Публицистика и очерки
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 1998
Публицистика и очерки
Валерий ПИСИГИН Эхо пушкинской строки В начале 30-х годов Пушкин перед одной
женщиной цитировал Шатобриана: “Если б я
мог еще верить в счастье, я бы искал его в
единообразии житейских привычек”.
А. О. Смирнова.
Записки, дневники, воспоминания.Введение В середине мая мне позвонил приятель — главный редактор одного московского еженедельника — и предложил написать очерк о праздновании грядущей 198-й годовщины со дня рождения А. С. Пушкина. Читателям надо было рассказать о том, как отмечают пушкинский день рождения в провинции. Не в Москве или Питере и не в Михайловском, куда ежегодно съезжаются пушкинисты со всего света, а где-нибудь в стороне, где Пушкин хоть и бывал, но не так чтобы очень.
— Нам пришло приглашение из Торжка,— сказал редактор.— Оказывается, там они уже много лет отмечают день рождения Пушкина, и, судя по приглашению, ожидается грандиозный праздник, в деревне… Ты ведь уже писал о Торжке.
— Так ведь я писал о состоянии дел в пожарной промышленности. При чем здесь Пушкин? Да и не разбираюсь я в Пушкине.
— А кто в Пушкине “разбирается”?
— Есть пушкинисты, специалисты, исследователи, зачем меня на такое толкать?
Но редактор мои доводы не принимал. Он говорил, что именно “дилетантский взгляд постороннего человека” и есть сегодня самое ценное, что пушкинисты надоели, ничего нового они уже сказать не могут, люди читают лишь то, что им доступно, а всякие исследовательские работы (он даже употребил ужасное слово “штудии”) отталкивают большинство читателей.
— Мы, пусть и еженедельник, но — газета! А газете наукообразные материалы не нужны, они раздражают, поэтому собирайся и поезжай. Дадим большие командировочные, и, между прочим, у нас приличные гонорары. За Пушкина, если получится, особенный выпишем, это я обещаю,— закончил редактор.
Не скрою, последний аргумент да еще возможность вырваться из шумной и душной столицы убедили меня ехать. В конце концов, думал я, выйдет статья, и забудут о ней на следующий день, так что особого гнева со стороны пушкинистов даже не удостоюсь. Одним словом, я согласился и в начале июня поехал в Торжок.
Побывал на пушкинском празднике, вернулся в Москву, и вскоре очерк был готов. Его благополучно напечатали, разумеется, изрядно сократив, но поместили на одной полосе с рекламой какой-то миниатюрной стиральной машины, которая,
как сказано в рекламном тексте, “может успешно разместиться в кармане
джентльмена”.
— Неужели нельзя было напечатать очерк о Пушкине без рекламы стиральной машины? — возмутился я.
— Да вы что! — ответили мне в редакции.— Благодаря рекламе мы живем, и, между прочим, Александра Сергеевича такое соседство не покоробило бы. Это, извините, быт, а быт — составная, если не главная, часть его творчества, о чем не мешало бы знать,— пристыдили меня.
Итак, очерк мой был напечатан и, как я предполагал, остался совершенно не замечен. Я уже почти забыл о нем, но спустя несколько месяцев мне (с подсказки моего хорошего приятеля) пришла мысль соединить все, что мною было собрано для очерка, и попытаться, уже не торопясь, подробно изложить. А материала оказалось собрано немало.
Дело в том, что, прознав о моем намерении, а я его не скрывал, самые разные люди, главным образом из Торжка, стали мне помогать. Они присылали вырезки из газет, краеведческую литературу, фотографии праздника, магнитофонные пленки с песнями и выступлениями, стихи местных поэтов и прочие материалы, так или иначе связанные с пушкинским праздником в Торжке, вообще с пребыванием Пушкина на тверской земле. Уже очерк мой был напечатан и я было приступил к следующей работе, а материалы все шли и шли.
Кроме того, упомянутый приятель решил меня подстраховать и свел со своим другом, большим знатоком Пушкина и книжного дела вообще, с тем, чтобы я, принимаясь за столь сложную и рискованную тему, кое-что прочитал и не допустил уж слишком больших глупостей и ошибок.
Здесь я должен рассказать об этом человеке. Зовут его Вячеслав Петрович, ему около шестидесяти лет, он лысоват и носит очки со стеклом страшной толщины. Эти очки служат, видимо, для того, чтобы просто смотреть, потому что когда Вячеслав Петрович берется за чтение, то закидывает очки себе на лоб, а текст буквально прислоняет к лицу. При этом он не водит глазами по тексту, как это делают все, а, наоборот, текстом водит перед глазами. Я такого еще не видел, но, говорят, что настоящие книжники только так и читают.
Вячеслав Петрович очень подвижен, даже шустр. Когда я впервые пришел к нему на работу, то застал его с тяжеленной кипой книг, которую он куда-то перетаскивал. А работает Вячеслав Петрович директором одной из старейших московских библиотек. Его кабинет представляет собой небольшую комнату с высоким потолком, и от пола до этого самого потолка все заставлено книгами. Всюду книги, книги, книги, а там, где их нет, стоит стол и несколько стульев, на которых тоже лежат стопки книг. Есть в кабинете и несколько портретов, один из которых сразу привлек мое внимание: фотография необыкновенно красивой женщины. Кто это такая и почему ее портрет в кабинете, спросить во время первой встречи я не рискнул.
Через два дня я вновь пришел к нему в библиотеку уже с надеждой получить советы, рекомендации и литературу, которые бы помогли мне при написании очерка. Вячеслав Петрович немедленно усадил меня за свой директорский стол, на котором уже лежала стопка подобранных книг.
— Зачем же меня на ваше место? — засмущался я от столь трепетного к себе отношения.
— Вам говорят: “Садитесь сюда”,— значит, садитесь, и работайте, и не обращайте внимания на всякие мелочи… Вы Пушкиным занимаетесь! Не отвлекайтесь, начинайте просматривать книги, я сейчас приду.
Вячеслав Петрович исчез, а я принялся разглядывать книги, которых никогда прежде не видел.
Через некоторое время Вячеслав Петрович вернулся. Он принес еще одну стопку книг и небольшой продолговатый ящик, в котором хранились карточки с указанием книг о пребывании Пушкина в провинции.
— Вот вам каталог и книги из библиотеки: прочтете — сразу принесете, а эти,— Вячеслав Петрович указал на стопку, которую я только что просматривал,— забирайте с собой и можете не возвращать, они мои личные.
— Как это “не возвращать”?
— Да что же это такое? — возмутился Вячеслав Петрович и стал заталкивать книги в мой портфель.— Вам говорят: “Забирайте”,— значит, забирайте и не рассуждайте. Вы Пушкиным занимаетесь! Вам некогда обращать внимание на всякую ерунду!
Когда я, несколько озадаченный своим неожиданным перемещением в XIX век да еще нагруженный книгами, покидал кабинет Вячеслава Петровича, то все же спросил: кто эта женщина на фотографии?
— Это Тамара Карсавина,— ответил Вячеслав Петрович, вытаскивая из книжного шкафа фотопортрет великой балерины.— Возьмите его себе. Пригодится в вашей работе.
— Вот портрет Карсавиной я брать не стану! — решительно возразил я как раз в тот момент, когда Вячеслав Петрович уже упаковывал фотографию балерины, чтобы отдать мне.
— Ну, что за человек упрямый! — возмутился он пуще прежнего.— Берите, вам говорят, пусть он будет у вас, и не обращайте внимание на мелочи. Вы Пушкиным занимаетесь! Понимаете или нет?
