Повествование
Петр АЛЕШКОВСКИЙ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 1998
Петр АЛЕШКОВСКИЙ
Седьмой чемоданчик ПОВЕСТВОВАНИЕ I Посвящается Акутагаве Обычно я читаю в электричках. Привычка осталась со студенческих лет; тогда я читал в метро — много и запоем. В те годы я жил на Красноармейской, с мамой и братом. Выходил на улицу рано, шел наискосок через пустырь, навстречу солнцу. Чуть откидывал назад голову. Ярко и щедро бил по глазам желтый огонь, в носу начинала свербеть и вертеться волшебная мушка, и, наконец, накатывал чих — не раз, не два, даже не три. Это у меня от бабки, наследственное.
Приползая с работы скрюченной буквицей своего пыльного архива, она в полудреме ужинала, затем отпивалась черным, как деготь, чаем с неизменной шоколадкой, раскрывала Достоевского или Толстого. Других книг под старость она вообще не читала, зато эти распахивала наугад, пробегала глазами по буквам, как пианист по клавишам рояля. Убедившись, что настроено верно, вдруг замирала. Нечто животное появлялось сразу в позе, в начинающем ловить тепло настольной лампочки оживающем носе. Я с нескрываемым восторгом замирал рядом на табуретке. Бабка всегда смущалась чужого присутствия, но прогнать меня уже не хватало сил — токование с лампочкой, интимное, священное захватывало ее, уставшую и больную. Мир отступал, глаза наливались слезой и блестели, не видели перед собой ничего, кроме теплого, все разрастающегося яркого желтого света.
Наконец следовал залп, другой догонял стоящее в ушах эхо, и… иногда я, безмолвно шевеля губами, насчитывал до семнадцати. После нас отпускало. Не сразу, помаленьку. Мы встречались глазами. Я ловил ее улыбку, смущенную, женственную, мягкую, едва проступающую сквозь всегда напряженное, настроенное на подвох и провокацию мира лицо. И всегда, потупив взор и вдруг вспыхнув по-девичьи, с молодым негодованием и одинаковым ударением она фыркала:
— Дур-ракк!
И выпускала громко воздух сквозь ноздри. По правде, выходило что-то арабское, сонорное, с “кнн” на конце. В тот миг она казалась счастливой, словно скидывала разом с плеч усталость дня и лет.
Наверное, звон еще стоял в голове — мгновение бабка прислушивалась к чему-то, затем зажигала сигарету, с силой прикусив бумажный фильтр зубами. Курила она болгарские сигареты с лопоухой собакой на пачке — они исчезли еще тогда, и больше я никогда их не встречал. Потом, до смерти, курила “Опал”, “Стюардессу”, “Ту”, но всегда сильно прикусывала фильтр, оставляла на нем следы зубов — привычка, пошедшая от прихвата папирос.
Жадно прикончив сигарету, она садилась в большое кресло и чаще всего задремывала в нем сразу, но иногда все же читала “своих”. Заученные наизусть тексты романов доставляли ей удовольствие. Бабка, хотя и родилась в самом начале нашего века, жила в девятнадцатом столетии. Это я понял после ее смерти.
Маленькая, наконец расслабившаяся в большом и широком кресле-кровати — нелепом произведении советских шестидесятых, она листала томик, теплый свет согревал лицо, руки и книгу. Все обязательно кончалось громким, бесстыдным храпом. Бабка была строга и мало думала о том, какое впечатление производит на окружающих. В ее резком голосе часто звучали командные, генеральские нотки. На работе перед ней трепетали — могла отбрить, язык у нее был стервозный и точный. Глядела всегда в глаза собеседнику, говорила о деле — мягкой и женственно-беззащитной видел ее, вероятно, я один.
Она, кстати, была красавица из редких. Смуглое, правильного овала лицо, большие серые, невероятной глубины глаза достались в наследство от матери, урожденной Рукиной, миниатюрная, но правильная фигура и изящная кисть пианистки — от обрусевших греков Зографов. В детстве бабка подавала большие надежды в музыкальном училище Зограф-Плаксиной. Но переиграла руки, и звезда не взошла. На концерты ходила исправно, но к инструменту не прикасалась ни разу, его и дома не было. Хотя однажды, на отдыхе, в каком-то клубе, я поймал ее взгляд — бабка печально смотрела на рояль, как умеют смотреть героини в индийских фильмах. Еще так умела смотреть Мишель Морган в “Набережной туманов”.
Я не зря помянул свою бабку. Умение читать со смаком и прятаться за книгой у меня наследственное.
Все это вспомнилось, когда я сел в Выхине на пригородную электричку “Москва — Сорок седьмой километр”. Стоял поздний декабрь, близко к Новому году, к Рождеству. Я ехал сторожить дачу, к друзьям, в пустой темный дом с тяжелыми зелеными ставнями. Их всегда лень развинчивать, но приходится — света зимой и так мало, а сосны по Казанке известные: высокие, старые и густые, как и полагается корабельным деревьям.
Было еще не поздно, но уже накатывал сумрак. За окном белел свежий глубокий снег. Редкие пассажиры входили в вагон. Сквозь заиндевевшие двери врывался холод, и чистый запах снега пролетал по проходу. В женских волосах снег таял и блестел мелкими камешками. Я глядел, как он искрится и гибнет в жарком вагоне.
Настроение было поганое. Два несчастных пенсионера, привычно перемывающие за спиной косточки Чубайса и Черномырдина, слава Богу, испарились уже где-то в Панках. Народу ехало немного. По вагонам брели нищенки и книгоноши, вплетая несчастье в визгливый голосок колес. В сумке, рядом с сосисками и четырьмя здоровенными мандаринами (купил детям и, как всегда, забыл выложить), лежал серенький томик Акутагавы. Я принялся за рассказ про мандарины — тот, где автор едет в поезде “Екосука — Токио” со случайной попутчицей. Я читал и пытался ощутить движение того поезда, запряженного паровозом, как он мчится в туннелях будто назад, но на Казанке туннелей нет. Лишь раз, когда по параллельному пути налетел догоняющий электричку скорый и мы закачались в унисон, возникло ощущение обратного хода. Поезд был старый, давно не мытый, как днище дачной сковородки. Я представил, как далеко, по немой, продуваемой степи, его тащит допотопный паровоз или коптящий небо дизель, и сажа оседает на стеклах, на растрескавшейся краске, и проводникам сперва лень оттирать поручни тряпкой на редких полустанках, а потом уже и все равно, потому как не оттереть. Но я не был в степи, той, куда умчался состав, только представил ее себе.
Акутагава прибавил к моему состоянию печальную ноту-две. Солнечные, оранжевые пятна на приглушенном, словно выгравированном пейзаже. Хотя в рассказе описана блеклая осенняя трава на склонах железнодорожного полотна. На переезде, где поезд замедляет ход, случайная попутчица автора выбросила в форточку мандарины — прощальный подарок братьям, пришедшим ее проводить. Но даже яркие мандарины — оранжевые, летящие из окна — не влили в меня живого электричества. Скорее редкие окошки в занесенных снегом дачных домиках, маленькие, желтые и теплые, когда свет проступает сквозь занавеску или протекает через тряпичный абажур, скорее они были моими мандаринами в сером и все сгущающемся с каждой минутой воздухе мира, что убегал, надвигался и вновь убегал под визг буферов и вагонных колес.
Да, настроение было не только поганое, но еще и банальное, как белые слоники на полке, как песенка с рифмой “кровь — любовь”.
Я уже не читал, я закрывался книжкой от них, от полупустого вагона, вспоминал какое-то окошко в монастыре или доме, похожем на монастырский, холодные деревья сквозь падающий снег, и притягивающее окно с мандариновым светом, как марокканское солнце, и тихий зной среди насупленной Москвы, окно, где кто-то живет. Не знаю кто и знать не хочу.
Я заметил ее, вздрогнул и закрылся серым томиком Акутагавы, пробежал машинально по буквам глазами. Все в порядке — настрой, нота, одна, одинокая, печальная нота вибрирующей струны электронной гитары.
Я не хотел, чтобы меня заметили, но она, слава Богу, и не замечала — тоже читала, что-то толстое и большое, похожее на Толстого, сосредоточенно и, если честно, некрасиво. Лицо ее, анемичное и меленькое,— у всей семьи меленькие лица,— большие серые глаза, а нос крошечный — ну не красавица, несомненно. При случайных наших встречах на ее щеках вдруг расцветает румянец да чуть смеются теплые глаза. Плохо скрываемая лукавая улыбка, немного таинственная и чистая, совсем немного и женственная, дает понять, что не забыто.
Давно — ей было шесть? — я пришел на день рождения к ее брату. Девочка путалась под ногами, требовала внимания, настойчиво, назойливо,— видно было, что избалована и любима, что центр и маленький тиран. Не знаю почему (к столу не садились, ждали последних приглашенных) я принял удар на себя. Пристроил на колени, начал рассказывать сказку, импровизируя по ходу. Как рассказывал мне дед, как много позже я рассказывал их своим детям. Что-то про Царевну, Дракона и храброго негра Балумбу. Спасенная царевна была ему совсем не нужна. Девицу спешно выдали замуж за придворного фотографа, что умел угодить своим искусством не только королю и королеве, но и главному брадобрею, который, понятно, и правил всей страной. Презренного негра отблагодарили походя и не соответственно его героизму. Но он не обиделся, ушел в эвкалиптовый лес и запел свою песенку.
Девочка сидела смирно и слушала так, что мурашки бежали по моей спине. Друзья с теплой иронией смотрели на нашу идиллию, и, конечно, родители — умиленно и с благодарностью — поминутно заглядывали в комнату. Мы чув-
ствовали себя в центре внимания. Это было приятно. Еще мы чувствовали друг друга — нам было интересно и необычно.
Затем был стол, водка, после — танцы. Братец ее появился неожиданно, оттеснил меня в угол, протянул сестрину руку, маленькую руку шестилетней девочки.
— Она хочет тебе что-то сказать.
— Я люблю тебя,— твердо заявила она и потупилась, но руки не отпус-
тила.
Я распушил хвост. Я топтался в вальсе с малышкой, и опять все переглядывались, и родители млели от счастья. Невинно, чисто, чинно, старомодно, галантно. В ней тогда было столько счастья.
Потом мы не раз встречались. Сперва она всегда говорила: “Помнишь?” “Конечно”,— отвечал я.
Сейчас, в электричке, спрятавшись за томик Акутагавы, вперившись в его простой рассказ, я вспомнил, вспоминал и уже не глядел, не подглядывал, просто растворился среди букв, словно сам вошел в книгу и стал героем на далеких островах, и почему-то только молил, чтоб она прошла, не заметила. Затем отвернулся к окну, считал станции, ей было сходить за две до моей.
Конечно же, она подошла. Коснулась плеча:
— Привет!
Щеки ее горели, как два красных померанца из императорского сада. Вдруг она показалась мне похожей на гейшу из календаря — роскошную, отстраненную, но трогательную и немного беззащитную, ровно настолько, насколько и надо усталому от битв самураю. Книга в руках — толстый том Борхеса, а вовсе никакой не Толстой. Борхес с его холодным умом, настигающий точностью слов, скупым талантом поэта, отрицающего прямую, незащищенную эмоцию, а если и признающего ее, то только как банальность банальности мира, где потемки, и вся культура в прошлом, и лишь мелкие и редкие, подобно отблескам ночного костра, сияют ее отдельные алмазы, как снежинки в волосах женщин нашего вагона. Сияют слегка сквозь мутное стекло, и тают, и растекаются по полу жирными непрочтенными иероглифами неведомых мудрецов.
Две-три фразы ни о чем, о своей семье, о детях — яркая, открытая улыбка при их упоминании, легкая грусть или даже непонятный испуг при упоминании мужа и лукавость, так и не исчезнувшая, при взгляде глаза в глаза.
Ее встречал муж, рядом жался к ноге замерзший здоровенный мышиный дог — у них всегда были в доме собаки. Они приветливо помахали мне, я помахал в ответ. Потом запихнул Акутагаву между мандаринами и сосисками.
Затем шел по запорошенной свежим, глубоким снегом улице, глядел, как просыпаются сквозь желтые фонари белые блестящие кристаллы. Зачем-то вытащил и съел мандарин, а кожуру раскидал вокруг. Она упала в пух и затонула.
Я пошел дальше и уже предвкушал тепло, свет, обязательно желто-оранжевый абажур — у друзей на даче старый и с бахромой. И еще сосиски. Я порежу им кончики крестом, и они станут похожи на щупальцы. Они будут шкворчать на сковородке в очищенном подсолнечном масле, бочки─ их запе-
кутся и подрумянятся. Рядом я пожарю картошку, нарежу ее мелко-мелко, у меня есть хороший нож. Форма его повторяет изгиб самурайского клинка, только почему-то изготовлен он в Пакистане, а куплен в Америке под Далласом, в старомодном городе Форт Уорс, в туристической лавке у маленькой, опухшей от сна филиппинки.
Я наброшусь на еду, как проголодавшийся ронин, я буду скрипеть зубами и чавкать — никто меня не увидит. Потом я буду думать об Акутагаве — маленьком японце с маленькой кисточкой в руке, что умел рисовать иероглифы на особой рисовой бумаге. О том, что он был невнимателен к своим детям, о душившем его одиночестве, об аде, что он сам создал, разглядел, разгадал, и о той пустоте, ради которой он в конце концов — отчаявшийся и напуганный — лишил себя жизни.
А затем я стану пялиться на лампочку, вспоминать бабку и, набирая носом оранжевое тепло, подходить, подходить ближе и ближе и падать, падать в спасительный чих. И я знаю, что мне никогда не понять, как они жили, но я буду чихать долго, исступленно, и этого у меня никто не отнимет — это мое, по крови, по наследству, а остальное — чушь и выдумки.
Остальное — банальность или литература, и иногда грани нет, как ни старайся ее прочертить.
Я выйду на крыльцо. Снег угомонится. Будет тихо. Будут сосны, как им и положено: высокие, в снегу. Где-то в кронах проявится луна. Я шепну ей свое, на очень древнем языке. Станет холодно, я пойду спать, а если захраплю, испугаются только мыши.
Декабрь 1996
II
Как я захотел написать об отце
Марине Голубовской
1 Люди донесли — волхв на восходе свистел на воду,— его подглядели. Теперь пронизывающий ветер гнал Волхов против течения в озеро. Еще на Славенском конце свинья опоросилась одноглазым кабанчиком, да петух у неревлян кричал ночью человеческим голосом.
Князь Глеб отметал суеверия из презрения к простолюдинам, но и среди дружинников находились такие, что верили в волхование,— князь жестоко высмеивал их. Молебны отстаивал исправно, заставил воинов усвоить простую красоту службы. Князя, понятно, любили. Он рано понял истину: прячь сомнения — побеждает победитель. Чувства, что рождал голос дьякона в кафедральном соборе, следовало скорее назвать ликованием; читаемое на открытом лице князя, оно бодрило окружающих.
Крещеный берсерк Олаф-Гавриил Ирленкойзер, сын Торира Цепного Пса из Адельгоберды, шел на полплеча позади. Он всегда находился неподалеку. Прозвище отца точно отражало способности сына. Груда мышц, заросших сухим волосом, жестким и завитым, как проволока на прилавке ювелира,— скандинав не надевал кольчуги,— борода, покрывающая все лицо, выпученные глаза, взгляд неразумного бычка. Те же глаза наливались священным безумием, наполняли противника подколенным страхом, стоило низойти боевому духу. Беспощадно и резко гвоздил он врага боевой секирой, всегда наповал. На этой земле князь Глеб опасался одного Ирленкойзера. Что до небесного суда — запретил себе думать о непонятном.
