Кирилл КОБРИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 1998
Кирилл КОБРИН
Поставщик ее величества русской литературы
..но ведь двусмысленность — это богатство.
Хорхе Луис БорхесВо всех турецких дворцах гаремы
устроены одинаково, мне уже
доводилось бывать во многих из них.
Жерар де НервальАлександр Фомич Вельтман, известный некогда сочинитель, увы, не сподобился даже места между Веллингтоном и Вергилием в именных указателях к книгам своих более удачливых современников. В одном случае из пяти здесь располагается юный Веневитинов, меланхолично нюхающий дареную розу. Иногда английский адмирал уступает место французскому художнику Верне, к которому возводил свою родословную Шерлок Холмс. А что же Вельтман? Не скрылся ли он, словно его инициальный тезка Керенский, в женском платье, а то и в офицерском мундире или халате арестанта? Отчасти. Только Вельтман не прятался, а растворился. И, кажется, без остатка. Весь вопрос: в чем растворился?
В отечественной словесности. В истории ее (то есть в “Биографическом словаре русских писателей”) Вельтман присутствует персонально, а вот в самой словесности он растворен вплоть до мельчайших анонимных корпускул, так что она,
словесность, и не сознает, что тексты Александра Фомича входят в ее состав на молекулярном уровне. Сочинения Вельтмана находятся в бессознательном русской литературы.
Два великих искушения писателя: “сказать все” и “не сказать ничего”. “Книга обо всем” и “Книга ни о чем”. Толстой и Флобер. “Война и мир” и “Мадам Бовари”. Впрочем, книги “ни о чем” бывают двух видов. “Ни о чем” можно писать с изумительным лаконизмом “Повестей Белкина”. До этого эталона идеальной, полой внутри формы тщетно пытался дотянуться Чехов. От созерцания божественного сочетания простоты с пустотой перехватывает дыхание, как от горнего воздуха. Перехватывает дыхание и потому тянет назад, вниз — к избыточной людской болтовне ни о чем, то напыщенной, то дурашливой. Спускаясь из царства абсолютных форм, мы начинаем распознавать и многословие Лескова (чьих “Соборян” нахальный Годунов-Чердынцев намеревался “без урона” сократить до двух газетных подвалов), и “глубокомысленно пустые страницы” Кузмина (который, по мнению Ремизова, “добирался до искуснейшего литераторства: говорить ни о чем”), и лексическое изуверство самого Ремизова. Откуда что взялось? Из малороссийских побасенок носатой нежинской кумушки? Из монструозных описательных пассажей Марлинского?
Восьмого мая 1831 года Пушкин начинает письмо Елизавете Михайловне Хитрово такими словами: “Посылаю вам, сударыня, “Странника”, которого вы у меня просили. В этой немного вычурной болтовне чувствуется настоящий талант. Самое замечательное то, что автору уже 35 лет, а это его первое произведение”. Пушкин ошибался: роман “Странник” не был ни первым написанным сочинением Вельтмана, ни первым напечатанным. Самым знаменитым — несомненно. Автору, кстати говоря, было не 35, а всего 31 год. На фоне этих неточностей самым интригующим выглядит пушкинское признание “настоящего таланта” в “вычурной болтовне”, из которой “Странник” и состоит. Современный читатель вельтманова романа без особой необходимости не осилит. “К чему?” — возопит он уже на десятой странице, устав от пустой трескотни автора обо всем на свете: от Александра Македонского до разновидностей молдавских экипажей. На одиннадцатой читатель найдет достойный себя, идиота, ответ: “Направляя стопы свои в спальню, я подумал: верно, всякому хочется знать причину, для чего я пишу все это? — Законная причина: моя воля; а побочная объяснится со временем. Что и будет очень натурально”. Так-то вот. А чего ты, дражайший эксгуматор замурованных в гумус отечественной словесности текстов хотел? Обнаружить искомое жемчужное зерно? Морозное дыхание пушкинской прозы? Осеннюю одышку Фета?
Если что и впечатляет в первой полусотне страниц “Странника”, так это колебания авторского стилистического маятника. Неожиданно тонкий рассказ об оторванном в бою пальце, который, “будучи мизинцем, был на работах вала, разделяющего Мезию от Певцинии”, соседствует с нелепым графоманским описанием влюбленного юноши: “Между тем я заметил, что в очах у товарища моего потемнело, уста его точили сот и мед, вся вещественность его была в каком-то конвульсивном состоянии и начинала выражать верховное блаженство души и избыток сладостного огня, похищенного Прометеем с неба”. Последний пассаж вполне мог бы принадлежать перу автора стихотворения “Краса красот сломала член”, а после минимальной шлифовки — автору “Аристократки”. Чем дальше читаешь этот роман, тем более убеждаешься в мысли, что многие зряшные причудливости русской литературы ведут свою родословную от “Странника”. Вот бездарное словоблудие горьковских “Песен”:
Седая скала над пучиной склонилась, как старец над гробом.