Так я и ушел с портретом Карсавиной, сопровождаемый очень довольным Вячеславом Петровичем до самого выхода.
Почему-то припомнилось, как лет пятнадцать назад, проживая в глухой провинции, я, чтобы подработать, устроился художником-оформителем в соседний гастроном. Через неделю меня пригласила к себе в кабинет зам. директора, молча взяла мою сумку и стала заталкивать в нее дефицитные в ту пору мясные консервы, печень трески, копченую колбасу и, кажется, сгущенку. На мой удивленный и даже возмущенный вопрос: что все это значит? — зам. директора очень спокойно, не глядя на меня, ответила: “Так надо. Принесешь домой, скажут: “Спасибо”.
На самом деле она делала меня “своим” человеком в новом для меня гастрономическом мире.
Не боюсь кощунственных сравнений и аналогий, но точно так же “делал меня своим” Вячеслав Петрович. Только, слава Богу, не колбасой и сгущенкой, а книгами о Пушкине. И, знаете, я точно не вспомню, когда сильнее смущался: сейчас, в библиотеке, или тогда, в несчастном советском гастрономе…
И еще немного о мотивах, побудивших меня вернуться к очерку. Было одно важное обстоятельство, которое я до поры до времени от всех утаивал.
Как только стало известно о поездке в Торжок, я сразу же отправился к одному своему старшему другу за советом: на какие особенности пушкинского праздника следует обратить внимание? Друг мой, открою секрет, главный режиссер в одном знаменитом московском театре. На мою просьбу рассказать о Пушкине он почти не отреагировал, если не считать его ласковой сочувственной улыбки, дающей мне понять, что книжки читать надо было раньше. И тогда мне пришла мысль предложить ему поехать со мной. Я настоятельно рекомендовал ему, уже немолодому человеку, отдохнуть немного на природе, рядом с пушкинскими местами, принять участие в мероприятиях и даже выступить там. Я понимал, что присутствие Режиссера на пушкинском празднике было бы настоящим сюрпризом для его организаторов.
Режиссер сначала наотрез отказался: “Господь с вами! Какой Торжок! Работы непочатый край… Федора Михайловича репетируем”. Однако уже перед самым моим отъездом позвонил и согласился отправиться со мною, чтобы отвлечься, как он сказал, “от этих репетиций и от актеров, которые ни-и-чего не хотят понимать”.
— Я им говорю: “Господа! Это же Федор Михайлович! Надо внимательно относиться!” — а им хоть бы что… Ну что за страна! — жаловался в трубку Режиссер.— Ей-богу! Никто ничего не хочет делать. Хоть кол на голове теши!
— Значит, едем в Торжок! — обрадовался я.
— Ну давайте поедем в Торжок,— почти обреченно согласился Режиссер, но поставил условие: ни одна душа ни в Торжке, ни в Москве не должна знать, что он будет на пушкинском празднике. Едет он туда лишь для того, чтобы пару дней побыть на свежем воздухе и, что еще важнее, в тишине.
Таким образом, в поездку я отправился не один, и, хотя с утра до позднего вечера был занят встречами, все же о Пушкине мы говорили, и будет несправедливо, если мысли, высказанные Режиссером, останутся уделом лишь нас двоих.
Все это я рассказываю для того, чтобы вы знали, сколь серьезны мотивы, заставившие меня вернуться к работе над очерком. Заявив о своих намерениях и получив в ответ множество советов, рекомендаций, материалов, а главное, пробудив у друзей надежду и ожидания, я просто не имел права все это как-то оставить.
— Давай, пиши! Нам некогда, так хоть ты,— говорили мне.
— Но это же Пушкин! — пытался защититься я.— Это же опасно! Вдруг не получится?
— Ничего-ничего! Не боги горшки обжигают.
— Так то горшки, а здесь…— говорю я.
— А для Бога это все и есть горшки,— уверенно сказали мне.
Так что я был просто приговорен, и вот, спустя три месяца, собрал все материалы и, насколько хватило моих способностей, изложил их с тем, чтобы передать на суд читателей, без всякой надежды на снисхождение.
“СТРАНУ ТВЕРСКУЮ ПРОЕЗЖАЯ…” Рано утром мы выехали в Торжок.
Беседа в пути не получилась, так как мой Режиссер задремал сразу же после выезда из Москвы. Удивительно, но он каким-то образом пробуждался, лишь когда мы проезжали мимо какой-нибудь церквушки, словно зная заранее, где они расположены. Тогда мой друг трижды крестился. Делал он это не спеша, не размашисто, и на последнем движении его рука задерживалась возле сердца.
Я же всю дорогу старался собраться с мыслями о Пушкине.
“Сколько же в нашей жизни всего пушкинского? — задавался я вопросом.— Вот памятники ему, которые сотворены так, чтобы поэт мог наблюдать за нами с легким укором и некоторой отстраненностью; вот расставленные по фойе театров, библиотекам, школам и музеям бюсты; вот бесчисленные портреты-штампы и просто силуэты с вытянутым лицом и кудрями, в которых сразу же угадывается Александр Сергеевич; вот центральные улицы и площади городов, названные в честь поэта, и даже город его имени; а еще: станции метро, заповедные места, музеи, парки, дома культуры, наверняка есть теплоход. А сколько мемориальных табличек на домах, где он бывал, сколько туристических маршрутов по пушкинским местам! А уж про “мероприятия” разные и говорить нечего. Вот и день рождения Александра Сергеевича объявлен официальным государственным праздником и выходным днем, все равно как 8 Марта. А сколько разных драматических спектаклей, опер и балетов? Не счесть. Все уже, кажется, сыграно, все спето, но нет, вновь и вновь обращаются к Пушкину, открывают что-то новое, доселе неведомое. А книги, исследования, монографии! Над всем этим работают “пушкинисты”, “пушкиноведы”, “исследователи жизни и творчества” и всякий раз что-то находят. Теперь вот еще и “непушкинисты” понадобились: “свежий взгляд”. Говорят, что тема неисчерпаемая. Только вот беда: о Пушкине сказать что-либо рискованнее, чем о самом Господе Боге, где очевидное невежество можно выдать за “святую простоту” или даже за “веру”, в то время как по отношению к Пушкину всякая простота — лишь очевидная глупость.
Но памятники, бюсты, книги — это, как говорится, “по-крупному”. Есть ведь еще мелочь разная — брелоки, значки, календари, блокноты, шкатулки с изображением поэта… Я в одном из городов видел троллейбус с изображением Александра Сергеевича на фоне номера телефона какой-то туристической фирмы. Пушкин окружает нас повсюду. Но не только внешне. В каждом из нас тоже так или иначе присутствует Александр Сергеевич. В одном — так, в другом — эдак, в ком-то меньше, в ком-то больше. И хотя грозят пушкинисты: дескать, нельзя с ним “совершать прогулки” да еще “на дружеской ноге”, но кто же слушает пушкинистов, когда сам поэт ясно дал понять, что будет еще до-олго любезен народу, и не только русскому. Вот он и любезен. А уж тут с поэтом у каждого свои личные взаимоотношения. У академика одни, у шофера — другие. И, кто из них больше любит Пушкина, неизвестно. Пушкин-то писал для всех… А этот Дантес — каков мерзавец!— вдруг воспылал я ненавистью к французу, нажал на газ и едва не создал аварийную ситуацию. Даже Режиссер в испуге проснулся.
— Что это с вами? — спросил он.
— Да вот,— говорю,— приехал, застрелил и уехал.
— Кто?
