Из литературной переписки М. А. Алданова. Вступление, публикация и примечания А. А. Чернышева
Воспоминания, документы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 1998
Воспоминания, документы
“Приблизиться к русскому идеалу искусства…” ИЗ ЛИТЕРАТУРНОЙ ПЕРЕПИСКИ М. А. АЛДАНОВА
Журнал “Октябрь” в 1996 году напечатал четыре материала из архиваМ. А. Алданова*. В кругу эмигрантов первой волны Алданов был центром притяжения — с ним дружили, советовались, переписывались люди разных возрастов и взглядов, писатели, художники, музыканты, политики. В завершающей цикл пятой публикации представлены фрагменты из переписки Алданова с видными деятелями культуры русского зарубежья: И.Е. Репиным, Г. В. Адамовичем, Б. К. Зайцевым, М. А. Осоргиным, Н. А. Тэффи. В зеркале переписки Алданов предстает человеком благожелательным, ровным, неизменно готовым прийти на помощь.
В мемуарах о нем постоянно повторяется выражение “европеизм”. Со всеми корреспондентами был на “вы”, причем писал “Вы”, и ему отвечали тем же, неизменно с заглавной буквы. Собственных дел касался лишь мимоходом, как бы неохотно. К примеру, из его переписки не удалось почерпнуть никаких сведений о судьбе его братьев, даже узнать их имен. О деле своей жизни, литературной работе тоже сообщал бегло, информировал даже ближайших друзей о новых произведениях, как правило, лишь когда они уже были закончены.
Сразу же становился необычно эмоциональным, когда переходил к русской литературе. Интересны его суждения, порой спорные, о классиках, о современниках-эмигрантах. Россия оставалась до конца его дней самой большой любовью.
И эту любовь разделяли все без исключения его корреспонденты.
В общей сложности в двух архивах Алданова в Москве (Библиотека-архив Российского фонда культуры) и в Нью-Йорке (Бахметевский архив Колумбийского университета) хранится до 20 тыс. писем писателя и ему адресованных**. Относятся они почти исключительно к 1940—1957 гг. Алданов собирал архив всю жизнь, но в 1940 г. бумаги погибли в Париже в огне войны. Тогда он начал собирать их заново. В начале 1950-х годов Колумбийский университет согласился принять на хранение рукописные собрания русских эмигрантов. Алданов несколько ящиков с перепиской отдал бесплатно. “Условия для писем я поставил следующие: при жизни моего корреспондента и моей никто не может ни читать, ни печатать наши письма без нашего обоюдного согласия; после смерти одного из нас согласие должно быть дано вторым корреспондентом; а после смерти обоих правление архива может делать с письмами что угодно”,— сообщал он 15 ноября 1954 г.
Б. К. Зайцеву. Он отдавал себе отчет, что советская власть — отнюдь не на вечные времена, рано или поздно к эмигрантам в России возникнет общественный интерес. Письма дадут возможность по-новому понять их внутренний мир, раскрыть их судьбы.
Письма — как обращения к потомкам, и многое в них созвучно нашему времени. Если вы хотите узнать, каков был духовный облик “поколенья с сиренью и с Пасхой в Кремле”,— прочитайте их.
Андрей ЧЕРНЫШЕВ, профессор МГУ
* “Как редко теперь пишу по-русски…” Из переписки В. В. Набокова и М. А. Алданова, № 1; “Этому человеку я верю больше всех на земле”. Из переписки И. А. Бунина и М. А. Алданова, № 3; “Они служили своим идеям, и служили им с честью…” Из политической переписки М. А. Алданова, № 6; “Вековой заряд духовности”. Две неопубликованные статьи М. Алданова о русской литературе, № 12.
** Эта публикация стала возможной благодаря гранту американской корпорации IREX и разрешению, которое дало руководство обоих архивов. Автор публикации сердечно их благодарит. Знаком * отмечены письма, хранящиеся в Библиотеке-архиве Российского фонда культуры.
Б. К. Зайцев — Алданову, 11 января 1946 г. Мы одиночки и, конечно, скоро умрем, но у нас великое преимущество: правда на нашей стороне. И это вечно. Тут ничего не поделаешь. Никакой Сталин, никакой Гитлер не смогут ее задавить. Так всегда было, так и будет. Правда относится к царству “не от мира сего”, то есть к духовному миру, над которым никто из “этих” не властен.
Самое раннее из дошедших до нас писем в алдановских архивах относится к началу 20-х годов. В Париже в 1921 г. Алданов опубликовал к столетию со дня смерти Наполеона свое первое художественное произведение, повесть “Святая Елена, маленький остров”. Наполеон в ней изображен совсем иначе, чем у Толстого: он умудренный, хотя порою циничный, острослов, провидец, намечающий контуры будущих событий. Повесть сразу же была переведена на несколько языков, привлекла внимание, о молодом дебютанте заговориликак о мастере. Алданов получил в высшей степени лестное письмо от художника И. Е. Репина, интересовавшегося исторической темой в искусстве.
И. Е. Репин — Алданову, б/д, 1920-е годы (Прочел повесть Алданова “Святая Елена, маленький остров».)
Ах, что это за книга! Как жаль, что я не умею набрасывать образов из прочитанного. А главное, когда я воображу, что этот набросок будете видеть Вы, то меня скует страх — робость, и я уже впадаю в полный идиотизм и безволие. Да ведь Ваши герои — это живые люди: они являются так неожиданно, в таких невероятных поворотах и таких неуловимых тонах, что схватить это — гениальное творчество, нет, это нам не дано. <…>
Ваш обожатель Илья Репин.
Через несколько лет, когда вышел в свет роман Алданова “Чертов мост”, Репин вновь написал ему и начал так: “Обожаемый Марк Александрович! Только Льву Николаевичу Толстому я писал “обожаемый”, потому что действительно обожал этого божественного человека…” Конечно же, уподобление Толстому Алданова не могло не взволновать: Толстой всю жизнь был для него высшим авторитетом, он еще до революции опубликовал о нем книгу, а в самом последнем его романе “Самоубийство”, публикация которого в газете завершилась уже посмертно, в 1957 г., герой, перечитывая Толстого, говорит: “Он был полубог”.
В недатированном письме Репина, первые строки которого приведены выше, знаменательны и последние: “Вообще, между нами, но я серьезно удивлен — как это все же еще недостаточно гремит Ваше имя, и Вы такой скромный, молодой писатель?»
Перед тем как в Париж в 1940 г. вступили гитлеровские части, Алданов бежал из города. Погибли почти все собранные им архивные материалы, но уцелела тоненькая пачка репинских писем. Быть может, эту пачку как самую дорогую реликвию писатель взял с собой в новое изгнание.
Некоторые письма Алданова, относящиеся к периоду между двумя мировыми войнами, сохранили их получатели. Уже после того, как “Октябрь” напечатал переписку Алданова и В. В. Набокова, было получено разрешение Д. В. Набокова, сына писателя, опубликовать дополнительно алдановские письма Набокову 30-х годов, хранящиеся в фонде Набокова в отделе рукописей Библиотеки Конгресса США. Среди них два особенно значительны. В 1934 г., прочитав “Отчаяние”, Алданов признает в Набокове громадный талант, предрекает ему достижение русской и европейской высот. В 1938 г. Алданов — восторженный поклонник “Дара”, хотя он на частные вопросы писательского ремесла смотрит иначе, чем Набоков, это не мешает ему повторять: роман написан “изумительно, как никто другой написать не может”*.
* Выражаю глубокую признательность за ксерокопии этих писем моему американскому коллеге, исследователю творчества Алданова профессору Николасу Ли.
Алданов — В. В. Набокову, 10 ноября 1934 г. Дорогой Владимир Владимирович.
Искренно Вас благодарю за Ваш лестный отзыв о моем “Строганове”1. Хоть мне и неприятно тут же отвечать Вам тем же, но не могу не сказать, что Ваше ныне закончившееся печатанием “Отчаяние” поистине превосходно. Посылаю Вам статью Адамовича, которой Вы, вероятно, не видели. Я совершенно согласен с ним в том, что у большой публики эта книга будет иметь меньше успеха. Но Вам это теперь и не так важно: Вы настолько признаны в качестве одного из первых русских писателей наших дней, что успех или неуспех у публики уже значит очень мало. Как видите, Адамович (Вык нему в одном из Ваших писем ко мне были несправедливы) всецело “перешел на нашу платформу”. Давно ли он был в числе тех, кто Вас не признавал. Я раза два говорил с ним о Вас — в первый раз он еще спорил, а во второй почти во всем был со мной согласен. Снастоящей его статьей я согласен далеко не во всем. Но могу Вас уверить, что она в литературном Париже произвела впечатление исключительно лестной,— это я особенно почувствовал в разговорах с людьми, которые Вам завидуют, считая себя без всякого основанияВашими конкурентами! Только не сорвитесь, дорогой Владимир Владимирович, в чрезмерной работе — и один Бог знает, на какую высоту Вы подниметесь и в русской, и в европейской литературе. Кстати, о литературе европейской: я видел объявление о французском издании предпоследнего Вашего романа с фамилией Набоков-Сирин — по-моему, двойную русскую фамилию французам запомнить чрезвычайно трудно, думаю, что Вы сделали ошибку. <…>
О себе нового ничего сказать не могу. Кончаю “Пещеру” — вчера, как и Вы, экзаменовался по ней сразу в трех учебных заведениях: в “Последних новостях”, в “Возрождении” и в “Сегодня”2. У Ходасевича получил передержку (“выскажемся по окончании”, но я ничего против этой формулы не имею), а у Адамовича и Пильского перешел в следующий класс с наградой. Искренно радуюсь тому, что экзаменоваться и рисковать единицей мне уже осталось только раза два: по выходе следующей книги “Современных записок” и по выходе отдельного издания. Иностранные рецензии в счет не идут: их много, никто из соотечественников их не видит, а у иностранцев в одно ухо влетает, из другого вылетает.
1 Письмо Набокова с “лестным отзывом” о сборнике очерков Алданова “Юность Павла Строганова и другие характеристики” не сохранилось.
2 “Последние новости” и “Возрождение” — парижские русскоязычные газеты; газета “Сегодня” выходила в Риге.
Алданов — Набокову, 29 января 1938 г. Очередная часть “Дара” в “Современных записках” написана изумительно, как никто другой написать не может. Но, дорогой Владимир Владимирович, зачем же страницы об Адамовиче (и о Пильском)?! Зачем Вы это делаете? Разумеется, в редакции “Последних новостей” и везде в этом все, вплоть до дактилографки Ляли, тотчас признали Адамовича (я пытался отрицать, но никто и слушать не хотел), и не скрою, на Вас сердятся. Не мое это, само собой, дело — Вам виднее,— однако я искренно пожалел, что Вы это написали. Надеюсь, Вы на меня не рассердитесь, что пишу Вам это откровенно. Помимо всего прочего, Ваш роман рассчитан на очень долгую жизнь — что ж связывать его часть с рецензией, которая живет два дня?
Пьесы Вашей пока не читал. Они ее переписали только в двух экземплярах, и оба находятся у актеров. Слышал, что пьеса будет напечатана в новом журнале Милюкова1. Очень порадовался, тем более что и платить они будут, говорят, хорошо. Думаю, что пьеса поправит Ваши дела. Моя “Линия Брунгильды” принесла мне больше, чем я думал, хоть ни на один язык пока не переведена (да и не годится для этого) и хотя из нескольких стран я платы не получил. Оказалось, что русских театров не так уж мало. Большая часть их ставит пьесу один или два раза, но в Варшаве она уже прошла, кажется, раз двадцать (там ходят поляки),— впрочем, именно из Польши я пока денег не получил. При свидании, после первой постановки “События”, передам Вам все адреса. Ведь Вы приедете на премьеру?
1 Пьеса Набокова “Событие” была опубликована в журнале П. Н. Милюкова “Русские записки” (1938, апрель).