На ней восседает Эскандер.
На запад высокие тянутся горы, как путь восходящий на
небо.
И море шумит: Эритрейские волны рядами несутся и снова
всю землю хотят покорить Океану;
Но скалы гранитною грудью набеги валов отражают.
А вот гениальная графомания трескучей прозы Белого:
Но место являлось повсюду для воли и дум.
Хаос не раздвинув, они проницали его, находили везде для
себя беспредельность, свободу.
Они истекали одна из другой и впадали друг в друга.
Окончен их путь. И стало без грохоту все разделяться на
части;
И строилась каждая часть по величию,
образу мысли, ее наполнявшей.
Только очень молодые словесности имеют такой поставец, где в зеленых и коричневых бутылочках прошлого столетия хранятся сверхконцентрированные первоэликсиры; по надобности их достают, гулко откупоривают и капают из них в заранее приготовленную смесь. Получают: то Ремизова, то Сологуба, то Вс. Иванова, то Хлебникова. Потребление эликсира в чистом виде нежелательно — он попросту невкусен.
Вельтман поставил производство оного эликсира на поток; этот энтузиаст заполнил дальние погреба родной литературной лавочки разнокалиберными бутылочками с кучерявыми этикетками. Тут и “Странник” в виде дорожного штофа, и подозрительно закапанная реактивами Одоевского “Рукопись Мартына Задеки”, и испускающий нестерпимый русский дух “Светославич, вражий питомец. Диво времен Красного Солнца Владимира”, и не отличимая от поддельной “Монастырской избы” “Райна, королевна болгарская”, и приготовленный по превосходному греческому рецепту г-на Манилова “Александр Филиппович Македонский. Предки Калимероса”. Я уже не говорю ни об ароматном ромашковом ликере “Сердце и думка. Приключение”, ни о строго научной аптекарской бутылочке с “Древними славянскими именами”, ни о бутилированных в экспортную тару “Достопамятностях Московского Кремля”… Лишь энтузиаст, романтик, дилетант мог насотворять такое чудовищное количество абсолютно разных по целям, но совершенно одинаковых по качеству вещей. Вельтман и есть воплощенный дилетантизм; подполковник в отставке, проводящий бесконечный досуг за безделками; идиотически несерьезный мистер Пиквик. Имя найдено. Автор “Странника” с его тяжелым многословием — еще один персонаж “Посмертных записок Пиквикского клуба”. Сколько этих чудаковатых отставных подполковников населяет английскую литературу! Экс-кавалеристы, копающиеся в санскрите; одноногие квартирмейстеры, собирающие нидерландские инкунабулы; уволенные в запас фортификационные инженеры, охотящиеся за мезозойскими ракушками… Как был бы счастлив этот потомок шведского рода Вельдманов, окажись он среди них, однако русская мода прошлого столетия диктовала только одно хобби, внушала только одну страсть — сочинительство.
Этот одаренный всеми на свете талантами служака в литературе являл полную противоположность тому, чем он некогда был в мундире. Строй, фрунт, короткие, отрывистые команды, строгое щегольство тогдашней военной формы сменились на легкомысленное порхание с предмета на предмет, на пустую болтовню, на ахи-охи и безответственные вздохи. Вельтман словно отыгрывался на гипотетическом читателе за почти двадцатилетнюю службу, не принесшую ни богатства, ни положения в обществе. В отместку за тошную гарнизонную жизнь в придурковатой Бессарабии он, посиживая дома, покуривая чубук, тащит читателя по оврагам и ухабам своего придурковатого стиля, в коем, впрочем, как я уже говорил, попадались некоторые забавные тропинки: “Друзья мои! Потомство, будущие герои!.. когда-нибудь и вы насмотритесь на храбрость, на мужество, на великие дела и на слабость человеческую!.. и вы с почтением взглянете на пятипудовую мортиру, которая, как старая барыня, сидит важно в широких креслах, кашляет и на всех плюет… и вы увидите, как носится под небом бомба, днем, как черный ворон, ночью, как метеор. Она упала в город, пробила насквозь крышу; она внутри дома; но там ей душно… вот вырвалась она на чистый воздух… и весь дом на воздухе… Но вот летит другая вслед за ней… и т. д.”. Надо обладать феноменальным отсутствием филологического чутья, чтобы уверять простодушную советскую публику образца 1977 года, что “все позволяет считать “Странника” литературным предшественником “Казаков” и “Севастопольских рассказов”*. До Толстого ли тут, до солдатиков и поселян ли с их несчастными домишками, когда мортира такая важная, и метафоры одна за другой лезут на приступ, и бомба летает, как черный ворон? Перед нами стихи в прозе, настоящий ранний Заболоцкий: “сидит важно в широких креслах, кашляет и на всех плюет” или, если чуть переделать,— натуральные “столбцы”:
Она внутрь дома —
Там ей душно.
