Составление и предисловие Михаила Эпштейна
Публицистика и очерки
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 1998
Публицистика и очерки
Иван СОЛОВЬЕВ
Мессианские речи
СОСТАВЛЕНИЕ И ПРЕДИСЛОВИЕ
МИХАИЛА ЭПШТЕЙНА
Предисловие
Публикуя этот цикл размышлений филолога и педагога Ивана Соловьева (1944—199?)1, я испытываю некоторую неловкость, потому что боюсь уронить его образ в памяти тех, кто его знал, и вызвать насмешку у тех, кто не знал его. Дело в том, что у Ивана Соловьева были некоторые предчувствия своей особой роли в религиозной истории человечества — предчувствия, которые вряд ли оправдались да ни на чем особенно и не основывались. Впрочем, рано еще судить об этом.
В разговорах Иван никогда не затрагивал этой личной религиозной темы. Помню только, на одной вечеринке за бутылкой вина — кажется, это был его день рождения — мы спорили о том, всякая ли слабость является грехом, или есть безгрешная и даже святая слабость, как, например, в гефсиманском томлении Христа, в его молении о чаше. Иван вдруг как-то пристально на меня посмотрел и сказал: “А ведь я даже гораздо слабее его”,— удивив меня совершенно неуместным употреблением слов “ведь” и “даже”.
Но вообще-то он был человеком более чем скромным, любил уходить в тень, держался незаметно, причем это не была нарочитая, выпячивающая себя незаметность, а вполне естественная для такого не-красавца, не-героя, не-златоуста, каким он был и сам по себе, и в восприятии окружающих. Он с восхищением следил за пируэтами ума даже совсем недалеких и вялых людей, которые в его присутствии вдруг необычайно воодушевлялись. Иван всегда умел на какую-то долю градуса быть менее значительным, чем его собеседник, и этим располагал к себе. В него как в зеркало хотелось смотреться — и видеть самого себя. Причем в зависимости от уровня собеседника Иван мог вырасти очень высоко, но всегда оставался на полголовы ниже, как бы заведомо потупив голову, не смея равняться. Такова была его внутренняя установка, удивительно соразмерная каждому, но не соревновательная. Наши разговоры часто походили на интеллектуальные турниры, состязания в остроумии, эрудиции, красноречии, и Иван с самого начала каким-нибудь словесным жестом, промашкой, невнятностью, неуклюжестью обрекал себя на проигрыш, давал собеседнику знать, что ему не соперник, своей покорностью сбивал воинственный пыл, и тогда разговор сразу принимал более сердечную, иногда исповедальную ноту. Рассказчик он был никудышный, спорщик слабый. Даже на вопрос “Как дела?”, на который люди в России с удовольствием отвечают минут пятнадцать, Иван не знал, как отвечать, и поскорее перебивал встречным вопросом: “Да ничего, расскажи лучше о себе”.
Между тем, как видно по многочисленным заметкам, чувство миссии его не оставляло, и не просто миссии, а какого-то чуть ли не мессианского назначения. Даже Ницше с его претензией на роль сверхчеловека, Заратустры, Антихриста, и тот уступает в основательности своих мессианских упований Ивану Соловьеву, у которого все гораздо тише, спокойнее и серьезнее. Ницше, размахивая молотом, крушит кумиров, противопоставляет Водителю бедных, слабых, больных свою силу, красоту, отвагу. Иван никогда не превозносит себя — он умаляет себя до такого состояния, когда мог бы принять на себя роль Мессии, “последнего из последних”.
Иван видит перед собой не того Христа, который царит над всем христианским миром, над всей историей западного человечества, чье имя ежечасно возглашается с церковных амвонов, а того невзрачного Христа, каким он впервые явился иудеям, ожидавшим Мессию в образе всесильного Царя. Христа, который, по предсказанию пророка Исайи, был “как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к нему. …И мы ни во что ставили Его” (Исайя, 53:2-3). Иван не противопоставляет себя, а наследует Христу, то есть выстраивает вектор религиозной истории через Христа к нынешнему, “постхристианскому” состоянию мира. Как Христос в своей немощи, в своем крестном страдании относится к образу величественного и победительного Мессии-Царя, каким он сложился в сознании иудейства, так сейчас сам Иван Соловьев относится к тому образу Христа-Победителя, который сложился в самом христианстве, ждущем второго и окончательного пришествия Спасителя.
Иван Соловьев вводит понятие “эсхатологической иронии”, которое совершенно неожиданно приоткрывает возможность “постмодерной” интерпретации эсхатологической темы, ничуть не снижая ее глубочайшей серьезности и достоинства. Если первое пришествие Спасителя столь разнилось с ожидаемым иудеями, то следующее будет еще более разниться с ожидаемым христианами. Это несовпадение ожидания и свершения и составляет пружину истории, ее “упругость”. История движется не по прямой, но и не по кругу, а по некоей параболе, отклоняющейся от всех теорий и предсказаний, как “прямолинейных”, так и “круговоротных”. Спаситель нового пришествия еще более умален, чем Спаситель первого пришествия, умален до такой степени, что перестает быть заметным.
Чтобы разрешить противоречие между предсказанным триумфом и неожиданной простотой, даже тривиальностью нового явления Спасителя, Иван Соловьев вводит понятие “полуторного” пришествия2. Ирония этого среднего пришествия состоит в том, что в облике Спасителя как бы сглажены и опосредованы крайности его первого и второго пришествия. В нем нет ни жертвенности, ни победительности, он “никакой”, но перед ним каждый чувствует себя единственно важным и услышанным. “Между жертвой первого пришествия и славой второго лежит момент полного уравнения Спасителя с миром”. Спаситель среднего пришествия настолько затерян в миру, что лишь наше собственное внезапное и чудесное возрастание перед ним открывает его природу. Спаситель является в этот мир “Великой Тенью” —чтобы оттенять тот свет, который люди несут в себе.
Я заметил, что подобную же методику Иван Соловьев, проработавший много лет учителем средней школы, применял и на своих уроках. “Применял” — не то слово: он не мог учить иначе. Дети во время этих занятий выглядели чуть ли не умнее своего учителя и, уж во всяком случае, говорили больше него. Мне случайно довелось побывать на двух-трех его занятиях, когда я приходил за ним в школу, а он просил меня подождать, вернее, я просил разрешения посидеть в классе, пока он закончит урок. На уроке Иван предполагал, а ученики утверждали. Он робко догадывался — они с жаром доказывали. Он смущенно кашлял — они говорили без запинки. Он умел так сосредоточить в себе слабость ситуации, что вся сила доставалась другим — тем, кого он слушал, кого просил высказываться.
Так бывает в любви: непонятно, за что красивый, умный человек любит какую-нибудь малоприметную особу, почти дурнушку, почти пустышку, и лишь постепенно понимаешь, что он оттого так красив и умен, что она рядом с ним, он заряжается от нее, черпает в ее слабости свою силу. Вот и Иван Соловьев умел бывать среди людей такой дурнушкой и пустышкой, отчего они становились больше и лучше себя. Причем, повторяю, это не было позой, игрой, сознательной иронией — робость перед духовным и умственным превосходством другого человека была у него в крови. Однажды он признался мне: “В каждом человеке, с которым мне приходится общаться, я чувствую такую силу ума и характера, что моментально пасую, даже помимо собственной воли, но если бы у меня и была эта воля, я бы тоже пасовал, потому что мне нравится, когда люди в моем присутствии делаются великими”.
Действительно, в его присутствии легко было почувствовать себя великим — достаточно было соответствовать тому образу, который создавался его заинтересованным взглядом и манерой слушать. Он бывал абсолютно поглощен и даже заворожен чужой индивидуальностью. Люди, которых я вообще-то знал за вполне заурядных, в его присутствии превосходили самих себя, и я думаю о загадке, которую заключало в себе его молчание. Чьи это были мысли, которые его собеседники вдруг начинали высказывать неожиданно для себя?
Иван Соловьев закончил филологический факультет Московского университета и по смыслу всех своих занятий и увлечений оставался филологом. Но при этом он постоянно пытался раздвинуть пределы филологии и включить в них биологию, психологию, теологию, другие дисциплины, поскольку они имеют дело с природой Слова, или Логоса, который Соловьев понимал в самом расширительном смысле. В биологии таким Логосом для него был генетический код, в психологии —внутренняя речь, в теологии — сам Творец, о котором в Евангелии от Иоанна сказано: “В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог”. Для Ивана все эти бесконечные проявления слова на разных уровнях бытия и были предметом “большой филологии”, или, как он ее иногда обозначал, филоЛогии, имея в виду, что эта дисциплина воодушевляется любовью не просто к слову, но к Логосу. Когда я однажды спросил по поводу его увлечения психологией, что вот не хочет ли он переменить профессию, он ответил достаточно строго: “Это не психология, это филология человеческой души, толкование ее слова”.
Такая преданность каким-то начальным обязательствам и заданиям жизни в сочетании с предельным расширением смысла этих обязательств вообще была характерна для Ивана. Он, родившийся в Измайлове, пытался осмыслить феномен “измайловства”, найти какие-то черты “метагеографии” в этом старинном районе Москвы, создать нечто вроде шуточного обряда поклонения родному “гению места”. Имя няни Ирины, опекавшей его в детстве, становилось для него нарицательным, и он иногда использовал его в сопровождении различных приставок и суффиксов для обозначения тех явлений и действий, которые чем-то напоминали ее3.
Вообще все, что окружало Ивана, так или иначе приобретало для него свойства безначального и бесконечного. Ему принадлежит такой афоризм: “С каждой вещью нужно быть готовым к вечности”. Он имел в виду, что каждая вещь и тем более каждая личность, поскольку они даны нашему опыту, уже неустранимы из этого опыта, навсегда остаются в нем. Тот, кто не готов к этому, будет испытывать ад вечности, пребывая среди личностей и вещей, несовместимых с его душой. В этом же, по Ивану, состоит и сущность этики, которая не признает “временных” отношений и обязательств. Этика охватывает весь круг человеческих дел, даже самых будничных, прибавляя к ним слово “всегда”; именно это испытание на “всегда” делает их этическими поступками.