Следующее письмо датировано августом 1940 г. Война. Наверху приписано для цензора “En russe” — на русском языке. Алданов рассказывает писателю М. А. Осоргину о том, как бежал на юг Франции, о приключившейся с ним беде — потере неопубликованной рукописи. О другой беде — разграблении парижской квартиры и утрате огромного архива — Алданов еще не знает. Пишет из Ниццы, находившейся в “свободной зоне”, где не было немцев. В тяжелый свой час продолжает заботиться о друзьях. Эпизод с анонимным жертвователем, о котором идет речь в письме, не только трогателен, но и показателен для нравов литературной эмиграции первой волны: выручка, взаимопомощь, моральная поддержка являлись нравственной нормой зарубежных россиян.
Алданов — М. А. Осоргину, 13 августа 1940 г.* Дорогой Михаил Андреевич.
Я на днях получил письмо от Александра Абрамовича, он подробно мне сообщает о том, как Вы жили эти два месяца. Всем нам пришлось очень тяжело, но Вам да еще Сумскому хуже, чем кому бы то ни было1. О состоянии моей квартиры в Париже мне ничего не известно, сообщение о Вашей меня удивило, но не слишком: вероятно, так будет и с другими.
Мы с Татьяной Марковной2, ее матерью и няней (живущей у нас в доме 45 лет) проделали классическую дорогу: Париж — Бордо — Аркашон — Байонна — По — Марсель — Ницца. Теперь в Ницце обосновались, адрес “окончательный”. Я подал просьбу американскому консулу в Марселе о визе в С[оединенные] Штаты, но едва ли удастся уехать: слишком много трудностей, в первую очередь денежных. Надо ли Вам говорить, что у меня нет ровно ничего и что я не зарабатываю ни гроша? <…> Я взял взаймы у родных, а что будет дальше — совершенно не знаю.
Поляков мне писал, что Ваше материальное положение совсем плохо, был чуть не голод? На этом основании я позволил себе нескромность. Встретив здесь одного нашего товарища по кадетскому корпусу, я сказал ему, что Вам очень трудно. Он немедленно и в высшей степени любезно передал мне 800 фр. с просьбой переслать Вам (он человек состоятельный). Я не уполномочен сообщить его имя, но, если Вы со временем будете в состоянии ему это отдать (разумеется, когда угодно), я Вам его имя сообщу. Надеюсь, что Вы на меня не рассердитесь? В другое время я никогда себе этого не позволил бы без Вашего предварительного согласия, но теперь времена особые. Эти восемьсот франков находятся со вчерашнего дня у меня. Пожалуйста, подтвердите мне Ваш адрес, и я тотчас их Вам вышлю по почте. Не решаюсь выслать до Вашего ответа, так как отнюдь не уверен, что Вы остались или останетесь в этом Вашем городке3. Везде худо, но уж лучше — не в полном одиночестве.
Вещи мои все целы, за исключением главной: на Аустерлицком вокзале моя теща потеряла рукопись конца моей книги “Начало конца”. Хотя она теперь никому не нужна и печатать книгу негде и незачем, я был чрезвычайно расстроен и не знаю, удастся ли восстановить все по памяти. Если свое и восстановлю, то не могу цитировать по памяти чужое. А там у меня Вермандуа высказывает свои мысли по поводу разных редкостных книг, которые нигде, кроме Национальной библиотеки, достать нельзя. Для человечества, разумеется, потеря невелика, но автору, по человеческой глупости его, крайне досадно, тем более что он гордится (тоже по глупости): начал писать и печатать “Начало конца” (культуры и свободы) четыре года тому назад. Рукопись была в пальто, а на вокзале я, отправившись за билетами, отдал пальто теще. Сохранили ли Вы свое? Ведь рукописи возишь не в чемоданах.
1 Александр Абрамович Поляков и Сумский (Каплун), владелец берлинского издательства “Эпоха”, вместе с Алдановым сотрудничали в парижской газете “Последние новости”. Сумский погиб в 1940 г., Осоргин умер в 1942 г.
2 Жена М. А. Алданова.
3 Шабри.
Роман “Начало конца”, о котором шла речь в письме Осоргину, сыграл в судьбе Алданова важную роль. Приехав с большими трудностями в США, писатель заново написал главу взамен утраченной, закончил книгу. На русском языке ему так и не удалось ее напечатать, но на английском она вышла вразгар войны (под названием “Пятая печать”) и имела исключительный успех. Ее тираж в США превысил 300 тысяч, она была удостоена выбора национального Клуба книги месяца (такой же высокой чести был удостоен роман другого писателя-антифашиста, Томаса Манна, «Иосиф и его братья”). Впервые в жизни Алданов обрел материальный достаток.
В Бахметевском архиве хранятся черновики “Начала конца”. Готовя роман к изданию, Алданов снял десятки страниц актуальной политической публицистики, не связанной с развитием сюжета. Снял вставную “рукопись от доктора Майера”, свое-образную пародию на “Майн Кампф”, исповедь нацистского политика-подлеца. Снял многие актуальные политические диалоги. Сами по себе они представляют интерес, но не литературный. В философских диалогах собеседников-единомышленников писатель затрагивает такие важные темы, как надвигающаяся война, перспективы демократии и диктатуры. Взгляды Алданова резко отличаются от взглядов тогдашних советских публицистов.
“— Представьте себе на мгновенье, что в 1870 году у нас взошел бы на престол какой-нибудь король или император, процарствовавший до наших дней,— истории известны столь долгие царствования. В активе этого короля было бы создание великой колониальной империи, победа в мировой войне, возвращение Эльзаса и Лотарингии, огромные культурные заслуги — все это без казней, без террора, на началах свободы и равенства. Не думаете ли вы, что такой король перешел бы в историю с прозвищем Великого? Между тем Третьей республике всего этого в заслугу почему-то не ставят: говорят только о финансовых скандалах и о частой смене министерств. Ваша аргументация бессильна против того факта, что в мировой войне победили страны свободные, а потерпели поражение правительства самодержавные или близкие к самодержавным.
— К несчастью, это лишь означает, что соотношение сил случайно сложилось в пользу стран свободных, которые вдобавок не победили бы без помощи России, государства наименее свободного из всех тогда существовавших в Европе. Если вы желаете знать мое откровенное суждение, то победили свободные страны не потому, что они были свободны, а несмотря на то, что они были свободны. В случае союза России с Германией и Австрией победили бы, уж конечно, не свободные государства. В силу общего закона истории культура народа, по мере своего роста, медленно и верно ведет этот народ в пропасть. Спартанцы побеждают афинян, римляне греков, варвары римлян. Добавьте к этому то, что обычно называют романтизмом человеческой породы — можно было бы найти и более сильное выражение. К несчастью, из существующих ныне социально-политических программ грандиозные — идиотичны, а сколько-нибудь разумные — убоги и мелки до отвращения. Но так как средний человек разумом увлечься не способен — разум ведь и сам по себе предостерегает от восторгов хотя бы в собственную пользу,— то победа неизбежно должна достаться программам грандиозным при своем несомненном и бесспорном идиотизме. Выбирая между планами Гитлера и повышением подоходного налога на пять сантимов, человечество должно предпочесть планы Гитлера”. <…>
(О демократии.)
“Сюда входит и продажность, тоже во всех формах, включая и самую гадкую: продажное обличение продажности. Сюда входит министерский кавардак с кулуарными интригами, с торжеством невежества. Все это демократия, это ее свойства, которые, на основании исторического опыта, вплоть до новых исторических данных, мы вынуждены считать неотъемлемыми. Но сюда входит также личная неприкосновенность, свобода мысли, человеческая независимость. Это тоже демократия. Это тоже ее основные неотъемлемые свойства. Логически не исключена возможность такой диктатуры, которая уважала бы и личную неприкосновенность, и человеческую независимость, и даже свободу мысли. Но история таких примеров, к несчастью, не дает: тут еще одно, тысячное по счету, поражение логики и разума”.
В нью-йоркском “Новом журнале” Алданов напечатал на русском языке окончание романа “Начало конца” (журнальная публикация началась до войны, во Франции), но три с небольшим заключительные страницы текста по каким-то причинам были опущены. Когда “Октябрь” в 1993 г. впервые публиковал роман на русском языке полностью, пришлось эти страницы дать в обратном переводе с английского. В Бахметевском архиве мне посчастливилось обнаружить русский оригинал. Однако радость находки смешалась с горечью: самая последняя, четвертая страница, на которой было, судя по всему, лишь несколько строк, утрачена.
Заключительный эпизод романа очень выразителен и по-своему характеризует эпоху. Действие происходит в 1937 г. в Бельгии во время бала у короля. Встречаются советский посол и маститый французский писатель. Посол, только что переживший любовную драму, имеет задание из Москвы склонить своего собеседника поставить подпись под телеграммой в поддержку показательного процесса над “врагами народа”. Алдановский текст намного выразительнее и перевода на английский язык, и тем более обратного перевода на русский.
“Кангаров-Московский сидел за столиком с Вермандуа и все не мог перейти к делу. Ему трудно было собрать мысли. Он все еще был точно оглушен ударом, обрушившимся на него почти неожиданно. После краткой беседы с королем он вышел в буфет, выпил там довольно много, перешел в зимний сад, беспрестанно обмениваясь приветствиями и любезными словами со знакомыми. “Да, теперь кончено, уж теперь все кончено,— беспорядочно, как в лихорадке или во сне, думал он.— Это твердое ее решенье, я чувствую. И в том взгляде, который она на меня бросила, была ненависть, настоящая ненависть… А если так, то зачем мне жизнь?..” Встречные люди смотрели на него с некоторым удивленьем и отходили, некоторые даже отходили поспешно. Затем он еще пил, меняя столы буфета, чтобы не обращать на себя внимание лакеев. Затем он попытался сосредоточить мысли. “Что же еще может оставаться в жизни? Карьера? Партия?” И, как у Нади, ему впервые в этот вечер пришли странные мысли. Он впервые с ясностью почувствовал, что партия для него тоже “не играет никакого значенья”, что он никогда не служил партии, а делал карьеру, как громадное большинство людей, даже для себя прикрывая это идеями. Теперь и это не имело больше значенья, теперь отпал и спортивный интерес его ремесла. “Но что же делать? Буду продолжать до конца дней…” В эту минуту ему попался Вермандуа. “К нему было какое-то дело… Ах да, директива. Что ж, исполним директиву”. И оттого, что он находился в таком состоянии, он выполнил директиву более грубо, чем обычно. Он сказал Вермандуа, что Госиздат очень хотел бы издать его произведения на русском языке. Не какое-нибудь отдельное произведение, а собрание его сочинений.
— Это прекрасная мысль,— с улыбкой сказал Вермандуа, поглядывая на своего собеседника с некоторым удивленьем.— Мои книги выходили в России еще при старом строе, но далеко не все. И я, к сожалению, ничего за это не получал: Россия не присоединилась к Бернской конвенции.
— Наше правительство тоже к ней не присоединилось,— отрывисто сказал Кангаров,— но мы делаем исключенья для друзей Советского Союза. Мы платим в этих случаях иностранной валютой, долларами. Эти исключения делаются только для наших искренних друзей.
— Вот как? — спросил Вермандуа, немного насторожившись. Первые слова посла очень его обрадовали: может быть, это было бы наградой судьбы за провал дела с антрепренером. “И без лекций, без разъездов, без идиотских речей. Ах, как это было бы хорошо!..” После двукратного замечанья о “друзьях” оннемного насторожился.
— Вы, кстати сказать, дорогой друг, могли бы теперь оказать Советскому Союзу немалую услугу,— сказал Кангаров, явно терявший “дуатэ”*. Все дело больше его не интересовало даже в спортивном отношении. “Конечно, и этот такая же продажная сволочь, как другие… Все, все они одинаковы…” Он без переходов, без дипломатической маскировки, без того “дуатэ”, которое в нем не без основания хвалил Эдуард Степанович, изложил дело о телеграмме. “Да, ее решение окончательно, она уедет, она уедет,— думал он, излагая дело, почти не глядя на собеседника.— Она выйдет за курносого!.. Тут все кончено… А если так, то зачем мне жизнь?” — думал он. Вдруг, встретившись взглядом с Вермандуа, он увидел, что тот побагровел… “Кажется, я не так сказал, как нужно”,— подумал он почти без сожаленья.