Епископ как-то обмолвился, что вечность — мгновение, в котором чудесным образом объединяются разные времена. То, что живет с человеком,— память, то, что должно произойти, виделось туманно. Жизнь зависела от удачи и крепкой руки, страх лишь казался необоримым. Хорошо Олафу-Гавриилу — скандинав жил просто, без памяти и страха. Когда Тор вселялся в широкую грудь, воин терял еще и слух, воображение уносило его в схватку. Ангел смерти заберет тело, но дух викинга и в пышной Вальгалле продолжит войну и бражничество — Ирленкойзер умел только спать, быть пьяным и неистощимо свирепым. Князь иногда завидовал скупым потребностям берсерка, исподволь учился непоказной твердости своего воинственного юродивого.
Епископ, строгий слепой старик, пугающий гневом Господним, отпуская ему прегрешения, смирился — сила исповедующегося подавляла пастыря. Он долго и сосредоточенно молил небеса над коленопреклоненной фигурой — рука, ложащаяся на епитрахиль, не дрожала. Тепло передавалось голове — это было приятно.
Сейчас они шли, сохраняя боевой порядок, от площади к берегу реки, к многоголосой толпе, ноздри охотника ловили запах холодной влаги. Ветер бил в лицо, но не мог остановить воинов. Размеренно и твердо ступали кожаные сапоги по земле, по талому снегу, лязгало железо. Язычники боготворят воду и огонь, ветер и звезды, князь привык к их богам, как привыкают или смиряются с неприятной чертой в характере близкого друга. Олаф-Гавриил и другие “немцы” колдовали над своим оружием — запретить их обряды князь не мог. Как воин, он даже понимал эту “веру”. Иногда подолгу глядел на темно-синюю сталь дамасского клинка, как в магическое зеркало, о чем-то думал.
Глеб Святославич остановился, чуть не дойдя до первых рядов,— они пахли мокрой землей, кислой, плохо проквашенной кожей. Большая кровь была б сейчас опасна. Руки не поднял, только крепче сжал рукоять топорика. Воины замерли за спиной предводителя, громадный Ирленкойзер держал тяжелую секиру, что пук соломы. Глаза викинга начинали мутнеть, наливаться кровью. Сегодня подвиг мог обернуться бедой.
— Тор приходит, я становлюсь не я, а он,— прямодушно рассказывал воин,— вижу неистовых валькирий, гром боевого рога звучит в моих ушах.
Ему верили, видели в деле. В Киснеме, на Белоозере, где ловились отменные судаки, чудин ранил Олафа-Гавриила в плечо. Берсерк перекусил зубами древко стрелы, и… когда подбежали, все было сделано: шестерых данников с размозженными головами отправил он в свой Хелль, прямиком в смрадную глотку Дракона — кровь стыла в жилах от их нечеловеческого визга. Остальные позорно бежали. Честь и слава — эти основные для дружинников слова отсутствовали в чудском языке. Лесные язычники — люди засады и предательства. Бесстрашие лишало их воли. Смерть для них многоглаза и зубаста, как зверь полуночный, как глупый идол, алчущий крови, они боялись ее. Вечером у костра князь самолично вы─резал наконечник из плеча — скандинав не издал ни звука, длинным языком зажал рану, а потом все лизал и лизал кровь, пока она не унялась.
Утром принесли дань. Ирленкойзер стоял у саней, смеялся от счастья, как ребенок. Он не испытывал боли, не чтил серебра. Соболи, равно как и женщины, его не интересовали.
— Покажи, как селезень подзывает уточку,— приказал вдруг князь. По лицу Олафа-Гавриила пробежала тень — слава Богу, гигант еще слышал,— мускулы лица расслабились, в недоумении уставился он на своего повелителя.— Давай, давай, все свои,— подбодрил Глеб Святославич.
Берсерк покорно растянул губы, издал непристойный звук, никак не похожий на птичий зов. Дружина грохнула от смеха. Ирленкойзер слыл плохим охотником.
— Учиться тебе еще надо, Гаврила,— примирительно сказал князь.
Шутка вывела дружину из озноба. Викинг будет теперь конфузиться, размышлять — умелое слово действует на него, как удар обухом.
В толпе, напротив, смех не поняли, грозно насупились. Князь смело шагнул вперед, навстречу недовольству. Мятежная сволочь отводила глаза.
Там, на площади перед собором, облаченный в святительские ризы, стоял ревностный епископ. Слепой старец, высоко держа в руках крест, проповедовал немногим верным — большинство стеклось сюда, к своему волхву, к своей поганой реке, что нарочно потекла вспять в плоское озеро. Но не в вере было дело — в жите, в подползающем голоде, в прошлогоднем недороде на Низу, в плохой нынешней зиме. Собственно, в землях голод уже выл и гулял, как последняя вьюга, кольцо сжималось, подступало к Великому Новгороду. Люди у реки знали его силу.
Волхв наплел небылиц, они поверили: по привычке и от испуга. Теперь чародей стоял против князя — крепкий, еще не старый, с чуть косыми лисьими глазами, как у всех у них, неревлян. Он один не боялся встречи.
— Значит, знаешь правду? — громко прокричал князь.
Волхв был похож на дерево у перекрестка дорог, что тайно наряжают к приходу весны,— весь в ленточках и разных амулетах. Он вдруг закатил глаза, завертел страшными белками — похоже, не расслышал княжеских слов. Рассказывали, что они пьют отвар из грибов, шляпки которых покрыты струпьями, как лица прокаженных. Тогда на них тоже накатывает — воображение уносит колдуна в иные миры, как берсерка в битве. Волхв вызывал в князе брезгливое отвращение, но повторять вопроса не стал из гордости. Наконец отрешенные глаза вынырнули из змеиного подземелья, пересеклись с княжескими — твердыми и трезвыми. Во взгляде кудесника блуждали недобрые искры ино-
го света.
— Знаю, князь, я много знаю,— произнес он на выдохе, борясь с уводящими из этой жизни силами.
Злость вскипела, слепая и яростная, на миг затмила разум. Не думая о последствиях, князь закричал, перекрывая свистящий ветер:
— Предвидишь ли, что будет с тобой в сей день?
Огонь встал меж ними, его все ощутили, притихли, и только Олаф-Гавриил — пес на привязи — заскрежетал зубами. Его безумная сила влилась в князя Глеба.
— Великие сегодня чудеса сотворю, все увидите! — прокричал волхв, повернувшись вполоборота к толпе.
— Нет, не бывать! — припечатал князь Глеб, шагнул, вскинул топорик, рубанул по голове поганого грибоеда, по ничего не защищающей меховой шапочке.
Волхв упал. Черная и алая — две змеи бежали от ног князя, мешались с талым снегом и холодной землей, спешили к подземной Реке, прямиком в драконово логово. Толпа выдохнула, но князь опередил, не дал времени помыслить:
— Все слышали — вот вам чудо!
Выдержал мгновение, закричал снова:
— Жита хватит на целый город, завтра открываю амбары! Бегите на площадь, кайтесь перед лицом Святой Софии, епископ милосерд. А ну!
Последний возглас разбудил их — завопили, заобнимались и покатились в ворота на соборную площадь, недоумевая и стыдясь сотворенной подлости.
Глеб Святославич провожал их взглядом — непоколебимый и сильный. Унять дрожь в коленях все же не удавалось. Слава Богу, никто ее не замечал — людей приковывало лицо. За спиной услышал, как по-детски радостно рассмеялся, изучая труп волхва, Олаф-Гавриил.
Слепой епископ как-то сказал:
— У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные ощущения, и, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем, но предчувствуем или боимся.
От темечка до пят князя сковало морозом, в глазах застыла синяя дамасская сталь. Взгляд против воли притянула река — ветер рвал с бурунов пену, ее клочья неслись над холодной водой. Волхов упрямо тек вспять — сила его была неистребима.
2 История эта случилась в одиннадцатом веке в Новгороде. Летопись скупа на слова, победа Глеба Святославича занимает на пергаменте несколько пространных абзацев. В сознании древнего автора она — назидательный пример превосходства христианства над язычеством. Отец, пересказывая ее мне, делал упор на судьбе. Простота решения поражала его.
— Но новгородцы же могли победить, их было больше! — горячился я. Школьная программа вселила убежденность в извечной правоте народных масс.
Отец лукаво смотрел на меня:
— Судьба, понимаешь… волхв знал многое, но не сумел предсказать будущего — своей смерти.
Я был решительно не согласен — будущее никак меня не волновало, опыт прошлого заключался в простых житейских навыках. Мне было жаль волхва, новгородцев, воображение рисовало широкое восстание, знакомое по любимой сказке Габбе “Город мастеров”. Хорошо помню, что князя я пожалел,— сказалось посещение отдела оружия Исторического музея, куда водила меня мать. По узенькой винтовой лестнице мы, немногие избранные, дети сотрудников, спускались в подземелье. Витрины, забитые оружием, открывались простыми ключами на длинной связке. Мы надевали кольчуги, шлемы, стреляли из кремневых пистолетов, размахивали саблями времен гражданской, били в шаманский бубен, прикасались к тяжелым рыцарским мечам. Гвалт стоял невообразимый — экскурсовода слушали вполуха.
Нет, князя я тогда пожалел — в моей версии он переходил на сторону восставших. Перед Святой Софией на пустыре расставляли длинные столы, и все заканчивалось веселым пиром.
Отец занимался археологией, раскапывал дружинные курганы. В одиннадцатом веке умерших хоронили еще по языческому обряду — в богатую могилу клали много вещей. Он написал диплом о топорах: классифицировал их, проследил изменение формы в веках. Затем вышла статья, она хранится в отцовском архиве.
Отчетливо помню, как отец стоит на берегу Волхова и рассказывает нам с братом кровавую историю голодного бунта: в затертой японской куртке, глаза полны теплоты и внимания. Митяй, совсем еще маленький толстощекий дошкольник, смотрит на реку — он хочет кидать плоскую гальку. Мне уже интересна история.
Недавно я спросил его, помнит ли он рассказ отца.
— Помню день — мы шли по мосту. Отец вдруг подошел к перилам, набрал полный рот слюны и плюнул. Вода была гладкая — круг начал расходиться, но вскоре течение стерло его. Потом мы с отцом принялись бросать камешки и асфальтную крошку из-под ног — не могли оторваться. Было интересно.
— Я тоже кидал?
— Нет, ты просто смотрел. Потом начался дождь — вся река покрылась кружками. Отец сказал, что мы так наколдовали.
Я этого не помню. Жаль. Теперь я нечасто думаю об отце. Но случается. Сначала приходит ритм — он любил отбивать ногтями по дереву нервную дробь. Потом выплывает мелодия, мягкая, немного тоскливая, чуть наивная,— он без конца напевал.
На какой-то археологической пьянке — отец работал тогда в реставрации — штатный фотограф поставил на треногу “лейку” и принялся щелкать. В результате мы стали обладателями целой серии портретов. Темный фон, черная куртка-пиджачок “спортивного покроя” — погрудное изображение. В коллекции: отец с сигаретой, отец в задумчивости, просто печальный, растроганный, отец-философ. Я выбрал из неживого — живое, поставил в кабинете на самый верх стеллажа. Когда поднимаю глаза, он смотрит чуть вниз и наискосок, прямо на рабочий стол. Веселый, весь в курчавой бороде. Блестят глаза, сильно выпирает нижняя челюсть — предмет его особой гордости. Лоб расслаблен — никаких параллельных морщин. Память хранит его характерную улыбку — улыбку умного человека.
Вчера ночью на даче, когда все разбрелись по комнатам, одна из хозяек, Марина, прочитала мне вслух свой любимый рассказ Белля. Он называется: “Почему я пишу короткие рассказы, как Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт”. Впервые он увидел свет в первом номере журнала “Нойе Рундшау” одна тысяча девятьсот шестьдесят шестого года. Чудесная загадка, якобы мучающая автора, поиск несуществующих писателей, чьи имена вынесены в заглавие. Запахи родного города, воспоминания детства, немного личной тоски занесены на бумагу ради постулата: нельзя запереть в картонку рассказ живых людей —
если таковые понадобятся для написания истории, “жизнь сама должна там возникнуть и сама оттуда выскочить”.
Утром, когда все уехали и я наконец остался один, я вновь перечел его. Он снова мне понравился и, вероятно, задел — открытая тактика Марины увенчалась успехом.
Я огляделся в поисках неживого — того, что при изрядном старании смог бы запихнуть в воображаемую коробку, дабы там заквасилась жизнь.
Предновогодние холода спали. После сложных манипуляций и ремонтов допотопный газовый агрегат 1966 года выпуска заработал наконец в полную силу. Батареи раскалились — случайное прикосновение к трубе грозило ожогом.
Я повертел цифру “1966” и так, и эдак, пытаясь найти третье соответствие, но ничего не нашел. Почему-то вспомнил лишь историю с волхвом и судорожно занес ее на бумагу.
День сошел на нет. Я поужинал оставленными в холодильнике дарами выходных, завалился в кровать — Ортега-и-Гассет, третий том Борхеса и здоровенный кирпич исландских саг оказались под рукой. Рассеянно полистав страницы, я вскоре выключил свет. Тут-то мне и припомнилась (или приснилась?) фотография отца, я услышал нервную дробь пальцев и какую-то едва различимую мелодию, вконец меня усыпившую. Коробочка, или “седьмой чемоданчик” по Беллю, не отворив коего, не написать хорошего рассказа, вероятно, начала заполняться. Я спал, ничего о том не подозревая.
3 Утром, после скудного завтрака, я сел за стол полный решимости и отчаяния. Новгородский сюжет был исчерпан. Я никак не мог понять, зачем вообще он возник в моем воображении.
За окном, приваленный снегом, стоял сухой жасмин, отдельные ветки торчали, как бамбуковые удилища. Окно создавало раму — переплетенные ветки деревьев были усеяны пушистым снегом. Мне даже померещилось, что в комнате сильно запахло свежей хвоей. Глаз выделил две, три, нет, четыре сосны, маленькую и большую елки, клен, какие-то фруктовые деревца. За ними глухой стеной дачный лес. На плите в кухне-прихожей шумел газ, отсекая холодный воздух от входной двери. В трубах булькал кипяток.
Вообще-то я собрался записать свои путешествия, но что-то мешало, уводило в сторону. Возникали знакомые лица, заселяли комнату. Я волен был выбрать любого. Наконец решился, протянул руку — вместе мы растворились в накуренном воздухе, отправились блуждать по бумаге.
Но не блуждалось, никак не блуждалось. Тогда я скомкал черновик и отправился звонить в Москву. В санатории имени В. И. Ленина бесплатный телефон — меня да и других пускают к аппарату из сострадания. Ссыльные по путевке, больные пенсионеры из области населяют большой дом с портретами вождей. Люди ходят по пустынному холлу, шаркая ногами в дешевой обуви, отражаются в больших зеркалах, вставленных в массивные резные рамы,— их заказали народному умельцу в прошлые времена, когда у санатория имелись деньги.