Она на воздух —
Там ей скушно.
С собою дом зовет потом,
Вертя бенгальским животом.
Но обратите внимание на конец пассажа о “барыне-мортире”: “…и т. д.” Автор-болтун ничего не договаривает до конца: заикнулся, ляпнул, бросил, упорхнул. Натуральный дилетант.
Солидный историк литературы скажет по поводу легкомысленного “Странника”, книги без жанра и руля: “Ксавье де Местр”. И добавит: “Стерн”. Я бы вспомнил еще Кафку, точнее, один из его ранних текстов о поездке к невесте в деревню. А еще можно вспомнить эссе Борхеса “Кафка и его предшественники”, где пересказано содержание рассказа Леона Блуа “Страхи и сомнения”: “…его персонажи всю жизнь запасались глобусами, атласами, железнодорожными справочниками и чемоданами, но так никогда и не выбрались за пределы родного города”. Не будем, однако, мыслить подобно шотландским вождям из Вальтер Скотта — генеалогически. Не будем мыслить и филологически — аналогиями. Сделаем военно-исторический хронологический срез. Русско-турецкая война 1828—1829 годов.
Один из бесчисленных эпизодов сериала “Восточный вопрос”. Россия (как потом выяснилось — себе на голову) “дожимает” Османскую империю, выщипывая, откусывая и выгрызая маленькие и большие куски из разных ее географических мест. Война 1828—1829 годов началась почти за семь месяцев до своего начала, в Наваринской бухте, где объединенный флот трех великих морских держав осуществил нечто вроде позднейшей “Бури в пустыне” против тогдашнего Саддама, которого звали Махмуд; да и правил он не в Багдаде, а в Стамбуле. Бить слабых — невелика честь, но именно этому военно-морскому происшествию мы обязаны уморительной подписью под модной картинкой в журнале “Московский телеграф” за 1828 год: “Мущина. Фрак суконный, цвета наваринского дыма, с стальными пуговицами”, а также несгораемой фразой из второго тома “Мертвых душ”. “Вот-с сукно-с! цвету наваринского дыму с пламенем”. Наваринская прелюдия задала “литературный тон” кампаниям 1928—1829 годов. Пушкин отметил: “Из поэтов, бывших в турецком походе, знал я только об А. С. Хомякове и об А. Н. Муравьеве… Первый написал в то время несколько прекрасных лирических стихотворений”. Сам Пушкин, не спросясь у начальства, перебрался через Кавказские горы и поприсутствовал при маршах и контрмаршах, засадах и осадах армии Паскевича. Описание своего первого и последнего выезда за границу (“прозрачный ритм ”Арзрума”, по словам Сирина) он напечатал в январе 1836 года в “Современнике”. Наконец, наш герой, штабс-капитан Александр Фомич Вельтман, провел обе кампании войны, неудачную и удачную, в Главной армии, на Дунае, осаждал Браилов, Шумлу, Силистрию, сражался при Кадикиой, Кулевче, писал реляции для императора, был награжден Владимиром IV степени и повышен в чине. Если есть в бесформенном “Страннике” какой-то каркас, то это пунктирные эпизоды штурмов, переходов и бомбежек. Роман был издан в 1831—1832 годах, что не помешало Вельтману в то же время публиковать кусочки своего сочинения в “Московском телеграфе” и альманахах с красноречивыми названиями “Денница” и “Сиротка”.
Итак, перед нами два очерка одной кампании на двух театрах военных действий одной войны. Два автора, два военкора — штафирка Пушкин, поэт, эдакий Пьер Ришар верхом, в бурке и при пике; и кудрявый красавец штабс-капитан, умница, рубака и картограф. Можно было предполагать, что─ поведают они публике об этой войне: поэт должен воспеть славу русского оружия вдохновенными виршами и кудрявой прозой, офицер должен дать подробный и точный отчет о перемещениях полков, батальонов и эскадронов, сдобренный рассуждениями в духе Клаузевица и Жомини. С тем ожиданием, видимо, и приступали современники к чтению. Попытаемся и мы.