— Так что, вы хотите купить мои сочиненья, если я пошлю телеграмму этому… Сталину? — спросил Вермандуа. Лицо его все больше наливалось кровью. “Вот кто внес в мир то зло, которое теперь его заливает. И террор в таком масштабе, и зверства, и подкуп они, они первые внесли в нашу жизнь. Гитлер только их ученик! Это они положили конец девятнадцатому веку, моему веку!..” Он вдруг почувствовал бешенство. Ему показалось, что в его лице нанесено оскорбление всей мысли, всейфранцузской мысли, всей человеческой мысли. Ему показалось даже, что тени Декарта, Паскаля, Монтеня, Бетховена окружают его и ждут ответа. “Я знаю, что ответить этому господину!..”
— Вы меня не так поняли. Я говорил о двух разных делах. Ваши сочиненья одно, а…— начал равнодушно Кангаров и не докончил фразы. Вермандуа с перекосившимся лицом тяжело встал с кресла. Он сказал только одно слово,— сло…”
На этом текст обрывается. В более раннем варианте роман заканчивался следующим образом:
“— Я хочу сказать только одно слово, которое вы, надеюсь, поймете: merde…** Только этим словом и можно вам ответить,— прошипел Вермандуа, вставая. Кангаров выпучил желтые глаза. Кто-то из проходивших по гостиной людей на них оглянулся. “Да, когда все, все гибнет, единственное, что еще можно уберечь,— это свое достоинство и независимость. И этому должно быть все принесено в жертву. Бедность? Нищета? Ну и пускай бедность и нищета! Я французский писатель!” С упоением, с подъемом, которого у него не было при отделке самых лучших его страниц, Луи Этьенн Вермандуа повторял слово, еще никогда, верно, не раздававшееся в историческом дворце королей”.
Когда роман был удостоен престижной в США литературной награды, Алданова буквально засыпали поздравлениями. Эмигрант из России Б. Элькин 18 февраля 1943 г. писал ему из Англии: “Успех пришел, когда кругом все черно и душа не имеет ни минуты покоя. Но этот успех пришел — и это должно, должно дать Вам удовлетворение. Это наш писатель, наш Марк Александрович премирован, отличен”. Ему вторилпрофессор Н. Вакар из Бостона, Массачусетс (письмо от 2 февраля 1943 г.): “Позвольте крепко обнять Вас. Не имея на то никакого права, я переживаю это совершенно как мой успех. Все-таки, что ни говорите, это — НАША ВЗЯЛА!” Крупный американский критик Эдмунд Уилсон в письме Алданову от 24 марта 1943 г., поздравляя его, подчеркивал: “Это, вне сомнения, один из лучших социально-политических романов, написанных в последние годы в Европе” (оригинал письма на английском языке).
* Чувство меры (франц. doigte─).
** Дерьмо (франц.).
В десятках газетных и журнальных рецензий роман получил высокую оценку. Особняком стояла рецензия в коммунистической “Дейли уоркер”: здесь критика Алдановым Сталина была названа прямым пособничеством нацистской Германии. Солидаризовавшись с этим взглядом, один из членов правления Клуба книги месяца, профессор Колумбийского университета Дороти Брюстер, вышла из правления. По поводу этого инцидента другой член правления, критик Кристофер Морли, 5 марта 1943 г. направил Алданову письмо, где поддерживал политическую концепцию книги: она направлена против тоталитарной идеологии, следовательно, против гитлеризма.
Алданов хотел было принять участие в дискуссии, написал письмо в редакцию, по-видимому, “Нью-Йорк таймс”, но по неизвестным причинам не отправил его.
Находясь вследствие болезни вне Нью-Йорка, я, естественно, лишь с немалым опозданием получаю вырезки из газет, относящихся к моему роману “Пятая печать”. Не разрешите ли Вы сказать мне, что меня чрезвычайно удивляет политический шум, непонятным для меня образом связавшийся с этим романом. Сюжет моего романа связан с концом европейской континентальной цивилизации, которую я любил и которая, со всеми своими недостатками, была очень блестящей. Поэтому моя книга не могла быть особенно оптимистической и полной радости жизни, хотя я и надеюсь, что насмену этой ушедшей цивилизации придет со временем, после полной победы над Гитлером и его сателлитами, другая, быть может, не менее блестящая и, как я верю, свободная и демократическая. Но никакой политической пропагандой я не занимаюсь, не занимаюсь и антисоветской пропагандой, хотя никогда не скрывал и не скрываю своих антибольшевистских убеждений. Из выведенных мною советских людей все, по-моему, выведены в привлекательном и симпатичном виде за исключением одного, да и этого последнего я постарался сделать возможно более человечески понятным. Это было признано и многими критиками.
Некоторые критики, к моему удивлению, для доказательства “тенденциозности” романа приводят выдержки из мыслей того или другого действующего лица “Пятой печати”. Я выскажу, думаю, довольно банальную истину, если скажу, что в романе каждое действующее лицо должно говорить и думать то, что ему (а не автору) полагается: “троцкист” должен думать и говорить как “троцкист”, бывший царский генерал как бывший царский генерал и т. д. Еслибы я принял на себя ответственность за все то, что говорят и думают выведенные мною лица, то я оказался бы одновременно “троцкистом”, роялистом, социалистом, реакционером и анархистом! Я оказался бы даже уголовным преступником, так как один персонаж моегоромана (не большевик и не русский) оправдывает и совершает обыкновенное убийство с целью грабежа.
Если не американским, то уж, во всяком случае, русским читателям хорошо известно, что с первого же дня русско-германской войны я много раз в статьях высказывал пожелание полной победы России над ее гнусным и отвратительным врагом и пожелание максимальной помощи России со стороны ее союзников. Я горячо люблю Францию и бесконечно ей благодарен (как теперь Соединенным Штатам) за оказанное мне при Третьей республике гостеприимство — и падение Смоленска, Киева, Харькова было для меня таким же тяжелым ударом, как падение линии Мажино. Я выражал также надежду, что под влиянием союза с великими англосаксонскими демократиями в России может создаться более свободный и гуманный строй. Быть может, в Кремле поймут уроки истории.
В заключение добавлю, что я совершенно согласен с теми критиками, которые не считают мой роман a great book: great books* чрезвычайно редки. Тем более сердечно я благодарен тем критикам, которые лестно отозвались о “Пятой печати”.
С истинным уважением М. Алданов.
Споры вокруг “Начала конца” — “Пятой печати” продолжались и позднее. Глеб Струве, написавший на роман сочувственную рецензию для лондонской газеты “Обсервер”, сообщал Алданову 31 декабря 1945 г., что, хотя книга и переиздана в Англии, ее в Лондоне было невозможно купить: “Не исключена, конечно, возможность, что ее скупило советское посольство: это ведь своеобразный вид бойкота!” Артист Михаил Чехов в письме Алданову от 30 января 1951 г. делился своей заветной мечтой: по этому роману можно было бы поставить интереснейший фильм.
Постоянная тема переписки Алданова военных лет — “Новый журнал”. Алданов стоял у его истоков. Замысел создать новое ежеквартальное издание в Америке взамен закрывшихся в Париже “Современных записок” возник у него еще до переезда в Соединенные Штаты. Сразу же после переезда он стал искать деньги на это начинание. Представляет интерес его письмо известному меценату, промышленнику и ученому русского происхождения Б. А. Бахметеву: интеллигент-бедняк обращается за помощью к компатриоту интеллигенту-богачу. Письмо исполнено достоинства, аргументация убедительна. Задумано важное для всей русской эмиграции дорогостоящее дело.
* Великой книгой: великие книги (англ.).
Алданов — Б. А. Бахметеву, 16 января 1941 г. В Ницце мы с Буниным решили сделать все возможное для того, чтобы создать в Нью-Йорке журнал типа “Современных записок”. Я знаю, что это дело нелегкое: журнал окупаться не может, как не окупались и “Современные записки”. Он может образоваться только в случае финансовой поддержки, впрочем, не очень большой. Но, думаю, дело этого стоит. Русским писателям, как оставшимся в Европе, так и переехавшим сюда, больше на русском языке печататься негде: никаких изданий и издательств в Европе больше нет. Вы знаете, что “Современные записки” сыграли некоторую роль в деле русской культуры (я это могу сказать, так как не состоял в редакции): там было напечатано немало вещей, впоследствии переведенных на все главные иностранные языки. Лучшие вещи Бунина, давшие ему Нобелевскую премию, были напечатаны там. Теперь у Бунина есть несколько новых рассказов, и он впервые в жизни не знает, что делать с написанным. Я об этом говорил с графинями Паниной и Толстой — обе они чрезвычайно сочувствуют нашему плану. Бунин написал о том же Н. И. Ростовцеву, я переслал ему это привезенное мною письмо и от себя написал. Если Вы можете помочь нам советом, будем Вам чрезвычайно благодарны. Бунин, вероятно, переедет в Соединенные Штаты, а если не переедет, то будет из Грасса все нам посылать. Писать у нас могут и должны люди самых разных взглядов (в пределах отрицательного отношения к большевикам и национал-социалистам). Мы будем проявлять еще меньше тенденциозности, чем “Современные записки”. Не будет журнала — нет больше и русской зарубежной литературы. Очень Вас просим помочь делу создания журнала: Вы лучше, чем кто бы то ни было, знаете, как это делается в Америке.
Бахметев охотно согласился стать спонсором.
Некоторые предлагали журнал назвать, как и парижский, “Современными записками”. Алданов возражал: тот, прежний, выпускали другие люди. “Фактический их редактор В. В. Руднев скончался, его товарищ по редакции Бунаков остался во Франции (сидит в концентрационном лагере) — при этих условиях едва ли кто-либо имел бы право возобновить этот журнал, а я уж никак этого права не имею. Речь идет о создании нового журнала сходного типа. Называться он будет иначе, вероятно, ”Новый журнал”” (из письма Алданова неизвестному лицу, Николаю Николаевичу, 24 сентября 1941 г.).
Первый номер “Нового журнала” — с прозой оставшихся во Франции
И. А. Бунина, М. А. Осоргина, поселившихся в США В. В. Набокова, М. А. Алданова, со статьями А. Ф. Керенского, Б. И. Николаевского, Г. П. Федотова — вышел в конце апреля 1942 г. Имя Алданова на титульном листе не значилось, по американским законам он не имел права быть издателем или редактором, поскольку не имел американского гражданства. На деле же являлся главным редактором, отвечавшим за один из двух отделов журнала, за публицистику. (За другойотдел, беллетристики, отвечал М. О. Цетлин.) Редакционный коллектив состоял всего из нескольких человек, и на плечи редактора ложилась громадная нагрузка. Профессору М. М. Карповичу, позднее сменившему его на этом посту, писатель сообщал 1 мая 1942 г.: “Мы платим совершенные гроши: 1 доллар за страницу беллетристики и 75 центов за страницу всего остального. В денежном отношении писать у нас для автора — личная неприятность, тогда как для меня редактирование (бесплатное, увы!) — настоящая катастрофа: оно занимает почти все мое время, и я запускаю те статьи, которыми живу”. Сохранилась небезынтересная для историка ведомость расходов по первому номеру.
Типография (набор, печать, бумага…) 746 долларов
Гонорар всем авторам 352,15
Рассылка циркулярных писем с оплаченным ответом
тысячам русских в США с предложением подписаться
на “Новый журнал” 46,82
Рассылка подписчикам 15,59
Рекламные объявления в газете 10
Покупка картотеки подписчиков, бумаги, конвертов,
подписных бланков и пр. 9,21
Перепечатка материалов, написанных от руки 12
Оплата счетов за телефон, отправка заказных писем
с рукописями, корректур авторам и в типографию 42,55
Аренда помещения редакции оплачивалась спонсорами. Цена одной книжки для подписчика была 1,5 доллара, в розничной продаже — 2. От продажи, за вычетом комиссионных, тиража в 500 экземпляров было выручено 585 долларов, то есть примерно в два раза меньше, чем на подготовку номера истрачено. Разница была покрыта пожертвователями. Над журналом постоянно витала опасность закрытия, тем не менее он существует и по нынешний день, уже пять с половиной десятилетий. Недавно увидел свет его юбилейный 200-й номер.