Редко бывает так, что по каким-то письменным свидетельствам удается проследить сам процесс рождения мессианского сознания. Мессии прошлого, считать ли их истинными или ложными, почти не оставили следов осознания своего избранничества. Мы знаем о них только то, что они сами дали знать миру о своей вере в себя. Да и современные претенденты на это звание отмечают лишь результат своего избранничества и не делятся своими сомнениями, отступлениями, колебаниями (если только эти колебания еще больше не возвышают их и не идут им на пользу).
Соловьевское мессианство умнее известных нам современных образцов, от Ницше до Муна и Раджнеша, причем как-то по-русски умнее — по-достоевски, по-розановски, то есть включает в себя сарказм по поводу собственной миссии и неизбежность такой миссии, которая несла бы в себе этот сарказм, это самоумаление и самоосмеяние пророка. Но Иван знал, как легко эта самоирония расшатывает основания личности и превращает ее внутреннее слово в пустословие. Иван хотел чего-то большего, чем ирония,— он хотел серьезного сомнения в своей миссии. Он хотел не множить слова оттенками их отрицания, а обратить их в какое-то последнее молчание, которое научилось бы говорить в отсутствие слов.
Уникальность материалов, оставшихся от Ивана Соловьева, в том, что здесь мы имеем дело с поиском и истолкованием знаков, интимной герменевтикой избранничества, не предназначенной для последователей, для формирования школы, секты, церкви. Да у Соловьева согласно его собственному определению современного мессианства и не может быть последователей — он ни к кому не взывает, никого не учит, он Мессия слуха, Мессия молчания. Его избранничество — это только факт его самосознания, и здесь он предельно откровенен сам с собой.
Как ни странно, именно эта откровенность снимает сам вопрос, истинным или ложным Мессией был Иван Соловьев. После всех колебаний в определении собственного статуса у него возникает самосознание возможного Мессии. Если возможность не осуществляется, это вовсе не значит, что она отсутствовала в качестве возможности, наоборот, возможность подлинна как возможность именно тогда, когда она может осуществиться, а может и не осуществиться. Как писал Аристотель: “Не необходимо, чтобы из всякого утверждения и отрицания, противолежащих друг другу, одно было истинным, а другое ложным, ибо с тем, что не есть, но может быть и не быть, дело обстоит не так, как с тем, что есть…”4. Иными словами, категории истинного и ложного действуют лишь в отношении сущего и бывшего, но не в отношении возможного5.
В результате долгих колебаний Ивану Соловьеву удалось прийти к такому решению относительно себя, которое не просто ставит его фактически в круг искателей-мессий прошлого, но и ставит его логически над ними, поскольку истинность их положительных утверждений о себе всегда может быть оспорена, тогда как его предположения о своем мессианском статусе не подлежат ни верификации, ни фальсификации. Двойственность мессианской возможности тем самым подтверждается в любом случае: до прихода истинного Мессии — как то, что может быть, а после — как то, чего все-таки не было. В каком-то смысле Иван Соловьев всегда останется именно тем Мессией, за какого себя принимал,— в той мере, в какой он сам считал себя всего лишь “гипотезой”, проверку которой возлагал на Бога6.
Больше того, герменевтика избранничества, разработанная Иваном Соловьевым, позволяет каждому из нас становиться в этот круг потенциально избранных и вести себя в нем достойно своему призванию. Не все ли мы дети Божьи, не на каждом ли из нас лежит печать возможного избранничества? Предоставим Богу решать о действительной нашей предназначенности, но будем достойными хотя бы ее возможности.
Я бы не хотел, чтобы читатель видел в Иване Соловьеве “претендента” и тем более самозванца. Останемся при его собственном определении — это был человек-“гипотеза”. Нам не дано ни подтвердить ее, ни опровергнуть.
За семь лет, что прошли после исчезновения Ивана Соловьева, его записи как-то заново связались во мне с нашими давними разговорами. Я впервые стал ясно понимать, что заключалось в его молчании, в его слушании,— то, что таилось за всеми написанными им работами и было больше их.
Собственно, в каком-то смысле Иван Соловьев остается моим собеседником. Его слух “звучит” во мне. Когда я мысленно продолжаю с ним разговаривать, мне легче понять самого себя. Порою мне кажется, я слышу его голос, но, пытаясь восстановить в памяти его образ, всегда вижу его молчащим.
Заглавие “Мессианские речи” взято из записей самого Ивана Соловьева: так озаглавлена последняя из них. Насколько мне известно, “мессианские речи” никогда не произносились, то есть их название можно считать условным. Большинство записей относится к 1984—1985 годам. Названия фрагментов даны составителем с целью облегчить читательское восприятие. Все примечания, за исключением нескольких ссылок на источники цитат, также принадлежат составителю. В конце подборки приводятся сведения о последних днях жизни Ивана Соловьева и некоторые материалы, позволяющие судить о судьбе и отзвуках его идей.
ЗАПИСИ ИВАНА СОЛОВЬЕВА
1. Ничтожество спасителя
Кажется, все нам дано. Бог стал человеком, освятил в сыне своем все человеческое. Но каждый из нас знает не только по красочным зверствам прошедших веков, но и по тусклой обыденности наших дней, что света в нас еще нет, что он еще только светит нам, а не в нас, не из нас.
Отчего же человек сам себе неинтересен, тем более неинтересен другим? Вот перед нами образцы доблести, гения, предприимчивости — великие духовидцы, пророки, ученые, мыслители, художники, исторические деятели. А мы ковыряем пальцем в носу, пьем чай, о чем-то медленно думаем, с превеликим трудом терпим ближних и лишь под тяжестью грехов скучные, кислые, усталые приходим в церковь, чтобы облегчить душу и расчистить ее для новых грехов. Хочется плакать и выть, сознавая свою принадлежность к этому гиблому человеческому роду, которому все дано, а приумножить дар он не в силах. Единицы возвращают дар, но в их свете глубже видится беспросветный мрак большинства.
Почему же все пророки, гении, учителя человечества не смогли разжечь искру Божию в душах людей? Сами пламенели, а вокруг оставался мрак и пепел. Почему они говорили, а вокруг стояли молчащие, едва понимающие, готовые одинаково слушать и тех, и других? Ведь слух их уже забит речами и проповедями нескольких тысячелетий.
Должен кто-то молчать и слушать, чтобы люди заговорили. В мир должна явиться тень, чтобы оттенить тот свет, который слабо брезжит в людях. Этот кто-то не будет учить, а будет учиться, потому что у большинства людей есть Учителя, но нет учеников. Им некого учить, поэтому они не знают себя, не знают, чт─о они знают. Им некому передавать знания, потому что каждый считает себя уже знающим. Кто-то должен умалиться перед такими малыми, чтобы и они почувствовали себя больше себя.
Это и будет спасение, приходящее к людям от них самих, потому что их спаситель оказался меньше, ничтожнее их. Только ничтожество и пустота могут открыть людям, кто они есть на самом деле, какие дары им даны. Им некому передать своих даров, поэтому они не знают, чем владеют.
Это ничтожество должно быть знающим себя в качестве ничтожества, ничтожеством по собственной воле, а значит — приемлющей, ждущей, внимающей пустотой. Этот последний и наименьший позволит нам слышать самих себя, потому что станет слушать нас, как царей слова. Он подарит нам интерес к нам самим, удивление перед собственной мудростью. Я не пишу “Кто-то”, потому что он должен быть не больше, а меньше других, перед кем другие возрастают на величину его самоумаления.
Этот кто-то буду я.
2. Я всегда был пуст
С детских лет у меня не было иных желаний, кроме тех, которые имели другие. Если кто-то высказывал мнение, что стоит открыть окно — душно! — я и сам начинал чувствовать духоту. Если кто-то хотел закрыть окно — дует! — я и с ним немедленно соглашался: как бы не простудиться. Помню в каком-то из начальных классов ссору между мальчиком и девочкой: они по очереди то захлопывали, то распахивали окно. Я стоял рядом, и девочка спросила меня, не хочу ли я, чтобы окно было открыто. Помню свое замешательство. Мне хотелось сказать: да, я хочу, чтобы окно было открыто, потому что на улице такой приятный запах ранней весны. И вместе с тем мне хотелось сказать: хорошо бы все-таки закрыть окно, потому что оттуда несет стужей. Не помню, что я сказал на самом деле — скорее всего ничего не сказал, а просто покраснел и отошел от окна.
Уже лет с тринадцати я даже не задумывался над тем, чего же я, собственно, хочу, потому что мне стало окончательно ясно, что я ничего не хочу, что Господь не дал мне такого дара — что-то чему-то предпочитать. То есть я, конечно, желал всего того, чего обычно желают люди,— счастья, любви, веселья, хороших оценок, верных друзей,— но я желал этого ровно настолько, чтобы понимать, насколько этого желают другие. А вот спроси меня: чего ты, Иван, хочешь,— я бы не нашелся, что сказать. Я любил сладкое, но мне было все равно, какие конфеты есть,— “Мишку косолапого” или “Белочку”, или ириску. Я любил бывать на природе, но мне было все равно, разжигать костер или кататься на лодке.
Я удивлялся, с какой точностью другие люди знают, чего они хотят, а чего не хотят. Откуда они это знают? Кто подсказывает им все эти бесчисленные предпочтения, с точностью до определенной марки вина или сигареты? Ведь это просто чудо — чтобы вот именно сейчас, в данную минуту, хотеть чаю, а не кофе, сухого вина, а не полусухого. В ресторанах я всегда выбираю те блюда, которые были заказаны передо мной: “Пожалуйста, то же самое”. Когда заходит разговор о том, что делать, во что играть, куда ехать, я всегда отмалчиваюсь до последнего. Мне хочется того же, что и всем, а “все”” — они такие разные. Сущая пытка, когда друзья начинают допытываться: “А вот Ваня еще ничего не сказал, куда хочешь ехать, Ваня?”
Уже в школе я был никакой… Никогда моя воля не шла кому-либо поперек, даже тишайшим и слабейшим. Я был первым учеником в классе, потому что все предметы давались мне одинаково хорошо, и я не понимал, как можно, например, любить физику и не любить химии или любить историю и не любить литературы. И я был последним членом коллектива, ведь для того, чтобы как-то выдаваться, нужно иметь какие-то желания… Я хотел со всеми соглашаться — лишь бы они соглашались между собой.