— Дантес… Одного француза прогнали вместе с армией, так они нам другого заслали, втихаря.
— Да Господь с вами! Вы лучше за дорогой следите и не о Дантесе думайте, а о Пушкине,— отругал меня Режиссер и через некоторое время опять задремал.
Но я и так думаю о Пушкине.
Один мой знакомый литератор всегда страшно ругал власти, буквально матом крыл. Особенно когда выпивал. Бывал в такие минуты сердитый, страшно смотреть. Но как только произносилось: “Пушкин”,— так его физиономия сразу же добрела, в глазах появлялась детская улыбка, а руки сами собой тянулись под стол, где мой приятель всегда хранил заветную бутылку. Почему?
Или, помню, в перерыве футбольного матча на первенство района в раздевалке тренер укорял одного из подопечных: мол, из выгодного положения промазал. А тот в ответ: “Я тебе что, Пушкин?” Казалось бы: где футбол и где Пушкин! Но нет, тренер сразу сник, замолчал. Действительно, только наш человек может так ответить, и только наш человек способен этот ответ понять. Ведь никому не придет в голову назвать другое имя, пусть самое значительное, даже Петра Первого и то не упомянут в таком случае.
Правда, бывает, что появляется какая-нибудь заметка или большая статья, где доказывается, что Пушкин вовсе не такой уж великий, что бывали у нас в России поэты посильнее, просто не до конца народом и критиками оцененные. Не стану спорить. Может, бывали и посильнее и писали лучше. Но, видимо, не совсем о том писали. Как написано, конечно, важно. Еще важнее — о чем. Иной поэт так слова зарифмует, что потом все восхищаются, особенно “пишущая братия”. Так это “пишущая братия”. А остальные? Пушкин же просто писал:
Добра чужого не желать
Ты, Боже, мне повелеваешь;
Но меру сил моих Ты знаешь —
Мне ль нежным чувством управлять?..
И все. Больше ничего не надо, чтобы привязать к себе. Или вот небольшой отрывок из его письма к своей Наталье:
“Милая моя женка, есть у нас здесь кобылка, которая ходит в упряжи и под верхом. Всем хороша, но чуть пугнет ее что на дороге, как она закусит поводья, да и несет верст десять по кочкам да оврагам — и тут уж ничем ее не проймешь, пока не устанет сама”.
Казалось бы, о чем речь! Чего уж тут особенного? Всего-то про кобылку… Но нет! Нам эта далекая и неизвестная кобылка почему-то дорога. Это как будто про нас Александр Сергеевич, про Россию, про нашу суть, про наш характер. Мы вот так же, чуть что — закусим поводья и, пока не споткнемся, не успокоимся. А едва успокоимся — давай опять скакать. И потом, согласитесь, как-то хорошо на душе становится, когда читаешь не про дрянь какую-то, а про такую вот кобылку, безмятежно скачущую по нашим кочкам да оврагам.
А вот иностранцы понимают Пушкина не до конца. Они могут любоваться им, даже восторгаться, но… Так же они любуются и природой нашей: восхищаются, ахают, выйдя с фотоаппаратом на какой-нибудь волжский утес, где вверху синее небо, внизу река, на горизонте лес, чуть в стороне — ветхая церковь. Но мы-то не столько любуемся природой нашей с рекою, лесом и церковью, сколько знаем, что находится там, за горизонтом, за этим лесом, какая там печаль, тоска, какая жизнь и какой быт, точнее — безбытность. Мы чувствуем за этими бесконечными синими далями судьбы людей, нищую, измученную и неменяемую страну, видим безутешный хоровод, слышим нескончаемую печальную песню, от которой даже у самых стойких наворачиваются слезы. Так, читая Пушкина, мы знаем, что за восторгом от встречи с безупречным стихом — известная лишь нам, русским, печаль и грусть, а если радость, то странная, понятная только нам…
Тем временем мы свернули с трассы налево и подъехали к санаторию “Митино”, в котором нас разместят на время праздника.
Как указывается в путеводителе, Митино — это бывшая усадьба помещиков Львовых. До начала 30-х годов ХIХ века рядом с Митиным проходила дорога из Петербурга в Москву, и каждый путешествующий мог любоваться быстрой и порожистой в этих местах Тверцой, густым сосновым лесом, а также самой усадьбой, благоустроенной по проекту выдающегося архитектора Н. А. Львова. В Митине часто собирались видные музыканты, поэты, художники, издатели журналов, поэтому в литературных кругах Митино называли “Тверским Парнасом”.
В двух минутах езды от Митина, на этом же берегу Тверцы, в деревне Прутня, у старинной церкви, в 1879 году была похоронена Анна Петровна Керн. На ее могиле скромная плита с легендарным пушкинским посвящением: “Я помню чудное мгновенье…”
На другом берегу Тверцы, напротив санатория “Митино”, расположена деревня Василёво, также некогда принадлежавшая Львовым. Видны старинные постройки: как оказалось, там расположен музей деревянного зодчества. Именно в Василёве пройдет фольклорный праздник “Троицкие гулянья”.
Конечно же, через Митино, минуя все эти усадьбы, много раз проезжал и сам Александр Сергеевич Пушкин. Так что места здесь и впрямь пушкинские.
Мы с Режиссером поселились в санатории, и я сразу же помчался в Торжок, в городскую администрацию, где мы условились встретиться с заместителем главы — Борисом Николаевичем Добродумовым и Татьяной Ивановной Рыбкиной, заведующей отделом культуры.
Не буду скрывать: я не люблю никакое начальство, особенно “околокультурное”. Мне сразу же вспоминаются взращенные комсомолом здоровенные наодеколоненные тетки из отделов культуры, с каменными лицами, напомаженными губами и эдакой мелкой-мелкой походкой: цок-цок, цок-цок…
А торжокское “культурное” начальство совсем другое. Вовсе не “здоровенное”, а Татьяна Ивановна просто миниатюрная.
— Нам,— говорит она,— в этом году повезло, наконец-то к нам повернулись лицом и выделили деньги на проведение пушкинского праздника.
— Сколько? — спрашиваю, радуясь за отечественную культуру, к которой наконец повернулись.
— Два с половиной миллиона рублей! — отвечает гордо Татьяна Ивановна.— Так что мы смогли пригласить нескольких тверских поэтов и даже одного молодого писателя из Москвы.
Свою финансовую беспомощность Татьяна Ивановна компенсирует невероятно бурной деятельностью и энергией, которая обычно отличает миниатюрных женщин. И ей, и Борису Николаевичу все же удается много сделать. Это знают и чувствуют все, кто так или иначе связан с культурой древнего города, и потому в этой среде торжокское “культурное начальство” совсем не чужое. Надо сказать, что и “среда” эта в Торжке достаточно серьезная и даже влиятельная…
Почему-то существует представление, будто российская интеллигенция, определяемая нередко эпитетами “демократическая” или “патриотическая”, находится непременно в Москве или по крайней мере в Санкт-Петербурге. А между тем в российской провинции — а вся Россия — провинция — живут и трудятся сотни тысяч учителей, врачей, библиотекарей, музейных работников… Они несут свой крест без шума и претензий на то, что их труд будет замечен, одобрен свыше или увенчан наградой, и даже не задумываются — “интеллигенция” ли они? Просто выполняют профессиональный и гражданский долг, понимая, что в их руках находятся столь мало ценимые в России (но часто упоминаемые всуе) духовные ценности народа: его физическое и нравственное здоровье, история и культура.
Неформальным лидером этой среды, особенно когда речь заходит о Пушкине, является Валентина Федоровна Кашкова.