Г. П. Струве предлагал в “Новом журнале” отводить место переводам с иностранных языков статей и художественных произведений, представляющих интерес для русской диаспоры, в частности, настаивал, чтобы журнал печатал Оруэлла. С ним в редакции не согласились: единственный в мире толстый журнал на русском языке за пределами Советского Союза не может позволить себе роскоши печатать иностранных авторов, у русских писателей и публицистов нет другой трибуны.
Как указывалось в написанном Алдановым редакционном объявлении, журнал был задуман в качестве свободной трибуны тех, кто желает победы России в войне, но не считает возможным умалчивать о преступлениях советской власти в прошлом и настоящем. Предполагалось, что на его страницах будут сталкиваться различные мнения, нормой станут споры по широкому кругу вопросов.
В сравнении с предвоенными “Современными записками” в “Новом журнале” было значительно больше актуального политического, военного, экономического материала — публицистики. В этом несомненная заслуга Алданова. Неустановленный его корреспондент из Шанхая, рецензируя в письме от 21 января 1946 г. первые десять книжек “Нового журнала”, отмечал: “Из всех толстых журналов, издававшихся в эмиграции, “Новый журнал” является самым актуальным. Конечно, здесь не только заслуга руководителей, но и влияние эпохи и, если хотите, даже влияние эпохи на руководителей. Та встряска, которой многие из вас подверглись в Европе, переезд в Америку, новая обстановка и пр. до известной степени оживила вас самих…”
В редакторской работе проявлялись дипломатические способности Алданова и его хороший вкус. Порой приходилось поступившие в редакцию рукописи сокращать или отклонять, и переписка с авторами становилась непростым делом. В Бахметевском архиве хранится, к примеру, такое письмо П. А. Берлина из Парижа от 29 апреля 1945 г.: “Появляться перед публикой с обрубленными частями может позволить себе Венера Милосская, но не моя статья”. Много терпения, такта требовала переписка с графоманами — их тоже было немало. Алданов писал 12 октября 1951 г. некоей литературной даме, Марии Эдуардовне (фамилия неизвестна), по поводу ее романтической поэмы о любви в революционные годы “Руслан и Людмила”: “Скажу Вам правду: русская трагедия 1917—1918 гг. вообще не может быть предметом поэмы такого типа. Даже пушкинская поэма того же названия все-таки носит в некоторой мере полушутливый характер. Тут же самый сюжет не подходит для такой поэмы”. Оговаривался вежливо: “Со всем тем это лишь мое мнение. Вполне возможно, что я ошибаюсь”.
В 1944 г. редколлегия приняла решение бойкотировать писателей, сотрудничавших с гитлеровцами, не печатать их и не рецензировать, избегать упоминаний их имен в обзорных статьях. Это решение оставалось в силе и в первые послевоенные годы. Его не одобряли многие в русской колонии во Франции. По их мнению, прожить несколько лет в условиях оккупации без средств к существованию и никак не соприкасаться с нацистскими властями было почти невозможно. Но любой контакт мог быть истолкован как сотрудничество.
Алданов — Г. В. Адамовичу, 6 марта 1946 г. Дорогой Георгий Викторович.
Сердечно благодарю Вас за лестный отзыв об “Истоках”. Вы отлично знаете, что Ваше мнение имеет для меня очень большое значение. Точнее, мне во всей эмиграции по-настоящему интересно мнение шести-семи человек. Но Бунин и Сирин, боюсь, мне своего искреннего мнения и не сказали бы (как я не сказал бы, каюсь, им, если бы мне их произведение не понравилось). Вы же критик и по профессии — самый смысл ее требует искреннего суждения,— и Вы, верно, раз навсегда себе сказали, что не будете считаться с “обидами” и т. п.? А так как знатоков искусства, подобных Вам, немного, то Вы легко поймете, как Ваше суждение для меня важно. Но вот, ей-Богу, мне трудно поверить, будто Черняков у меня изображен в непривлекательном свете (Кременецкий — другое дело). Нет, я его своей жертвой не считаю.
Теперь дело. Мы много раз просили Вас принять участие в “Новом журнале”. Просили еще тогда, когда его редактировали Цетлин и я. Михаил Осипович умер. Я умолил профессора Карповича стать главным редактором. Он согласился. Я еще ему помогаю, но все решает он. Михаил Михайлович чрезвычайно Вас почитает. Позавчера он приехал из Кембриджа вНью-Йорк. Я сообщил ему, что Вы предлагаете нам статью. Это очень его обрадовало. Тогда я сообщил ему сюжет, который Вы предлагаете: “Дом Мережковских”. У Михаила Михайловича вытянулось лицо: Вы выбрали, кажется, единственный неприемлемый сюжет! Не знаю, попадался ли Вам мой некролог Мережковского в одной из первых книг “Нового журнала”. Я написал о нем как о большом человеке и писателе. Бунин и Сирин были этим недовольны по линии чисто литературной — это ничего. Но на меня ополчился весь Нью-Йорк по линииполитической. Когда я писал этот некролог, мне (и никому другому) здесь не была известна политическая позиция Мережковских при Гитлере. И она всем стала известна вскоре после того, как эта книга журнала вышла. Мое мнение о ней (прогитлеровской их позиции)Вам известно — и, вероятно, не очень отличается от Вашего. Однако я человек терпимый и, хотя с большим напряжением, мог бы отделить политику от литературы — по крайней мере в известных пределах. Но, во-первых, согласитесь, “известные пределы” тут были перейдены. А во-вторых, не все так терпимы или так равнодушны, как я стал на старости лет. Появление хвалебной статьи о Мережковском и Гиппиус теперь здесь вызвало бы скандал — какие оговорки Вы ни сделали бы. Ее большой ум и талант всем известны. Тем не менее эта тема для “Нового журнала” не подходит. Карпович умоляет Вас дать что-либо другое. Я к этому присоединяюсь. Говорю все это Вам конфиденциально.
Не совсем понял Ваши слова о “конце литературы” в Париже. Надо ли понимать: русской эмигрантской литературы? Почему бы кончиться литературе французской? К ней пополнение может поступать правильно, как во времена органические. Следите ли Вы за литературой американской? Хемингуэй, Стейнбек и, по-моему, особенно Маркенд — писатели огромного таланта.
Пишете ли Вы что-либо большое? Грех Вам — если не пишете. Говорю это — не в первый раз — совершенно искренне.
Татьяна Марковна очень Вам кланяется — она тоже большая Ваша почитательница. Недавно говорила мне, читая американский литературный журнал: “А все-таки Адамовича у них нет”. Это верно. Хотя есть прекрасные критики (Эдмунд Уилсон, например).
Адамович — Алданову, 5 апреля 1946 г. О Мережковском я ничуть не собираюсь писать хвалебно, нет — скорее с удивлением, чем с восхищением. Увы, никак не могу согласиться, что он был “большой человек” (или писатель).
Но был человек удивительно странный.<…>
Алданов — Адамовичу, 16 апреля 1946 г. Вы, как и Бунин и Сирин, находите, что я переоцениваю Мережковского. Думаю, что с Вами это у меня больше спор о словах. Может быть, “большой” — слишком сильное слово (“великих” писателей, по-моему, после Толстого и Пруста в мире вообще не было и нет, да и насчет Пруста еще “можно спорить”), но “Толстой и Достоевский” — вещь замечательная, и в самом Мережковском (как Вы, впрочем, признаете)были черты необыкновенные. Помню, когда-то в разговоре со мной в Петербурге это признал Горький. Как самоучка и самоучка, немногому научившийся, он особенно ценил познания и культуру Мережковского. Повторяю, с Вами мы едва ли тут очень расходимся.
В первом письме после вызванного оккупацией четырехлетнего перерыва в переписке Б. К. Зайцев рассказывает Алданову, какие беды и невзгоды выпали на его долю; он находил нравственную опору в литературном труде, хотя не напечатал за эти годы ни строчки.
Б. К. Зайцев — Алданову, 21 ноября 1944 г. 3 апреля 1943 г. все стекла квартиры моей вылетели, комнаты были покрыты слоем мусора, щебня, битого стекла, все перебуровлено, точно враг побывал. Да, но при второй бомбардировке (15 сентября 43) Вера1 сидела в подвале дома 122 Вd Murat, рядом полыхал через улицу завод Рено (petit Renault), а мы с Наташей2 (я у ней обедал на rue St. Dominique) из окна видели облака дыма над Булонью, и, зная, что Вера там,— можете себе представить, как себя чувствовали! С первым метро кинулись на rue Thiers. У подъезда нас ждала уже Вера. Был вечер, все красное от пожара. Увидав бегущую к ней Наташу (и за нею меня), Вера упала в обморок.
<…> Я давно вставил стекла, берегу кусок шпингалета, вылетевшего из окна и угодившего бы мне в лоб, если бы, завтракая, как обычно, я сидел в стороне на своем месте; все вычищено, выметено, книги мои целы, значит, надо еще Бога благодарить.
Я Его и благодарю постоянно. Подумайте, за 4 года, нигде не напечатав ни строки, я все же прожил: бедно, но за горло нужда не хватала, занимался же обычным своим делом. Кончил этой осенью 3-й (и последний) том “Глеба”. Вел записи дневниковые, написал “Царя Давида”, одну зиму посвятил окончательной обработке “Ада” Данте — это моя давняя работа, начата 30 лет назад. Слово за слово вновь сличил с текстом, много внес поправок (атомистических, для читателя и незаметных, но для меня важных). Все это было для меня тем e─vasion*, без которого трудно было бы жить. Теперь для меня таким e─vasion является увлечение Жуковским. Читаю, читаю, читаю. Собираюсь написать о нем книгу — типа “Тургенева”.
1 Жена Б. К. Зайцева.
2 Его дочь.
Одно из следующих писем Алданову связано с темой выступлений в оккупационной печати И. С. Шмелева. Зайцев находит для него оправдания.
Зайцев — Алданову, 27 апреля 1945 г. Зашел ко мне Иван Сергеевич, как раз когда я писал начало этого письма. Ему 72 года! Но пишет он много, яростно, как бы опровергая 89-й Псалом (“молитва Моисея”). Вы понимаете, что положение его сейчас нелегкое,— как раз это и располагает к нему более обычного (сам он давнее мое corne─e**). Так вот он и просит Вам передать следующее (“Практических целей не имею, но Марка Александровича ува-жа-ю и не же-ла-ю, чтобы он неправильно обо мне думал!!!”). “Печатал в “Парижском вестнике” и “Новом слове»1 свои произведения, возносящие Великую Россию, всегда имея ее перед глазами”. Из пяти напечатанных фельетонов четыре были перепечатками прежних его вещей, в том числе отрывок из “Солнца мертвых”. Все это, чем далее шло, тем более расходилось с пропагандными заданиями немцев и привело к тому, что последнюю его вещь просто зачеркнули. “В полтора года пять фельетонов не могли меня ни прокормить, ни интересовать материально”,— интересовало его другое: он рассчитывал, что его голос, говорящий о России, дойдет до русских — ведь тогда чуть ли не половина России (европейской) была занята немцами. Печатая все это, он полагал, что возвеличивает Россию, внушает к ней любовь и поклонение. Путь его оказался неправильным, этого он не отрицает, но намерения низкими никогда не были.
Теперь я, от себя: его можно любить или не любить — это необязательно, но для тех, кто пытается шельмовать его бесчестным, обязательно доказать, что это была не ошибка, а продажа и выгода. Этого доказать нельзя по причине неправды.
1 Русскоязычные газеты в оккупированной немцами Франции и в гитлеровской Германии.
У Алданова на эту проблему был другой взгляд. Дважды в письмах родственникам жены, Полонским, во Францию он в энергичных выражениях заявлял: “Ни с кем из сотрудничавших <…>, наживавшихся и т. д. никогда отношений поддерживать не буду — именно из уважения к памяти замученных немцами людей” (12 июля 1945 г.); “Я принял твердое решение порвать всякие отношения с людьми, сочувствовавшими немцам, активными и неактивными, идейными и продажными” (15 июля 1945 г.).