Вдруг я услышал слово — коробящее, выбивающееся из всей речи, словно перед тем, как вывернуть наизнанку, его сладострастно и долго лупили деревянным вальком. Пожилой, за шестьдесят, бодрящийся пока пенс с инженерской бородкой, в тяжелых, с начесом, тренировочных штанах, разношенных ботинках “прощай, молодость” и сереньком дешевом пиджачке “спортивного типа”. Он так и сказал жене по телефону:
— Да, отдыхаю, посещаю разные процедуры, массаж. Отжираюсь, главное, что регулярное кормление, шаломыжничаю по аллейкам, их разметают, тут еще порядок держится. Нет… один тут… в шестьдесят шестом, в Хабаровском крае… не помню его…
Конец разговора я не слушал, сраженный дурацким словом. Отзвонив, он вышел на улицу. Я проводил его изучающим взглядом. Шел этот человек, немного наклонясь вперед, сосредоточенно и свирепо глядел из-под очков. Такие лица бывают у людей вовсе не злых, но чем-то глубоко уязвленных. “Отставной”,— решил я. Он громко, без повода матерился и казался очень одиноким среди пестро наряженных бывших продавщиц и работников районного звена. Гулял без компании — “шаломыжничал”? Москва не отвечала, я не знал, как убить время.
Дежурная, добрейшая тетя Маруся, на мой кивок принялась с ходу сетовать на мизерную пенсию и вдруг с придыханием спросила, сколько стоит сотовый телефон.
— Полторы тысячи долларов с установкой.
На ее лице замер священный испуг.
Весь в снегу, спал гипсовый Ленин, крашенный серебрянкой. Пестрые плакаты-агитки фиксировали права, даруемые Конституцией гражданам СССР. А ведь не отказался б я от сотового — знай, звонил бы прямо с дачи. А главное, не пришлось бы в пятницу гнать в Москву, ждать звонка Олафа Ирленкойзера — немецкого издателя из “Зуркампа”.
Но нет, впереди старик в драповом пальто — такое носил зимой отец. Мокрой рукой он вожделенно оглаживает снежную статую. Краля восседает на перевернутой мусорной урне — нога закинута на ногу, локти жеманно отведены. Бедра, мощные ягодицы, грудь — маленькая, налитая, соски торчком. Даже вылепил простоватое лицо. Скульптор отступил на шаг, прищурился, закинул голову. Поправив сбившуюся на глаза ондатровую шапку, оценил творение. Затем опять приступил к поглаживаниям. Зализывал, бесстрашно опускал белую ладонь в ведро с водой, вел по линиям тела. Творца согревало воображение. Мимо, ни на кого не обращая внимания, но все подмечая, “прошаломыжничал” кособрюхий инженер.
Со второго этажа неслась лихая музыка — танцы. Ноги плясавших раскачивали большое здание — топот был слышен на улице. Здешнее большинство, непривередливое и сердечное, спасалось от одиночества, сбившись в стаю.
— Пошли, что ль, согрею, — бросил снежной девке.
Она вульгарно улыбнулась, встала со своей урны.
— Тебя как зовут хоть?
— Виолетта.
— Вот и отлично.
Отставной Пигмалион бежал за нами, лепетал что-то несуразно-романтическое. Деваха вдруг резко повернулась и выдала матерную трель — с ближайших елок печально осыпался снег. Творец сел в сугроб и закрыл лицо руками.
4 — Бизнесмен? — спросила Виолетта кокетливо.
Я кивнул головой.
— Я тоже с людьми работаю. Пойдем на станцию, в ресторан, до вечера еще долго.
Полумрак. Освещена была только стойка. Я вспомнил, что Андрей Дмитриев настоятельно советовал мне испить здесь сто граммов армянского коньяку. Барменша, она же официантка, с эффектной фигурой теннисистки и страшным лицом, спросила какими-то остатками голоса:
— Что будете пить?
— Шампанского бутылочку для начала, да, Петь? — Виолетта бросила зазывный взгляд.
— Валяй!
— И котлету, жрать хочу! — Естество с завидным прямодушием лезло из нее, к некоему моему, я бы сказал, восхищению.
— Снегурочка, душа моя, вали сюда!
Нас окликала компания за дальним столиком: три приблатненных и излишне намазанная подруга.
— Ребята хорошие, хочешь, подойдем? — шепнула мне на ухо Виолетта ледяными губами.
Парни меж тем беззлобно ржали — кличка моей спутницы, видимо, напомнила им что-то свое.
Подсели к столику. Я заказал еще бутылку водки — на всех.
— Котлетки кончились, есть отличные отбивные,— доверительно склонившись, поведала мне официантка.
Принесли отбивные. И немедленно все потонуло в гомоне. Какой-то плосконосый без конца повторял:
— Петруха, Петруха, писатель, да? Вот возьми и опиши меня, слабо?
Я отбивался, как мог. Подсаживались еще и еще, сдвинули столы. Всем стало нестерпимо весело. Девчонки визжали от восторга. Час-другой нас развлекал настоящий браток — заглянул с ревизией да и остался “выпить с писателем”. Он тискал и тискал нескончаемый “роман” — бесконечное вранье, замешанное на дешевых видеофильмах и хорошем знании жизни.
Но исчез и браток, его сменили две подружки: Лелька и Олька — эти пели, всем полагалось подтягивать. Время остановилось окончательно. Когда я повернулся к стулу моей спутницы, он был пуст. По полу растекалась большая ледяная лужа, какая-то тряпка в ней напоминала бюстгальтер.
— Где моя подруга?! — испуганно закричал я.
— А растаяла,— пояснил кто-то из-за спины.
Я успокоился и печально кивнул.
— Что загрустил, дурачок, славно гуляем, это и есть настоящая жизнь, без прикрас,— Лелька или Олька смотрела на меня с материнской теплотой.
Потом упала ночь, как занавес в Большом театре. Я брел по авансцене — улице Горького — в обнимку с лучшим другом, которого даже не знал, как зовут. Расстаться с ним на перекрестке стоило большого труда, но я справился с задачей — жестко послал его досыпать домой. Он покорно испарился.
5 Человек немыслим без воображения, без умения придумывать себе форму жизни, представлять себя персонажем, которым станет,— замечает Ортега-и-Гассет. Это я вычитал на даче, в плетеном кресле поутру. Верно, но подлинным воображением наделены немногие. Хотя даже в глазах сытого пса порой столько глубинной силы, что отказать ему в праве на сладкую грезу кажется кощунством.
Отец был бы сейчас в возрасте кособрюхого инженера. Даже интересно, кого б он теперь заинтересовал своими летописями? Может, стал бы писать популярные книжки по истории архитектуры, а может, американцы, подметив его талант, не дали бы погибнуть, пригласили читать лекции?
— Кишка у нас тонка,— говорил отец с тех самых пор, как начался исход. Эмигрировать он не мог, не хотел, немецкий, что учил в школе и университете, почти не знал, не был способен к языкам.
Он любил музыку. В детстве чуть ли не ежедневно проникал в Большой — на галерке у них образовалось своеобразное братство. Когда умер Сталин, вся Москва хоронила вождя. Центр был оцеплен. Отец с лучшим другом — Лерой Таракановым — пробрались, как мне помнится, в консерваторию, пришли проститься с Прокофьевым. Большой зал был пуст — только солдаты и редкие почитатели. Почему-то я горжусь этим фактом, хотя отец всегда подчеркивал:
— Ни черта мы не понимали, просто уважали Сергея Сергеевича.
Отец был талантлив — для истории летописания один, наверное, сделал столько же, сколько его гениальный предшественник Шахматов, работавший в начале века. Отец чтил его не меньше, чем Прокофьева.
Еще отец писал стихи и прозу. Он был честолюбив и загнан в угол — все ему мнилось признание. Рукописи путешествовали по редакциям под собственным именем, под псевдонимами, но каждый раз возвращались с нелепыми отзывами рецензентов. То, что я читал, было замешано на экзистенциальном одиночестве и тоске — плохо пропеченное подражание западной литературе.
Он любил книги, особенно Платонова и Томаса Манна, больше всего — “Иосифа и его братьев”. Помню, как он читал: весь в тексте, собран, напряжен. Отец всегда был для меня красив — большие, чуть навыкате еврейские глаза, густая курчавая борода, как волосы негра, и челюсть, выпирающая вперед,— основа лица, основа упрямой личности. Значительный, энергичный.
С первых курсов университета он мечтал заниматься славянской археологией. Тогда, в пятидесятые, начало истории было под игом идеологии, впрочем, начало — всегда прибежище спекулянтов и ура-патриотов. Академик Рыбаков — директор ведущего института — допустить в свою вотчину ученого еврея ни-
как не мог. Евреев Борис Александрович Рыбаков не любит и по сей день — отца ненавидел лично.
После первого курса они поехали в экспедицию, ею руководил Борис Рыбаков. По завершении сезона непонятная конструкция, раскопанная археологами, показалась помешанному на глобальном мифотворцу остатками мощной крепостной стены. Отец, по рассказам очевидцев, неопровержимо доказал: обнаруженное — фундамент древней церкви. Уязвленное честолюбие, я уверен, положило начало травле — мечтать о работе в университете и в Академии отец, понятно, не мог.
Он ушел в историю вынужденно. Оппозиционный ленинградский Эрмитаж — интеллигентский вызов верноподданной Москве — приютил опального еврея. В конце концов он защитил диссертацию по Начальной летописи. Позже вышла книжка в популярной серии.
Отец тогда справедливо возмущался:
— Редактор мне постоянно твердит: упрощайте, читатель не поймет.
— Сделать так, чтобы и в сортире читали?
— Наконец-то поняли!
В Ленинграде жил один, впроголодь, снимал угол. Воображение рисовало счастливые картины — сохранилось несколько стихотворений тех лет. Там он и сорвался. Первый раз попал в больницу перед рождением брата — его забирали из роддома без отца. Инсулиновый шок вылечил его на время, но во взгляде появилась боль. Еще привязалась песенка: “Ничего, ничего, ничего — вот погибнешь от коня своего!” — вроде про вещего Олега.
С годами боль в глазах росла, а с нею мнительность и болезненная подозрительность. Он полюбил высчитывать гениальных евреев — сколько их было в мировой истории. До сих пор его подсчеты кажутся мне невероятным зануд-
ством.
Денег всегда не хватало. Отец ходил в уродливых войлочных ботинках “прощай, молодость” и невообразимом балахоне — подобии пиджака “спортивного стиля”. Чего стоило матери накопить ему на приличный костюм, знает только она. Костюм купили черный, голландский. Надевал его отец редко. В семье бытовало мнение, что “папе все равно, в чем ходить”.
В шестьдесят девятом дед привез из Японии куртку — брезентовую, цвета хаки, действительно спортивную. Ни у кого вокруг такой не было. Отец затаскал ее до дыр. Помню взгляд денди, походя брошенный в зеркало,— в пиджаке-балахоне он к зеркалу близко не подходил.
Отношения с тещей — моей бабкой — разладились окончательно. Слишком властная, она не спускала отцу его мелких плебейских привычек. Он терпел, замыкался, прятался в нашей единственной комнате и, как только появилась возможность, занялся обменом. Два года вставал рано утром, шел к ларьку, покупал “Бюллетень по обмену жилой площади” и буквально вы─ходил квартиру на Красноармейской. Полгода был несказанно весел, но вскоре совсем замкнулся.
Отец постоянно сочинял стихи. Они оставались с ним до конца, наподобие дневника. Он работал в реставрации, много ездил по стране — крепости, кремли, церкви запечатлены в его рифмах. Красоту он чувствовал, не мог только найти простых слов — мечта делала его велеречивым.
Рядом всегда и все больше витал ужас. Однажды признался:
— Страшно, когда мгновенно умираешь, а потом вдруг медленно и мучительно выныриваешь наружу.
Не мог забыть инсулин, на доли секунды погружающий в кому. Он мнительно прислушивался к себе, нагнетая и накручивая,— под конец воображение рисовало следящих, охотящихся специально за ним агентов КГБ.
Случившийся микроинсульт сделал инсулинотерапию невозможной. Отца посадили на таблетки. Он погружался во тьму, тяжелел, но не переставал работать — статьи следовали одна за другой, в научном мире его ценили по достоинству.
Надеюсь, сегодня он не “шаломыжничал” бы по аллеям, хотя, кто знает? Есть неподалеку, в Доме творчества, старик — выживший из ума, загруженный антидепрессантами, он именно что “шаломыжничает”. Отец все сознавал и страшился будущего.
В самый пик болезни отделение закрыли на ремонт и его выпустили из больницы. Мы жили на даче — я готовился к поступлению в институт. Отец отправился проведать друга в соседний поселок и не вернулся уже никогда. Электрички гудели протяжно и страшно — кажется, на дороге образовался затор и расписание сбилось на целый день, хотя, возможно, мне это приснилось.
Хоронили отца в черном голландском костюме — я отказался его донашивать. Народу пришло много, на лицах двух ближайших друзей застыл ледяной ужас.
Однажды отец болел гриппом, лежал на кровати, укутанный клетчатым пледом, весь в клубах дыма от дешевого табака. Но не читал. Я заглянул в комнату, он посмотрел отрешенно и загадочно.
— Великая книга,— указал на манновского “Иосифа”. — Душная ночь, костер, небо в звездах…
Воображение, видимо, и сгубило его. Интересно узнать, какую жизнь он придумывал, каким персонажем представлял себя, читая “Иосифа и его братьев”? Хотя всего верней Ортега имел в виду другое. “Человек — автор романа о самом себе”,— заметил он как-то. Когда я думаю о его романе и о том, что пишу всю жизнь и никогда не напишу, странно, но мне совсем не грустно.
За дачным окном тьма. Она наступила, я и не заметил — как. Ночь. Неясный свет луны. Мертвые деревья под снегом полны затаенной энергии. В ванной капает кран. Я замочил в тазу белье. Капля за каплей падает на поверхность мыльной воды, круги разбегаются — смотрю и ничего не чувствую. Тогда я закрываю кран и иду на чердак. Там в кладовке — чемоданчики. Их много, но я открываю седьмой, предварительно разрезав толстые льняные веревки. Мыши прогрызли в дне дыру, натаскали всякого хлама и рухляди. “Брось в картонку или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья, крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом, не позже чем через полтора месяца, открой — и оттуда повыскакивают живые мыши”,— такой рецепт, со слов своей прабабки, выдает Белль.
Седьмой чемоданчик стоит здесь много лет — мыши вывелись летом и давно разбежались по дому. Ночью они иногда так назойливо скребутся за обшивкой, что не дают мне спать.
Горит лампочка над кроватью. Я читаю эссе Борхеса “Время”:
“У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные ощущения. И, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем, но предчувствуем или боимся”.
Психоаналитики давно заметили: каждый носит в себе образ Родителя.
Ослепший на старости лет аргентинский мудрец всю жизнь посвятил разгадке неуловимого. Воображение, подстегнутое чтением книг, рисовало картины, язык фиксировал их — точно и скупо. Из седьмого чемоданчика доставались цитаты, голоса, ноты, специальные запахи, вспыхивали и гасли огни прерии или прожектора построенной им рампы, выделяя героев и их лица. Затем он умер и был похоронен в Монтре, неподалеку от Набокова.
В третьем томе сочинений, выпущенных издательской фирмой “Поля-рис” в 1994 году, запечатлен молодой Хорхе Луис. Мальчик стоит на носу бутафорской лодки в фотоателье — правая нога, согнутая в колене, выступает вперед, руки держат большое длинное весло. Он в матросской форме, вероятно, аргентинской — жилетик, панталоны, белый крахмальный воротничок в полгруди, лихая шапочка с помпоном. Умное лицо напряженно смотрит в объектив, в нем читается надменность. Рисованные деревья и шумный поток на заднем плане подчеркивают условность, постановку кадра.
Удивительно, на гениальной фотографии Наппельбаума петербургский Набоков чем-то схож с юным аргентинцем. Модные шорты и галстук, жесткое плетеное кресло, барски закинутая на ногу нога, белые гетры и блестящие ботинки, раскрытый альбом с бабочками и чуть приотворенное окно. Взгляд барчука, холодный и всезнающий, та же надменность, за которой вечная боязнь показать себя, выдать миру подлинные эмоции.