Три вещи занимали (и занимают) офицера действующей армии: ужин, переходящий в ночлег, военные действия, взъезд в захваченные города и селения. Воспоминания участника любой кампании состоят из перечисления и описания бивуаков, квартир, хозяек и хозяйских дочек; холодных, горячих и отсутствующих ужинов, политых той или иной разновидностью спиртного; боев, рукопашных стычек, маневров кавалерии, образчиков трусости или храбрости, розданных орденов, медалей и чинов; разрушенных деревень, крепостей, сдавшихся на милость победителей, городов, взятых с ходу и после осады, политических, гастрономических и эротических привычек местного населения, новых квартир, хозяек и хозяйских дочек, холодных, горячих и отсутствующих ужинов, политых… Наши военкоры вполне вписываются в эту традицию. Поэт, которому по должности положено живописать любую местную экзотику, по-якобински краток, описывая свой ночлег в недавно захваченном неприступном Карсе: “Он повел меня по узкой лестнице во второе жилье своего дома. В комнате, убранной низкими диванами и ветхими коврами, сидела старуха, его мать. Она подошла ко мне и поцеловала мне руку. Сын велел ей разложить огонь и приготовить мне ужин. Я разделся и сел перед огнем. Вошел меньший брат хозяина, мальчик лет семнадцати. Оба брата бывали в Тифлисе и живали в нем по нескольку месяцев… Скоро старуха приготовила мне баранину с луком, которая показалась мне верхом поваренного искусства. Мы все легли спать в одной комнате; я разлегся противу угасающего камина…” Штабс-капитан, напротив, впадает в какое-то лингвистическое безумие, приличное разве что сугубо штатскому автору “Миргорода”, а то и автору «Улисса”: “Таким образом, все вышеозначенные лица, купцы и разносчики, привязчивые жиды и безотвязные армяне, навьюченные тирольцы, разнородные ресторационные служиторы и Лотхен, заставившая меня сказать по-немецки: ну, sehr gut! — каждый, в свою очередь, своею единицею измеряли мое терпение и голод. Но, наконец, первые изгнаны турецкими проклятиями, а последние подали мне чашку бульону, пару бекасов с салатом и бискивит, изготовленный еще в 1820 году, к ожидаемому дню вступления на диван Валахии князя Каллимахи. Потом выпил я, как водится, рымникского вина и стакан “фе”, ибо поданный “кофе” не стоил и названия “офе”. Как человек совершенно опытный по части утоления голода и жажды, я в пять минут обработал статью: побранил прислугу за излишнюю скорость и нетерпимую медленность, сказал еще несколько слов по-немецки и отправился в свою комнату”. Обратите внимание, как сух, отрывист, протоколен Пушкин; он будто изучил и решил скопировать прозаический стиль зрелого Кафки в переводе Риты Райт-Ковалевой: “Потом он отправился искать ночлег. На постоялом дворе еще не спали, и хотя комнат хозяин не сдавал, он так растерялся и смутился приходом позднего гостя, что разрешил К. взять соломенный тюфяк и лечь в общей комнате. К. охотно согласился” (“Замок”, гл. 1). Или поэт решил поддержать знаменитую некогда иллюзию Ролана Барта о существовании некоей “нулевой степени письма”? Насколько сдержан военкор Пушкин, настолько же “живописен” военкор Вельтман; только “живописность” эта родом то ли из грошовых путеводителей, то ли из голливудских костюмированных постановок. Отметим, однако, что военная косточка плавает-таки в вельтмановом лексическом борще — она дала навар в виде авторского пристрастия к па─рным словесным построениям: “привязчивые жиды и безотвязные армяне”, “выпил… рымникского вина и стакан ”фе”, “по части утоления голода и жажды”, “излишнюю скорость и нетерпимую медленность”; вдоль всего этого выстроенного парами воинства прогуливается “пара бекасов”, предводительствуемая “салатом”. Как скудны эти бекасы, кожа да кости, несмотря на пестрый гарнир…