Родилась Валентина Федоровна в 1933 году. Ее послужной список невелик: закончила Тверской педагогический институт (сейчас это университет), историко-филологический факультет, и вот уже в течение сорока лет (!) преподает в Торжокском педагогическом училище русский язык и русскую литературу ХIХ века, а также риторику и свой авторский предмет “Твоя родина — Россия!”.
Зато сколь велик ее вклад в русскую культуру и просвещение! Доказательство простое: пожалуй, не найдется в Тверской области такого села, городка или поселка, где бы в школах местных не работали ученики Валентины Федоровны. Все они с теплом и благодарностью вспоминают свою учительницу, а время, проведенное с нею на уроках и лекциях, как самое полезное и плодотворное.
Действительно, у Валентины Федоровны есть чему поучиться. Она автор нескольких книг и путеводителей по истории и культуре тверского края, сотен краеведческих и литературоведческих статей, участник многих научных симпозиумов и конференций. Но ее самая большая страсть — Александр Сергеевич Пушкин. “Я не пушкинист и не пушкиновед,— как-то призналась Валентина Федоровна.— Я просто его люблю”.
На протяжении сорока лет Кашкова собирает, обобщает и делится с людьми материалами, свидетельствующими о ранее неведомом Пушкине: не о столичном, а о провинциальном, “тверском”, Пушкине. Без малого тридцать лет в Торжке проходят пушкинские праздники, на которые съезжаются поэты, прозаики, музыканты, просто любители поэзии со всего тверского края и из многих городов России.
В эти дни город живет Пушкиным, как будто не было многолетней разлуки с ним. И все это могло состояться благодаря стараниям нашей провинциальной интеллигенции.
Как живет сегодня Валентина Федоровна?
Живет одна, в небольшой кооперативной двухкомнатной “хрущевке”, которую — счастливый случай! — купила еще в 1964 году. В квартире чисто и уютно. Из окон видна Тверца, на противоположном берегу которой — старинная церковь. Главная ценность — книги и фотографии близких людей. Валентина Федоровна уже на пенсии, но продолжает работать. Пенсия — 324 тысячи рублей в месяц, и, конечно, на эти деньги не проживешь: надо на что-то лечиться и хоть изредка покупать книги. Еще хотелось бы посмотреть мир или если не мир, то хотя бы еще раз дорогие сердцу пушкинские места… Но об этом российский учитель-пенсионер, даже такой именитый и столь заслуженный, может только мечтать.
Есть у Валентины Федоровны и еще одно пристрастие. Оказывается, она поэт! Вот строки из ее стихотворения о родном городе:
Сбегают улочки к реке,
Торопятся с горы скатиться
В уездном городе Торжке —
Моей столице…
Здесь стариною дышит вал,
В забвенье дремлет городище,
Между веками интервал
Глаз суетливый не отыщет…
К Валентине Федоровне я и направился, чтобы хоть как-то просветиться в отношении пушкинских дней поэзии в Торжке. Но, пока я к ней добираюсь, кое о чем хотелось бы поразмышлять.
Судя по всему, однажды что-то произошло здесь такое, после чего Торжок стал считаться пушкинским городом. Вот уже почти три десятилетия, как отмечается общегородской пушкинский праздник поэзии, было проведено множество научных конференций и бессчетное количество литературных встреч; вышло несколько книг, в которых рассказывается о пребывании Александра Сергеевича в Торжке и его окрестностях; есть специальные путеводители по местам, так или иначе связанным с поэтом; есть в Торжке пушкинский музей в доме Львовых-Балавенских на улице Дзержинского, есть и бюст А. С. Пушкина на одноименной площади и многое другое, к чему жители этого города уже привыкли. Словом, Пушкин здесь свой человек, и потому у него в Торжке много поклонников, самых что ни на есть серьезных и вдумчивых. Впечатление такое, что сказанное о Пушкине здесь не пропадает, а каким-то образом задерживается, сохраняется в памяти.
Вообще интересно: каким образом проникает в сознание или, что важнее, в сердца жителей вот такого провинциального городка невесть откуда появившаяся творческая личность? А проникнув, как там закрепляется, почему не умирает вместе с уходящими поколениями, но переносится в сердца все новых и новых людей, живет с ними, потом покидает и их, переносится дальше, к потомкам, затем еще дальше, становясь бессмертной?
Представим дело с одной стороны. Вот едет некий человек, поэт или прозаик, пусть даже гений, и видит какое-то селение. Не то город, не то село. Надо остановиться, переменить лошадей или, случается, их подковать, а пока их меняют или подковывают — можно немного отдохнуть, пройтись пешком, чтобы размяться или лучше зайти в лавку, купить что-нибудь на память… А там уже надо ехать дальше. Ну, поговорит при этом с кем-нибудь из местных жителей, спросит о чем-то, полюбопытствует — и все. А представьте: дождь, ветер, известная нам слякоть, так и выходить из кибитки не хочется. Просто выглянет в окошко наш путник, покачает головой да и обратно спрячется, уйдет в свои размышления. Это командированные краеведы могут месяцами не вылезать из какого-нибудь провинциального городка да ревизоры неделями в местных конторах сидеть. А ищущей натуре, тем более гению, сидеть на одном месте некогда.
Теперь посмотрим, как это выглядит с другой стороны.
Живут себе люди в тихом и забытом Богом селении, у каждого свои заботы, тревоги, беды и радости. Все трудятся, ходят на базар, в магазины, иногда устраивают праздники. Вот идут по мостовой, о чем-то думают, между собой о чем-то разговаривают и видят, как на противоположной стороне улицы остановилась кибитка. Из нее, не спеша, вылез какой-то господин, судя по одежде — из большого города, может, из самой столицы. Вот он потянулся, огляделся по сторонам, несколько раз зевнул и… залез обратно в кибитку. Через какое-то время эта кибитка вместе с господином исчезла. Прохожие, проводив ее взглядом, тут же обо всем увиденном забыли, продолжая думать о своем. Вот и все.
Кто этот остановившийся на несколько минут господин с кудрями и бакенбардами? Откуда он? Куда и зачем едет? Какие мысли увез отсюда, лениво посмотрев по сторонам? О чем разговаривал, остановив на несколько минут прохожего? Что купил, выйдя со свертком из первой попавшейся лавки? Наконец, как и чем отзовется во времени эта обычная дорожная остановка?
Никто сейчас этого не может знать. Вопросы, если и возникли, тут же исчезли.
И проживут прохожие всю оставшуюся жизнь, и их дети тоже, и даже внуки проживут, да так и не узнают ничего, хотя были совсем рядом и даже видели его. И еще много времени пройдет, прежде чем в этом городке вспомнят проехавшего здесь господина с бакенбардами, с толстой тростью, в цилиндре, а вспомнив, узнают и то, о чем он говорил с первым встречным и что купил, зайдя в лавку, узнают и то, чем отозвалась эта непродолжительная остановка в его жизни и в жизни всей России. И как же некоторые будут жалеть, что живут не в одно время с ним, станут завидовать тем незадачливым прохожим, коим попалась на пути кибитка с путешествующим господином. Только что им завидовать? Думаете, будь на их месте, мы бы о чем-то догадались, что-то заметили, узнали?
Итак, что же произошло в Торжке и почему стал возможен здесь пушкинский ренессанс? Об этом явлении я попытаюсь сейчас расспросить Валентину Федоровну. Как там у нее: “Между веками интервал глаз суетливый не отыщет…” Посмотрим, посмотрим…
Валентина Федоровна очень тепло встретила меня, усадила на диван, поставила на плиту чайник и пообещала, что угостит еще и пирогом. Спустя несколько минут она уже отвечала на мои вопросы.