Конструкции их прозы, абсолютно лишенной юмора, порой чарующей, порой нудноватой, сколоченной из одного и того же взгляда на жизнь, во многом схожи. Магия языка, энциклопедизм, невероятно богатый словарь притягивают, живая страсть всегда подменена ее препарированием.
Они лежат неподалеку: камень Набокова прост, на аргентинском надгробии проступают таинственные письмена — цитата из “Беовульфа”. Я всегда поражаюсь, что, несмотря на все уловки и ухищрения разума, жизнь, простая жизнь, нет-нет да и выскочит из их текстов, как мыши, обязанные зародиться в позабытом на дачном чердаке седьмом чемоданчике.
Январь 1997
III Избавление 1 Солнце теперь садится гораздо позднее, среди полной тишины верхушки сосен окрашены веселым светом. Два дня на даче пахло весенней водой, но опять наступили холода. В прямоугольном циферблате наручных часов, как на обрамленной картине, проступает день: коричневое, темно-зеленое и голубое — так со времен Возрождения писались планы в европейском пейзаже. Но есть еще и ветка — сухая, корявая, капризной линией она рассекает видимое на две неравные части.
Серое пятно соседского сарая. На его крыше белый матрас слежавшегося снега. Но я веду головой вправо и наверх. Выше, выше и быстрее, чтобы оттуда сорваться вниз, пронестись по линии забора и опять воспарить.
К вечеру краски приглушаются. Мир становится похож на древнюю китайскую гравюру: монохромный, скупой, полный разлитой повсюду энергии.
На даче все та же красная клетчатая скатерть на овальном столе, оранжевый свет абажура. Телевизор, который мне совсем неохота включать. Жасмин похож на бамбук с китайского свитка. Тонкие веточки фруктового дерева чуть тронуты инеем, подчеркнутые им линии рождают ощущение многомерности и глубины.
2 Четыре года назад я купил путевку в актерский Дом творчества “Щелыково”, но жить там не смог. Сбежал в крохотную Рыжевку — деревушку в лесу, у речки с каким-то протяжным финским именем, в пустой дом, предназначенный для летних пикников. Одолжил у местных ружье, ходил по окрестностям. Стоял поздний сентябрь.
Сосед-охотник позвал меня как-то на мыс, где в речку втекал лесной ручей. Ждали мы долго, утка не летела. Темные сосны и ели на другом берегу реки на красно-желтом заднике лиственных деревьев были словно прописаны тушью. Остро пахла сырая трава. Пугаясь собственного голоса, на опушке заикал маленький сычик и тут же и смолк. Вдруг над водой, перед самым нашим носом, со свистом пронеслась стая реактивных чирков и скрылась за поворотом реки. Спутник мой плюнул с досады под ноги, захлюпал по кромке ручья к стрелке. В лунном свете камешки на перекате блестели, словно кто-то щедро бросил на дно пригоршню серебряных монет.
Я отправился домой через перелесок, краем овсяного поля. Ступал осторожно, держа наготове дробовик, но не увидел даже старого звериного следа на мокрой и жирной дорожной глине.
Вдруг набрел на пустырь. Заросшие крапивой прямоугольники домов, косые жерди изгороди, столб с уцелевшим изолятором и оборванными плетями алюминиевых проводов. Дорога огибала остатки деревни. Старая колея, что шла когда-то по единственной улице, почти исчезла в отяжелевшей от росы некошеной траве.
Я достал из кармана карту, точнее кальку с километровки, ее копировал еще мой дед. Он жить не мог без планов, схем и карт, запасался ими в любую поездку. Ящик его старого письменного стола и сейчас забит ими до отказа. Ориентиром служила река, мыс при впадении ручья. Ошибиться было невозможно — передо мной лежали остатки Бобров, деревни, где дед с бабкой отдыхали летом у бабкиного племянника. Маленькая луна застыла над верхушками дальних деревьев. Ветра не было. Лес плыл в густом холодном тумане. Картина перед глазами имела четко обозначенные планы. Одинокий корявый столб с разбегающимися проводами врезался в ночной воздух застывшей свечой.
Все вместе, задавая ритм, сшивала воображаемая линия. Она начиналась в правом углу у излома старой изгороди, медленно перекидывала мостик к подножию столба, чтобы затем стремительно взвиться по его сухому стволу. Пометавшись из стороны в сторону в обрывках проводов и как бы обломившись в них, она низвергалась вниз, скользя по причудливой длинной параболе, и утыкалась прямо в лунную бляшку. Луна, как магнит, притягивала серый алюминий. Едва коснувшись ее, он истаивал в белом кипящем серебре. Холодный свет растекался по округе, проникал в каждую краску ночного пейзажа, рождал ощущение надмирного, вечного покоя.
Я сложил старую кальку, спрятал во внутренний карман ватника. Глубоко и медленно втянул носом влажный воздух, подержал его в груди, словно выполнял упражнение по восточной медитации, и так же аккуратно выдохнул. Повесил ружье на плечо и пошел по дороге в Рыжевку.
Фонарь на столбе едва освещал поляну около дома сторожей и низкий коровник. Хозяйка и дачница в длинных резиновых сапогах молча стояли у чуть приотворенной двери в хлев. У хозяйкиных ног застыло блестящее ведро с вечерним надоем. Густая пена поднималась над краем. Дачница держала в руках бидончик. Две склонившиеся друг к другу женские фигуры, казалось, вели безмолвный разговор — в их позах были печаль и тайна, я не решился к ним подойти.
Обойдя женщин стороной, я спустился к реке. Хрупкая и легкая хозяйская дочка стояла на коленях на мостике — пускала кораблики из кленовых листьев. Сгибала их пополам, сшивала стебельком, и получались тупоносые парусники. Узловатый ствол дерева, к которому цепляли лодку, в точности повторял линию ее наклона. Рядом с ней он казался массивным и грубым.
— Настька! — позвал я.
Она вскочила с колен и отряхнула платьице от невидимой пыли.
— Сколько лет уже нет Бобров?
— Мама говорила, последний дом сгорел за год до моего рождения.
Мы поднялись на высокий берег к их дому. Едва увидев меня, хозяйка запричитала:
— Петька! В Москве у вас опять война, танки стреляют! Сереженьку моего на войну заберут!
Даже отключившееся телевидение почему-то не испугало меня. Поймали обрывочные сведения по радио. Услышав, что толпой командует бездарный генерал Макашов, я легко погасил ее истерику. Она сразу поверила, что отслуживших не станут призывать повторно, но напоследок тяжело вздохнула:
— Чего им все власть не поделить?
Я смолчал, сраженный ее неподдельной наивностью. Спросил, не помнит ли она моего деда.
— Доктора? Припоминаю, он мне еще гнойник на ноге отказался вырезать, направил в больницу.
Объяснять ей, что дед — доктор искусствоведения, было бесполезно.
Я взял банку молока и отправился в свой дом.
Настьке недавно стукнуло одиннадцать. Выходило, дед с бабкой отдыхали в этих местах лет пятнадцать назад. Когда я разворачивал кальку, мне показалось, что это было совсем недавно.
3 Теперь на даче я открываю сборник избранных работ деда, нахожу фотографию: “Н. Ю. Зограф и Г. А. Недошивин в Щелыкове. 1965 г.” Две фигуры. Кажется, что буйная белая трава по краю фотокарточки рвется из-под их ног к самому небу. На втором плане — репьи и крапива, почти заслонившие венцы полуразрушенного сарая. На крыше кое-где сохранилась дранка. На самом верху — оставшийся объективу кусочек светлого неба и пышное дерево, наверное, черемуха. Солнце бьет сквозь листву.
Бабка спряталась за деда, отчего выглядит выше, чем на самом деле. Правая рука вытянута вдоль тела и сжата в кулак, левая уперта в пояс, но глаза опущены и прикрыты. На ней простая черная юбка и серая вязаная кофта, разделенная темной полосой посередине, там, где крепятся пуговицы. Воротник тоже темный, как и манжеты.
Дед, повернувшись в три четверти, смотрит в объектив. Копна выбеленных солнцем, взъерошенных, как трава под ногами, волос разрушает статичность позы. Чуть тронутое улыбкой доверчивое лицо. Черный прогулочный пиджак. Какие-то простецкие широкие брюки, резиновые сапоги. За спиной в скрещенных руках сумка-пакет, наверняка с грибами.
Они стоят, чуть сместившись к правому краю, темная глыба сарая уравновешивает композицию, рождая ощущение простоты и покоя. Не сомневаюсь, дед проанализировал и описал бы картинку с присущим ему блеском и юмором, привел бы смешные аналогии. Снимок не лжет, но грубый реализм кажется мне лживым, я долго не понимаю, почему меня совсем не тянет поскорей захлопнуть книжку. Наконец осеняет: лиризм и дедова доброта схвачены здесь верно, внутреннюю драму, известную мне, я привношу сам, и она никак не ложится на деревенскую идиллию.
Выходит, они побывали в Бобрах дважды — я точно знаю, что брат провел там с ними лето. Может быть, карта калькировалась раньше, ради этой неизвестной мне поездки шестьдесят пятого года?
Дед умер в 83-м. Через год не стало и бабки. Брат родился в 65-м. Я охотился на уток в 93-м. Сейчас 97-й.
4 Писать о деде следовало бы просто и скупо. Я даже принялся набрасывать план, написал несколько пунктов и остановился. На голую схему наслаивались обрывочные сведения. Мне представился “добрый дядя Саша” — его отец. Я никогда его не видел. Слово “добрый” что-то проясняло. Затем всплыл купчик — дедов дед. До отмены крепостного права он сумел выкупиться у барина и до смерти гонял по Волге собственные баржи. Был он, по рассказам, не богат, помогал родне, в гуманитарное образование не верил. Знал жизнь, ставил на естественные науки, завещал потомкам учиться реальным знаниям и на образование детей денег не жалел. Смутно припомнилась какая-то немка без имени, подарившая деду, как шутили, его каллиграфический почерк, а мне, выходит, ничтожную часть своей остзейской крови.
Родился дед в подмосковной Коломне, но самые яркие детские годы провел в Казахстане. “У нас в Петропавловске”, — как он говорил, противопоставляя неизвестный мне городишко дальневосточному тезке. Там, купаясь в реке, нырнул под баржу и, спутав направление, чуть не захлебнулся. С той поры, сколько помню, не плавал, только плескался на мелководье — летом мы всегда отдыхали в деревнях, около воды.
Ненужные заготовки глушили главное — ноту, что возникла при разглядывании фотографии. Связать скудные сведения воедино я не мог, не знал как, а от того злился и заполнял план бессмысленными словами типа: “лиризм”, “реальное в нереальном”, “История” (конечно, с большой буквы!), “античность и современность”. Невесть как на бумагу затесалось любимое дедом изречение Лескова: “Не так страшен черт, как его малютки”.
Тьма за окном сгустилась. Я оставил листки на столе, вышел на улицу. Шел мелкий снег. Я бездумно брел по спящим улочкам дачного поселка, все глубже погружаясь в отупение, свойственное людям, страдающим безволием.
Мне не хватало источников, документов. Дед слишком давно родился и много прожил. Миф существовал, бороться с ним было, что рубить головы Змею Горынычу,— вместо одной снесенной тут же отрастали две новых.
Глаз постепенно начал подмечать качающиеся на ветру ветки, шум ветра успокаивал, волнение понемногу стихало. Скоро дед, внимательный, всегда находивший время для общения, добрый беспредельно, возник перед глазами. Неспешный и сосредоточенный за столом, где по краям царили его любимые бирюльки: сухая среднеазиатская тыквочка, дешевая фигурка Будды, рассевшегося на старых часах. Открытка с головой боттичеллиевой Венеры закрывала следующее число в перекидном календаре. Открытки менялись по настроению. Бирюльки он вертел в руках, когда думал,— они заменяли сигареты. В последние годы у него началась сильная астма, он бросил курить и слегка пополнел.
Дед никогда не был толстым, костюм скрывал брюшко, и, пока он не вставил зубы, лицо казалось худым, даже изможденным. Зубы он боялся лечить панически, доводил до последнего, чтобы безжалостно выдрать. Он боялся боли. Последние десять лет провел с ингалятором, увеличивая и увеличивая дозу.
Бабка и мать преданно следили за ним — никогда я не видел деда с авоськой картошки, зато, если он покупал спички или соль, зубную пасту или стиральный порошок, то приносил товарное количество. На тумбочке в прихожей все детство пылился стеклянный агрегат — кофеварка со свистом, ею не пользовались, но и выкинуть не решались — дед ценил необычные вещи больше необходимых.
Долго я не знал (бабка тщательно скрывала), что порой он запивал. Просто, по-российски, в шалмане или у бочки, где разливали дешевое грузинское вино, мешаясь с толпой работяг. Принимал нужную дозу, брел домой, пряча глаза, пробирался в кабинет и засыпал, зачастую не снимая одежды. Помню сладкий запах алкоголя и печальные отрешенные глаза. Дед занимался эстетикой соцреализма. Десять лет ВАК не утверждал его докторскую диссертацию.
Позднее я узнал, что он пытался уйти из дома. Исчез на две недели и… вернулся. Уже навсегда.
Всю жизнь его несло и крутило. Колебаться вместе с линией партии оказалось непросто. Он верил в безысходную правоту истории, упрямо теряя по дороге друзей и любимых учеников. Потом, после смерти, мне пришлось выслушать много обвинений в его адрес — коллаборационист, трус, пытавшийся вскочить в последний вагон… Я мрачнел, молча уходил в сторону — я знал его лучше, глубже, но ничем не мог защитить. Успокаивало одно — люди, говорившие так, всегда были мельче, в их словах сквозила обида.
Дед молчал. За воскресным столом приходящие на обед тетушки несли советскую власть почем зря, приносили и обсуждали запрещенную литературу. Дед слушал, редко вставлял слово. Отобедав, уходил в кабинет, и часто я заставал его там читающим любимого Лескова. Российская безысходность или исторический стоицизм писателя были ему по душе.
Когда дед и бабка умерли, я обнаружил, роясь в письменном столе, несколько перевязанных ленточкой записок. Гневно, с открытой болью, бабка писала ему: “Презираю тебя, ты не работаешь… суета…” — и что-то в таком духе, раскаленные, больно ранящие слова. На полях убористым дедовым почерком была наложена резолюция, почему-то всегда на латыни — едкое изречение любимых им античных мудрецов.
Дед часто и с удовольствием ездил по стране от общества “Знание”, читал лекции по истории искусства. Половину жизни он проработал в университете, где, кажется, перечитал все общие начальные курсы.
“Если бы культура шла вглубь, а не вширь…” — любил он повторять.
При этом сознательно строил теорию соцреализма. В результате не написал и десятой части того, что мог бы. Бабка, всю жизнь просидевшая в Третьяковке, занималась XIX веком, художниками круга Толстого, не вылезала из архивов, сотни раз сверяла документы с рукописью, прежде чем их опубликовать. Кто из них был шире?
Незаметно я вышел к пруду. Замерзший, с подтаявшим, просевшим льдом темный овал. Тусклое пятно цементной трубы на дамбе. Ветер стих. Над открытым пространством зависла мертвая тишина. Сквозь редкие деревья пробивался свет последних фонарей поселка. Я стоял тихо, словно опасаясь вспугнуть кого-то. С провисших еловых лап неожиданно срывались комья снега, просыпались сквозь темное дерево на землю. Где-то далеко-далеко застучал движок, его комариное гудение не казалось инородным, притихшая природа обрела живой пульс. Я, как пес, принялся жадно втягивать ноздрями студеный ночной воздух. Голова слегка закружилась и прочистилась, отсутствие серьезных мыслей больше не угнетало.