Когда я впервые прочитал “Записки из подполья” Достоевского, то удивился и немножко приуныл. Вот он даже лентяя не может из себя сообразить — остается никем. Не имеет, кажется, даже имени, не то что характера — одно сплошное “я”, воющая пустота. Но отчего же он тогда свое желание ставит поперек всех чувств и отношений, поперек возможной дружбы и любви? Откуда берутся в нем эта поперечность, эта невероятная готовность на всех наплевать, со всеми расплеваться? Значит, не такой уж он пустой, если в нем кипит эта отчаянная злоба. У него хватает воли и желания, чтобы самого себя растоптать,— так для этого надо быть каким триумфатором! Это же Калигула своего внутреннего Рима!
Никак не выходит у Достоевского, что подпольный — никакой, он очень даже какой, просто царь подполья, или, как сейчас говорят, крыса-мутант, в которой активизировался ген голода и злобы. И это не промашка Достоевского, а просто еще XIX век, вполне материальный и позитивный, когда даже человеческая пустота еще принимала очертания какого-то морального падения. Мир эсхатологически еще не созрел, не почувствовал своего конца. Все точки отсчета еще находились в прошлом, в первом пришествии… И потому пустота казалась злом, внедрившимся между людей.
Я-то знаю, что такое человек, не имеющий в себе ничего своего. Он и злобы не имеет, и поперек ничему стать не может. Я — человек-пустота. Я никому языка не высуну — наоборот, подставлю ухо, чтобы лучше слышать. Во мне нет желаний, зато есть тяга, как вот в нашей деревенской печи: поднес спичку — и она вспыхивает, как полено, и через минуту уже все дрова начинают полыхать, гуд стоит, изба подрагивает. А всего-навсего — воздух, правильно завитый через трубу в направлении к небесам. И во мне, я чувствую, завивается эта небесная пустота, гудит и воет, превращая поднесенную ко мне спичку в пламя.
Поймаю одно только слово — и сразу во мне десятое слово уже проговаривается, и фраза вылепляется в такой ясности, что я не могу не удивляться своему собеседнику, как новому Сократу. Он мне — одну фразу, а я ему — целую философию. И это не моя философия, а его собственная, только, может быть, чуть-чуть недосказанная.
Больше всего я благодарен за это вот чудо, когда человек вдруг вырастает у меня на глазах. Он сам себе удивляется, он еще не знал себя таким. Он не понимает, почему каждое его слово звучит так ясно и веско, а каждая запинка выдает внезапное озарение… Человек открывает Себя в себе. Шутник, который всем уже надоел своими анекдотами, вдруг обнаруживает в себе Гамлета, который скорбно отшучивается от пошлостей мира… Пожилая женщина, которая напряженно молчит и смущается в молодой интеллектуальной компании, вдруг оказывается свидетельницей великой войны, и ее молчание полно отголосков той страшной эпохи, которая наверняка раздавила бы нас… Она молчит, и я молчу. И вдруг она начинает говорить…
3. О чтении
Поначалу, пока мне было еще тяжело выносить на люди свое молчание, я воспитывал свой слух чтением. Чтение — это самая тяжелая и вместе с тем легкая разновидность слуха. Тяжелая — потому что собеседника нет рядом, приходится восстанавливать его голос в себе гадательно. Но этой дальностью говорящего и облегчается слушание — не нужно краснеть, стыдиться своего молчания. Книга — это такой высокий и чистый голос, которому ничего от тебя не надо, только слушай его. Если писательство есть речь, погруженная в молчание, то чтение есть слух, погруженный в зрение. Читать — значит слушать глазами. Легкость чтения для меня пересиливала его тяжесть…
Так, я начал с большего, чтобы потом отдаться меньшему. Читал Толстого и Шекспира, чтобы потом слушать приятелей по школе и университету. Чтение есть слушание на расстоянии, оно преодолевает физическую тесноту слуха, это Слух вездесущий, всепроникающий. “Читать” в русском языке — слово того же корня и исконного значения, что и “чтить”, “почитать”. Чтение, к какому бы набору знаков оно ни относилось, пусть к самому пошлому чтиву, есть акт благоговейный, религиозный. Чтение есть почитание замолкнувшего или скончавшегося голоса и готовность воскрешать его в себе.
Когда я читаю, то чувствую поразительную оправданность самых ничтожных своих усилий. Сколь многое делается благодаря столь немногому во мне — способности читать! Сколько сил было затрачено человечеством, чтобы создать Ветхий и Новый завет, поучения Будды и Конфуция, поэмы Гомера, диалоги Платона, трагедии Шекспира, романы Достоевского! И вот силы эти лежат мертвыми; чтобы привести их в движение, нужна такая малость — скромный труд читателя, готовность отдать свой слух погибающим голосам, вызволить их из-под могильных плит, из-под тяжести переплетов.
Чтение — наименьшая затрата с наибольшей прибылью. Представьте себе кладовую с несметными сокровищами. А от нас всего-то и требуется приоткрыть дверь. Читатель своим малым трудом оказывается равновелик Шекспиру, потому что Шекспир без читателя — такое же ничто, как и читатель без Шекспира. Каков же замысел Бога о нас, если таким маленьким людям поручено отвечать за смысл жизни столь великих людей? Каков замысел Его о чтении, если оно уравнивает призвания величайшего из писателей и обыкновеннейшего читателя? Бог соткал сети из букв и слов и сделал их, читателей, ловцами великих душ, попадающих в эти сети.
…И все-таки хороших читателей в этом мире больше, чем слушателей. Ведь насколько интереснее читать Достоевского, чем слушать Ивана Ивановича, чье внутреннее слово еще сплошной черновик, а может быть, и белеющая страница, слегка замаранная несколькими кляксами и пробами пера. Иван Иванович готов читать книгу Достоевского, но кто будет читать в душе Ивана Ивановича?
А ведь каждый человек несет в себе непрочитанное слово, без этой филологической надежды и жить незачем. Но таких филологов, которые вышли бы за переплет книги и занялись бы словом не то что неписьменным, устным, но словом, даже еще и не достигшим уст, погибающим в невысказанности,— таких филоЛогов, имеющих дело с душой как самовозрастающим Логосом, я еще не встречал. Я говорю не о психологах, которые ищут общие законы внутренней жизни. Я хотел бы стать филологом человеческой души, читателем ее ненаписанного и непроизнесенного слова.
И если я получил образование филолога, “любящего слово”, то мое дело раздвигать рамки этой профессии до встречи с Логосом, живущим в каждой необразованной душе, в труднейшем переходе от молчания к слову. Дело филолога — двигаться дальше, от книги к голосу и от голоса к безмолвию. Это как раз и значит — от большего к меньшему, от бессмертного слова, распечатанного в миллионах страниц, к гибнущему, не воплощенному слову, к логосу, который умалил себя до междометий в душе Ивана Ивановича, до клякс и росчерков под его пером. Если чтение — это слушание неслышных голосов, то слушание — это чтение вслепую, по белой бумаге, на которой письмена проступают лишь по мере того, как мы до боли в глазах вчитываемся в них.
4. Периоды слушания
У меня было три периода слушания. Наверно, больше, но сейчас вспоминаются три. Сначала мне было все равно, кого и в какой обстановке слушать, и это всякий раз происходило, как чудо, которому предшествовали смущение, запинка, чувство вины. Со мной заговаривали, по-приятельски или по-светски, оставляя мне маленькие паузы в разговоре, чтобы я мог вставить свою речь. Но я этими паузами не пользовался — не только не вклинивался в них, не раздвигал, а, наоборот, оставлял за собой такие провисающие пакетики молчания. Хорошо помню толкотню интонаций, когда собеседник уже выходил из разговора, а я все никак не мог войти, и мы сталкивались в дверях. Он замолкал, а я продолжал слушать и, спохватившись, как-то озвучивал свое молчание междометиями, повторами, тепленьким косноязычием или туповато и раздумчиво, со знаком многоточия в конце, повторял услышанное…
Но, видимо, и не было в этом нужды, мое молчание не воспринималось как вызов. Я ведь не замыкался, не отводил взгляда, а, напротив, как-то сразу и плотно останавливался возле человека, едва он заговаривал со мной. Это были такие “прилипания”, когда гладкость одного предмета вдруг идеально сходится с гладкостью другого, но потом инерция движения разводит их. Больше всего я любил тогда разговоры со случайными попутчиками, особенно в поездах, когда делать нечего и человек вдруг начинает вспоминать и проборматывать свою жизнь, как во время бессонницы. Слух мой тогда еще не вошел в силу, и потому меня устраивала случайность собеседника, однократность его присутствия в моей жизни. Да и его устраивала моя однократность, и он поспешно сваливал в меня разные слова и признания, как в походный чемодан. И в приятельских компаниях я любил атмосферу поезда, эти проносящиеся мимо быстрые разговоры, в которых вдруг звучали слова, будто лично ко мне обращенные. Я начинал слушать, и уже речь, словно повинуясь слуху, все больше поворачивалась ко мне… Вдруг наплыв — и струение во мне нового голоса.
Потом наступил период, когда я почти перестал бывать в компаниях. Мне стало невыносимо слушать столько врозь звучащих голосов, хотелось каждому из них отдать себя, выращивать его в себе. В этот период, тянувшийся года три-четыре, я встречался с друзьями уже, как правило, поодиночке. Они приходили ко мне, или я приходил к ним, когда никого не было дома, и мы запирались в своей беседе. Было удивительно, как много людей заключал в себе один и тот же человек, когда вокруг него не было других людей. Он даже говорил разными голосами, он как бы пробовал быть тем, кем еще никогда не был, искал и не находил себя среди многих “я”. Эти беседы научили меня слушать по-настоящему, проникать слухом в такие области тишины, что я бы не удивился, услышав голоса ангелов, хотя они почему-то избегали меня.
Третий период не отменил первых двух. Я все еще люблю случайные разговоры со случайными людьми; еще больше люблю говорить наедине с друзьями, разговор с которыми продолжается уже много лет. Но возникло третье: я ищу речь, которой мог бы понадобиться мой слух. Меня опять стали привлекать шумные сборища. Я вхожу — и стараюсь понять… И приношу первую “жертву” — сам заговариваю. Как ни странно, но люди, мало говорящие, больше нуждаются в слухе, чем те, которые говорят много. Говорливые нуждаются скорее в слушателях — верных подданных своего государства речи. Они и рассказывают то, что интересно всем и никому в особенности — новости, слухи, анекдоты. А молчащие обычно потому и молчат, что их речи нужен особенный слух, только им предназначенный, как невесте — жених. Сократ называл себя акушеркой, но прежде, чем речь разродится мудростью, она должна повстречать своего суженого. Есть и такая профессия — сваха. Кажется, это мое дело — сватать слух к речи.