— Вот утверждают: “Пушкин — это наша вечность!” или: “Без Пушкина непредставима жизнь!”… А ведь жили без него десятилетиями. Бывали всплески. В 1937 году, например. Политический, конъюнктурный юбилей. Провозглашали: “Пушкин и свобода!”, “Пушкин — патриот!”, “Пушкин и воля!”… И Боже упаси сказать, что Пушкин — страдалец. Прошел 1937-й с этой громкой неправдой, записанной и зафиксированной в учебниках, будто Пушкин сам по себе всем понятен.
А он непонятен…
— Но, Валентина Федоровна, здесь, в Торжке, в чем выражалось его присутствие? Вот он проехал один раз, проехал другой, третий, с кем-то встречался, с кем-то беседовал… Потом надолго все затихло.
— Я пытаюсь вспомнить, но в школе нам ничего или почти ничего не говорили о том, что он здесь когда-то проезжал. Не было Пушкина здесь — и все. Он “был” где-то в архивах, может, в подвале, в библиотеке, а нам был “спущен” тот самый Пушкин, про которого писали на рубеже прошлого и нынешнего веков. Больше никто ничего нового о пребывании поэта на тверской земле не писал и не говорил. Откуда же о нем могло знать наше поколение? Пушкин где-то там, вдалеке, в Михайловском, в Болдине, в Петербурге, в Москве, но не здесь…
— Но все же какие-то носители “тверской памяти” о Пушкине были? — пытался я докопаться до предыстории.
— Да, конечно. Они сделали много хорошего и доброго, но вместе с тем и работы нам задали. Написанного, напечатанного и невероятно искаженного было очень много. И это все размножили в летучих газетных публикациях или в небольших книжечках. Где? Что? Когда? У кого? Все перепуталось. Ведь если говорить о тверской земле, надо постараться ответить: зачем Пушкин сюда столько раз приезжал? Мы догадывались, что он не всех Вульфов любил.
— Так зачем же он сюда бежал?
— У Пушкина была в это время такая трагедия и такое отчаянное одиночество, что он готов был из Петербурга бежать куда угодно… А позвали-то прежде всего сюда. Прасковья Александровна Осипова-Вульф была очень близкая и любящая душа. Она по-матерински любила его. Пушкин знал, что эта любовь сохранит его, защитит, поддержит, согреет… и ничего не спросит. Такую любовь найти непросто. Ее страшно потерять. И для того, чтобы не лишиться этой сочувствующей души, Пушкин бросается сюда, в Малинники, за семьсот верст по бездорожью. К счастью для нас, это оказалась тверская земля.
— Как же происходит все-таки реанимация Пушкина в выветренном сознании? — не унимался я, хотя очевидно, что Валентина Федоровна именно это и пыталась мне объяснить.
— Она, если уж говорить таким языком, шла с двух сторон. С одной — мы, “низы”, стали говорить, писать, ездить, доказывать, создавать какие-то комиссии, стучаться во все двери. И эти двери стали кое-где приоткрываться.
— Сколько же было вас, таких “чудаков”?
— Человек десять, а может, меньше, и я среди них была самая молодая. На меня вообще смотрели, как на некое приложение к маститым старикам. Так вот: оказалось, нужно писать! Не говорить, а именно писать. И не казенные прошения или заявления “наверх”, а о самом Пушкине. Вот для этого надо было что-то найти самой.
— А пушкинские праздники?
— Праздники появились позже. Сначала были публикации. Я написала книжку, но ее постигла трагедия. Впрочем,— вдруг задумалась Валентина Федоровна,— это, может, и к счастью, иначе я бы эту наивность выпустила в свет. Рукопись мою попросту украли. Это старая история… Так вот без заинтересованности областного и городского начальства мы бы сами, конечно, ничего сделать не смогли. Но нам большого труда стоило убедить их, что это надо делать. Пошло “снизу”, потом поднялось “наверх”, и там, неожиданно, мы нашли понимание. Музей в Бернове сделали за год. Конечно, душой всего стал московский музей. Работали экспозиционеры, Светлана Овчинникова — научный сотрудник музея, художник Юрий Керцелли, который принимал участие в создании московского музея. То, что для нас было новинкой и открытием, для них было делом привычным, и поэтому музей сделали быстро. Потом присмотрелись и поняли, что снят лишь поверхностный слой, а сугубо тверского материала, который оправдал бы наши усилия по созданию музея, явно не хватало. Надо было его где-то искать. Начались поиски, поездки. Сотрудники областного музея исколесили всю страну. Были и у частных собирателей, и у потомков Вульфов, и у потомков Полторацких…
— И что же? — осторожно поторопил я Валентину Федоровну.
— Оказалось, что вещи живут, что они не исчезли: у кого-то сохранились книги, у кого-то стол, кто-то принес личные дневники, а в них — бесценные записи. Оказалось, что род Вульфов очень разнообразен и талантлив, что там и художники, и музыканты, и инженеры, и у каждого из них сохранилась крупица памяти о Малинниках, о Бернове, о Павловском. Пошли пожертвования. Люди не продавали вещи музею, а дарили, сами привозили, и постепенно музей обрастал экспонатами. Но если бы мы не начали “снизу” этот поход по тропе к Пушкину, то вещи просто могли погибнуть и потерять свою духовную ценность.
Когда создали музей в Бернове, стало ясно, что надо создавать музей и в Торжке. Но ясно было не всем. Ведь если в Бернове, Малинниках и Павловском Пушкин писал и там была творческая мастерская поэта, то что же можно было найти в Торжке? Нам сказали: “Ерунда! Ничего здесь быть не может. Здесь есть только одно: “На досуге отобедай у Пожарского в Торжке…” Тогда я поняла, что надо обратиться к письмам Пушкина. Я стала их читать, попыталась их прочувствовать, прожить и увидела, что буквально за каждой строкой стоит человек. Возникли вопросы: “А кто он?”, “Почему его выбрал Пушкин?”, “В чем тут дело?”, “Он сам пишет из Тверской губернии или ему пишут?”… Я набрала таких писем девятнадцать, и это оказалась целая история. В этих письмах половина пушкинской жизни, ведь Пушкин был связан с тверским краем начиная с 1826 года — до последнего дня своей жизни. Вульфы, Осиповы-Вульфы, Полторацкие, Львовы, Оленины — целый букет имен. Торжок в виде маленького островка существовал и в столице, потому что представители всех этих фамилий были знакомыми Пушкина по Петербургу.
Валентина Федоровна сделала паузу, задумалась и продолжила:
— Знаете, когда я работала над книгами, всякий раз возникала мысль: “Вот мы ищем что-то в архивах, далеко-далеко от нас, а ведь дома у каждого — архив”. Например, мой прапрадед. Он, конечно же, знал Пожарского. Я была в этом уверена. И вот нашли этому подтверждение. Дарья Евдокимовна Пожарская, скончавшись, осталась должна моему прапрадеду. Он был колесник и занимался ремонтом карет и экипажей. Мастерил сани, дровни. Это был семейный промысел. И вот — фамилия мелькнула. Какой-то узелочек оказался завязанным между тем, что было, и между тем, что есть. И, развязывая такие узелки, мы обнаруживаем, что дома у каждого из нас есть архив. Вот висит вещь на стене, мы не обращаем на нее внимания, а потом оказывается, что она о многом может рассказать.