Недаром, наверное, дед всегда отдыхал в деревне. Мы много ходили пешком, собирали грибы, причем он был не лучшим добытчиком. Он любил разглядывать, он умел разглядывать, всматриваться, чувствовать. Помню, он сидит у костра (в Любохове? Удине? Тулитове?), дым стелется низко по земле, солнце спряталось за тучу. Собирается дождь. Пора идти, но я почему-то не решаюсь его позвать. Только что он рассказывал об английских романтиках и вдруг замолчал. Он сосредоточенно смотрит на обычный зеленый лес за рекой. Смотрит долго и молчит. Лишь с первой каплей дождя, нарочито кряхтя, поднимается с земли, кивает мне головой:
— Пойдем!
Я вскакиваю, подаю ему корзинку с грибами.
— Погоди,— произносит он одними губами,— смотри, как красиво!
Я помню тучи — тяжелые, брюхатые, низкие, надвигающиеся прямо на нас, и вдруг проклюнувшееся солнце, и косую пелену дальнего дождя. И свинцовую речку. И журчание воды на камнях. И едкий дым, повернувший в нашу сторону. И его беспричинный смех, смех счастливого человека. Мы тогда забыли плащи и здорово промокли.
Обтершись махровым полотенцем, переодевшись в сухое, мы сели за стол. Дед смачно подцепил вилкой малосольный гриб, опрокинул рюмочку водки. Поймав мой восхищенный взгляд, почему-то пообещал:
— Когда тебе стукнет шестнадцать, я отведу тебя в ресторан, и ты попробуешь настоящего, хорошего вина.
В шестнадцать я уже сам попробовал вина — всякого: и хорошего, и плохого. Дед про свое обещание просто забыл.
…Я постоял еще минутку у замершего пруда. Медленно обвел взором линию берега, темные сосны, завершил круг. Повернулся, пошел на слабый свет фонаря. Домой.
По дороге я думал о странной истории. Некий исследователь-архивист из сибирского отделения “Мемориала” позвонил жене с неделю назад. Он разыскал лагерное дело ее деда. “ЗК Яков Эйдельман направляется в барак усиленного режима (БУР) за то, что отказывался исполнять возложенные на него обязанности пожарного и за игру на скрипке после отбоя”. То, что Яков Наумович не раз сидел в БУРе, нам известно по его рассказам. То, что он не умел играть ни на каком музыкальном инструменте,— неопровержимый факт.
Сидевший в Норильске политкаторжанин так прокомментировал сообщение из Воркуты:
— Черт его знает. Если он сидел с “придурками”, например, с лагерным оркестром, то мог взять вину на себя, выгородить товарища. Пожарный — не худшая должность. К чему от нее отказываться? Могли ведь просто все выдумать — бумага стерпит. Насколько я знал, Яков Эйдельман “в придурках” не чис-
лился. Между прочим,— добавил он,— у нас в Норильске было сложно привыкнуть к заполярной ночи — светло, спать не хочется. Мы подолгу сидели с ребятами на ступеньках барака, курили, трепались, охрана смотрела на это сквозь пальцы.
Я хорошо помню Якова Наумовича — он был сама энергия, приложить которую ему было некуда. До войны честно служил власти и искусству — работал театральным критиком.
— Лагерь сделал одно доброе дело — исключил из партии, в которую меня приняли на войне.
И еще, сверкая глазами, признавался:
— Перечитал тут написанное до посадки — сколько же я чуши намолол.
Я зашел в дом, полистал перед сном том дедова “Избранного” и выключил свет.
5 Во сне я долго бродил по какому-то театрализованному лабиринту. Дорожки были аккуратно разметены и посыпаны свежим песком. Деревья были знакомые, но не те: сосны, и ели, среди которых почему-то затесались лишние здесь яблони и вишни, и настоящий бамбук. Из зарослей вдруг выглядывали гипсовые советские статуи. Если б не знакомые с детства пионеры и горнисты, колхозницы с осетрами и сталевары в пыльных шлемах, я с полным основанием мог бы решить, что попал в другую страну. Иногда мелькали ограда забора и какие-то кирпичные строения, похожие на гараж и котельную, но лезть в невысоких ботинках в дикий снег не хотелось. Странно, но мне не было страшно.
На одном из пересечений лабиринта, около фигуры Аполлона с лирой, я остановился прикурить. Широконосый, с грубыми слипшимися кудрями и невероятно маленькой жеманной лирой, с отбитым пенисом, солнечный музыкант походил на уродливую карикатуру. Собирающие сейчас советскую парковую скульптуру галерейщики дорого б дали, наверное, чтобы спереть его отсюда. Впрочем, в его наивности что-то было, по крайней мере я в первый раз улыбнулся.
Невероятный рев или стон пропорол вдруг тишину, от неожиданности я вздрогнул. Он возник в глубине леса и длился, длился — и вдруг разом пропал, как отрезали. Я ждал повторения, и оно последовало, скоро и чуть ближе, такое же протяжное, рыдающее, полное безысходной тоски и неприкрытого звериного желания. Больной звук стих, но теперь в лесу затрещали кусты, выстрелила сухая ветка — зверь ломился сквозь бурелом, похоже, прямо на меня. Признаться, столкнуться сейчас нос к носу с племенным быком мне явно не хотелось. Я замер, прикидывая, смогу ли в крайнем случае забраться на спину к Аполлону.
Треск в лесу прекратился. Я решил уносить ноги. Тихо, на цыпочках, развернулся, высоко поднимая колени, пошел назад. Но знал уже, что попался. Увидал впереди темный силуэт, отрезавший мое отступление, с испугу потер глаза и, поняв, вдруг рассмеялся.
Невысокий, но мускулистый, голый по пояс, обросший рыжим мхом, в адидасовских тренировочных штанах, в дешевых цветастых кроссовках, в карнавальных, оклеенных серебряной фольгой острых и высоких лирообразных ассирийских рогах, как на музейных навершиях бронзового века. Два больших печальных бычьих глаза следили за моим приближением, мокрый блестящий нос нетерпеливо втягивал запах — Минотавр спешил со мной познакомиться.
Он оказался застенчив и воспитан — печально и со значением поклонился, словно просил прощения за свое уродство, немедленно родив во мне чувство острой жалости и симпатии.
Вскоре мы уже шли бок о бок по лабиринту, как давние знакомые, и говорили о чем-то важном для нас обоих. Не помню сути, в памяти остался настрой — что-то родственное и созвучное, так соответствовавшее луне и звездному не-
бу над нами.
Он привел меня в какую-то пустую деревянную дачу, на маленькую кухню, где сварил на плитке крепкий кофе. Дачи этой до того я никогда не видел, равно как и круглого, по циркулю вырытого пруда. На насыпном островке вмерзла в лед классическая беседка с колоннами. Посередине на простой скамье скучала задумчивая нимфа.
Минотавр принялся сетовать на злой рок. Глядя сквозь грязное стекло на мраморную девушку, горячо заверял меня, что распространяемое о нем предание — ложь и грязные сплетни Тезея и его родственников. Выходило, что он всю жизнь любил одну Ариадну и только ее и желал. Случайно подглядел девушку, купающуюся в море, и потерял покой навсегда. Засылал послов с подарками и, наконец, сломив девичий стыд и пробудив любопытство, пригласил на первое свидание. Он находил слова, что под силу только влюбленному, и сыпал ими, нисколько не стесняясь моего присутствия. Он не боялся показаться наивным, он и не выглядел таким — глаза его сияли, чистые и одухотворенные.
— Тезей обманул ее, предупредил перед входом, наплел небылиц, а ей, бесстрашной бедняжке, уже нельзя было отказаться от приглашения. Если б я успел с ней заговорить — она б поверила, Аполлон наделил меня словами.
Он умел убеждать, это правда.
— Смотри.— Он указал на два ужасных рубца под правым соском.— Я, безоружный, сам бросился на его меч. Я хотел умереть, опозоренный, я видел, КАК она на меня посмотрела.
Он застонал, словно снова раненный в грудь. Боль и отчаяние стояли в его глазах: прекрасный в своем уродстве, древний, могучий, униженный, но не смирившийся с утратой любимой.
— Кто же ты? — спросил я вдруг.
Он сперва не понял вопроса. Весь еще во власти воспоминаний, вздрогнул, как ребенок, уставился на меня волоокими глазами.
— Кто ты? — повторил я шепотом.
Он как-то сразу помрачнел. Блеск в глазах потух, черные зрачки сузились, в них промелькнули звериная злость и жестокость.
Мне стало не по себе, я отвернулся к окну и принялся изучать скучающую нимфу. Минотавр меж тем достал откуда-то тростниковую флейту и заиграл тоскливую, но теплую мелодию. Не выпуская инструмент из рук, встал, вышел на крыльцо. Он играл, и свист, и шелест, и плач флейты по-особому насытили воздух, деревья, застывшую воду, звезды и луну — я понимал, о чем поет
дудочка.
Искусный игрок, он выдувал страсть своими мясистыми, вывороченными губами. Я увидал прекрасную напуганную девушку в воздушной тунике, ступающую в легких сандалиях по песчаной дорожке. Губы ее были чуть приоткрыты, блестящие глаза — сплошной черный зрачок — устремлены в темноту. Она была заворожена, боялась, но отважно шла вперед. И вдруг: резкие вибрирующие ноты, мечущийся по кустам свет факела. Ее лицо исказил ужас, и все погрузилось во мрак.
Я вскочил, вышел за ним, но Минотавр исчез, только флейта звучала в отдалении, теперь уже трагическая, оплакивающая потерю и поражение. Хитрец, он скрывался, как может скрываться только зверь. Мелодия снова изменилась. Теперь она стала архаичной, сотканной из странных, воздушных звуков. Дудочка пела, и я легко вдыхал ее голос — так легко вдыхать запахи природы после дождя. Подобно древним рецептам бальзамов и притираний, что равно годились для умащения тела невесты и покойника, она вмещала в себя все краски, оттенки и полутона. Я понял — Минотавр отыгрывался, он попросту дразнил меня своим искусством.
Мелодия смолкла. Я проснулся. Книга лежала рядом, раскрытая на последней дедовой статье “Лиризм Пикассо”. Там он упоминает офорты, посвященные слепому Минотавру. Девочка-поводырь, люди, куда-то отплывающие на лодке, некто, безразлично созерцающий несчастного быкоголового урода. Странная, поэтическая картинка. Полузверь? Получеловек?..
6 Утром я засел за “Избранное” основательно. Первая статья называлась “Рембрандт Харменс ван Рейн”. Впервые она вышла в шестом номере журнала “Искусство” за 1936 год. Шестьдесят один год назад.
Портрет живописца на фоне его времени. Короткие предложения, точные слова. Дед всегда размышлял, не стесняясь, даже выпячивая чувство. Эпоха и художник были ему близки. Нидерланды, борющиеся за независимость от испанской короны, дух вольнолюбия и свободы, бессмертный Тиль Уленшпигель де Костера — символ победившего народа.
“Рембрандт был прост и не любил аристократического общества. Его плебейские привычки и вкусы немало, наверное, огорчали его друга Яна Сикса”. В тридцатом или тридцать первом дед с бабкой были званы в гости, “на вторник” к высокородным бабкиным двоюродным тетушкам. Дамы-старухи обращались друг к другу исключительно по-французски, подчеркивали титул: “дорогая графиня”, “милая княжна”, говорили в нос, грассировали. Беседовали ни о чем. Молодые люди пижонили: щегольская одежда, презрение на лице, и что сразило — стеклянная фляжка виски, к которой полагалось прикладываться чуть ли не как к мощам.
Дед изнеженности и вычурности не признавал до конца своих дней. Бабка была по-девичьи восторженна и чиста. Больше на “вторниках” они не появлялись. Фанфары трубящей страны оглушали — радостный, возвышенный зов совпадал с чистосердечием молодости. Подобно Рембрандту в помянутой статье они искали не красоты обличья, но красоты образа.
Одна очень красивая московская дама, бывшая дедова ученица, рассказала мне случайно подсмотренную сценку. Вскоре после окончания войны в маленькую комнату, где они тогда жили, ворвался давний друг, только что демобилизовавшийся из действующей армии. Он спешил к ним прямо с поезда, в грязных кирзовых сапогах, нестиранной гимнастерке и свалявшейся тяжелой шинели. Завопил с порога, пытаясь обнять всех сразу, скакнул козлом на середину комнаты. Не ожидавший вторжения взволнованный, счастливый дед бросился навстречу, свалил подвернувшийся по дороге стул. Наблюдавшая за сумятицей бабка строго заметила:
— Илья, сними сапоги!
Мужчины на долю секунды лишились дара речи. После, распивая водку из офицерского пайка, принялись подшучивать над сконфуженной, но настоявшей на своем Зографиней.
Веселый и бесшабашный Рембрандт времен автопортрета с Саскией, человек с картины, приветствующий всякого, кто готов разделить его счастье и надежды, напоминает мне довоенные фотографии деда. “Рембрандт избрал путь мечты, романтики, возвышающей над жизнью, но не отрывающей от нее” — так писал дед, и не только верил в написанное, сам выбрал тогда путь, кажущийся, вероятно, спасительным.
Поздний Рембрандт, достигший настоящего мастерства, человек совершенно иной. Смерть любимой жены, а затем и сына Титуса, смерть второй жены, одиночество и нищета, потеря признания родили трагические полотна.
Защитить такую пессимистическую диссертацию в 36—37-х годах было немыслимо. Надеждам и вере был нанесен первый серьезный удар. Кандидатская о Федоте Шубине — крестьянском сыне из Холмогор, друге Ломоносова и великом парадном скульпторе блестящего XVIII столетия не стала тем не менее отпиской. Мраморные портреты скульптора правдивы, лишены лести и раболепия, раскрывают характер, подмечая в человеке человеческое. То, что дед ценил в искусстве превыше всего. Мне только не было понятно: видел ли он в человеке звериное? Об этом он никогда не говорил.
Он преподавал тогда в ИФЛИ. Студенты любили его. Он становился знаменитостью.
Вскоре случилась война. Дед пошел на призывной пункт добровольцем, но получил броню из-за плохого зрения. Университет отправили в эвакуацию в Ашхабад, где, по рассказам моей мамы, было голодно и росли невероятной вкусноты дыни. Дед уходил с раннего утра в пустыню, ловил черепах. Бабка варила маме черепаховый суп. Сами они не могли есть этот бульон — черепаха долго живет с отрубленной головой. Свои палаческие ощущения бабка не могла забыть до смерти.
После войны дед вступил в партию.
Когда мы готовили для редакции том его “Избранного”, мудрая ученица, написавшая вступительную статью, сказала мне твердо:
— Давай уберем весь раздел, касающийся советской живописи. Пусть он останется историкам — сейчас никто не поймет полемики тех лет.
Советского раздела в книге нет, словно и не было, статьи упомянуты только в библиографии. В конце жизни дед снова вернулся к западному искусству — к тому, чем мечтал заниматься всегда. “Судьба античного наследия в искусстве XX века”, “Лиризм Пикассо” написаны незадолго до смерти. Страх отступил, но своих трагических полотен он так и не создал.
Статья о Пикассо заканчивается цитатой из его эссе: “Не так важно, что художник делает, а важно, что он собой представляет. Сезанн никогда не заинтересовал бы меня, если бы он жил и думал, как Жан Эмиль Бланш, даже если бы яблоко, написанное Сезанном, было в десять раз прекраснее. Для нас имеют значение беспокойство Сезанна, уроки Сезанна, мучения Ван-Гога, то есть драма человека. Все остальное — ложь.