* Здесь: побег от действительности (франц.).
** Здесь: пристрастие (франц.).
Алданов — Адамовичу, 1 октября 1945 г. Я давно пишу в Париж, что пора бы Вам устроить суд чести из беспристрастных, спокойных и справедливых людей, который, хотя бы и без “приговоров” или решений, просто установил бы фактическую сторону дела в каждом отдельном случае (ведь таких случаев и вообще немного) <…>
Вы пишете: “Надо бы устроить торжественное чаепитие и в слезах и лобзаниях забыть общие грехи”. Вероятно, этим дело и кончится. В Париже, быть может, это произойдет очень скоро. Нью-йоркцы год-другой подождут. Покойный Илья Исидорович1, наверное, на это всех благословил бы. Но он — с христианской точки зрения, я хочу сказать, с евангельской. А Вы с какой? <…> Мне один старик — публицист пишет о другом старике — писателе, будто он печатно выражал сожаление, что такой прекрасный памятник искусства, как Нотр-Дам, выстроен “в честь одной жидовочки”. Это так хорошо, что даже и неправдоподобно. У меня со старым писателем были довольно добрые, хотя и отдаленные отношения. Звать ли и его на торжественное чаепитие? Со всем тем повторяю, оно наверное будет, и я против неизбежного не возражаю. Я только думаю, что не мешало бы немного повременить. И еще думаю, что для избежания тяжких несправедливостей (люди много перенесли, раздражены и не всегда беспристрастны) необходим суд чести из спокойных беспристрастных людей.
1 И. И. Фондаминский (Бунаков), один из редакторов парижского журнала “Современные записки”; погиб в немецком концлагере.
Сразу же по окончании войны поэт Георгий Иванов обратился в нью-йоркский Литературный фонд с просьбой выслать ему продовольственные посылки: его жена
И. В. Одоевцева и он страдают от недоедания. Фонд отказал, поскольку в период оккупации Франции Иванов был членом профашистского русского Союза писателей (“сургучевского”). Уведомление об отказе было подписано Алдановым и Зензиновым.
Материальное положение Ивановых оставалось бедственным. 6 февраля 1948 г. Иванов вновь обратился к Алданову с просьбой о заступничестве. Ответное письмо Алданова, продолжавшего твердо стоять на позиции “никакой помощи коллаборационистам”,— волнующий пример тактичной откровенности.
Алданов — Г. В. Иванову, 9 февраля 1948 г. Многоуважаемый Георгий Владимирович.
Получил сегодня Ваше письмо от 6-го. Разрешите ответить Вам с полной откровенностью.
Вам отлично известно, что я Вас (как и никого другого) ни в чем не “изобличал” и не обвинял. Наши прежние дружественные отношения стали невозможны по причинам от меня не зависящим. Насколько мне известно, никто Вас не обвинял в том, что Вы “служили” у немцев, “доносили” им или печатались в их изданиях. Опять-таки, насколько мне известно, говорили только, что Вы числились в Сургучевском союзе. Вполне возможно, что это неправда. Но Вы сами мне пишете: “Конечно, смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех, что не только в эмиграции, но еще больше в России, разделяли многие, очень многие”. Как же между Вами и мной могли бы остаться или возобновиться прежние дружественные отношения? У Вас немцы замучили “только” некоторых друзей. У меня они замучили ближайших родных. Отлично знаю, что Ваши надежды, а потом разочарования разделяли очень многие. Могу только сказать, что у меня не осталось добрых отношений с теми из этих многих, с кем такие отношения у меня были. Я остался (еще больше, чем прежде) в дружбе с Буниным, с Адамовичем (называю только их), так как у них никогда не было и следов этих надежд. Не думаю, следовательно, чтобы Вы имели право на меня пенять. Мне говорили из разных источников, совершенно между собой не связанных и тем не менее повторявших это в тождественных выражениях, что Вы весьма пренебрежительно отзываетесь обо мне как о писателе. Поверьте, это никак не могло бы повлечь за собой прекращения наших добрых отношений. Я Вас высоко ставлю как поэта, но Вы имеете полное право меня как писателя ни в грош не ставить, тем более что Вы этого не печатали и что Вы вообще мало кого в литературе цените и признаете. <…>
Прекращение наших дружественных отношений не мешает мне быть готовым к тем услугам Вам, которые я оказать могу. Не так давно в Париже Вы мне написали, что хотели бы моей помощи в получении посылки Фонда. Как Вам известно, я тотчас послал пневматик Недошивиной и сообщил об этом Вам. Через шесть недель я буду в Нью-Йорке и лично поддержу ходатайство о помощи Вам в Фонде. <…>
Теперь книга Ирины Владимировны1. Я как раз на днях говорил и Бунину, и Даманской, что мой издатель Скрибнер не принял двух книг очень известных лиц (я назвал их Бунину), которых я ему рекомендовал, и даже был не слишком любезен, и у меня с ним теперь холодок. Из других американских издателей я еще знаю Кнопфа, который прежде издавал меня (и Бунина). Он не очень любит русских эмигрантоввообще. Поверьте моему опыту: рекомендация моя не может сама по себе иметь значения. Нет такого писателя, который не мог бы получить рекомендации от другого писателя, и американские издатели прекрасно это знают и на такие рекомендации не обращают внимания. Если рукопись не известного им автора представляется им по-английски, они читают ее сами со своими “эдиторами” (редакторами). Если она сдается им по-французски или по-немецки, то они ее дают для чтения “ридерам”, которые получают от них жалованье и обязаны высказывать обоснованное суждение. Русские же “ридеры” есть только у некоторых издателей, как Харперс и Макмиллан. Другие почти всегда требуют от русских авторов представления рукописи (или хоть части ее) в переводе. <…> Советую И. Вл. через агента послать французский перевод в Америку и непременно приложить лестные английские рецензии о прежних ее книгах. Она может, конечно, сослаться и на меня: если тот или другой издатель ко мне обратится, я искренне скажу то, что думаю о ее таланте. Но именно поэтому я не могу читать ее рукопись. По двум причинам: 1) Вполне возможно ведь, что именно этот роман мне не так понравится или понравится, но покажется не обещающим успеха в
С. Штатах. Между тем если я его не прочту, то добросовестно скажу свое мнение об ее прежних вещах; 2) Гораздо меньше ответственность, если говоришь о писателе вообще, а не о предлагаемой книге: книга всегда может не иметь успеха, даже превосходная,— издатель же тогда не может обвинять того, кто дал рекомендацию.
Мне тяжело слышать, что Вы находитесь в таком трудном материальном положении. Я слышал, что И. Вл. имеет немалый успех в кинематографе. Думаю, что от парижских кинематографических деятелей, хорошо ее знающих и ценящих, много легче получить аванс, чем от американских издателей, которые по общему правилу не только аванс, но и ответ дают очень не скоро. Знаю по себе.
Преданный Вам М. Алданов
1 Одоевцевой.
В начале 1950 г. в Париже проводился творческий вечер Георгия Иванова и был организован сбор средств в его пользу. Обратились к Алданову. Он не отказал, но поставил такое условие: его фамилия не должна быть названа в списке жертвователей.
Вскоре в парижском журнале “Возрождение” появилась отрицательная рецензия Георгия Иванова на роман Алданова “Истоки”. Главными недостатками романа объявлялись симпатия автора к революционерам-народовольцам и изображение Александра II как “пустого малого”. На этом основании Алданову даже было предъявлено обвинение в русофобии.
В русском зарубежье пользовался известностью роман монархического писателя П. Н. Краснова о 1 марта 1881 г. “Цареубийцы”. Как в старинном романе, в нем персонажи разделены на злодеев и ангелов, царская власть дана в розовом свете, революционеры нарисованы густой черной краской. Замысел Алданова состоял в том, чтобы утвердить иной взгляд: в 1881 г. Россия имела последний шанс избежать революционного пути, достичь общественного согласия. В “Истоках” каждая из противоборствующих сторон наделена своей правотой, все желают России блага, но понимают его совершенно по-разному и не умеют, нехотят найти общего языка.
Алданов — В. А. Маклакову, 9 августа 1950 г. Обвиняют в чем-то вроде русофобии, в желании опорочить русское прошлое, в частности, Александра II и его эпоху! “Истоки” до русского издания вышли на нескольких иностранных языках, и я не раз в иностранной критике встречал обратный упрек: упрек в том, что я идеализировал Александра II и вообще все русское изобразил в гораздо более благоприятном свете, чем Запад, чем Вагнера, Маркса, Третью республику. Упрекам в “русофобии” подвергались Бунин и, кажется, Ключевский, чтобы не восходить к Гоголю. Мне очень далеко и до Бунина, и до Ключевского, и тем более до Гоголя. Тем не менее упрек этот мною заслужен не больше или скорее еще меньше, чем ими: в “Истоках” вообще нет ни одного русского “отрицательного образа”. Александра II я изобразил и с уважением, и с большой симпатией, и вовсе не как “доброго и пустого малого”!
<…> Конечно, его (Георгия Иванова.— А. Ч.) рецензия была исключительно продиктована желанием сделать мне неприятность (он ее, не скрываю, и сделал). Чем это желание объясняется — не знаю: он от меня ничего, кроме доброго, никогда не видел. Но он такой человек.
Однако с годами в отношениях двух писателей наметился сдвиг к лучшему. В 1953 г., когда вышла книга философских диалогов Алданова “Ульмская ночь”, Иванов направил ему прямо-таки восторженное письмо.
Иванов — Алданову, б/д. Об одном Вам можно сказать с полной уверенностью — что, если русская литература будет жить, то учиться будет больше всего у Вас. Разному учиться — от размаха повествования до совершенства построения и языка, до умения подняться — и удержаться — на той высоте человечности, которая так блистательно дана в “Ульмской ночи”.
Несмотря на натянутые отношения с Ивановым, Алданов хранил в своем архиве автограф его стихотворения “Друг друга отражают зеркала…” с такой характерной припиской поэта: “Только что написано и — увы — шедевр русской поэзии.
А толку что?”
Порою переписка становилась для Алданова своеобразным полигоном: в ней уточнялись концепции, оттачивались аргументы, а на последнем этапе они становились частью художественной прозы. Показательно письмо Алданова В. А. Маклакову от 27 марта 1950 г. Маклаков, знаменитый предоктябрьский адвокат, в 1917 г. посол России во Франции, а позднее эмигрант, публицист и мемуарист, в трудный свой час на старости лет написал Алданову, что прожил жизнь впустую, его дела и книги скоро позабудут. В ответе Алданов не только отыскивает единственные убедительные слова утешения — он рассуждает о бессмертии как философской проблеме, высказывает мысли, которые впоследствии положит в основу своей “Повести о смерти”.
Алданов — Маклакову, 27 марта 1950 г. Ваша жизнь, Вы пишете, прожита даром! Я готов убрать этот восклицательный знак, если считать, что всякая человеческая жизнь живется даром и что никто после себя ничего не оставляет. В таком взгляде, конечно, была бы немалая доля правды. Книги, или картины, или ученые труды человека живут много пятьдесят лет, музыка немного дольше. Приблизительно столько же хранится память о человеке, который памяти стоил, хотя бы ни одной строчки он не написал. Затем забывают по-настоящему — как что-то, а не как звук — и тех и других. Есть счастливые исключения, но ведь, скажем правду, они в громадном большинстве случаев “бессмертны” мертвым бессмертием.Никто ведь, правду говоря, не читает ни Данте, ни Аристофана, или читают их раз в жизни, в молодости, чтобы можно было больше к ним никогда не возвращаться (Екклезиаст и “Война и мир” не в счет). Помнят имя. И если чего-нибудь стоит такая формальная память, то Вам этот вид памяти обеспечен как знаменитейшему русскому оратору периода, который, верно, будут помнить долго. Историки, даже самые враждебные, должны будут в своих трудах к Вам возвращаться постоянно.
<…> Лучшее из всего, что о смерти написано, да и самое утешительное, написано, по-моему, Шопенгауэром1. Если что может утешить, то именно это. Давно ли Вы читали? Та “радость”, которую будто бы почувствовал в последнюю минуту Иван Ильич2, не очень успокаивает после предшествующих страниц этой повести, может быть, самой страшной в мировой литературе. А вот помните ли Вы страницу, в которой Жуковский описывает лицо мертвого Пушкина3? (Если только Жуковский по своей обычной слащавости не приврал.)