Как-то мне удалось заговорить с пожилой женщиной, сидевшей рядом со мной в гостях за длинным столом, и на какое-то повышение ее голоса выпала случайная секунда всеобщей тишины в промежутке между двумя новостями и раскатами смеха. И вдруг оказалось, что она одна говорит, а ее все слушают — так же, как и я. Она смутилась и еще больше повернула свое лицо ко мне, чтобы не мешать говорить другим, не заслонять собой застольного пространства. Но ее продолжали слушать, и уже через минуту она освоилась и повернулась ко всем сидящим за столом — ее и слушали минут пять и еще полминуты молчали.
Я, к сожалению, забыл, о чем она говорила. Это всеобщее внимание к ней как будто оцепенило меня, я весь сосредоточился на том, чтобы не прервалась тишина вокруг такой робкой, замирающей речи. Я изо всех сил старался слушать эту женщину, потому что мне вдруг показалось, что ее слушают вместе со мной, через меня, и если мое внимание хоть на секунду ослабнет, все тотчас отвлекутся и займутся чем-то другим. Когда так напряженно слушаешь, теряешь способность слышать. Поэтому я не запомнил ничего в той речи, но запомнил саму эту удивительную возможность — слушать так, что другие начинают слушать вместе с тобой. И потом уже неоднократно я испытывал то же состояние, когда твой слух идет первым в прорыв, на окружение чужой речи, а потом уже за тобой идут и другие…
Для большинства людей молчание — это крест, на котором распинается их внутреннее слово. За несколько лет я нашел несколько тяжело молчавших людей,
с которыми продолжал говорить и потом.
5. Кто пишет?
В пору юношеских огорчений, когда моя немота переживалась особенно остро, единственное, чем я утешался, так это своим писательством. Пусть мне нечего сказать, зато пишется. Бывают такие пустые люди, ненужные в общении, но что-то с ними происходит за пределом слышимости, что-то они там кропают — и потом вдруг эти вялые молчуны оказываются нелишними для рода человеческого.
И дважды, ровно дважды я оказался не прав. С одной стороны, не так уж угнетало людей мое молчание, наоборот, меня приглашали, со мной общались, как будто не замечая, что я ничего не могу предложить в обмен. Тогда-то и стал я догадываться, что через меня люди каким-то образом общаются сами с собою и моя бессловесность им не противна. Ведь люди общаются по трем причинам: чтобы что-то узнать о других, чтобы что-то дать знать о себе и чтобы самим узнать о себе что-то новое, неведомое раньше. Вторая причина важнее первой, а третья важнее второй.
С другой стороны, мое сочинительство, которым я обольщался как залогом оригинальной складки ума, постепенно разоблачало свою вторичность. Печататься я, конечно, нигде не мог, а всегда воображал тех друзей и знакомых, которым было бы любопытно прочитать ту или другую страницу. И вдруг я с ужасом обнаружил, что именно то лицо, которому я мысленно предназначал свое сочинение, оно-то, по сути, и диктовало его мне.
Первым был, кажется, Саша Ш., почти всегда молчавший и уступавший в этом только мне. Во всяком случае, в общих компаниях мы всегда молчали вместе (и уже чересчур много было нас, двоих), а когда мы встречались наедине, он говорил, а я слушал. Именно для Саши Ш. написались мои первые настоящие страницы, те, под которыми я мог бы подписаться. Но, перечитав через месяц, я понял, что именно под ними и не могу подписываться: слова были мои, а голос — не мой. Я воображал Сашу идеальным читателем своих страниц, а он оказался их косвенным автором, тем голосом, который мне их нашептывал, хотя наяву он, может быть, произносил лишь одно слово из сотен, написанных мною. Но ведь дело не в словах, которые для всех общие, а в голосе, который у каждого свой.
У меня же — я вдруг почувствовал с ужасом и некоторым облегчением, потому что всегда любил акт безоговорочной капитуляции,— у меня нет своего голоса. Только молчание у меня свое, а голоса все чужие. Мысли, которыми я якобы делюсь с читателями,— это их мысли, которые им почему-то не довелось высказать или записать. Я как был, так и есть только слух, в который вложен чей-то голос.
6. Кто думает?
Так оно, в общем, и должно быть. Важно не только, что ты думаешь, но и кто в тебе думает, кем ты думаешь. Раньше мышление двигалось в среде расширяющихся предметов, вовлекая в свой круг новые и новые что. Сидел такой Гегель в каком-нибудь Гейдельберге и измышлял из себя то философию истории, то историю философии, все время оставаясь самим собой — Г. В. Ф. Гегелем, ну в крайнем случае — мировым духом, себя в нем сознающим, но уж, упаси Бог, не каким-нибудь сосе-
дом или одноклассником. В таком тождестве пишущего с самим собой происходит что-то вроде короткого замыкания — и вот оказывается, что дальше двигаться некуда, в философии Гегеля абсолютный дух познал самого себя. Из Гегеля получился Мармеладов: “Знаете ли вы, господа, что это такое, когда мышлению некуда больше идти?” Через Гегеля произошло короткое замыкание в цепи мирового сознания, оно соединилось само с собой: вспышка, конец. Философия погрузилась во мрак, ибо стало не о чем мыслить, всякое что уже было испробовано и введено в систему самопознающего духа.
Как исправить эту аварию? Изолировать мышление от самого себя, от субъекта мышления; ввести в процесс мышления несколько слоев авторства, несколько мыслящих субъектов, несводимых друг к другу.
Эту работу изоляции мышления от самого себя произвели Кьеркегор, Маркс и Ницше, которые научились мыслить “не от себя”, поставили между собой и мышлением ряд чужих инстанций. Философски наиболее счастливым, хотя и человечески самым несчастным, оказался Кьеркегор, который расположил между собой и своим мышлением серию вымышленных авторов и публиковал свои труды под псевдонимами Виктор Эремит, Иоганнес де Силенцион, Констанцион Константин, Иоганнес Климакус, Антиклимакус и т. д. “Другой” выступает как мыслящий индивид, соразмерный самому автору, и между ними возможны личные отношения, хотя бы даже и не обозначенные в самом тексте: знакомство, дружба, переписка — или отсутствие таковых. Псевдонимы не спасли Кьеркегора от насмешек его соотечественников, зато спасли честь мысли, которая нашла в себе силы подняться над собственным триумфом, над гегелевским “абсолютным” мышлением — и вновь затеряться среди тех же соотечественников и современников, в их многоголосии.
Маркс взял себе в соавторы целый класс — пролетариат, поставив между собой и своим мышлением голос исторического субъекта, волю которого он якобы выражал. Опасность состояла в том, что мышление, препорученное такому коллективному субъекту, могло вырваться из-под воли автора, его пережить и стать материальной силой, верящей только в собственный безликий разум. Так и случилось. Нельзя придавать чужому голосу в себе исторический или метафизический статус более высокий, чем тот, которым в своем одиночестве наделен сам пишущий. Нельзя брать в соавторы Бога, или народ, или класс. Нельзя подписывать свои труды: “я и Россия”, или “я и пролетариат”, или “я и бессознательное”.
Если с мыслью Маркса случилось несчастье уже после его смерти, то в случае с Ницше несчастье обрушилось на него самого, причем именно как на мыслителя. “Кем” его мышления оказались не индивиды и не коллективы, а боги или антибоги: Дионис, Заратустра, Антихрист. Ницше прекрасно понимал условия игры, по которым мышление, чтобы освободиться от груза неподвижной истины, должно менять голоса и облики, переходить от автора к автору. Но он настолько увлекся игрой, что забыл об ее условностях. Безумие подстерегало Ницше в той точке, где он попытался полностью слиться со своими “другими”,— его последние письма, вести из царства безумия, подписаны “Дионис”, “Антихрист”, “Распятый”.
Два правила “чужеголосия” вытекают из опытов Ницше и Маркса: не отождествлять себя с другим и не сотрудничать с этим другим как с коллективным субъектом. Обнаруживая другого в себе, следует ставить его наравне с собой как отдельно стоящего индивида, а не как “оно” божества или “мы” общества, в котором теряется мой ум и начинается царство коллективного сверхума или моего собственного безумия. Другой во мне несводим к моему “я”, но и мое “я” несводимо к этому другому.
Можно считать, что Кьеркегор, Маркс и Ницше, как отважные электрики высшей квалификации, погибли, исправляя гегелевскую аварию — короткое замыкание в проводке всемирного духа, когда он приходит к полному совпадению с собой. Но именно с Кьеркегора, Маркса и Ницше забрезжил новый свет в философии: возникла изоляционная прослойка между мыслящим и мыслимым, подстановка другого голоса. Скажи мне, кем ты мыслишь…7 Мышление начинает прирастать не новыми объектами, а новыми позициями, множимостью тех, с кем или за кого мы пишем.
…Впрочем, все это — плохая попытка самооправдания, мне дано оправдать кого угодно, только не себя. Ведь у Кьеркегора, и у Маркса, и у Ницше все-таки была своя философия, хотя и разыгранная на чужие голоса. У меня же нет своей философии. Я живу в России, где философия возможна либо как слух о чужеземных философиях — либо как вслушивание в них. Здесь место чистой пустоты, которую можно обводить сияющим нимбом.
7. Россия: слух или голос?
Почему Господу было так угодно, чтобы все это произошло именно здесь и сейчас, в стране, которая так громко возвестила “истину” окончательно-справедливого устроения народов? Россия всегда была страной отчаянной пустоты, завывающей в подворотнях всемирной истории. Кто мы, откуда пришли, куда идем?