Всякий хочет понимать искусство. Почему не пробуют понять пение птиц? Почему любят ночь, цветы, все, что окружает человека, не доискавшись до их смысла?”
7
И опять зашло солнце. Посыпал мелкий снег. Где-то далеко за деревьями зажглись желтые фонари. Я читал статью “Старая китайская живопись”. Дед приводит там стихотворение средневековой поэтессы Ли Дуань:
Я штору свернула,
И тотчас на новый я месяц взглянула.
Ему поклонилась я, в то же мгновенье
Сбежав со ступеней.
Никто не заметил
Мой тихий до шепота голос.
И дует мне в полы и в пояс
Лишь северный ветер.
Мне захотелось на улицу. Я вышел на крыльцо без шапки и шарфа. Снег сыпал сквозь уличный фонарь, похожий на широкополую испанскую шляпу. Запутанный узор веток, тени, скрывающиеся в глубине большого участка. Никого вокруг.
Несколько дней назад, когда мы вышли подышать свежим воздухом из прокуренной дачи, тоже пошел снег. Вдруг. Он падал с небес невероятными снежными стружками. Качаясь, они планировали на землю в расходящемся конусом теплом свете фонаря. Казалось, мы очутились внутри мультфильма.
Я стоял под тем же фонарем. Мир вокруг был разделен движением и светом сверху вниз на смысловые ярусы: небо, деревья, дорога-земля — как на древней китайской гравюре, о которой так поэтично в свое время написал дед. Это из нее я подглядел и ветку, и девочку у воды, подслушал ритм и странную, теплую мелодию простых слов. Из нее ли только? Теперь я уже и не знал, впрочем, теперь это было и не важно.
Сыпал снег, колючие кристаллы косо падали на землю. Белая завеса объединяла все, глушила скрытую энергию природы. Не было только волшебства, инакости — все шло по раз и навсегда заведенному правилу. Большая ветка на сосне была реальна, то есть скучна и прозаична, правда, я теперь глядел на нее под другим углом. Не выдержав, я прошептал, обращаясь невесть к кому:
— Нет, и черт страшен, и его малютки.
Обжигающая щеки белая крупа засыпала меня, от нее некуда было деться. А мне и не хотелось. Почему я любил эту ночь и все, что меня окружало? Врачи-психиатры, доискивающиеся смысла поступков и побуждений, назвали бы, вероятно, мое состояние избавлением. Я не силен в их терминологии — мне казалось, что в сердце моем просто жила любовь.
Февраль — апрель 1997
IV Глубокое 1 В самом конце моей дачной жизни, в мае, последняя глава рукописи, вроде бы сложившаяся, стала вдруг казаться мне плохо продуманной и сильно смахивала на кичливый мемуар. Как всегда в таких случаях, я много и беспорядочно читал.
Почти десять веков назад в Киото — тогда он назывался Хэйан и был столицей Японии, жила женщина, звали ее Сей-Сенагон. Однажды ей подарили кипу хорошей бумаги, и она начала вести записки. Неспешно погружался я в этот мир, поражаясь смелости молодой женщины, так свободно повествующей обо всем, что ее волновало.
“Мои записки не предназначены для чужих глаз, и потому я буду писать обо всем, что в голову придет, даже о странном и неприятном”,— замечает она, защищая свое право писать, о чем считает нужным.
Если б я мог, как она, последовательно и неспешно описывать то, о чем думал и переживал, но сосредоточиться на одном сюжете не удавалось. Исписанные листы летели в корзину. Вечерами, глумясь над своим бессилием, я сжигал их вместе с неотправленными любовными письмами, тщательно следя, чтобы огонь пожрал все до буквочки, ворошил палкой прогоревшие остатки, на которых назло мне, словно написанные симпатическими чернилами, проступали ненавистные слова. Я крошил пепел на мелкие чешуйки, перетирал палкой в золу, а затем садился на большое бревно около кострища, курил последнюю перед сном сигарету и смотрел в низкое немое небо.
В один из дней мне попалась на глаза книга Проппа “Русская сказка”. Изучив ее, я вдруг написал две легенды о том, как черт посетил Москву, как он безнадежно влюбился и что из этого вышло. Разрядка оказалась кстати.
Теперь я палил костер из собранных на участке веток, долго глядел в огонь, пытался выстроить последнюю главу о прабабке в соответствии с известными законами риторики, но скоро уставал от бесплодной игры. В одиноком вечернем сидении мне являлись такие сны наяву, что не хотелось уходить в дом. Ночные сны были жестче, холодней и более походили на реальность.
Как-то утром я проснулся рано — только-только появилось солнце. На дальних улицах у леса кричали петухи. Я поднялся на второй этаж к рабочему столу и принялся писать сказку, она, как мне казалось, могла соединить прошлое с настоящим, не вернуть, но понять его, уплотнить до обозримых форм.
В окне сквозь несметенный зимний мусор холодными плешинами проступал бетон дорожки — его пятна походили на следы, на них падали косые тени деревьев. Солнечные блики красили местами дорожку в желтый и желто-оранжевый, коричневые иголки по краям пятен розовели, а в красках тени преобладал фиолет.
Впрочем, стоило солнцу уйти, как все скучнело, только воздух был еще чист, и по всему участку неслась песня мелких птиц. Я четко помнил, что вечером запер калитку на крючок, но теперь она была распахнута настежь.
Большой каштан шевелил семилистьями, они походили на крылья доисторических птиц. Клен, шиповник, жасмин, бузина — тень и пробивающееся сквозь хлорофилл солнце рождали бесконечные оттенки зеленого, провисшая хвоя старых елей на их фоне казалась черной и сухой. В дальнем углу сада, вся усыпанная белым цветом, светилась яблоня. Внизу, у забора, на месте бывших грядок выросли голубые незабудки.
Несколько нужных мне книг лежали на привычных местах, в том числе “Русская сказка” Проппа. И еще старая тетрадь в сафьяновом переплете — мама дала почитать записки о нашем далеком предке Георгии Христофоровиче Зографе — основателе фамилии. Я открыл ее: почерк прошлого, может быть, начала нашего века — отмененные революцией “яти”, фиолетовые чернила, аккуратные, убористые буквы, четко выдержанные поля — за всем угадывалась женская рука. Я принялся читать историю предка.
“На границе Вологодской и Ярославской губерний среди глухих лесов стояла на пригорке большая старинная усадьба со множеством служб, кладовых, флигелей для многочисленной дворни, и скотных, и птичьих, и тому подобных построек, центром которых был большой барский дом, окруженный с одной стороны палисадником, с другой — большим садом с оранжереями и грунтовыми сараями. Окна дома все были со ставнями, которые запирались на ночь, особенно во время сильных морозов. С обеих сторон дома, по обычаю того времени, были балконы, выходившие один в сад, другой на большой двор. Два крыльца, одно под названием парадное, другое — девичье, вели в сени, из которых одни сени вели в парадную часть дома, другие — в жилую.
Хозяин имения Георгий Христофорович Зограф родом был грек, и очень странным казалось, что на дальнем севере основался уроженец юга. Собой он был красавец, высокий брюнет, стройный, со жгучими глазами в форме миндаля, продолговатыми и лучистыми. Веселый и добрый, но вспыльчивый и очень прямой, не любивший окольных путей, всегда во всем действующий напрямик и не стеснявшийся иногда высказывать, хотя бы и не очень приятно, правду в глаза, он был любим всеми, как соседями помещиками, так и своими крепостными.
Отец Георгия Христофоровича, Христофор Иванович, был богат и занимался вместе с братом своим, Николаем Ивановичем, торговлей с Персией. Вся семья Зографов жила на юге России, и детство Георгия Христофоровича протекало в очень богатой обстановке. Отец и дядя готовили ему блестящую будущность коммерсанта, одевали его роскошно, феска его была вся вышита золотыми червонцами. Костюм он носил национальный, греческий, который к нему очень шел, так что на него любовались жители городка, в котором у них был дом и большой сад.
Кроме Георгия Христофоровича, у родителей его были еще два сына, Дмитрий и Петр, и четыре дочери: Софья, Фатима, Надежда и Мария. Старшим был Жоржица, как его называли в семье. Весело и беззаботно прожил он свои детские годы, но когда ему минуло девять лет, неожиданная катастрофа изменила весь быт семьи: корабли Зографов, нагруженные ценными товарами и направляемые в Персию, потонули во время бури на море, и Христофор Иванович, более пострадавший, чем брат его, оказался разоренным в пух и прах. Георгий Христофорович рассказывал, как плакала его мать, когда пришлось отпороть золотые, которыми была расшита его феска, чтобы купить на эти деньги еду для семьи.
Во время краха дядя Жоржицы, Николай Иванович, был в Петербурге и Москве по торговым делам и не мог помочь разорившемуся брату ввиду дальности расстояния. Николай Иванович Зограф был для своего времени очень просвещенный человек, интересовавшийся науками, особенно астрономией, которой занимался с увлечением. Им была пожертвована земля для постройки здания московской обсерватории, находящейся и до сего времени под зданием обсерватории Московского университета.
Вернувшись в свой родной город, он, как энергичный и отзывчивый человек, прежде всего помог растерявшемуся брату немного прийти в себя.
Затем, устроив его семью, взялся за воспитание старшего племянника, мальчика в высшей степени живого, способного, красивого, но избалованного матерью до крайности. Нанят был учитель, который должен был выучить Жоржицу “тому, что сам знал”. Ученье шло не особенно успешно, так как мальчик увлекался больше всего музыкой, к которой чувствовал склонность с самого малого возраста.
Вместо зубрежки вокабул он купил себе маленькую скрипку и самоучкой выучился играть. Дядя и отец не раз заставали его за этим занятием, и ребенка больно били и секли за то, что он “занимался ерундой”. Но это не помогало. Скрипка тянула к себе мальчика неотразимо. Однажды отец поймал его в саду за игрой, вырвал из рук его инструмент и разбил в щепки о голову мальчика, несмотря на отчаянный крик: “Бей меня сколько хочешь, отец, но пощади скрипку”.
Спустя некоторое время мальчик, очень грустивший о своей скрипке, печально бродил около дома. Вдруг послышались ему издали звуки музыки. В одно мгновение он полетел на них и, добежав до главной площади городка, увидел собравшуюся кучку людей. В середине стояли бродячие музыканты и играли что-то очень веселое. Здесь были скрипка, бас и какие-то деревянные дудки, в которые музыканты дули, очень забавно оттопыривая щеки. Когда пьеса окончилась, то один из дувших в дудку сбоку, взял ее, развинтил, выпустил из отверстия слюну и, сложив вдвое, спрятал за голенище сапога.
Жоржица смотрел на все эти манипуляции с благоговением и замиранием сердца и, выждав, когда столпившийся народ отхлынул от музыкантов, подойдя к ним, вежливо снял свою феску, на которой красовались два золотых, и, низко поклонившись, проговорил: “Как хорошо вы играли, ах, спасибо вам, милые музыканты, и счастливые же вы, никто вас не бьет за то, что вы играете, а вот меня больно секли за то, что я на скрипке играл…” — Тут мальчик не выдержал и разрыдался.
— Ну, малец, не плачь, знать, умные люди тебя били, не сладко, брат, наше житье музыкантское. Учили-то нас баре. Далеко отсюда родина наша. Слышь,— понижая голос и наклоняясь почти к уху мальчика, сказал один из них,— беглые мы. Все четверо беглые. Из-под Владимира города, там, брат, наш помещик выучил нас, у него оркестр был. Сам-то он все бы ничего, ну а уж выискал немца капельмейстера и не дай Бог какого злодея, он с нас чуть кожу не драл. Вот мы терпели, терпели, да уж и невмочь стало. Перемигнулись раз — да и айда в леса. Там и скрывались недели три и инструменты барские с собой стяпали. Потом христовым именем и побрели. И холод, и голод видели, царица небесная, говорить-то уж нечего. А в бегах мы уже шесть лет сравнялось. Иной раз сердце-то рвется, повидал бы места свои родные, а тут — ду-ду-ду — играй хотчей. А ты еще говоришь: счастливые мы.
Жоржица с вниманием выслушав рассказ музыканта, вздохнул и сказал:
— Нет, все-таки вы счастливей меня, ну-ка дайте мне хоть посмотреть на ваши дудочки.
— Это не дудочки, малец, а видишь — у него кларнет, а у меня — флейта.
Жоржица начал бесконечные разговоры с музыкантом, просил его показать, как играют на флейте, очень скоро запомнил все приемы и стал усиленно просить продать ему флейту, предлагая в обмен за нее два золотых, красовавшихся на его феске и составлявших его собственное достояние.
Наконец торг был закончен, и флейта перешла в собственность мальчика, который с восторгом спрятал ее за пазуху. С этого момента он начал учиться на флейте опять самоучкой, убегая для упражнений в соседний с городом лес.
Впоследствии Георгий Христофорович очень недурно играл на флейте и любил рассказывать, как ему доставалось за любовь к музыке”.
3 Тут чтение пришлось прервать. Снизу несся страшный грохот, словно кто-то пытался высадить окно открытой ладонью. На даче происходили непонятные вещи, я весь превратился в слух и даже обрадовался, когда грохот на первом этаже повторился снова.
— Кто там? — грозно спросил я и, не получив ответа, пошел вниз, прихватив острую стамеску.
Хищно отставив руку с инструментом, как ходят гангстеры в боевике, я осмотрел пустую кухню, коридор, осторожно ступая, вошел в большую комнату. В окно билась большая серая ворона, залетевшая сюда через открытую на веранду дверь. Я подбежал к подоконнику, рванул шпингалеты и выпустил пленницу на волю. Птица улетела недалеко, опустилась на траву, вытянула шею, смотрела на меня выжидающе и нахально. В ней было столько комичного, что я не выдержал и рассмеялся:
— Лети, дура, с тебя должок!
Ворона утвердительно моргнула, смешно запрыгала прочь, взлетела и исчезла в сплетении зеленых веток.
Птица в доме — плохой знак, быть может, я сам его накликал, описав в сказке явление моей умершей прабабки Евгеньевны. Она пришла ко мне сюда, на дачу, села в плетеное кресло, посмотрела сквозь меня уставшими, бесцветными глазами.
— Ты хотел поехать в Глубокое, поезжай, только вряд ли что поймешь,— сказала Евгеньевна в моей рукописи.
Я отправился пить кофе и, пока кипятил воду, думал о подобных мемуарах, романтизировавших прошлое.
Крылоподобные листья каштана за окном теперь больше походили на рояльные молоточки — они поднимались и падали, словно кто-то, заключенный в ствол дерева, самозабвенно перебирал костяшки клавиатуры.
4 Сколько себя помню, Евгеньевна всегда была старой, то, что у нее есть имя Ольга, я узнал уже в школе. Она жила на улице Бориса Галушкина в трехкомнатной коммуналке на первом этаже. Раз в году, на ее день рождения, родственники собирались за старинным круглым столом. Евгеньевна пекла кулебяку, варила студень и картошку — остальное приносили гости: кто что мог. Я не понимал степени ее бедности, как не понимал ее возраста. Цифры я осмыслил позднее: пенсия — двадцать восемь рублей в месяц, колхозники получали тогда больше. Год рождения — одна тысяча восемьсот восемьдесят второй. Когда случилась революция, ей было тридцать пять. Через два года от сердечного приступа умер муж. В девятнадцатом. В последние два года своей жизни он стал морфинистом.