1 Алданов имеет в виду главу “О смерти” из книги А. Шопенгауэра “Мир как воля и представление”. Он приводит из нее пространную цитату в части пятой, главе II “Повести о смерти”.
2 Речь идет о повести Л. Н. Толстого “Смерть Ивана Ильича”.
3 В альбом, который ему подарил Пушкин, Жуковский после его смерти вписал свое стихотворение “Он лежал без движенья…”, описывающее лицо мертвого поэта.
Перед тем, как начать “Повесть о смерти”, Алданов обратился к двум своим друзьям-эмигрантам, замечательным русским актерам Михаилу Чехову и Акиму Тамирову с предложением, что напишет для них сценарий по “Отцу Горио” Бальзака. Оба ответили, что знают бальзаковский “этюд о нравах” лишь по названию, а содержания его не помнят. И тогда в “Повести о смерти” Алданов, изобразив позднего Бальзака на излете творческих возможностей, написал Маклакову, что судьба книг одинакова: даже лучшие живут “много пятьдесят лет”.
Набоков закончил “Лолиту” словами о бессмертии в искусстве, единственном бессмертии, на которое остается надеяться. Алданов рассуждал иначе: в искусстве ждет только “мертвое бессмертие”. Он предпочитал живое, хотя и “временное бессмертие” (выражение из “Повести о смерти”): бессмертие в памяти друзей, близких, детей, учеников. Будучи трезвым реалистом, не надеялся, что доживет до возвращения своих книг на родину. Твердо верил, что возвращение непременно произойдет, но опасался, что произойдет оно слишком поздно, когда книги уже устареют. В годы холодной войны на Западе интерес к русскому искусству упал, переписка Алданова была исполнена горьких сетований: то идут упорные слухи о закрытии “Нового журнала”, то вот-вот закроется Издательство имени Чехова. Уменьшилось количество переводов русских авторов на иностранные языки. В библиографическом справочнике “Алданов” сообщается, будто “Повесть о смерти” вышла в переводе на английский.На деле издание в последнюю минуту сорвалось, хотя в газетах уже появился анонс. 29 мая 1948 г. Алданов сообщал художнику С. А. Мако о том, как идут дела у торговца русской живописью в Нью-Йорке Л. Камышникова: “Он предлагает по 200 долларов картины Добужинского, Сомова, Левитана, Коровина, Судейкина (которые, значит, он купил еще много дешевле) — и очень редко находит покупателя… Рисунки Репина не идут”. 10 сентября 1950 г. он жалуется в письме
Н. А. Тэффи, что не пользуются спросом и английские переводы его книг: “Мне пишут, что это объясняется крайней нелюбовью нынешних американцев ко всему русскому. Алданов? Антибольшевик? Все-таки черт с ним, пусть покупает кто-либо другой. Я на днях прочел, что в каком-то американском городке публика не позволила исполнять старые русские песни…” Оставалось только вспоминать крылатую фразу фельетониста начала ХХ века А. А. Яблоновского: возможно, придется “бросить литературу и заняться честным трудом”.
Подумывал даже вернуться к исследовательской работе в области химии (он начинал в предреволюционные годы как химик), но ему уже было за шестьдесят, не самый подходящий возраст для переквалификации. “Проклятая наша “профессия”! У наших классиков хоть были имения, да и то я не понимаю, что они делали, когда не писали?” (из письма Б. К. Зайцеву от 9 сентября 1952 г.).
Алданов — Н. А. Тэффи, 24 августа 1949 г. Мы здесь уже много лет занимаемся тем, что Герцен назвал “самочитательным печатаньем”. Я всегда думал, что люди сделали профессию из того, что никогда профессией быть не должно: из искусства. Однако не мы ведь это выдумали. Разве только Гомер не получал ни построчной платы, ни авторских процентов, а с тех пор, верно, все так или иначе получали. В сущности, в русской классической литературе не были профессионалами только Лермонтов и Толстой. Это к тому, что можно и не писать, если не пишется, но лишь не очень долго.
Тем временем и вести с родины шли удручающие: то Жданов “разоблачал” Ахматову и Зощенко, то начиналась кампания преследований литераторов — “безродных космополитов”, то провозглашались шедеврами, получали высшие государственные награды беспомощные творения Вирты, Бабаевского. Писатели алдановского круга в частной переписке отзывались уничижительно о подобных шедеврах, хотя за такими писателями, как Каверин, Паустовский, Панова, признавали художественные достоинства.
Алданов — Адамовичу, 2 июня 1956 г. Вы недовольны стихами “Русской мысли”1. Поэтому привожу стихи Юрия Каменецкого, напечатанные на самом видном месте совсем недавно в “Советской культуре” (привожу только начало):
Ленин — это весны цветенье,
Ленин — это победы клич,
Славься в веках, Ленин,
Наш дорогой Ильич!
и т. д. Стихи имеют огромный успех и уже положены на музыку каким-то советским композитором. Ловкие люди, что и говорить.
1 Парижский русскоязычный еженедельник.
Когда в начале 1955 года в Москве открылся Второй съезд советских писателей, Б. К. Зайцев напечатал в “Русской мысли” свое приветствие съезду. Сразу же в “Правде” появилась резкая заметка А. А. Суркова: как смеют белоэмигрантские бандиты вмешиваться в советские литературные дела? В письме Алданову Зайцев в несколько комической форме рассказывает об этом эпизоде.
Зайцев — Алданову, 22 января 1955 г. Сурков ответил в “Правде”, что вот я был вытащен из “ящика с литературным мусором” и “прошамкал слова ядовитой беспомощной злобы”. А я пожелал тамошним писателям большей свободы, и только, в самом мирном тоне. Я ответил ему (по просьбе “Освобождения”1): “Благодарю вас, Сурков, за ваш ответ. Я прочел его с большим удовольствием. Он доказывает, чтомои слова о писательской свободе задели вас” и т. д.— тоже в спокойном тоне, но не думаю, чтобы для него приятном.
1 Так на своем раннем этапе называлась радиостанция “Свобода”.
В оценках текущей литературной жизни эмиграции Алданов и его корреспонденты порой расходились. Особенно горячо спорили о Бунине. Многие, в том числе недавние его близкие друзья, называли последние годы Бунина сумерками таланта. Зайцев отказывал ему в праве именоваться русским классиком, Адамович писал о нем с иронией. Алданов был чуть ли не единственным, кто оставался Бунину верен до самого конца.
Зайцев — Алданову, 28 августа 1954 г. Кстати: с формальной стороны Бунина можно отнести к меньшим классикам. Но с внутренней, по душевному содержанию, он вовсе вне нашей классической литературы (kalo`s kai ratos1 как раз нет — хотя у меня слово черт знает как написано, забыл гимназическую премудрость). Вот Вам неожиданность: степной воронежский Бунин ближе к французскому натурализму прошлого века, чем к главному руслу русской литературы. Его называют иногда классиком, и это неверно. Ошибок же в русском языке у него меньше, чем у кого-либо.
1 Выражение Kaloskagathos, впервые встречающееся у Платона, означающее Красота-Добро, использовал Алданов в философской книге “Ульмская ночь” (1953). Он утверждал, что идея Красоты-Добра — определяющая идея русской классической литературы ХIХ века.
Адамович — Алданову, 22 декабря 1952 г. Вчера был у Буниных. Иван Алексеевич — лучше, чем был осенью, и при мне сделал надпись на портрете Горького в какой-то книге: “Полотер, вор, убийца”. Так что все в порядке. Сейчас его главный враг — Зин. Гиппиус, не знаю почему. Вы знаете, что я его очень люблю и чувствителен к его “шарму” и многому другому в нем. Но жаль все-таки, что к старости у него ничего лафайетско-дюммлеровского1 не осталось или, вернее, не появилось.
1 Маркиз Лафайет — герой войны за независимость США и вымышленный персонаж Николай Дюммлер действуют в романе Алданова “Живи как хочешь” (1952). С точки зрения Адамовича, этих двух пожилых людей объединяет “какой-то “дон-кихотизм” высокого порядка”.
Алданов — Адамовичу, 4 января 1953 г. Искренно Вас благодарю за письмо. Помимо всего прочего, Вы несколько успокоили меня насчет Ивана Алексеевича. У меня в последнее время нервная тревожность увеличилась. Всякий раз, когда от него долго писем нет, я начинаю беспокоиться.<…> Вы совершенно правы: ему дюммлеровское начало чуждо, но это тоже особенность его очарования.
Лафайета считал недалеким человеком Наполеон. Не думаю, чтобы он был прав, да он и всех “идеалистов” презирал, как всех “идеологов”, Мы с Вами, кроме того, сходимся в признании полной неопределенности понятия “ум”.<…>
У меня такое впечатление, что Бунины почти “заброшены”, что к ним почти никто не ходит. Быть может, я тут ошибаюсь? Было ли у них хоть какое-нибудь подобие Нового Года? У нас ничего не было, но нам это не тяжело.<…> Я уверен, что Вы до отъезда еще побываете у Ивана Алексеевича.
В изгнании возрастала тяга к выдержавшим испытание временем национальным ценностям. Русских писателей ХIХ века постоянно перечитывали, обсуждали их произведения в письмах. Эмигрантов объединяло трепетное отношение к Пушкину. Собирание материалов о Жуковском оказалось для Б. К. Зайцева моральной опорой в годы войны. Алданов постоянно перечитывает Гоголя и возвращается к гоголевской теме в переписке.
Зайцев — Алданову, 11 мая 1945 г. Мне все это очень нравится — мир Жуковского, его окружение, все Протасовы, Киреевские и т. д.— высокая и тонкая культура и так далеко от хамства, нас со всех сторон окружающего! Нет, это мои друзья. От них не пахнет ни махоркой, ни самогоном.
В письме Г. В. Адамовичу от 15 июля 1947 г. Алданов рассуждает об одном из персонажей позднего Гоголя, откупщике Муразове из второго тома “Мертвых душ”, который честным, праведным путем нажил огромное богатство. Алданов считал этот образ схематичным, а неудачу писателя закономерной. Здесь он сходился с советским литературоведением. Но рядом с Муразовым он ставил Рахметова из “Что делать?” Чернышевского. Оба они, по его мнению, исключения в русскойклассической литературе: ни литературные герои, ни их создатели, как правило, не были людьми крайних взглядов:
“Пушкин, Гоголь, Тургенев, Тютчев, Гончаров, Герцен (даже он!), Писемский, Салтыков, Островский, Чехов были либо либералы разных оттенков, либо консерваторы.<…> “Крайние” персонажи в русской литературе — это Рахметов и, пожалуй, боголюбивый откупщик Муразов, но им во всех отношениях грош цена. Таково же, по-моему, общее правило и в других областях русской культуры от Ломоносова и обычно забываемого Сперанского до Михайловского, Вл. Соловьева и Милюкова. Бури же и бездонности больше всего любил горьковский буревестник (да еще Иванов-Разумник)”.
Алданов — Н. А. Тэффи, 28 января 1952 г. Помнится, я Вам приводил слова Л. Толстого о Гоголе: “Громадный талант, прекрасное сердце, слабый, незначительный ум”.<…> Теперь принято чрезвычайно восхищаться “Перепиской”. По-моему, книга очень скверная, именно такая, какой ее считали в прошлом столетии. И уж тут трудно понять, почему Толстой, вопреки общему или почти общему мнению своих современников, эту книгу высоко ставил.