Первое, что Россия сказала о себе устами своего первого самобытного мыслителя, было слово “не” — самое частое в философском словаре Петра Чаадаева: “…Мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, и не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось. …Опыт времени для нас не существует. Века и поколения протекли для нас бесплодно. …Одинокие в мире, мы миру ничего не дали, ничего у мира не взяли, мы не внесли в массу человеческих идей ни одной мысли, мы ни в чем не содействовали движению вперед человеческого разума. …От нас не вышло ничего пригодного для общего блага людей, ни одна полезная мысль не дала ростка на бесплодной почве нашей родины, ни одна великая истина не была выдвинута из нашей среды…”8
“Не принадлежим”, “не имеем”, “ничего не сделали”, “не внесли”, “не содействовали”, “ни одна полезная мысль”, “ни одна великая истина”… Именно то, что я мог бы сказать о себе: не потому, что я русский — мало ли русских совсем других, и внесших, и содействовавших,— а потому что я сам, как эта чаадаевская Россия. Я так хорошо понимаю эту страну, когда она жадно ждет вестей со всего мира, а самой ей нечего сказать; если же заговорит, то ей стыдно себя слушать. Зато как глубока и чиста в своем искусстве воспринимать!
Какие у России желания? Какие предпочтения? Не все ли ей равно, такой пустой и огромной, чему в ней быть. Города, деревни, пустыри, пахоты — пусть будет, как будет. Все ветшает, запускается, небрежется. Ей не до себя, ей до других есть дело. Ей желается только одного — желать чужими желаниями, думать чужими мыслями и придавать величие чужим малостям и величинам. Где еще так раздавались ввысь и вширь личности других стран? Где еще их голоса разносились таким гулким эхом? Кто такие Байрон, Бальзак, Диккенс, Гегель, Шеллинг, Фейербах, Маркс, Ницше, Хемингуэй для своих стран? Полузабытые имена, известные только профессионалам, да и при жизни — профессора своих наук или мастера своих искусств, не более того. Каждый в своей узкой ячейке. Да и Марат, Робеспьер — кто во Франции помнит эти имена памятью сердца, чтобы сердце обливалось кровью при мысли о таком величии, о таком злодействе, о таком сверхчеловечестве? Никто и не помнит, кроме историков и школьников, забывающих сразу после экзамена. А Россия приняла их в свое сердце и столько построила в себе на этих именах, столько развела в себе маратства и робеспьеризма, кровью их полила и удобрила… Здесь, в этом пространстве слуха, они выросли несравненно с тем местом, где были изречены.
Ведь у нас что ни зарубежное имя, то гром небесный, и какая-то в нем есть интригующая тайна, недоговоренность, которую хочется за него договорить. Как они перерастают сами себя, попадая в Россию! Как звучат на русском языке имена Хайдеггера и Сартра, Фолкнера и Сэлинджера, Кортасара и Акутагавы, Модильяни и Пикассо! Волшебно звучат, как загадки и заклинания, приобретающие власть над душой. И хочется бесконечно их разгадывать и додумывать, не просто писать на них комментарии, но в них исповедоваться, их проповедовать, возглашать эти имена как лозунги, клясться ими, писать на стягах новых движений, с этими именами на устах умирать или спасать мир. Такой долгий, сказочный отзвук они рождают в нашем слухе. Россия не знает, как богата она чужими именами, но и те не знают, насколько богаче становятся, западая в сердце России. Ведь у себя на родине они всего-навсего личности со своими частными мнениями, зато у нас они говорят от имени Цивилизации, Философии, Свободы. Там их слабые голоса перебиваются другими голосами, и значения их речей, сухие и точные, равны самим себе. А здесь они удлиняются тенью, ложащейся на Восток от солнца, садящегося на Западе. У России есть тот долгий, терпеливый слух, погружаясь в который голос обретает сочность, богатство переливов, игру умолчаний и проговариваний.
И вот за эту глубину и настойчивость слуха, за это нежелание прерывать мелодию чужой речи Чаадаев вынес приговор России как досадному курьезу, как “пробелу в порядке разумного существования”9. А что, если эта пустота послана в мир, чтобы в ней, как в пусто сквозящем зеркале, мир увидел себя, возрос, оправдался, умножил свои дары и сторицей вернул их Господу?
Но поскольку Чаадаев скорбит о таком убожестве своей страны, то в следующем своем сочинении он делает еще более пагубный шаг: провозглашает веру, что в этом убожестве России скрыт залог ее грядущего величия и верховенства над миром. Переход от “Философических писем” к “Апологии сумасшедшего”: уничижение оказывается паче гордости. “…Мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество… быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества”10.
Этот ошибочный шаг повторила за Чаадаевым вся русская мысль, а затем и история, попытавшись свое ничто превратить во все и поучительным словом вознестись над остальным миром. Вот Достоевский — никто лучше его не выразил чуткость русского слуха, явленную в Пушкине. “…Не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов… Мы… дружественно, с полною любовью приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе…”11 Замечательно, тут бы и остановиться, ведь это и есть наша миссия — “принимать в свою душу”! Европа бурлит гениями крика, возгласа, увещевания, а тут вдруг на окраине цивилизации тихо вызрел гений слуха, способный вобрать в себя эти голоса, выслушать их до конца, до полной силы проникновения, тогда как раньше они обрывали друг друга на полуслове. Что толку в семенах, в этих могучих незримых дубах, если нет плодовитой почвы, готовой их принять и вырастить в себе?
Но даже Достоевскому мало этой всеотзывчивости — и вот она переходит у него в оглушительный возглас: “…указать исход европейской тоске в своей русской душе… а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии…”12 Зачем это вырвалось у него? Вот так и пошла Россия изрекать окончательное слово и биться на весь мир в исступленном пророчестве… И случилось с Россией именно то, чего Достоевский так не хотел, а все-таки предрек и накликал.
8. Молчание Бога. Теология слуха
Затихает уже раба Божья от своего кликушеского приступа, и снова воцаряется тишина, залог великого слуха, обращенного с этой земли ко всему миру. Теперь-то и может обнаружиться в нашем замолкании то, что было правдой и в Пушкине, и в Достоевском,— уже не просто тишина, а покаяние слуха. Служение слуха, искупающего недержание речи. “…Перевоплощение своего духа в дух чужих народов… Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему и пророческое…” Тут Достоевский подходит к чему-то главному, к образу пророка, который пророчествует не речами, а слухом, ибо сам Бог, который уже две тысячи лет молчит с нами, есть великий слух. И у этого слуха должен быть свой пророк.
В Священном Писании особое внимание привлекают те места, где говорится о Божьем слухе, который не оставляет неуслышанным ни один вопль, ни даже шепот человеческий. Господь выдвигает пророков своих не только для того, чтобы говорить народу, но и чтобы слушать народ, и Сам слушает пророков, говорящих от имени народа. “И выслушал Самуил все слова народа, и пересказал их в слух Господа. И сказал Господь Самуилу: послушай голоса их…” (1 Царств, 8:21—22). Первое, что мы узнаем об Иисусе Христе в годы его возрастания,— это об его умении слушать. Таков самый ранний эпизод в Евангелии, где Иисус выступает как действующее лицо — и это действие есть слушание. “…Нашли Его в храме, сидящего посреди учителей, слушающего их и спрашивающего их” (Лука, 2:46).
Но сколь многое ни было бы прообразно запечатлено в обоих Заветах, слух Божий — это тема, подступающая к сердцу нашего времени, когда молчание Бога становится камнем преткновения для веры. Отчего Бог молчит? Почему не отзовется на плач погибающих?
Нам дан житейский опыт, чтобы отвечать на вопросы, запредельные разуму. Во всякой живой беседе для каждого собеседника есть время говорить и время слушать.
Есть только два объяснения долгому молчанию Бога — молчанию сквозь человеческие вопли и моления, сквозь войны и революции, сквозь слезы младенцев, сквозь Освенцим и Колыму. Одно объяснение состоит в том, что Бога нет, молчание — знак его отсутствия. Второе объяснение состоит в том, что Бог молчит, потому что слушает нас. Он изрек свое первое слово через ветхозаветных пророков, второе — через своего Сына. После того, как само Слово обрело плоть, и жило среди людей, и было распято, и воскресло,— какое еще слово мог обратить Бог к людям? Какие еще слова нужны? Теперь слово — за человеком. И Бог молчит, слушает нас, весь обратившись в слух. А мы воспринимаем это слушание как безучастное молчание, а для иных оно становится еще и соблазном…
И вот как последнюю милость Бог посылает свой слух в мир, чтобы сделать явным, что каждое слово будет услышано и каждая речь записана. Божий слух объемлет теперь всю землю, и только слабый человеческий слух не услышит в этом молчании той глубины, куда уходят все наши слова, ибо это молчание самого Слуха. В этом молчании готовится Его последнее слово, которое явится во славе, чтобы судить мир. Но прежде суда над человечеством Он хочет внять оправданиям человеческим, Он хочет увидеть в каждом человеке образ и подобие Свое, способность сказать нечто единственное, подобное откровению. Ведь каждая личность, посланная Создателем в мир, сама по себе, в своей единичности, уже является новой вестью. После Богочеловеческой жертвы благой вестью становится человек — уже одним тем, что он дорого искуплен, он смысл и оправдание самой страшной жертвы. Не больше ли Христа тот, ради кого сам Христос претерпел смерть?13
Но кто услышит благую весть в глубине нашего косноязычия? Бог слышит все, но слышат ли люди этот Слух Господень, слышат ли они в молчании Бога глубину его напрягшегося слуха? И как Господь, чтобы донести до людей свое Слово (но не оглушить их мощью своего голоса), поставляет из их среды Сына человеческого, так теперь он поставляет сына человеческого, который учился бы у людей, чтобы они сами стали учителями, чтобы в их устах раскрылся запечатанный сосуд Слова. “И будет после того, излию от Духа Моего на всякую плоть, и будут пророчествовать сыны ваши и дочери ваши…” (Иоиль, 2:28). В каждом пробудится дар пророчества, каждая плоть станет себя произносящим словом, ибо появится для этого слух, способный вместить слово каждой плоти, смыслоносный и членораздельный вздох каждого духа.
И слух этот, готовый слушать до конца, не только возвышается над людьми, как ушная раковина неба, но странствует среди них, чтобы в образе человека они узнавали открытость Божьего слуха. Посылается в мир молчащий пророк, которому уже нечего сказать, ибо все нужное для увещевания людей было сказано Словом распятым, а все нужное для приговора будет сказано Словом грядущим. Между этими двумя явлениями Слова помещается в истории явление Слуха. В слухе своем умаляется Господь даже более, чем в образе нищего, бездомного, предвечного Слова, учителя человеческого. Ибо в слухе своем Господь пребывает безгласным среди людей, пустым, как соты улея, чтобы быть наполненным премудростью из человеческих уст. Этому вестнику, оставшемуся без вести, назначено быть ухом Божьим, приклоненным к каждому слову человеческому.