С этими словами Валентина Федоровна вышла на кухню, где уже вовсю кипел чайник, а я с чувством горькой потери вспомнил дом своего счастливого детства…
В том доме у меня было всё: бабушка, дедушка и еще моя тетя, которые, так сложилось, воспитывали меня и любили до беспамятства; нехитрая мебель разных эпох и стилей — все эти диваны, кровати, шкафы, сервант, этажерка, стулья, столы, которые были мне не просто знакомы, но дороги так же, как и чашки, тарелки, вилки, ложки, да еще какие-то вазочки, сахарницы, графины, рюмки; стол в большой комнате был накрыт бордовой с желтыми узорами бархатной скатертью; здесь же, на столе поменьше, стояло небольшое зеркало-трильяж и рядом с ним — шкатулки, в которых годами и даже десятилетиями хранились пуговицы, булавки, иголки, нитки, какие-то лоскутки и еще Бог знает что, а на самом зеркале мне была знакома каждая трещинка, каждая царапина; за этим же зеркалом хранились толстые альбомы с фотографиями, которые в десятый, в сотый раз с интересом и радостью просматривались пришедшими в гости родственниками; рядом с альбомами находилась картонная коробочка, куда в течение многих лет складывались поздравительные открытки и телеграммы, и тут же стояла еще одна коробочка, с различными лекарствами, срок годности которых истек еще при царе Горохе, но они все же хранились (вообще ничего не выбрасывалось!); а как не вспомнить телевизор “Неман”, не работавший уже лет десять, но все равно стоявший на почетном месте, накрытый накрахмаленной салфеткой, “чтобы от пыли и солнечного света не испортился экран”? Помню огромные темно-зеленые фикусы, которые исправно поливали и каждый лист на которых тщательно протирали во время уборки; на стенах висели несколько картин в золоченых рамках, и одна из них была прострелена, как мне рассказывали, шальной фашистской пулей — страшная память об оккупации; кроме картин, на стенах висели семейные фотографии родных и близких людей, а еще — “отрывной” календарь, листки которого аккуратно отрывались дедушкой в конце каждого дня и прочитывались им вслух, причем полностью, включая время восхода и захода солнца; сам “отрывной” календарь прикреплялся к картонке с портретом А. С. Пушкина работы Тропинина, при этом менялись из года в год только календари, а картонка с портретом Пушкина оставалась и заменить ее на что-то другое было делом непредставимым; на стенах в моей спальне вместо ковров были развешаны самотканые покрывала с незатейливым орнаментом да еще вышитый мамой небольшой коврик с моим изображением; рядом с моей кроватью стоял большой тяжеленный сундук, в котором хранились редко доставаемые и пахнущие нафталином вещи, и там же, на самом дне, в обыкновенном почтовом конверте хранились мои первые остриженные волосы да еще — алюминиевый крестик, врученный бабушке при моем крещении; помню умывальник и рядом ведра, наполненные водой, а над ним — большое зеркало, отколотое в верхнем правом углу; вспоминаю кухонный стол, в котором хранились разные крупы и мука; а как не вспомнить елочные игрушки, которые вытаскивали из-под дивана ближе к Новому году!.. А сама встреча Нового года?.. И еще — запахи! Но что сказать о них? Как выразить то, что, быть может, и вовсе невозможно описать? Может, это запах корицы, гвоздики и ванили, хранившихся в одном из ящиков в старом серванте; или запах вишневой настойки из огромной бутыли, стоявшей под столом; или это легкий, освежающий запах от больших связок лука и чеснока, всегда висевших на кухне; а может, это запах жареного сала — знаменитых украинских шкварок, которые я не выносил и за которые теперь многое бы отдал; или это запах “Тройного” одеколона, которым дедушка после тщательного бритья обливал лицо, голову, шею и даже затылок с характерной горизонтальной морщинкой, как у запорожских казаков… А, кроме запахов, еще были звуки: голоса родных, едва слышный шорох шагов прихрамывающей бабушки, бесконечное пение моей тети во время уборки квартиры, ироничные высказывания деда о политике, треск поленьев в печке, скрип дверей, звон посуды, тиканье часов, несмолкаемое радио… А еще надо вспомнить веселых гостей — родственников и друзей, собиравшихся по праздникам и на дни рождения. Они пели песни, шутили, веселились, танцевали, пили горилку, которую исправно поставляла какая-то баба из недалекого села, и дедушка вполне серьезно говорил, что она же снабжает этой горилкой членов Политбюро… А как не вспомнить двор, огород, яблони и вишни, кусты сирени, столетнюю акацию возле самого дома? А все эти куры, утки, кролики, собака Шарик, коты и кошки, которых уже и не вспомнить, как звали? А еще — друзья детства, их родители, соседи, небольшая речка, луг, трава, коровы, пасущиеся кони и еще многое, что окружало меня ежедневно, ежечасно и, кажется, было со мной постоянно…
Где это все? Куда подевалось? Почему исчезло?
Дорогие, самые близкие люди — уже давно в сырой земле; из вещей ничего не сохранилось; фотографий почти не осталось, нет и картин, давно выветрились запахи, не слышны знакомые звуки… Остались, наверное, лишь безмолвные стены да двери, которые нечасто меняют.
Как же страшно туда вернуться и убедиться воочию, что всего этого действительно нет! Как больно подойти к дому своего детства и увидеть в знакомом окне не для тебя зажженный свет, заметить мелькнувшую чужую тень, а набравшись смелости и постучавшись в дверь, как невыносимо услышать холодное и постороннее: “Ну, чего тебе?..”
Два чувства дивно близки к нам,
В них сердце обретает пищу;
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Ох как знали, как хорошо знали наши начальники, чего нас надо лишить! “Средств производства”? — да. “Продуктов нашего труда”? — конечно. “Оградить от остального мира”? — обязательно. Но еще им было важнее — лишить нас своего гнезда, этого самого родного пепелища, и тем уничтожить нашу память, омертвить сердце, сделать нас неспособными к любви. Тогда уже ничего за душой не останется. Ничего… кроме страха перед этим самым начальством.
Тем временем, похлопотав на кухне, вернулась Валентина Федоровна. Она налила чай и принесла пирог.
— Конечно, если не обрывается связь времен, если дом сохранился, то и вещь может сохраниться,— продолжил я начатую Валентиной Федоровной тему.
— К счастью, многое сохранилось. Хоть и война была, и бомбежки, но все же фронта здесь не было. В двадцати пяти верстах от Торжка фашистов задержали. Старый Торжок остался. Неудивительно, что нашлись даже афиши старого театра, которым было сто лет и более. И вот в этих афишах присутствует имя Пушкина. Значит, здесь, в Торжке, играли Пушкина, жил театр. И я уверена, что музеи, которые у нас созданы,— это не точка, но лишь начало большой работы.
— И вот материалы, документы, экспонаты музея собраны, и уже они сами работают, начинаются собрания, встречи, конференции, наконец торжества по случаю дня рождения поэта. Воздух Торжка постепенно наполняется Пушкиным, сюда приезжают известные писатели, к пушкинской поэзии приобщаются все новые и новые люди… Так?
— Да, конечно. В музеи специально приезжают люди, интересующиеся Пушкиным, и просто мимолетные туристы. У нас был даже разработан двухдневный маршрут — “Пушкинское кольцо Верхневолжья”. Начинался он в Твери, проходил через Старицу, Малинники, Берново и заканчивался в Торжке, который становился ключевым пунктом. У нас появилась возможность не только говорить о Пушкине, но и встречаться с представителями современной культуры и искусства через Пушкина, в соседстве с ним, в его мире. На пушкинские дни, которые проходили здесь ежегодно в первую субботу июня, мы входили в мир пушкинской поэзии, и не только пушкинской.