Алданов — Тэффи, 21 марта 1952 г. По-моему, лучше всего “Мертвые души” и “Старосветские помещики”, а хуже всего “Тарас Бульба”, где почти все фальшиво и даже не очень талантливо. У меня в “Истоках” Мамонтов говорит, что хохол Гоголь неизмеримо лучше писал великороссов, чем хохлов: Ноздрев — верх художественного совершенства, Коробочка тоже (и оба, назло Белому, Мережковскому и другим, без метафизики и даже без малейшего шаржа). А Тарасы, Остапы, Андрии не слишком ценны ни в “реальном” смысле, ни в “метафизическом” а ля Мережковский. Вы скажете, что старосветские помещики тоже хохлы. Только по месту жительства; а то в них ничего хохлацкого нет, они могли быть и костромскими помещиками. И еще скажу, что в “Мертвых душах” все “положительные герои” противны, но все “отрицательные”, по-моему, на редкость милы и уютны, хоть и взяточники. Да я с наслаждением пожил бы в их обществе! И сам Гоголь их любил, хоть и “обличал”. Писатель же он был, конечно, несравненный.
Каждый находил у классиков созвучное собственным мыслям, собственному творчеству. Алданов и Зайцев не сходились во взглядах на Тургенева и Толстого. Алданов еще в 30-е годы иронично называл прозу Тургенева литературным шоколадом, а Толстого считал полубогом. Для Зайцева Толстой менее значителен, он отлученный от церкви вольнодумец, Тургенев же ценен как непревзойденный знаток языка. Не сходясь в оценках, два писателя-эмигранта умели понимать и уважать логику своего оппонента.
Очень интересна переписка Зайцева с Алдановым по поводу полузабытых выражений у Тургенева (август — сентябрь 1952 г.): многолетнее изгнание не сказалось у них на изумительном владении русским языком.
Зайцев — Алданову, 5 августа 1952 г. (Сообщает о своей работе над статьей к столетнему юбилею тургеневских “Записок охотника”.) Есть забавные мелочи. “Сюртук цвета аделаида”. “Тесный галстух из конского волоса” (?). “Боюсь, не оскорбил ли я чувства читателя”. А знаете ли Вы, что такое “замашная рубашка”? (Я знаю, потому что вырос в деревне, родился в Орле и ребенком жил в Жиздринском уезде, где Тургенев стрелял тетеревов* и где жили Хорь и Калиныч.)
Тургенев писал еще: “полтораста пуд” и т. п.— а в общем знаток языка был замечательный, и самый “поток” его языка был вполне вольный, чего нельзя сказать о его друге Флобере.
* а не тетеревей, как у него сказано. Думаю, тогда так говорили. (Прим. Б. К. Зайцева.)
Алданов — Зайцеву, 8 августа 1952 г. Постараюсь достать “Русскую мысль” с Вашей статьей о “Записках охотника”. Я у Тургенева чрезвычайно люблю только один роман “Отцы и дети” (вещь во всех отношениях замечательную — все люди живые, что у него редко). Даже “Дворянское гнездо” много хуже, а о “Дыме”, “Накануне”, “Нови” и говорить нечего. Из маленьких же его вещей, по-моему, настоящие шедевры “Старые портреты” и “Поездка в Полесье”. “Цвет аделаида” (сине-голубой) мне попадался и у других писателей того времени, как и “пуд” вместо “пудов”. Слово “замашный” (посконный) я тоже знал. Галстухов из конского волоса не представляю себе и я, но, вероятно, такие были. “Тетеревей”, по-моему, ужасно. Что же касается его манеры писать, то, во всяком случае, были в ней “провалы” и безвкусица удивительные. Уж на что, повторяю, превосходный роман “Отцы и дети”, но и в них есть такие строки: “Кровьее (Одинцовой) по-прежнему тихо катилась в ее обаятельно-стройном и спокойном теле. Бывало, выйдя из благовонной ванны, вся теплая и разнеженная, она замечтается о ничтожности жизни, об ее горе, труде и зле. Душа ее наполнится внезапной смелости, закипит благородным стремлением” (не поленился отыскать и выписать). У меня есть полное его собрание, и за 5 лет в Ницце я снова все или почти все прочел. Разумеется, писатель был замечательный, что и говорить. Но как же его сравнивать с Толстым или даже с Флобером? Мы наверное в этом согласны.
Алданов — Зайцеву, 9 сентября 1952 г. Кстати, по поводу “тетеревей” Тургенева. Я случайно нашел в переписке Румянцева-Задунайского постоянно употреблявшееся им слово “поварей”!
В переписке с редакторами Алданов тоже затрагивает вопросы русского языка. Он столь же уважителен, как и с собратьями-писателями, но с редакторской правкой почти никогда не соглашается. Каждое слово, каждый оборот речи в его рукописи взяты им не случайно, он несет за них полную ответственность, доказывает право автора на личные особенности орфографии. Представляют интерес и его соображения, касающиеся иноязычных вкраплений в русский текст.
Алданов — Т. Г. Терентьевой1, 11 августа 1952 г.* (По поводу романа “Живи как хочешь”.) По просьбе издательства я давно послал ему русский перевод всех цитат (кроме одной, непереводимой), перевести которые оно меня просило. Мой перевод и набран. Между тем в полученных мною гранках набраны звездочки еще в большом числе мест, рядом либо со всем известными иностранными словами, либо со словами непереводимыми. Согласитесь, что нельзя под названием отеля “Noailles” (гранка 9) приводить в сноске “перевод”, то есть “Ноай”, или там же под “Menu a` 175 francs” писать “Меню 175 франков”! Невозможно и переводить слово “Re─sistance». Я “против совести” тут теперь сде-лал сноску: “Так называлась борьба с немцами в пору оккупации” (гранка 12), но она совершенно бесполезна и даже неприятна. Или слово “distingu`e”. Это французское слово непереводимо, и если б я знал, как его перевести, то не вставил бы его в русскую речь. В любом нашем дореволюционном издании (у меня есть дореволюционные издания Тургенева, Достоевского и др.) не только не переводятся такие слова, но не переводятся даже и небольшие французские фразы. Допустим (хотя для этого нет оснований), что теперь читатель по уровню “ниже” дореволюционного. Но я все-таки не могу переводить для него слова вроде “distingu`e” или, скажем, спортивные и технические термины вроде “Flush”, “Royal Flush” в покере. <…>
Не скрою, у меня есть и личные особенности орфографии, обычно взятые из старых книг. Я, например, всегда пишу “еслиб” в одном слове. Пишу “отвращение от” (чего-либо), а не “отвращение к” (чему-либо). По-моему, “отвращение к” бессмысленно, хотя все теперь так пишут. До средины прошлого века всегда писали “отвращение от”. Так бесспорно и правильно.
1 Татьяна Георгиевна Терентьева — редактор нью-йоркского Издательства имени Чехова.
Алданов — Терентьевой, 24 августа 1952 г.* В. Д. Самарин превосходный корректор, и я ему по-настоящему признателен за его труд. Кое-что мне совершенно непонятно, правда. Почему, например, “Waldorf Astoria” надо писать “Уолдорф Астория”, а West — “Вест”, а не “Уэст”. Либо то, либо другое?
<…> Есть, однако, вещи, которые относятся исключительно к компетенции автора. Я иногда (в редких случаях) диалог даю без красных строк — все в одну строку. Делаю это там, где это нужно по художественным соображениям, для ускорения темпа или же когда дело идет о диалоге в воспоминаниях. В. Д. Самарин там карандашом все разбил на абзацы (как в обычном диалоге)! Я ни в каком случае на это не согласен и настойчиво прошу оставить, как было у меня.
В одном или в двух местах у меня престарелый Дюммлер говорит “помалчивал”. Мне так же хорошо, как В. Д. Самарину, известно, что теперь говорят “помалкивал”. Но Дюммлер родился в шестидесятых годах, когда и говорили, и писали “помалчивал” (см., напр., в тургеневской “Нови” главу 11-ю и во многих других старых книгах). Так должен говорить и Дюммлер, это у меня не описка.
Но вернемся к выбранным местам из переписки Алданова с Зайцевым.
Зайцев — Алданову, 9 мая 1953 г. (Пишет “Чехова”.) Что за мрачная история эта поездка на Сахалин! Я бы ни за что не поехал. Но он ездил не зря, потому что в поездке этой изживал печаль и беспросветность “Скучной истории”.
Зайцев — Алданову, 29 апреля 1954 г. (По поводу “Степного короля Лира” Тургенева.)
Никаких “идей”, и слава Богу. Но по всей вещи разлито нечто тургеневское (хотя нет “девушек”) — органическое и такое, чего нет у Толстого. То, что Тургенев “чрезвычайно” старомоден, как раз хорошо. Так же, как благоухание старинных ларцов, писем, засушенных цветов. На всем дымка, как есть голубоватая дымка над Францией. А у Толстого всегда средний и здравомысленный дневной свет. (Раньше я как-то не обращал внимания на “тень смерти”, лежащую на “Степ. Лире” — а теперь очень даже заметил, и это “очень Тургенев”. Удивительным показалось одно деепричастие, откуда он его взял? Х. сидит с удочкой — сказано: “сидючи” и “удучи” (?).
Алданов — Зайцеву, 25 августа 1954 г .(Он прочел книгу Зайцева о Чехове.) Вы ставите Чехова очень высоко, но, по-моему, еще недостаточно высоко. Думаю, что ему принадлежит как прозаику одно из первых пяти или шести мест в русской литературе. (Предлагает такую “табель о рангах”: Толстой, Гоголь, Достоевский, Чехов, а ниже ставит Тургенева и Гончарова.)
Недавно я перечитывал Островского. И меня поразило необыкновенное сходство между добродетельным передовым студентом “Вишневого сада” и добродетельным передовым студентом “Талантов и поклонников”: просто одно и то же лицо! Разумеется, в отношении Чехова даже мысль о плагиате не возникает и возникнуть не может. Но это, по-моему, поразительный пример шуток, которые бессознательная память может сыграть с писателем. Я, кстати, “Вишневый сад” всегда любил гораздо меньше, чем “Дядю Ваню”.
Зайцев — Алданову, 28 августа 1954 г. Табель о рангах для классиков у меня приблизительно такая же, как и у Вас, хотя выше Тургенева я Чехова не ставлю и Тургенева с Гончаровым равнять не могу. <…>
Сейчас перечитываю “Детство” и “Отрочество”. Вот это классик, хотя в “Анне Карениной” у него Венера на вечерней заре подымается, что есть ересь. Приятно было также прочесть у Т[олстого] фразу: “Не гнушайтесь, читатель, обществом, в которое я ввожу вас”,— у Тургенева это вызвало бы Ваши насмешки, а Т[олстом]у Вы все прощаете. Но это был действительно необыкновенный и трогательный тип! Я сейчас все больше и больше в него погружаюсь. Насчет Остр[овского] и Ч[ехова] весьма возможно. Надо, однако, сказать, что и “Егерь” Ч[ехо]ва во многом взят у Тургенева (“Свидание” — только в этом “Свидании” первые две страницы — шедевр живописи. И вообще все гораздо тоньше, выше).
Алданов подобно Бунину, Набокову был агностик, безрелигиозный человек, хотя отнюдь не “воинствующий безбожник”. В ранних книгах он, как и любимые его герои, скептик и вольнодумец, с годами у него усиливалась жажда найти опору в непреходящих ценностях, и Зайцев внимательно следил за этой его эволюцией.
Алданов — Зайцеву, 25 октября 1945 г. (После посещения журналиста С. Л. Полякова, больного раком.)
Никогда мы с ним не были близки ни лично, ни политически. Но этот визит так меня расстроил, что я второй день хожу сам не свой. “Сегодня ты, а завтра я”, и к чему все было? Трудно жить на свете неверующему человеку. Как Вы счастливы, что Вы человек верующий и не растеряли веры даже при виде того, что происходило в мире в последние десятилетия!
Зайцев — Алданову, 4 апреля 1950 г. (Прочитал полное издание “Истоков”.) “Старосветские помещики”, семейственность, жена-опора — чуть ли не единственный фундамент, на котором можно существовать… Все это весьма “Приемлю и ничтоже вопреки глаголю”. И вообще прославление простого и человеческого против сальто-мортале. (Как мне тоже далеки всякие спасители человечества!)
Зайцев — Алданову, 1 апреля 1954 г.