9. Не Завет, а Ответ
Нужно привлечь внимание к одной прерванной традиции русской мысли — к идее Третьего Завета. Эта идея была высказана впервые Иоахимом Флорским14, который утверждал, что после Ветхого Завета — Завета Отца и Нового Завета — Завета Сына должна наступить эпоха Третьего Завета — Святого Духа. Эта последовательность вытекает из христианского догмата Троицы. Если есть три ипостаси у Единого Бога и две из них выступали уже в истории человечества в форме Заветов, данных человечеству Отцом и Сыном, то неизбежно, как историческое развертывание этого догмата, должен явиться Третий Завет, данный Духом Святым.
Русские мыслители предреволюционной поры, особенно Бердяев и Мережковский, развили идею о Третьем Завете, когда над человечеством уже не будет тяготеть грех, искупленный Христом, и человечество от переживания своего отпадения от Бога устремится к тому, чтобы творить, как Бог. Это будет завет свободного творчества, которой выйдет из условно-символической сферы искусства и культуры и широко разольется по всей жизни. Однако этому пророчеству, высказанному Бердяевым в книге “Смысл творчества” в 1916 году, уже следующий год нанес сокрушительный удар. Человечество должно было вновь впасть в состояние греха, тяжелейшего, чем все предыдущие грехи,— грех богоборчества, безбожия, истребления всего творческого и живого. И, только пройдя через эти бездны греха, можно будет открыть новое, “третье” измерение святости.
Пережитый нами исторический опыт в корне меняет само представление о том, чем должна и может быть современная религиозная надежда. Как можно говорить о Третьем Завете, когда и первые два не были исполнены, и ХХ век, когда грех достиг небывалых глубин и размеров, является лучшим тому подтверждением. Не форма завета должна троекратно повториться, но должна радикально измениться сама форма связи человека с Богом. В завете Бог предстает как действующее лицо, Он заключает союз с человеком в форме откровения. Можем ли мы ждать новых откровений, пока не выполнили старых обетов? Можем ли требовать новых слов, пока не ответили на Слово Божие? Не Завет, но Ответ — вот единственная отмеренная и предназначенная нам форма религиозного поведения в послезаветную эпоху. Все, что сделано человеком за его жизнь, и все, что сделано человечеством за его историю,— все это сейчас осмысляется как ответ человечества Богу. Сама возможность рукотворной гибели всего человеческого рода, возникшая впервые в опыте нашего поколения, выдвигает перед ним необходимость такого отчета перед Божьим судом.
Естественно, что религия ответа не может воплотиться в форму откровения, подобную книгам Ветхого и Нового Заветов. Открывает — Бог, а отвечает — человек. Не потому ли молчит так долго Господь, что он напряженно вслушивается и ждет ответа?
Сорок два поколения, две тысячи лет отделяли Христа от Авраама, с которым Бог заключил первый завет. Те же две тысячи лет отделяют нас теперь от Христа. Первый завет был от Бога, во втором божественное уже встретилось и соединилось с человеческим. Третий завет должен исходить от самого человека, а такой завет, данный не в форме божественного откровения, может быть только ответом.
Бердяев предсказывал: “Третье, творческое откровение в Духе не будет иметь Священного Писания, не будет голосом свыше: оно совершится в человеке и человечестве… Антропологического откровения Бог ждет от человека, и человек не может его ждать от Бога”15. И все-таки была роковая ошибка в русском серебряном веке: пророки третьего завета, люди исключительно тонких духовных соблазнов — Бердяев, Мережковский, Розанов, Вяч. Иванов — искали своего особого слова, чтобы пророчествовать, а Господь им не давал, и оттого запах тления лежит на их страницах, как будто листы коробятся в невидимом огне. Как они, любимые, заблуждались, желая высказать от себя то, что можно услышать только в душе другого, который всегда больше того, что сам может сказать о себе!
Да, человек не может ждать “антропологического откровения” от Бога, но он не может ждать его и от самого себя, а только от другого человека. Душа другого человека и есть откровение Бога о нем, и нам поручено это откровение услышать и передать другим.
Есть и еще одно знамение ХХ века. Любое слово можно перетолковать, извратить, опредметить, но нельзя опредметить слух. Тайное сильнее явного, слух сильнее голоса. Образ Бога, данный откровением, оказался гуманистически “превзойденным” и даже атеистически “отброшенным”, включенным в культуру как ее “религиозная”, бесконечно умаляемая часть. На самом деле тайное сохраняет свою силу, лишь оставаясь нераскрытым, хотя бы даже в форме откровения. Вот почему то, к чему относит себя религия после атеизма, уже не есть некий обнаруживающий себя голос, но есть все вбирающий слух. Безбожие борется со Словом Божьим, а Бог побеждает его своим слухом. Мы в нем, он же больше нас.
Церковь доносит до нас Слово Божье. Но как донести глубину Его слуха? Можно ли воздвигнуть храм Слуху? У него нет проявлений, очертаний, нет слов, но всем словам он дает тот последний смысл, ради которого они звучат. Религия Слова сейчас переживает огромное потрясение: падение и новый подъем — превращаясь в религию Слуха.
Религия Слова богата модуляциями, тональностями, знаками и значениями, словами и условностями, теологическими интерпретациями и историческими традициями. Религия Слуха всего этого лишена, у нее нет никакого наследия. Это бедная религия, у которой нет пророка и провозвестника, потому что она живет и движется не Словом, которое было в начале, а Слухом, которому мы отвечаем в конце. Это прозрачный тупик истории — “стало вдруг слышно далеко во все стороны света”. Слово уже было сказано в начале, чтобы вести и направлять человека, в конце же говорит сам человек, отвечая за свои пути перед Богом. Вот почему у бедной религии нет пророков, говорящих от Бога. А если и есть пророк, то на нем замолкает слышимое пророчество. Начинается пророчество без речи, пророчество Слуха.
10. Моление об имени
Есть время говорить и время слушать. И есть еще одно, совсем особое, краткое время, когда два молчания, встречаясь, проникают в глубины друг друга, испытывают слухом тайну слуха. Наступает такая тишина, что кажется, я слышу, как слушает меня Господь.
Как это чудесно и непостижимо — знать, что Господь может призвать тебя, и не знать, в который день и час ты войдешь в силу, и сбудется ли вообще твое призвание. Я знаю только, что здесь и сейчас есть место и время для такого служе-
ния — служения Слуха. У людей открываются сердца, чтобы говорить, но еще закрыты сердца, чтобы слышать.
Господи, позволь мне узнать волю твою в имени моем, в рождении моем.
Господи, весь мир наполняет воля твоя, как тлеющий уголь наполнен огнем. Не могу я постичь твоей воли: призван, а не служу.
Мысли мои — как облака, рассеянные твоим ветром: бегут — и не знают куда.
Господи, отчего томишь меня тайной моих начальных дней?
Как назвать мне себя перед твоим лицом? Как сказать о себе ближним?
Далеко я от твоего дома, в великой стране,— как исполнить мне твою волю? Множествами людей смущена моя душа.
Возвысь свой голос в моей душе, подай мне знак, чтобы я узнал свое имя.
Господи, завет ли хочешь заключить со мной,— я твой от рождения.
Барух ата, Адонай Элогейну, Элогим авитейну, Элоах Авраам, Элоах Ицхак, Элоах Иаков.
Ата гу Адонай Элогейну башамаим уваарец увишмей гашамаим га эльоним.
Эмет ата гу ришон в эата гу ахарон умибаладейха эйн Элохим16.
Ничем был, ничем стал, ничем прейду перед лицом твоим.
Господи, открой мне имя мое.
Я последний, кто достоин исполнять твою волю, душа моя бежит к тебе — и не приближается.
Буду следовать за тобой, как пес, не понимая движений твоих.
Но и последним из последних недостоин я называться у тебя, потому что не знаю имени своего.
Илия? — но глухи мои уста, и не могу я превознести имя Господа перед народом.
Самуил? — но как доверить праведный суд малодушному и пугливому?
Михаил? — но где оружие мое, воля моя, меч мой, повергающий сатану и его воинство?
Как червь, извиваюсь я в потугах своей безымянной гордости. Неужели сойду в ад, изглаженный из твоей книги?
Господи, тебе угодно разделять веры, чтобы ни одна из них не заняла твоего места на земле. Ни одна не одолеет другую, но каждая умалится перед другой и в скорби своей склонится перед Господом, когда придет его день.
Кто верует, хранит границы своей веры — в этом святыня.
Кто верует, не впустит в храм иноверного и сам побоится вступить в чужой храм — в этом заповеданная малость человека перед Господом.
Я же скитаюсь между храмами твоими, Господи, нигде не находя себе места.
Господь превыше любой веры и свершает над множеством их свой обход.
Господь, утомляется душа моя близостью твоею, не выносит своей радости.
Поставь сильного надо мной, чтобы могла его слушаться моя душа.
Если изберешь меня тенью для света, чтобы ярче блистать ему,— буду покорно служить притчей в поучениях твоих.
Пусть в молчании твоем сгинет мое имя — насытится моя душа и молчанием твоим.
Господь ответил мне молчанием: назначен ты быть Никем, такое будет и имя твое передо Мной. А перед людьми имя твое Иван, потому что благовествовал Иоанн о Слове Моем, а ты будешь вестью о Слухе Моем, чтобы знало слово человеческое, какими путями идти и приближаться ко Мне.
11. Среди молчальников
В своих летних странствиях я неожиданно набрел на сообщество “молчальников”, или “молчунов”, как их звали в окрестном народе. Анна Тимофеевна Брюханова, из баптистов, посоветовала мне, вдруг понизив голос: “А вы к старику Полянкину сходите, Григорию Ивановичу. К нему никого не посылают, потому что рассказать-то он ничего не расскажет. А вы сходите. Он послушает вас, может быть, что и ответит. Пользу получите”. “А почему он не рассказывает?” “Закон такой на себя принял. О Боге не говорить. Это дело духовное”.