Сама она умерла в семьдесят восьмом, прожив последние пятьдесят девять лет в полном одиночестве. До тридцати пяти жизнь в имении отца, затем мужа, с тридцати семи — работа в лаборатории биологического института: мытье пробирок и нищета. Двум своим детям она дала высшее образование. Была, правда, в тридцатых слабая попытка изменить жизнь — она привела домой мужчину, но моя бабка, ее дочь, встала на дыбы, и тихая Евгеньевна покорно прогнала возможное счастье прочь. Вскоре дочь, не выдержав тесноты жизни, порвала с матерью все отношения.
В той ее последней комнатушке все было собрано из остатков — темное, прокопченное красное дерево, столовое серебро, которое она чистила зубным порошком, швейная машинка “Зингер” с перламутровыми вставками — цветочки, ангелочки на черном корпусе, похожем на печального ослика. Одна из картин висела еще в отцовском имении — портрет древнего философа: крупный, высокий лоб с глубокими залысинами, печальные, возведенные горе глаза, всклокоченная борода и жилистая рука старика, покоящаяся на пустоглазом черепе.
В Евгеньевне было что-то мужское, и в первую очередь, наверное, большой фамильный нос, красный и шмыгающий, и еще руки — сухие и шершавые ладони и нервные пальцы, которые она вечно старалась куда-то спрятать или пристроить при разговоре. Когда на дне рождения возникал общий разговор, Евгеньевна отстранялась, непонятно было, слушает ли она говорящих.
Книги она, кажется, читала и даже ходила на выставки в Пушкинский музей. На стенах ее комнаты не было ничего лишнего, тем удивительней было мне однажды обнаружить новую картинку, открытку, приколотую булавками в углу напротив кровати. Это был карандашный рисунок Ван-Гога, из ранних, когда он много рисовал шахтеров, стариков из богадельни, крестьян. Назывался он: “На пороге вечности”.
Старик сидел на простом стуле на фоне кирпичной стены. Тяжелая, лысая голова уронена в большие сжатые ладони. Согбенная мощная спина очерчена жирной волнистой линией. Рисунок был сделан в год ее рождения — в одна тысяча восемьсот восемьдесят втором. Не думаю, впрочем, чтобы Евгеньевна придавала значение этому случайному совпадению.
Я больше любил смотреть на вангоговского крестьянина, чем на романтического философа с черепом, почему-то он напоминал мне портрет Достоевского. Я так и сказал однажды за столом: “Плачущий Достоевский”,— и пом-ню — все рассмеялись. Не знаю, куда делась эта открытка.
Когда я спросил Евгеньевну, почему она выбрала именно этот рисунок, она скромно сказала:
— На выставке давали.
Евгеньевна вставала рано — стирала, гладила, шила, подшивала. С младенческого возраста все мои рубашки прошли через ее руки. Она старалась помочь чем могла. Подарила маме на свадьбу белую льняную скатерть — кружева в тысячи стежков Евгеньевна сплела сама.
Сухонькая и всегда чистая — кроме каш и хлеба, она мало что могла себе позволить. Два-три раза в месяц, созвонившись с моей мамой, садилась утром на трамвай, ехала через всю Москву и долго еще шла пешком — экономила десять копеек на метро. Она появлялась в нашем дворе: сумка в руках, в ней мои отглаженные, заштопанные рубашки, штаны, носки и обязательный подарок — оловянный солдатик или копеечная машинка. Игрушек у меня было много —
я не ценил ее подарков.
Она приходила, мама сдавала меня ей и убегала на работу. Я, воспитанный мальчик, подбегал к прабабке, тыкался лбом в ее плоский живот, ждал, пока она, запустив дрожащую руку в мои волосы, словно слепая, ощупает мою голову, и мчался скорее прочь. Иногда я пробегал мимо скамейки, где она читала книгу или смотрела вдаль черепашьим застывшим взглядом, что-то кричал ей на бегу — она никогда не задерживала меня. Мне было с ней не интересно.
Когда наступало время обеда, она подзывала меня и доводила до подъезда — ритуал, который я не любил,— в остальные дни я гулял сам и сам возвращал-ся домой. Она сажала меня в лифт и снова гладила на прощание жадно и поспешно, что-то блеяла вдогон, голос ее был по-старчески некрепок. Опустив глаза, уходила. В квартиру не поднималась никогда — боялась встречи с дочерью.
Позднее, на днях ее рождения, я всегда приставал к Евгеньевне с расспросами о дореволюционной жизни.
— Все было правильно, земля нам не принадлежала, мы знали, что она крестьянская,— отвечала прабабка заготовленным советским клише.
Ее род был разорившийся, но знатный. Рукины вели родословную то ли с пятнадцатого, то ли с шестнадцатого века. Умерший в девятнадцатом году муж — Юрий Николаевич Зограф, сын известного профессора биологии, был из
среды московской интеллигенции, брак считался мезальянсом. С какой только теперь стороны смотреть?
Она не умела жаловаться, правда, не умела и рассказывать, всегда стеснялась собеседника, боясь показаться навязчивой. В довоенные годы Евгеньевна много путешествовала по России на своих двоих. В ее комнатке стояла этажерка со старыми путеводителями. Прабабка пролистывала их, почти не комментируя: соборы, церкви, крепостные стены с башнями, картины из провинциальных музеев,— иногда она роняла:
— Собор в Юрьеве-Польском,— словно читала вслух подпись под фотографией.
Мне чудились старые поезда с узкими деревянными скамейками, подножки, спускающиеся от двери почти до земли, усатые кондукторы в темно-синей форме с нашивками, галифе и надраенных до блеска сапогах. Полустанки. Бедные провинциальные городишки с водокачкой и пожарной каланчой, пыльные улицы и скучающие в тени кустов собаки, тяжело дышащие, высунувшие из пасти свои фиолетовые языки. Евгеньевна с котомкой за плечами — путница с довоенной фотографии, одна идет по какому-то полю. Были ли у нее деньги на ночлег?
Когда она умерла, в посудном шкафу нашли двести пятьдесят рублей на похороны. И еще, находясь в здравом уме, она подарила каждому близкому родственнику по золотому николаевскому червонцу. Прожила она девяносто шесть или девяносто восемь лет — так никто точно и не знает,— накануне своего сорокалетия она с испугу убавила в анкете год или два.
За год до смерти у нее отказали ноги. Бабка, узнав о болезни матери, вызвала такси и сама перевезла Евгеньевну в свой дом. Мелкими, с невероятным трудом дающимися шажками, раскачиваясь из стороны в сторону, скользя невесомой рукой по обоям, тащилась она в туалет и обратно: опустив глаза в пол, всегда замирая, если встречала кого-то в коридоре. Днем она сидела в кровати на смятых простынях и, когда случалось зайти к ней в комнату, спешила спрятать в кулак хлебную корку, которую жевала в одиночестве. Она почти ничего не ела — говорила, что не голодна.
Две последних недели в больнице она провела на капельницах. Истаявшая, в старческой бороде, с большим фамильным выступающим носом, она лежала неподвижно, то впадала в забытье, то возвращалась на этот свет, чуть поводя мутными глазами из стороны в сторону. Она уже не говорила. Только раз на утреннем обходе вырвала из вены иглу и, когда врачи вернули капельницу на место, прошептала:
— Хватит, больше не могу жить!
От нее осталась мебель красного дерева, две картинки и фарфоровая омарница. Еще остались мемуары — около сотни страниц на машинке, начинающиеся словами: “В одна тысяча девятьсот семнадцатом году…” Ничего интересного, кроме генеалогических сведений чисто семейного характера, я там не почерпнул. За столь долгую жизнь все можно было и забыть.
Я вспоминал Евгеньевну: белая, чистая блуза, простые, всегда аккуратные длинные платья, ее стыдливость. Я пытался вспомнить запах в ее комнатушке, но не смог, вспомнил только зеленые тополя за окном, застящие свет. Значило ли это, что день рождения ее был весной?
5 Нахальная ворона сидела на нижней ступеньке крыльца. При виде меня она соскочила на бетонную дорожку и зашагала не оглядываясь: тянула когтистую лапку, аккуратно опускала ее на бетон — правая, левая, правая, левая — ворона маршировала к калитке, явно приглашая следовать за ней.
— Жизнь следует менять решительно,— так говаривал один мой знакомый, сменивший четырех жен.
Я сел в “жигуленок” и отправился в Глубокое. Солнце уже начало припекать. Поднимающаяся над дорогой влага дрожала, тени стали прозрачны и невесомы. Несколько раз в боковом стекле я замечал стремительно летящую над полем ворону, словно та дачная птица сопровождала меня в моем путешествии.
Машину пришлось оставить в лесу на полпути — дальше для нее дороги не было. Я пошел по густому логу, поросшему целой зарослью папоротника, осинника и редкими елками. В забитых липкой грязью глубоких колеях отпечатался след тележного колеса.
Лес здесь рос самосевом, на редких полянках болотная трава была уже высока и еще блестела от утренней росы. Какое-то время я шагал прямо, но постепенно дорога стала сворачивать влево, плавно огибая большое кочкастое болото. Птицы уже не пели. Лес начал меняться — замелькали нескошенные лужки, и наконец потянулся сосновый бор с гладким, усыпанным хвоей мхом. Сквозь деревья блеснула гладь лесного озера. Я лег в теплый сухой мох, опершись подбородком на руку смотрел, как усыпляюще бликовала вода. Травинка перед глазом слегка дрожала, дальний лес на другом берегу расплывался малиново-зеленым пятном, деревья поближе двоились в поднимающихся от воды испарениях. Я попал на Глубокое. На биостанцию, основанную в 1891 году моим прапрадедом, профессором биологии московского университета Юрием Николаевичем Зографом.
Я смотрел на косую изгородь, дровяной сарай, простую курную избу на берегу. Весельные лодки качались у мостков. Деревянный стол на козлах был вынесен на траву перед домом, пестрое общество за ним вкушало поздний завтрак. Во главе стола блестел большой ведерный самовар.
Люди говорили громко, перебивали друг друга, смеялись. Бородатый старик с тяжелым брюхом, утонувший в глубоком плетеном кресле, без сомнения, был моим прапрадедом. Он сидел у самовара на почетном месте и наслаждался покоем и окружающим его весельем. Из дома вышла молодая женщина в длинной юбке, черты лица издалека было трудно разобрать. Ее встретили шумными возгласами, я даже расслышал имя “Ольга”. Евгеньевна скромно присела у края стола, потянулась за чашкой.
Поздний завтрак подошел к концу. Люди разбились на группы — одна, возглавляемая профессором, отравилась в лес, другая, погрузившись в лодки, поплыла по спокойной воде озера.
Евгеньевна собрала посуду, помыла ее с мостков. Сложила в большой таз, но не унесла в дом. Она стояла ко мне вполоборота, молча смотрела куда-то вдаль, поверх воды, руки ее при этом безостановочно теребили поясок на платье.
Совсем близко на поваленный ствол села пестрая трясогузка. Черные бусинки глаз тревожно стрельнули в мою сторону, и птичка засеменила прочь, как балерина, вспорхнула с конца ствола и отлетела к озеру.
Вдруг имя, несколько раз повторенное, пролетело над водой, эхо раздробило и разметало его по лесу. Женщина легко соскочила с мостков, пробежала по берегу и исчезла в высоких прибрежных камышах.
Дом стоял пустой, с приотворенной дверцей, солнце уже давно перевалило за полуденную отметку. Тишина кругом зависла, как ночью,— звенящая, когда каждая капля, сорвавшаяся с крыши, кажется словно отлитой из свинца. Стена леса амфитеатром отражалась в глади озерной воды, низкие тучи наползали на солнце, предвещая ливень.
6 Щетки “жигуленка” с трудом справлялись с потоками воды. Моя попутчица застыла на переднем сиденье, в руках у нее почему-то был зажат деревянный гребень. Мне вдруг помнилось, что я увожу из Глубокого Евгеньевну, краду ее из той жизни в другую, где еще что-то можно изменить, но я отбросил наваждение и крепче вцепился в руль — машину сильно кидало на мокрых ухабах.
Вдруг ухо уловило страшный гул надвигающейся погони — что-то грубое, механическое и тяжелое, урча от ненасытной злобы, рвалось вслед за нами. Горящие глаза, как две мощные фары, рыскали по деревьям, били сквозь пелену дождя. В их свете я разглядел ворону, она летела посередине лесной дороги, указывая нам путь.
— Бросай! — закричал я и ткнул пальцем в гребень. Женщина испуганно кинула его через плечо в приоткрытое окошко.
Непроходимая чаща тут же сомкнулась за нами, беспросветная и черная. Как ночь. Но тот, кто догонял, ломился сквозь деревья, грыз их железным зубом, и вот уже сквозь темень блеснул и забил опасный, настигающий родник света, слепящий и лишающий воли, как змеиный глаз.
— Спасай же, ну! — крикнул я что было сил, призывая хитрую птицу, завлекшую меня сюда.
Женская рука легла мне на плечо:
— Давай к обочине. Бесполезно.
Я обернулся к сидящей в моем “жигуленке” женщине — это была Зоя, жена Сильвестра, сторожа с биостанции МГУ на Глубоком озере.
Несколько раз я приезжал к ним. Пил с Сильвестром водку. Он пытался завести хуторское хозяйство — Сильвестр был из белорусских крестьян,— но ничего у него не получалось: налоги, изначальная нищета, отсутствие хорошей дороги. Зоя обычно сидела в стороне, молча глядела в окно, редко роняла горькую фразу-другую. Она работала геологом в научном институте, но работу свою не любила. Вдруг, в свои тридцать пять, она влюбилась в залетного мужика, так не похожего на всех, кого видела раньше вокруг себя, поверила в его сказки. Прожила с ним пять долгих зим, как на острове, но так и не научилась свернуть голову куренку. Домашняя живность по-прежнему вызывала у нее умильный восторг. Теперь, устав от пьяного мужа, все больше замыкавшегося в себе, от тяжелой работы, от холода, снега, от грязной пятикилометровой дороги по лесу до хлебного ларька, истосковалась по Москве, по горячей ванне и удрала со мной не раздумывая — напросилась в попутчицы до столицы.
— Так что, тормозить, ты точно решила?
— Судьба… он же любит.
Я принял вправо к обочине. Гигантский “ЗИЛ-110” обошел нас, дернулся и застыл впереди. Кругом стояла ночь. Сильные фары грузовика били по полю до дальнего леса. Крепкая мужская фигура отделилась от кабины, мы вышли навстречу. Сильвестр бросил на меня жесткий взгляд, уверенно подошел к ней, отвел в сторону. Я отвернулся. Спустя недолгое время они объяснились и подошли ко мне.
— Я не в обиде,— начал Сильвестр,— только ни черта ты в сельской жизни не понимаешь и зря Зойку накручиваешь. Мы еще повоюем, понял?
— При чем тут Зоя и твое хозяйство, я и в прошлый приезд объяснял, зачем приезжаю.
— Ну?! — выдохнул он с нажимом, но большего сказать не нашелся.
— Приезжай, Петя, приезжай в гости,— пропела из-за его плеча на прощание Зоя.
Я еще постоял в темноте на грунтовой сельской дороге, потом забрался в машину и отправился в Москву.
На шоссе, где-то возле Старой Рузы, на переднем стекле, как на экране телевизора, вдруг явилась картинка.
Я стою перед дверью на площадке лестницы у большой аудитории зоомузея Московского университета. И вот дверь открывается и из нее высыпает оживленная толпа студентов, а за ними — удивительное зрелище — скамейки амфитеатром до самого неба, и из этого поразительного помещения выходит прапрадед в сюртуке. Бодрый и оживленный. Видно, что всем весело.