— А разница большая между тем, как было тогда, когда вы начинали эту работу, и сейчас, когда уже двадцать восьмой раз в Торжке отмечается день рождения Пушкина?
— Разница большая… со знаком “минус”,— неожиданно для меня, но уверенно произнесла Валентина Федоровна.
— ???
— Немного странно? Когда все только началось и мы стали создавать пушкинский музей, многим казалось, что нет никакого тверского Пушкина. А когда разгребли все, оказалось: сколько же здесь написано! Вот был восторг! Все бросились по этим местам ходить, изучать, писать, приезжали разные люди, просто туристы. Я, наверное, видела здесь весь Союз советских писателей. Это был период с 1971-го по 1975 год. Но этот восторг постепенно исчезал, таял. Все вошло в рамки привычного ритуала, и мы, не успев оживить нашего Пушкина, снова стали его тихо умерщвлять…
— Чем же?
— Привычностью. Всякая привычность убивает. Она может убить даже любовь.
— Но что сейчас здесь с Пушкиным?
— Пушкин — это настолько все, все, все про нас, что я не знаю такого второго поэта. Я люблю Лермонтова. Но в нем столько горечи и отчаяния, столько тоски… У Пушкина больше света и солнца. А неизбалованному русскому человеку всегда хочется чего-то родникового, светлого, ему хочется надежды. И, кроме того, Пушкин как-то по-доброму умен. Он многое успел за свои тридцать семь лет нам объяснить. Надо только внимательно вчитаться, вслушаться в него. Он наше Продолжение, а может быть, и наше Начало…
— А не наш ли это Конец?
— Конец? — Валентина Федоровна улыбнулась.— Слишком счастливый это был бы для нас конец. Я думаю, что конец наш будет все-таки более печальный.
— Куда же печальнее того, что сейчас есть?
— Будет еще печальнее. Сейчас-то мы еще хоть что-то знаем и помним, а подрастает поколение, которое ничего не хочет знать. Ведь мы пропустили через себя этот светлый и счастливый всплеск. Оглядываемся и вспоминаем зал, в котором нет ни одного свободного места, занятый балкон, светящиеся глаза у присутствующих, помним Смелякова, Алигер, Татьяничеву, Бокова, Викулова, Жигулина, Вознесенского, Дементьева, Ларису Васильеву, Винокурова, Доризо, Бориса Полевого…
— А теперь к вам едут такие, вроде меня, из себя неизвестно что представляющие,— привел я неопровержимые доказательства деградации пушкинских празднеств.
Однако мудрая Валентина Федоровна на это никак не прореагировала, если не считать ответом на мое самоуничижение большущий кусок пирога, положенный передо мной.
— А что Александр Сергеевич любил поесть? — спросил я, принимаясь за пирог.
— Он любил простую еду: прежде всего печеную картошку, которой его заманивала в Тригорское Прасковья Александровна Вульф, любил щи, гречневую кашу, яблочный пирог и очень любил моченые яблоки. А как-то зимой, проезжая через Торжок, он купил здесь двадцать персиков и все до одного слопал!
— Значит, в прошлом веке зимой в Торжке можно было запросто купить персики. А котлеты, интересно, любил?
— Котлеты — само собой. Кто же из русских не любит котлет? — ответила Валентина Федоровна и продолжила рассказ.— Вот взял Пушкин, постучался и пришел к нам. Как будто даже сам. Время пришло. У меня возникал вопрос: “Почему мы на первый пушкинский праздник в Бернове собрались в 1970 году, когда не было никакой юбилейной даты?” Первые праздники у нас были настолько изобретательные, такие… какое бы слово подобрать… долгожданные! Приходил апрель, и все только и говорили: “Скоро пушкинские праздники!” Ну какой еще праздник так ждут? Только свой день рождения, да и то,— вздохнула Валентина Федоровна,— чем старше становишься, тем ждешь меньше… Ждали пушкинский праздник и спрашивали: “Где достать пригласительный билет?” А теперь, увидите, зал будет полупустой. Мы сейчас почему-то ничего не изобретаем.
— Но что, по-вашему, надо сделать к его двухсотлетию, чтобы все вернулось и Пушкин вновь пришел сюда?
— Читать его надо! Читать и стараться понять. Конечно, на двухсотлетие все прибегут. Зал будет полный. Ведь сейчас это уже официальный праздник, вся страна встанет “под козырек”. Уже такое в тридцатых годах было. Общенациональную идею ищут, а здесь как раз Пушкин…— Зазвонил телефон, и Валентина Федоровна, извинившись, некоторое время с кем-то беседовала.
— Я все больше чувствую, что в Пушкине — огромный потенциал нашего национального примирения,— сказал я, продолжая развивать тему общенациональной идеи.— Мне кажется, что именно он — ключевая фигура нашей истории. В России так много было злых гениев, а Пушкин — гений добрый. Что же делать, чтобы к нему обратились?
— Что делать, что делать? — едва не рассердилась на меня Валентина Федоровна.— Научиться читать! Научимся читать — станем понимать. И главное — дети. Если они не будут знать Пушкина — они себя забудут. Вот были такие удивительные старики — Цявловский, Жирмунский, Томашевский, Сокольский. В самые трудные годы, когда были разруха, голод, гражданская война и, кроме воблы, ничего не было, они собирались то у одного, то у другого на чай, заваренный морковкой, читали Пушкина и комментировали на все лады. Вообще ни один мыслящий человек мимо Пушкина пройти не сможет. Даже если захочет. Он притягивает. Если есть какие-то пустоты в нашем сознании, Пушкин невольно начинает их заполнять.
— Президент наш тоже мимо Пушкина не прошел. Написал о том, что Пушкин, мол, “любил нас, нынешних”, что-то в этом роде.
— Он не любил нас. Он просто догадывался, что не может человечество настолько оскудеть, что потеряет интерес к тому, что запечатлено в Слове. Спросите у своего сына, что он знает о Пушкине.
— Боюсь даже спрашивать.
— То-то же!
— А вот этого запала вам хватит? Сейчас уже все согласились с тем, что был “тверской Пушкин”. Но все это не может вновь замереть, угаснуть? Не может ли Пушкин вновь “выветриться” из тверской земли или, точнее, из головы тех, кто здесь живет? Ведь все держится на таких, как вы. Пока вы есть, все вроде поддерживается.
— Может быть, сравнение мое будет не совсем доказательным… Когда мы ставим пластинку на проигрыватель, то можем прибавить или совсем убавить звук, так что ничего не будет слышно. Но ведь пластинка крутится — и музыка продолжается, живет, льется. Нам только не надо выключать звук. Может, не стоит кричать каждый день: “Пушкин! Пушкин!” Может, лучше его спокойно читать и думать над прочитанным? Может, и не каждый день читать и не каждый час думать. Мы же не роботы. В нашу жизнь каждый день приходит что-нибудь новое, иное. Пушкину было бы страшно представить, что у нас, его потомков, есть лишь он. У нас есть целый мир, тот самый, в котором Пушкин жил. Посмотрите на его библиотеку, на книги, которые он успел прочесть. Вот и нам надо успеть.
— Вообще то, что вы делаете,— это частное дело Твери, Торжка или это имеет какое-то значение, скажем, для Сахалина, Калининграда, Екатеринбурга или Тобольска? Имеет ли значение “тверской Пушкин” для остальной России?