Кое-что старик Полянкин мне все-таки рассказал. Это была община баптистов, которая по субботам и воскресеньям собиралась для долгих собеседований, чтений и братских поучений о Боге. Несколько лет назад из нее выделилась община “молчальников”. Вот как это произошло. Однажды горячий и страстный религиозный разговор продолжался много часов подряд и зашел за полночь. Один из братьев сидел в углу и говорил меньше других. Вдруг он поднялся и стал повторять с мученическим видом: “Не говорите мне про Бога! Я не могу больше слушать! Еще слово — и я сойду с ума или выброшусь из окна”. Все затихли, и в молчании этот брат выбежал из комнаты, после чего долго не появлялся на собраниях. (Но и собрания постепенно стали другими.)
На этот счет сложилось два мнения. Одни утверждали, что брат не вынес разговора о Боге, потому что мало участвовал в нем, его душа, не умея соединиться с именем Господа, изболелась от непрерывного напоминания о своей непричастности. Другие полагали, что брат был прав,— разговор о Боге угнетает душу, чувствительную к Его молчанию. Раздражение именем Божьим, которое постоянно на слуху, было одной из причин возникновения богохульства и безбожия. Нетерпение часто произносимого имени Божия — свойство верующей души, тогда как бесчувственная душа легко слышит и повторяет это имя.
Из тех, кто придерживался второго мнения, и составилась маленькая община молчальников. Их основным кредо стало “не-говорите-мне-про-Бога” — невозможность для души терпеть произносимое вслух имя Божье. Поначалу в этой общине, которая формально так и остается при баптистской церкви, собирались для чтения вслух священных книг и совместного молчания о них. Такими я их и застал, когда впервые оказался в тех местах летом 1985 года,— удивительно, что они вообще согласились впустить меня и позволили задать несколько вопросов. Но уже следующим летом что-то переменилось. Может быть, страха стало меньше в стране и люди уже не так боялись быть услышанными; а может быть, само молчание, настоявшись в себе, приобрело зрелость слуха. Но постепенно, помимо тихих собраний, возникла у них и новая потребность — приглашать к себе людей и выслушивать их.
Теперь они, по их собственным словам, уже не просто “молчальники”, а “послушники” (в смысле не “монахи”, а “слушающие”, хотя в таком сл─ушании уже есть и начало послуш─ания17). К ним приходит тот, кто хочет раскрыться, выговориться, и они готовы внимательно слушать его, не прерывая, хоть всю ночь напролет.
Как ни странно, среди молчальников много пишущих, больше, чем среди других верующих, с которыми мне приходилось общаться. Письменность позволяет говорить и молчать одновременно.
В одной из рукописей я прочитал: “Нужен чей-то слух, чтобы узнать, где в твоих словах истина, а где ложь. И, слушая себя слухом кого-то другого, человек понимает истину того, что он хотел и не мог сказать… Может быть, тайна грядущего Слова — его беззвучность. Это и страшно в Страшном суде, что он происходит в полном молчании… Сильный слух идет в мир — мы слабые предтечи его”.
12. Мессианские речи
В срединном своем пришествии Мессия будет молчать. В первом пришествии он увещевает, во втором — судит. А в своем срединном, “полуторном”, пришествии он молчит. Уже у Достоевского в легенде о Великом Инквизиторе он молчит — чтобы в самом Инквизиторе заговорило то, что Инквизитор замучил и подавил в себе. Христос молчит — и в Инквизиторе заговорило.
Так что “мессианская речь” — не такой уж пустой парадокс. Это речь, которая звучит в нас, когда Мессия молчит с нами. Он разделяет с нами свое молчание, чтобы мы могли разделить с ним свою речь. Чтобы мы впервые могли услышать себя, воспринять себя как Слово. Мессия молчит, чтобы каждый из нас стал Мессией. Мессия молчит, потому что две тысячи лет Его не было с нами, но Слово его оставалось в нас и среди одних — прорастало, среди других — глохло на каменистой почве.
Мы в христианстве воспитаны, мы о Христе наслышаны, но что нам делать с нашей внутренней немотой? Как оправдаться? Душа молчит и не может стать словом, пока не найдет слуха, которому могла бы доверить это слово. Да, есть высоко над нами Божий слух, но ведь и Слово Божие было над нами, и, однако, мы были глухи к нему, пока оно не пришло к нам в образе Человеческом. Так и сейчас мы немы, пока не явится нам слух в образе человеческом и не будет слушать нас.
Господь посылает нам слух свой, чтобы Слово, которое было среди нас, теперь говорило из нас. Первое пришествие было посев Слова среди людей, а теперь наступает время жатвы. Слухом своим, как серпом, движется Господь среди всходов своего Слова. Между проповедью любви и судом справедливости есть еще один, тайный приход. Между двумя Божьими изречениями — время Его слушания, когда Он приходит в молчании.
Мы затеряны в сердцевине времен, между первым и вторым пришествием, когда совершается тайное и неузнанное посещение земли, чтобы люди, не узнавая Слова в лицо, слышали в себе его голос.
Кто же этот человек, которого избрал на этот раз Господь, чтобы не слово Свое изречь, а слух Свой наполнить речью человеческой? Кто этот, тишайший из тишайших, который “не возопиет и не возвысит голоса Своего, и не даст услышать его на улицах?” (Исайя, 42:2).
В каждом из нас, приходящих на землю после Христа, завершается эпоха первого пришествия и начинается эпоха второго. Я и в себе — страшно сказать, но нельзя не сказать — чувствую мессианское призвание, какое-то начало Мессии, первые три буквы Его священного имени18.
Мое призвание может свершиться завтра, а может не свершиться никогда, но я создан таким, что мог бы его свершить, если бы Господь захотел. Я чувствую, что время для этого придет очень скоро, но так же скоро оно и пройдет, причем так, что если оно не свершится во мне, то и ни в ком другом не свершится, и это краткое время возможного свершения передвинется на другую эпоху, до которой я не доживу. Возможно, что у каждого человека есть такой период времени, когда Господь мог бы его избрать — его и никого другого,— но этот период проходит, оставляя место для новых возможностей избрания.
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Я уехал из России в январе 1990 г. и забрал с собой копии всех текстов Ивана Соловьева, которые он передал мне перед отъездом. Мы обещали писать друг другу, но тогда это означало — подолгу ждать оказий между Америкой и Россией, чтобы лично передать письмо. И потому так потрясло меня сообщение, полученное осенью 1990 г. из России от нашей общей знакомой.
Она писала:
“Я боюсь, что случилось самое ужасное. Дело в том, что Иван исчез. Он не подает о себе никаких вестей, и мы не знаем, что думать. Не помню, писала ли я тебе, что со времени твоего отъезда мы виделись всего раза три-четыре, не больше. В Москве сейчас такая тоска и усталость, словно вот-вот наступит конец света, и все уже постепенно привыкли к этой мысли. Иногда как-то неловко смотреть в глаза близким людям. Все наши кухонные посиделки почти прекратились — не до этого. Не хочется никуда выходить из дому, и даже противно смотреть в окно — пустынные улицы, по которым носятся клочья мусора, и каждый прохожий кажется привидением. Как у Экклезиаста: “И помрачатся смотрящие в окно, и запираться будут двери на улицу, и на дороге ужасы”.
Но возвращаюсь к главному. В конце июня Иван опять уехал исследовать свои секты — на юг, в Краснодарский край, где уже бывал раньше и где его ждали какие-то не то свидетели Иеговы, не то молчальники, не то молокане. Он ведь не очень распространялся об этих делах, как ты помнишь. Все в один голос уговаривали его не ехать, повременить, потому что там сейчас такая обстановка, что не дай Бог! Кавказ рядом. Уговаривали его поехать на север или в Прибалтику, к поморам, к старообрядцам. Он — ни в какую. Уехал, и долго от него ничего не было. Наконец пришла открытка Илье из Ессентуков, где он пишет, как много узнал нового и как ему хорошо. Кроме того, обмолвился, что сейчас двинется в другую сторону, где его давно ждут.
И все. Прошло полтора месяца, на носу учебный год, а от него — ни слуху ни духу. Начали розыск — ничего. Из краснодарского отделения милиции пришла бумага, в которой советуют не поднимать панику, но при этом сообщают, что в связи с напряженностью межнациональных отношений имеются отдельные случаи исчезновения людей. Страшно. Илья разыскал какого-то свидетеля Иеговы с немецкой фамилией, и тот на письмо ответил, что Иван у них еще не был, но собирался быть, и они его по-прежнему ждут, очень беспокоятся.
Вот и все, что я знаю. Спрашивать некого, обращаться не к кому. Понимаешь, в нашей теперешней жизни может быть все, что угодно. Не дай Бог, если он попал в рабство к чеченцам. Мы живем прямо в какое-то апокалиптическое время, и поэтому в голову приходит все самое дикое и непредставимое. Молюсь за него каждый день, и все мы надеемся, что еще обойдется, но страшно, страшно, страшно. Прости, может быть, зря написала тебе об этой тревоге, но так хочется поделиться”.
Он так и не нашелся, пошел уже шестой год его исчезновения. Добавилось несколько отписок от того же ведомства внутренних дел. Им было не до Ивана, тем более что он поехал туда частным лицом, безо всякого “отношения” к официальным инстанциям, просто как “отдыхающий”. Осенью 1990 г. Илья и Игорь съездили туда, поговорили с милицией, попытались восстановить его маршрут и выяснить, в каком месте он оборвался. Последний раз его видели в большой станице, километрах в сорока от Майкопа, где он побывал в нескольких домах, и у пятидесятников, и у адвентистов, и у каких-то единичников… Всех слушал, за всеми записывал. По его приглашению в одном доме сошлись два пятидесятника давно враждующих толков — и неожиданно поняли друг друга, помирились. Вечер прошел тепло, радостно. Утром собрался поехать дальше, пошел с рюкзаком на автобусную остановку. Больше его не видели.
Он мог резко поменять маршрут, если встречался с неожиданным собеседником, узнавал о встречах, молитвенных собраниях. Он хотел всюду побывать, все веры связать собой, чтобы через него они узнавали друг о друге. Он придумал для этих своих занятий такое название — “собиратель вер”. Как бывают собиратели песен и сказок.