А теперь позволим себе поманерничать на манер слишком известного борхесова героя. Возьмем некий образчик военной прозы: “Вскоре показались делибаши и закружились в долине, перестреливаясь с нашими казаками. Между тем густая толпа их пехоты шла по лощине. Генерал Муравьев приказал стрелять. Картечь хватила в самую середину толпы. Турки повалили в стороны и скрылись за возвышением. Я увидел графа Паскевича, окруженного своим штабом. Турки обходили наше войско, отделенное от них глубоким оврагом. Граф послал Пущина осмотреть овраг. Пущин поскакал. Турки приняли его за наездника и дали по нем залп. Все засмеялись. Граф велел выставить пушки и палить. Неприятель рассыпался по горе и по лощине. На левом фланге, куда звал меня Бурцов, происходило жаркое дело. Перед нами (противу центра) скакала турецкая конница. Граф повел против нее генерала Раевского, который повел в атаку свой Нижегородский полк. Турки исчезли. Татаре наши окружали их раненых и проворно раздевали, оставляя нагих посреди поля”. Кто автор этого отрывка: военный, на досуге балующийся литературой, или поэт, поскакавший на поле брани вослед музе? На первый взгляд — Вельтман; в пользу его авторства говорят и мемуарно-реляционная интонация, и точное название вооружения (картечь), подразделений (Нижегородский полк), литературные штампы все того же мемуарно-реляционного происхождения (“картечь хватила”, “неприятель рассыпался по горе и по лощине”, “жаркое дело” и проч.). Но подкрутим оптику. Перед нами — отчет об увиденном; увиденном, но не совсем понятом. Военный человек не напишет “густая толпа их пехоты”, он выразится “густая колонна”, “густое каре”, “густая цепь”. Пушки палят, конница скачет, а на жаркое дело генерал Бурцов приглашает автора, словно на жирного каплуна. Только поэт мог сочинить такую волшебную фразу: “Вскоре показались делибаши и закружились в долине”, только настоящий поэт мог быть так жесток: по офицеру дали залп, а автору (и не только ему) — смешно; татары раздевают раненых (и, хотя Пушкин трусливо об этом умалчивает, добивают их), а он любуется сноровкой мародеров. Искусство, увы, находится по ту сторону Гаагской конвенции о военнопленных.
Поэт снижает бой до жестокого, но анекдота. Человеколюбивый дилетант-литератор цепляет к нему султан восклицательного знака и преизобильно обсыпает конфетти многоточий: “Смотрите, как наша батарея о 24-х орудиях осыпает ядрами турецкий берег и неприятельские укрепления! Флотилия Дунайская пронеслась под огнем магометанским под самую крепость Исакчу; лодки запорожцев и баркасы, как стадо лебедей**, приплыли к берегу; егерские полки нагрузились*** и переносятся на противоположную сторону… Но вот огонь усилился, туча дыма налегла на широкий Дунай, все скрылось от взоров, только гром пушек перекатывался по не-обозримому отдалению, в извилинах Дуная, между скалами, по озерам, по камышам… Но вдруг утихли раскаты грома… его заменил треск беглого ружейного огня… все прояснилось… На Дунае лежит уже понтонный мост, войска и орудия спешат по нем… Солнце пламенеет, ряды штыков блестят, Дунай спокоен, русские в Булгарии, толпы турок, разбросанные страхом, бегут в крепость…” Взвейтесь, соколы, орлами! Чувствуете суворовский говорок? Продолжим хрестоматийным: “ломи через засеки, бросай плетни через волчьи ямы, прыгай через палисады, стреляй по головам, спускайся в город, режь неприятеля, конница — руби, бей на площадях, ставь гаубвахт, руби, коли, гони, отрезывай!.. слава, слава, слава!”
Но город уже взят, конница отрубила свое на площадях, загадочный гаубвахт поставлен. Военкор Вельтман въезжает в покоренный Базарджик: “Идите по улице — вам никто не встретится. Взойдите на двор — собака не хамкнет. Взойдите в дом — вас не спросят: кто вы? зачем вы? кого вам? Взойдите в гарем… о, как неприятна эта пустота!” Я был не прав. Автор “Странника” не до конца растворился в отечественной словесности. Одна пронзительная нотка осталась невостребованной. Вот она: “Взойдите в гарем… о, как неприятна эта пустота!”
∙ * Юрий Акутин. Александр Вельтман и его роман “Странник”. См.: Вельтман А. Ф. Странник. М., 1977, с. 293.
** Где баркасы, там у Вельтмана и бекасы с салатом. А где бекасы, там лебеди, только почему-то не “стая”, а “стадо”. Но до того ли было Александру Фомичу, вечно занятому изготовлением очередного шедевра? Ведь даже Блок не уберегся от “одинокого спутника”, добредшего чуть позже до берлинских литературных чтений в присутствии Кончеева и Годунова-Чердынцева.
*** Чем? “Егерской”?