“Ульмская ночь” очень понравилась. <…> Книга увлекательная и написана блестяще. Очень важно: человек сказал то, что в нем жило и накоплялось годами, вероятно. Некое исповедание веры. <…> В Декарте я, конечно, ничего не понимаю (просто понаслышке только знаю), но самая сердцевина Вашей книги оказалась гораздо ближе мне, чем я думал. Веры в Промысел и в неслучайность случая я не ждал, но не ждал и Платона и “красоты-добра” — хотя давно уже чувствую, что ходячий взгляд на Вас как на скептика в духе Анатоля Франса неправилен (с “Истоков” это как будто и началось — в моем понимании по крайней мере).
Во всяком случае, сердечно поздравляю. Большая удача, и очень хорошо сделали, что взяли форму диалога.
Подтверждением правильности взгляда Зайцева можно считать свидетельство Алданова в письме Маклакову от 5 ноября 1954 г.:
“Меня всегда (или, вернее, не всегда, а с тех пор, как я стал сам стар) очень интересовало, что дает силу, бодрость, энергию людям старым, которые больше ничего в жизни для себя ждать не могут (а некоторые ничего не ждут и для мира). Вас я об этом никогда не решался спросить ни устно, ни в письме. А с Керенским я раза два наедине об этом говорил. И вынес впечатление (только впечатление), что он видит один ответ: религия. И это, по-моему, для него счастье”.
В обширной переписке Алданова и Маклакова примечательна полемика в связи с журнальной публикацией романа Алданова “Истоки”. Маклаков, автор ряда исторических трудов, считал, что в художественной прозе изображения исторических деятелей следует избегать, любой писатель субъективен в их оценке. Взгляд Алданова был иной: он избегал изображения знаменитых людей в современных романах. Его вымышленные персонажи часто, как в реальной жизни, говорят о знаменитостях, и только. Но что касается романа исторического, из прошлых времен, в нем цари, полководцы, ученые, поэты автору жизненно необходимы — они объясняют эпоху, и эпоха объясняет их. Алданову исторические персонажи более удавались, чем вымышленные, и это ставит его особняком в русской литературе: скажем, у Толстого Наполеон, Кутузов уступают в яркости красок Ростовым и Болконским. Писатель-эрудит, прекрасно знавший историю, Алданов сопровождал каждый свой исторический роман шлейфом очерков, небольших научных исследований и психологических портретов.
В. А. Маклаков — Алданову, 30 января 1946 г. Я думаю, что у Вас редкий дар к тому историческому роману, который может быть материалом для понимания эпохи и ее атмосферы. Это своеобразная историческая работа, и я ее так и расцениваю. Словом, это то, что делал Толстой, Пушкин, Загоскин и др. Думаю, что Ваш “Ключ” и его типы не живые лица, а живые “люди”, в которых мы узнаем своих знакомых, помогут многое понимать лучше ученых исследований. А так как кроме этой общей атмосферы интересна и фабула, то это и сделает Вас одним из любимых писателей.
Но тут есть и опасность, и я мельком на нее укажу.
Во-первых, романисту приходится вводить в рассказ исторических лиц, у которых уже есть какой-то канонический образ. Этот канонический образ может действительности и не соответствовать, отражать понимание современников. Задача историка — его поправить и показать, в чем была ошибка. Но когда это делает романист по своему произволу, не доказом, а показом, он может вводить в заблуждение; так Толстой исказил и Наполеона, и особенно Кутузова. Во мне есть протест “историка” против этой свободы, и я нахожу, что романисту лучше этих людей не трогать; я не хочу сказать, что Вы их исказили; не знаю. Но Вы затронули столь многих — Александра II, Бисмарка, Маркса, Бакунина, Энгельса
и т. д., что я инстинктивно боюсь произвола романиста. Конечно, в общем и главном эти лица соответствуют каноническим образам; но важны и детали. Вы можете соблазнить единого от малых сих. В частности, имею в виду Александра II.
Аналогично с этим опасение — в изображении целой среды: имею в виду народовольцев. Здесь трудно искать правду; революция создает легенду о своих. В ней мало исторически верного, как во всякой легенде. Подпольная Россия Степняка — один из образчиков этого. Есть ли у Васдостаточный материал, чтобы изобразить их живыми, как они были? Вы идете по жердочке над пропастью, от Вашего произвола зависит увековечить образы исторических личностей. Я Вас не осуждаю и не знаю, в какой мере Вы близки к правде. И опять-таки именно потому, что Вы не критикуете, не мотивируете, как историческая наука сделала с Годуновым, с Лжедмитрием. Вы можете по своим личным симпатиям и антипатиям не послужить истории, а ее обмануть.
Это чисто методологическое замечание; практически оно сводится к тому, чтобы исторических лиц изображать поменьше и более поверхностно. Как у Толстого живые люди не Наполеон, не Кутузов, не Ермолов, а коллективные — Ростов, Денисов, Болконский, Каратаев. И ценность “Войны и мира” в них. Конечно, для большой публики занятноувидеть у Вас и Суворова, и Желябова; но это нездоровое желание.
Алданов — Маклакову, 12 февраля 1946 г. Так ли верно, что у каждого исторического лица есть “канонический образ”? Я писал когда-то, что “суда истории” вообще нет — это миф: есть суд историков, который меняется каждые 25—50 лет, да и в течение одного периода они во всем между собой расходятся: ведь «беспристрастные историки” есть во всех партиях. Без всякого сомнения, мое изображение того или иного исторического лица может быть оспорено, но тоже самое верно в отношении профессиональных историков, даже больших. Разве не оспаривался Цезарь Моммзена? Разве не оспаривались знаменитые характеристики (царей) Ключевского (которого, впрочем, при мне покойный Павел Николаевич1 называл историком невежественным,— отдавая должное его большому изобразительному таланту)? Извините, что называю знаменитые имена как бы по поводу своего романа. Поверьте, что я себя с ними никак ни в малейшей мере не сравниваю, это было бы глупо. Могу только сказать, что литературу о выведенных мною исторических лицах изучал добросовестно и потратил на это годы — иногда и без всякой пользы (так, я месяца три потратил на перечитыванье Ницше и на изучение литературы о нем, а затем отказался от мысли вывести его в “Истоках”, так как пришел к выводу, что он “истоком” не был: общее место, будто он был предшественником национал-социализма, показалось мне вздорным и нелепым).
1 Милюков.
Маклаков — Алданову, 21 февраля 1946 г. Вы правы, что историки меняли оценку; но, меняя оценку, ее надо мотивировать и показывать, и объяснять. Иначе останется впечатление произвола. Я не могу Вас упрекать в искажении; следы изучения эпохи видны даже в мелочах. Ваш Бакунин, Достоевский таковы, как их изображает историография; но я испытываю какую-то неловкость и сомнение: по какому праву Вы данными лицами распоряжаетесь так же свободно, как Вашими созданиями? И это сомнение мешает удовольствию чтения. Другие, впрочем, именно это и любят. Поэтому признаю, что это может быть глупая претензия с моей стороны.
Другим постоянным, как и Маклаков, корреспондентом Алданова была известная в предреволюционные годы социал-демократка Е. Д. Кускова. Их переписка касалась почти исключительно политических тем, но в 1954 г. одно из своих писем 85-летняя Кускова посвятила делам литературным. Поводом стал слух, будто Алданову присуждена Нобелевская премия по литературе! За строками писем встают два очень разных характера: импульсивная, непримиримая в суждениях Кускова и уравновешенный, лишенный иллюзий, но всегда благожелательный к людям Алданов.
Е. Д. Кускова — Алданову, 14 октября 1954 г. (Один ее знакомый) <…> сообщил, что кто-то где-то слышал, что Нобелевская премия будет присуждена Вам. Нью-йоркцы (левые) этому будут рады. Мы, разумеется, тоже. Хорошо бы! Да и заслуженно. Как ни свергают черносотенцы покойного И. А. Бунина, а все же два писателя, он и Вы, в зарубежье бесспорны по силе таланта. Б. К. Зайцев своеобразен и спорен. Никто не отрицает его лирического таланта, но употребляет он его далеко не бесспорно: на чей вкус! Вот, например, что мне кажется не соответствующим истине. На той стороне ищут у Чехова революцию. Подумайте! А Борис Константинович пытается доказать своей интерпретацией “Архиерея”, что он ясно показал свою… религиозность. А когда Вы изучили и блестяще изобразили (незабываемо!) Желябова и Перовскую и убийство Александра II, значит ли это, что Вы сочувствовали боевой организации Народной Воли? Вовсе не значит — художник ведь тем и крупнее, чем ярче воспроизводит он событие или тип, не ищет в нем того, что он хочет найти. Изобразительность вовсе не означает сочувствия или несочувствия тому, что изображает автор-художник.
Алданов — Кусковой, 16 октября 1954 г. Сердечно благодарю Вас за все то незаслуженное, что Вы говорите в связи с Нобелевской премией,— тронут Вашими словами. Ни малейшей надежды на получение этой премии я не имею. Моя кандидатура выставляется уже немало лет, покойный Иван Алексеевич стал ежегодно выставлять ее по своей инициативе. Имеют право выставлять кандидатуры нобелевские лауреаты и профессора русской литературы или истории в любом университете. Думаю, что никаких шансов у меня нет: едва ли еще когда-либо дадут премию русскому эмигранту; если же дадут, то уж скорее, думаю, Ремизову1. <…>
Вы правы, Борис Константинович немного (вслед за покойным о. Булгаковым) стилизовал Чехова. Как раз обратное доказывал Евгений Замятин, т. е. то, что Чехов был совершенно лишен религиозного чувства. Он вообще почти об этих вопросах не писал, а когда писал, то уж скорее ближе к замятинскому, чем к зайцевскому толкованию. Вы правы, по-моему, и в том, что говорите об “Архие-рее”. Это подлинный высокий шедевр. Верно и то, что других людей духовенства Чехов тоже изображал в привлекательных тонах, но какой же из этого можно сделать вывод? Чехов очень благожелательно изображал и военных (например, офицеров в “Трех сестрах”) — однако не делать же из этого вывод, что Чехов был “милитарист”! Со всем тем я с большим удовольствием и интересом прочел книгу Бориса Константиновича. Он мне ее прислал в подарок, как и япосылал ему мои книги, к неудовольствию Бунина, который его не выносил (в чем, по-моему, был неправ). <…>
С ближайшей книги там2 будут печататься отрывки из моей повести “Бред”. Не судите слишком строго; да она и будет непонятна до появления в полном виде.
1 Нобелевская премия по литературе за 1954 г. была присуждена Хемингуэю.
2 В “Новом журнале”.
Последнее замечание Алданова кажется загадочным: в сокращенном варианте повести “Бред”, который печатался в журнале, все сюжетные узлы развязаны, все конфликты получили разрешение. Что же скрывалось за словами о повести: “Она и будет непонятна до появления в полном виде”? Думается, и получательница письма не знала на этот вопрос ответа. Изучение рукописного текста повести, хранящегося в Библиотеке-архиве Российского фонда культуры, свидетельствует, что помимо глав, воплощающих детективный развлекательный сюжет, Алданов написал еще две главы, отсутствующие в журнальной публикации, но очень для него в то время важные. Эти главы — отклик на недавнее крупное историческое событие, смерть Сталина. Автор заставил героя, международного авантюриста, вспоминать свои встречи со Сталиным. Эти главы он включил в английский перевод своей повести. Мечта Алданова об отдельном издании повести на русском языке не осуществилась. Издательство имени Чехова в 1956 г. перестало существовать, русскоязычное книгоиздательское дело на Западе почти полностью в то время прекратилось.
Еще одну загадку представляет повторяющийся в последних его письмах рефрен “не забывайте”. Когда Адамович в письме от 6 февраля 1957 г. сообщил ему, что читает роман “Самоубийство” “с великим удовольствием”, Алданов отвечает: “Прежде для меня имело самое большое значение мнение Ивана Алексеевича, а потом Ваше. Теперь Ваше для меня важнее всех других”, а чуть ниже жалуется на здоровье: “Иногда становится совсем худо”. От руки приписывает к машинописному тексту: “Не забывайте, очень прошу”. Ему оставалось жить две недели. Похоже, что в приписке был такой скрытый смысл: “Не забывайте меня, когда меня не будет”.
Подготовка текста, публикация и комментарии А. А. ЧЕРНЫШЕВА
∙