А потом, когда в этих местах и в самом деле народ пошел на народ и все смешалось в ненависти: чеченцы, русские, казаки, ингуши, осетины, грузины, абхазцы,— даже и отписки от милиции прекратились, стало не до того, потому что счет жертв пошел на десятки. В Москве постепенно все выправилось, полегчало, конец света был отложен. А Иван отправился туда, где в самом деле начался конец света, и уже не вернулся.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Тихое пришествие
Из Москвы пришла рукопись, автор которой укрылся, видимо, под псевдонимом Тихон Кротов. Статья называется “Тихое пришествие”. Я помещаю здесь из нее несколько отрывков, исключив уже известные сведения об Иване Соловьеве и общие рассуждения о роли мессианских идей в еврейской и русской истории:
“Тихо, неслышно грядет Мессия, не оставляя отдельного следа в мире. Если видите что-то особое, это не Мессия, ибо Он больше вашего зрения. Но каждый вслушайся и всмотрись в себя — не Ты ли? Просчитай указанные сроки, сверь имена, вспомни о роде своем! Не о Тебе ли сказано: “и невзрачен вид его”?
Иудеи ждали царственного Мессию, а явился друг рыбаков и мытарей, не имеющий, где преклонить голову. Человечество поверило в Иисуса, поверило, что именно таким и должен быть Христос. Почему же теперь оно ждет второго пришествия точь-в-точь по иудейскому образцу, уже один раз не исполненному? Ждет Царя в блеске силы и славы. Это значит, что христианство не проникло еще в глубины человеческого сердца. Второе пришествие еще больше, чем первое, должно отклоняться от ожидаемых торжеств,— не вернуться к иудейским надеждам на царство, а развить уже имеющийся опыт “снижения” Мессии. Сила придет от слабости, от последнего из людей, от воистину малого и бессильного.
Мессия приходит невидимо, тайно, как будто Никто не пришел. Не о нем ли сказано:
“Вот Отрок Мой, Которого Я держу за руку,
избранный мой, к Которому благоволит душа Моя…
Не возопиет и не возвысит голоса Своего,
и не даст услышать его на улицах;
Трости надломленной не переломит,
и льна курящегося не угасит…” (Исайя, 42:1—3).
“Ибо он взошел перед Ним, как отпрыск и как росток из сухой земли; нет в Нем ни вида, ни величия; и мы видели Его, и не было в Нем вида, который привлекал бы нас к нему. Он был презрен и умален пред людьми… Он был презираем, и мы ни во что ставили Его” (Исайя, 53:2—3).
Мессия не преображает мира, но опрозрачнивает. “Ныне мы знаем гадательно, сквозь тусклое стекло, а тогда увидим воочию”. Мессия подобен чистому стеклу, которого не видно, потому что все видно сквозь него. “Нет в Нем ни вида, ни величия”. Мессия стоит рядом с вами — и не видите Его, говорит с вами — и не слышите Его. “Не возвысит голоса Своего, и не даст услышать его на улицах”. Но вы слышите Его голос в себе и знаете, что это Его голос.
Было бы безумием верить в то, что Иван Соловьев, гражданин советской державы, так и не доживший до ее краха, и в самом деле есть “тот самый”, которым заполнено наше ожидание. Но еще большим безумием было бы считать, что Бог не может сотворить невероятного.
Призвание того, кто может быть призван здесь и сейчас, в этой стране, уже раздавленной грехом своей мессианской гордыни,— не изменить, а принять. Победить мир приятием. Мессия — не вождь, а тварь дрожащая, вся состоящая из слуха и воздуха, вся резонирующая на чужой голос. Мессия — наименьший из всех, кто способен менять, и наибольший из тех, кто способен принять. Обычно эти дары уравновешены в людях, и кто имеет разум говорить, тот имеет и разум слышать; кто имеет силу действовать, тот имеет и восприимчивость к воздействиям. В нашей стране первое страшно усилилось за счет второго. Теперь Бог обращает соотношение этих даров. Но где найти такого, что был бы обратен своему веку, слухом больше, чем речью?
Я не верю земному величию. Величие — все, какое есть на свете,— принадлежит Творцу. Я верю только человеческой слабости. Верю тому, о кого никто не преткнется, кто остается в памяти как светлое отсутствие, как прозрачная тень.
Он исчезнет — и о нем забудут. Если в первом пришествии Он стал жертвой злобы, то в следующем — забвения. Его трудно отличить от мира, который останется после него. Там, где он побывал, мир становится больше похожим на себя, лица отчетливее, голоса слышнее, и трудно уже отличить тишину от слуха”.
“Святое письмо”
Осенью 1995 г., примерно пять лет спустя после исчезновения Ивана Соловьева, один из его московских друзей получил письмо из Краснодарского края. По всей видимости, это было одно из тех “святых писем”, которые время от времени начинали вдруг циркулировать по стране, с рассказом о некоем чудесном и поучительном происшествии, с непременным требованием размножить письмо и разослать знакомым, с обещанием наград или кар от Всевышнего за выполнение или невыполнение этого условия. В конверт был вложен двойной клетчатый листок из школьной тетради, загнутый по краям. На нем крупным, ясным, ученическим почерком было написано:
ТЕМ, КТО ЗНАЛ ИВАНА СОЛОВЬЕВА,
И ТЕМ, КТО ЕЩЕ УЗНАЕТ ЕГО
Знаете ли Вы, кем был Иван Игоревич Соловьев, житель Москвы, учитель, писатель? Некоторые мудрые люди имеют догадку и разъяснение о нем.
Все говорят вокруг него — а он слушает.
Все показывают себя — а он видит.
Рядом с ним мир становится открытым, как вопрос, и полным, как ответ.
Кто избежит его поучений, если он молчит?
Разве не научит себя тот, у кого даже он учится?
Кто ты? — Я с малым из малых и с меньшим из меньших. Кто принял мир, того я приму. Я ваша малость, я ваше молчание, ваше ничто.
Он Ваше молчание и Ваша тень. Когда сравняетесь головами со Светом, не увидите его у своих ног.
Если даст вам силы Господь, перепишите это письмо своей рукой и пошлите его самому близкому другу, чтобы и он послал это письмо своему близкому другу.
Друзья Ивана Соловьева.
Это было самое краткое из всех “святых писем”, что мне доводилось читать.
∙
1 Для тех читателей, которые впервые знакомятся с наследием Ивана Соловьева, приводим пока еще краткую библиографию его посмертно изданных сочинений:1. Размышления Ивана Соловьева об Эросе. Журнал “Человек”, М., Наука, 1991, № 1, сс. 195—212 (там же — краткие биографические сведения об авторе).
Перевод на английский язык (фрагментов): Ivan Soloviev’s Reflections on Eros, in: “Postcommunism and the Body Politics”, a special issue of “Genders”, 22, ed. by Ellen Berry, New York and London. New York University Press, 1995, pp. 252—264.
2. Поэзия как состояние. Из стихов и заметок Ивана Соловьева. “Новый мир”, 1996,
№ 8, сс. 230—240.
Также подготовлен к печати и ждет выхода трактат Ивана Соловьева “Троеверие и горчичное зерно” —о судьбах католичества в России.
2 См. последний фрагмент. 3 У Ивана Соловьева есть работа, специально посвященная “всеобщности личных имен”, их превращению в имена нарицательные. 4 Аристотель. Об истолковании. Сочинения в 4 тт., т. 2. М., “Мысль”, 1978, с. 102. 5 Иван Соловьев считал, что “противоположность истинного и ложного сама по себе является ложной, о чем свидетельствует, в частности, тот факт, что “ложность” вписана в само слово ”противоположность”” (“Постдиалектическая логика”). Иван любил такие каламбуры, хотя и не придавал им особенно серьезного значения. 6 О трезвости самосознания Ивана Соловьева можно судить хотя бы по такой заметке, не требующей комментария:“Вопросы:
Почему Он может прийти сейчас? — 1984 г.
Почему Он сейчас не придет?
Что произойдет вместо Его прихода?”
7 У Бердяева где-то замечено, что мыслители прежних времен создавали “что” (идеи, мифы, системы), а в новое время остается мыслить лишь “о чем” (об идеях и системах, созданных другими). В этом случае новейшее время может быть описано словами Ивана Соловьева как следующий виток — смена неодушевленного местоимения одушевленным, мышление не “о чем”, а “кем”. 8 П. Я. Чаадаев. Сочинения. М., “Правда”, 1989, с.с. 18, 25. 9 Там же, с. 26. 10 Там же, с. 150. 11 Ф. М. Достоевский об искусстве. М., “Искусство”, 1973, с.с. 366, 368. 12 Там же, сс. 368—369. 13 В одном наброске Ивана Соловьева находим разъяснение этой дерзновенной мысли: “Сам Христос поставил себя ниже людей, не для того, чтобы мы возносились над Христом, но чтобы, следуя Его примеру, ставили бы себя ниже тех, кого вознес Христос”. 14 Иоахим Флорский (Joachimus Florensis, Gioacchino da Fiore) (ок. 1130—1202) — итальянский мистик, автор “Введения в Апокалипсис”. Создал учение о трех духовных эпохах в истории человечества, соответствующих лицам Троицы. Оказал влияние на народные сектантские движения позднего средневековья (Дольчино, апостолики). 15 Иван Соловьев читал “Смысл творчества. Опыт оправдания человека” Н. Бердяева по первоизданию 1916 года, хранящемуся в Ленинской библиотеке. Эта книга была одной из самых любимых в его круге чтения. Цитата сверена и исправлена по изданию: Николай Бердяев. Философия творчества, культуры и искусства. М., “Искусство”, 1994, т. 1, с. 120. 16 Молитва на иврите: “Благословен Ты, Господь Бог, Бог отцов наших, Бог Авраама, Исаака, Иакова. Ты еси, Господи, Боже наш, и на небе, и на земле, и на горних небесах небес. Воистину, Ты первый, Ты и последний: кроме Тебя нет Бога”. Иван Соловьев изучал иврит в конце 1970-х годов и некоторое время сам преподавал своим друзьям Тору с комментариями. 17 Среди записей Ивана Соловьева есть такая: “Замечательно, что в нашем языке “послушание” происходит от “слушания”. Собственно, открытость слуха и есть начало послушания. Слушание — это послушничество в миру”. 18 Инициалы Ивана Игоревича Соловьева слагаются в начальные три буквы имени Иисуса.