Я нажал на рычаг, включил дворники, вдобавок попрыскал на стекло мыльной водой. Видение исчезло, но взамен расцвело еще одно. Не менее яркое и радостное.
Небольшой парк с липовыми аллеями, выходящий к реке Озерне. Большой овальный цветник перед домом с пионами, оранжевыми лилиями и голубым шпорником. Огромный куст сирени у флигеля. А по дорожкам сада идет прапрадед в легком чесучовом костюме и английского покроя летней шляпе из луфы с неизменной толстой палкой с набалдашником в виде бильярдного
шара.
Я смыл и его — все это, связанное с предками и Глубоким, я где-то вычитал или запомнил, разглядывая полувыцветшие снимки.
7 Мама вышла открывать дверь в старом, еще бабкином халате. Я объяснил, что еду из Глубокого, но она спросонья, кажется, никак не среагировала на мое сообщение.
— Есть хочешь?
— Нет.
— Тогда ложись и спи. Хватит колобродить! — грозно сказала она и ушла досыпать.
Проснулся я поздно, мама давно ушла на работу в музей. Окна зашторены тяжелыми занавесками, в комнате полумрак. Книжные полки, письменный стол, когда-то за ним работал отец. На кухне содержательная записка-меню. И постскриптум: “Прочел ли ты зографскую тетрадь? Она интересная. Хорошо бы ЭТО опубликовать. Только не воруй!”
Тетрадь была со мной, попивая кофе с бутербродами, я продолжил чтение.
“Когда учитель выучил Жоржицу тому, “что сам знал”, молодому человеку было уже около семнадцати лет. Ввиду его нерадения и неспособности к научным знаниям решено было везти его в полк.
Военная служба ему понравилась. Полк стоял в Варшаве, и он всегда с удовольствием рассказывал о красавицах панночках и молодцеватых панах. Вообще о пребывании в Варшаве он часто вспоминал, говоря, что лучшее время своей молодости провел именно там. Затем полк был переведен на север России в Ярославль. Здесь, на балу у губернатора, он встретился со своей первой женой Надеждой Васильевной Скульской, дочерью одного из богатейших помещиков Любимского уезда. Красавец поручик очень понравился молодой хорошенькой девушке, сам увлекся ею и, несмотря на нежелание ее отца, с помощью крестной матери Нади на ней женился.
Первый год своей женитьбы, по выходе в отставку, он жил у крестной матери своей жены, так как отец не хотел принимать в дом непокорную дочь и зятя, но когда у них родилась дочь Вера, то сердце старика смягчилось и молодые переехали к нему, где для них было приготовлено отдельное помещение. Обедать, ужинать и пить чай они должны были со стариком, довольно взбалмошным и вдобавок находившимся под влиянием домоправительницы Марии Григорьевны, тощей, злой девы, от которой всегда пахло деревянным маслом и какой-то кислятиной. Приглаженные ее волосы блестели, как начищенные сапоги, маленькие злые глазки то и дело бегали, никогда нельзя было заметить их выражения. Говорила она таким сладким, медовым голосом, что Георгия Христофоровича всегда тошнило от ее разговоров, причем употребляла всегда слова: “Ангел мой, серафим мой, сахарный мой”.
Много, много приходилось терпеть молодой парочке от этой особы, которая совсем была не рада появлению молодой хозяйки, борясь за свое могущественное влияние на старика, который по привычке всех бар не любил себя очень беспокоить. Он предоставлял суд и расправу над подчиненными старостам и экономкам вроде Марии Григорьевны, умевшим успокаивать и усыплять барскую совесть, если бы она вздумала кое-когда заговорить. Георгий Христофорович вспоминал, как старик наказал его и жену по следующему доносу Марии Григорьевны. Георгию Христофоровичу, жившему на юге и западе России, очень были не по вкусу тяжелые блюда, подаваемые за обедом и ужином тестя. Так называемое сладкое тесто, рубцы и толокно — привычные кушанья северян — он совершенно не мог переваривать. Стол помещичий в те времена отличался изобилием мясных, тяжелых блюд. И вот раз, выйдя из-за обеда, Георгий Христофорович, отправляясь с женой на свою половину, сказал: “Удивительно, как это папаша не умеет совсем заказывать стол, подумай только, каково справиться с такой программой: щи кислые с гречневой кашей, солонина, пирог с ливером, котлеты с горошком, потом еще соус из печенок, телятина и блины! Ведь это прямо ужасно! При этом он всегда обижается, когда не ешь всего, а я решительно не могу справиться даже с половиной обеда”. Эти слова были услышаны Марией Григорьевной и переданы с прибавлениями. В результате во время чая Василий Николаевич вдруг гаркнул во всю мочь: “Ну, говори теперь при дочке и зяте, что они про меня говорили? Что я из ума выжил и не умею не только что своим имением управлять, а даже и стола заказывать? Ну, говори, стерва!” Трепещущая Мария Григорьевна пробовала отнекиваться, но старик на этот раз не размяк, а, грозно стукнув по столу кулаком, опять закричал: “Ну, говори, не ври, окаянная, нечего лисьим хвостом следы заметать!” Надежда Васильевна сидела бледная, трепещущая. Бросая умоляющие взгляды то на отца, то на Георгия Христофоровича, который сначала молчал, но затем, вскочив со стула, подошел к тестю и громко закричал: “Папаша, советую вам прекратить эту унизительную для всех нас сцену, посмотрите на Надю, надо ее поберечь, ведь она в интересном положении. Извините, что напоминаю вам об этом, но при ее хрупком здоровьи надо воздержаться при ней от всяких криков и сцен”.
— Ах ты, щенок, мерзавец!
— Возьмите свои слова назад, папаша, или я сумею постоять за себя и не позволю никому оскорблять себя!
— Батюшки, убьет, архангелы, уморит! — завизжала Мария Григорь-
евна.
— Вон отсюда, негодяйка, сплетница! — неожиданно вскочивши с места, вскричала Надежда Васильевна.— Прочь отсюда!
Мария Григорьевна предпочла выйти и, приложив ухо к двери, стала подслушивать интересующую ее сцену.
— Папаша, если вы желаете, я расскажу вам все, что было сказано Георгием,— сказала Надежда Васильевна. И повторила от слова до слова все, что было сказано мужем. Василий Николаевич как-то ничего не нашелся сказать, он, покачивая головой, бормотал:
— Ай да детушки, приехали изжить меня, спасибо.
— Никому нет нужды изживать вас, папаша,— сказал Георгий Христофорович,— а вот вам мой искренний совет — прогоните вы вон эту поганку, Марию Григорьевну, она зажилась у вас и только знает вас расстраивает, а еще лучше, позвольте нам с женой снять квартиру в Любиме и поселиться там. Если вам угодно будет нас видеть, то присылайте за нами экипаж, четыре версты мигом проедем, но согласитесь сами, что повторение подобных сцен крайне нежелательно да и вредно для Нади.
— Ого! Ишь чего выдумал — опозорить меня на всю губернию! Станут говорить, что зять с дочерью Василия Николаевича Скульского по квартирам шатаются, знать, хорош Василий Николаевич. Нет, брат, шалишь! И тебя с дочерью не отпущу, и Марью не прогоню. Будет так, как я хочу. С сегодняшнего дня шесть недель будет вам повар готовить щи, солонину, телятину и блины. Вот вам мой сказ, так и будет, и никуда не отпущу вас, и из головы выкиньте.
И действительно, старик выдержал свое обещание и проморил детей на этой однообразной пище.
Спустя полгода после этого родился у Георгия Христофоровича сын Василий, спустя год — дочь Клавдия, умершая через две недели после рождения. Здоровье Надежды Васильевны, надорванное суровым образом жизни еще и в девичьем возрасте, с выходом замуж постепенно ухудшалось. Сцены между отцом и мужем ее удручали, и она таяла, как свечка. Рождение третьего ребенка не прошло ей даром, она скончалась через три недели после родов, оставив молодого вдовца с двумя детьми — Верой пяти лет и Васей четырех.
Но недолго пришлось вдоветь Георгию Христофоровичу. Старик Скульский, оплакивающий свою единственную дочь, после ее смерти резко переменил обращение с зятем, стал очень мягок с ним и начал заговаривать, что надо ему жениться, чтоб найти мать детям, а себе надежного друга. Сначала Георгий Христофорович и слышать не хотел о женитьбе, но затем предоставил свекру сватать ему, кого он хочет, ибо любить другую женщину так, как любил свою первую жену, не может и не будет.
В восемнадцати верстах от Скульских было имение А. П. Филисова, брата генерала Сергея Порфирьевича Филисова, героя 1812 года. Александр Порфирьевич Филисов во время смерти императора Павла Петровича был на карауле, во дворце и после катастрофы немедленно подал в отставку и переехал на житье в имение Дарское, где жил с женой своей Евдокией Петровной, урожденной княжной Шелешпанской. Детей у них не было, и они взяли на воспитание дочерей двоюродного брата Александра Порфирьевича — Ивана Семеновича. Старшая из девочек Душа была крестницей Евдокии Петровны.
Для того времени воспитывали девочек очень хорошо, они обе четыре года учились в Москве, в частном пансионе, брали уроки у лучшего учителя Иоганниуса. Старшая особенно отличалась музыкальностью и, не отличаясь красотой, была очень кроткая, дельная и скромная девочка, которая всех очаровывала ласковым обращением и необыкновенной приветливостью. По выходе из пансиона девочек привезли в деревню, а для того чтобы они не забывали то, что прошли в пансионе, выписали им гувернантку Антуанетту Христиановну Шпеер, которая с ними гуляла, читала, работала и выезжала.
Несмотря на разницу характеров А. П. Филисов и Г. М. Скульский были в более или менее хороших отношениях и ездили друг к другу. Василий Николаевич увидал Евдокию Ивановну, которая часто заменяла за столом хозяйку, страдавшую сильными мигренями. Ему понравилась кроткая и скромная девушка, и он замолвил слово Александру Порфирьевичу о возможности посватать ее за своего зятя. Приемные родители согласились, не спрашивая согласия Души. Назначен был приезд жениха. С утра начались особенные приготовления на кухне, то и дело сновали горничные и лакеи по двору. Барышням велено было надеть праздничные платья. Суетились все. Даже старые тетушки, жившие в мезонине, то и дело посылали свою девку узнать: что, приехали ли Скульский с зятем? Наконец, показалась из-за любимского леса коляска, запряженная тройкой лошадей, с форейтором и двумя гайдуками на запятках, и подъехала вскоре к крыльцу. Встреча гостям была очень приветливая. Пошли в гостиную, куда принесли на огромных подносах разные водки, настойки и закуски. Затем позвали барышень. Душа долго дичилась и не хотела выходить к гостям, несмотря на уговоры Антуанетты Христиановны, и вошла в гостиную робко, опустив глаза и не смея смотреть на приехавших. Зато резвая красавица Саша, веселая и страшная хохотушка, сделав церемонный реверанс, так и впилась в молодого вдовца.
— Сестринька,— шептала она сестре,— ты только взгляни, какой он красивый, авось не съест тебя.
Таким образом началось знакомство Георгия Христофоровича с Евдокией Ивановной, и не прошло и полугода, как они стали мужем и женой”.
Я отложил тетрадь в сторону. Удачная жизнь Георгия Христофоровича походила на волшебную сказку. Материнская просьба не давала покоя, но кому нужна сейчас история Жоржицы Зографа? Мама всю жизнь проработала в Историческом музее среди вещей, картин, документов, привыкла к ним и, как музейный сотрудник, была лишена азарта коллекционера. Она и просила меня, как историк историка, но я давно ушел из академической науки, она, как я убедился, только плодила мифы. Не воруй. Я привык воровать. Не вижу в этом ничего зазорного.
8 На даче ничего не изменилось. У забора росли незабудки. В углу участка стояла яблоня, вся в белом цвету. С час я слонялся без дела, попытался разжечь костер. Но днем, на свету он не имел смысла.
Я поднялся на второй этаж, проглядел недописанную сказку и выбросил листы в мусорную корзину. Меж ветвей пролетела серая ворона, я окликнул ее, но она даже не поглядела в мою сторону.
Недавно я сказал любимой:
— Давай я украду тебя.
Она отрицательно покачала головой.
Листья каштана теребил ветерок, их мельтешенье напоминало теперь бесплодные салочки-догонялки.
Затем я открыл книгу Сей-Сенагон на последней странице:
“Спустился вечерний сумрак, и я уже ничего не различаю. К тому же кисть моя вконец износилась.
Добавлю только несколько строк.
Эту книгу замет обо всем, что прошло перед моими глазами и волновало сердце, я написала в тишине и уединении моего дома, где, как я думала, никто ее никогда не увидит…
Тюдзе Левой Гвардии Цунэфу─са, в бытность свою правителем провинции Исэ─, навестил меня в моем доме. Циновку, поставленную на краю веранды, придвинули гостю, не заметив, что на ней лежала рукопись моей книги.
Я спохватилась и поспешила забрать циновку, но было уже поздно, он унес рукопись с собой и вернул лишь спустя долгое время. С той поры книга и пошла по рукам”.
Сей-Сенагон лукавит. Ее лукавство мне по душе.
Я подошел к столу, дочитал тетрадь до конца. Рукопись была короткой и обрывалась неожиданно, сказки так не кончаются. Пустые листы, не тронутые пером,— мне не у кого было спросить продолжения. За окном стало темно, я с трудом различал написанное. Я устал, а потому вышел на улицу. Разжег настоящий костер, глядел в огонь, в пляшущие языки пламени. Смолистая сосновая коряга стреляла трескучими угольками.
Где-то в отдалении заиграл крепостной оркестр, оркестр Георгия Христофоровича Зографа, который он, удачно женившись во второй раз и разбогатев, создал и пестовал в своем имении Дарское в Ярославской губернии много-много лет тому назад. Все это я вычитал в сафьяновой тетради.
Двадцать человек в серых фраках, красных жилетах и белоснежных манишках вышли из-за дома, расположились полукругом на лужайке. Сквозь мажорную, праздничную тему пробивался приглушенный лейтмотив недолговечности счастья, неотвратимой беды, людской несправедливости, хрупкости земной красоты.
На мощной сосновой ветке сидела знакомая ворона. Птица то ли спала, то ли слушала ночную музыку. Период дачного затворничества заканчивался. Через несколько дней, закрыв тяжелые зеленые ставни и заперев дом на два замка, мне предстояло перебраться в Москву.
Костер почти догорел. В высоком небе светили безучастные и манящие звезды. В темноте у самого крыльца я чуть не наступил на ежа. Он фыркнул и свернулся в клубок — во все стороны торчали иголки.
— Спокойной ночи! — пожелал я то ли ему, то ли себе самому.
Уже в постели я взял со столика том Ахматовой, прочитал из “Северных элегий”:
И никакого розового детства…
Веснушечек, и мишек, и игрушек,
И добрых теть, и страшных дядь, и даже
Приятелей средь камешков речных.
Себе самой я с самого начала
То чьим-то сном казалась или бредом,
Иль отраженьем в зеркале чужом,
Без имени, без плоти, без причины.
Уже я знала список преступлений,
Которые должна я совершить.
И вот я, лунатически ступая,
Вступила в жизнь и испугала жизнь:
Она передо мною стлалась лугом…
Я слишком долго шел по самому лезвию. Избавление если и приходило, то лишь в момент прикосновения к бумаге, где жизнь — не жизнь, где нет границ, свобода не мерена, а чувства, плещущего через край, нет смысла стыдиться.
Заснул я не примиренный, но, может быть, даже чуть-чуть счастливый.
Май 1997 — март 1998
∙