— Я не знаю, что это дает Тобольску, но сам Тобольск мне интересен тем, что там жил и творил Ершов, что он там похоронен. И если я не буду знать Ершова тобольского, то не узнаю Ершова русского. Очевидно, и для тамошних жителей так же. Здесь есть такое счастливое обстоятельство, как дорога из Петербурга в Москву, проходящая через Торжок. Известно, что Пушкин проезжал по этой дороге более тридцати раз. Но ведь дорога — это жизнь, люди… Как же понять его жизнь, если не поймешь этот отрезок Пути с большой буквы, который он “проживал”? Что он здесь видел? Что чувствовал? Есть Псков, Новгород, есть Вышний Волочек, Тверь…— и всюду что-то обласкано его взором, его мыслью. И везде люди, которые по-разному испытывали притяжение и к его дороге, и к тому, кто по ней ездит. Тверской губернии повезло. Пять раз Пушкин специально приезжал сюда. Подумать только! Значит, эта земля ему небезразлична. Как же это может быть неинтересно России, если это жизнь Пушкина?
Поблагодарив Валентину Федоровну за рассказ и угощение, я договорился с нею о встрече на следующий день на “Троицких гуляниях”. Попрощавшись, вышел из подъезда, сел в машину и не спеша поехал по вечернему Торжку, по самой длинной улице, носящей имя Феликса Дзержинского, в сторону Митина. На улице было довольно много народу, особенно молодежи. Завтра суббота — нерабочий день.
…Вспомнились слова Валентины Федоровны о том, что Тверской губернии повезло: “Пять раз Пушкин специально приезжал сюда!” Еще бы! Приезжал, жил, слушал, разговаривал… И в этом пребывании и во встречах здесь, между прочим, во многом было сформировано его представление о женщине. Что тут скажешь? Повезло тверским женщинам: они были обласканы “взором поэта”. Да и не только взором… Но ведь и самому Пушкину тоже повезло, что именно тверские женщины оказались на его пути. Ведь все эти рассказы Валентины Федоровны о том, что “пришло время”, “постучался Пушкин”, “настал час” и тому подобное — лишь лирическое оформление ее собственных ощущений. На самом деле тверской пушкинский ренессанс произошел именно и только благодаря самой Валентине Федоровне Кашковой и таким, как она. Все это стало возможным благодаря какой-то необъяснимой, до конца не разгаданной любви женщин к Пушкину. Об этой любви как будто пишут много, да все никак ее не разгадают. Что-то между Пушкиным и женщинами существует такое, чего нет и не может быть, например, между Пушкиным и мною. У нас, мужчин, к Пушкину — уважение, почтение, понимание, восхищение, у некоторых — обожествление… Кажется, много, на самом деле — не более того. Потому что только у русских женщин к нему — любовь. А это гораздо значительнее всего прочего. Поэт жил, писал, творил… Прошло без малого два века, а они его по-прежнему любят. И вот одна из них, тверская девушка, которая вполне могла стать героиней Пушкина, той же Татьяной Лариной, живи она в его время, любит поэта, посвящает ему часть души, сердца, жизни, изучает, что-то ищет в архивах, находит и приносит это другим, охраняя поэта от неправды и пошлости, пишет десятки, сотни статей, затем одну книгу, другую, третью… десятую, проводит встречи, выступает перед самыми разными людьми, вместе с такими же подвижниками, как сама, организует музей, но, главное, на протяжении четырех десятилетий преподает русскую литературу и русский язык молодым людям, будущим учителям, со всего тверского края! Представляете! Идут годы, светловолосая тверская девушка с немного раскосыми глазами становится зрелой, мудрой женщиной, опытнейшим педагогом, заслуженным учителем России и даже почетным жителем Торжка. А любовь к Пушкину — не угасает, и верность ему — сохраняется.
Кем же надо быть, чтобы так тебе верили! Что совершить, чтобы и спустя два века тобою увлекались, читали, да что читали — чтобы тебя так чувствовали и в тебе нуждались! Как нужно было прожить и как надо было вжиться в свою страну, в людей, чтобы так их с собою связать! Наконец, как надо было их любить, чтобы через поколения тебе отвечали взаимностью и чтобы такая женщина, как Валентина Федоровна Кашкова, всю жизнь верой и правдой служила тебе!
Пушкиным надо быть! И написать “Евгения Онегина” да к нему еще небольшой стишок, вроде “Я помню чудное мгновенье…”. Этого достаточно.
С этими мыслями я вернулся в санаторий “Митино”, где нашел своего Режис-
сера.
Он уже изрядно устал. Целый день бродил по окрестностям Митина, по берегам Тверцы, был в Прутне и даже разговаривал с местными жителями. По его словам, он не скучал.
Мы вышли на балкон. Вид перед нами открылся божественный: закат, Тверца, зеленый лес… У меня из головы все не выходил разговор с Валентиной Федоровной, а Режиссер, как будто почувствовав мое настроение, медленно и задумчиво прочел:
Был вечер. Небо меркло. Воды
Струились тихо. Жук жужжал.
Уж расходились хороводы;
Уж за рекой, дымясь, пылал
Огонь рыбачий…
— Вот ведь,— серьезно произнес я,— действительно гений! Ничтожного жука и то без внимания не оставил. Иной поэт побрезговал бы насекомым, а этот…
— Болтун вы,— сказал, улыбаясь, Режиссер.
Мы рассмеялись и разошлись по номерам.
ДОБРОЕ УТРО В МИТИНЕ Наступило утро седьмого июня.
Я уже давно не видел настоящего солнечного утра, потому что живу в Москве, да еще прямо на Садовом кольце, то есть в таком месте, где, несмотря на солнце, сразу и не поймешь — утро это или уже вечер. А здесь! Тишина, свежесть, простор, птицы щебечут…
Однако любоваться этими красотами было некогда. Надо спешить на завтрак, и мы с Режиссером, спустившись на второй этаж и пройдя длинным коридором, подошли к огромной столовой, где могли одновременно разместиться… даже не знаю сколько человек. На двери, перед входом, две надписи, одна из которых строго запрещает вход в столовую “посторонним лицам”, а другая так же строго запрещает “вынос из столовой посуды и столовых приборов”. Обратил я внимание и на висящий в золоченой рамке “План эвакуации” — непременный атрибут всякого учреждения. Такие планы висят и в коридорах, и даже в каждом номере, указывая стрелками, “куда эвакуироваться”, случись какое-нибудь несчастье.
В столовой почти все столы были заняты участниками общероссийского совещания пожарных, которые проживали здесь же, в санатории. Они мирно завтракали, готовясь к своим профессиональным делам. На специальных тележках им подвозили тарелки с едой. Колеса этих тележек хотя и скрипели, однако все же не так, как на аналогичных тележках в самолетах “Аэрофлота”. Но если в самолетах этот скрип не без успеха соперничает с шумом реактивных двигателей, то в столовой санатория “Митино” он сведен на нет несмолкаемым гвалтом посудомоек, разносчиц, поваров и прочего “обслуживающего персонала”, которые находятся где-то в глубине столовой и постоянно между собой бранятся. Так что скрип тележки способен уловить только очень утонченный или, как у меня, придирчивый слух.
Гостей пушкинского праздника разместили за отдельными двумя столами. А нас с Режиссером по моей просьбе за еще более отдельным, находящимся где-то за кухней, да еще за большим шкафом.
Обслуживали, точнее, развозили еду румяные, дородные женщины, которые при этом вели себя так же очень шумно, перекрикиваясь через весь зал.
Меню предлагалось накануне, и каждый должен был карандашом отметить, какое именно из предложенных блюд он предпочитает. Против каждого блюда указывалось количество калорий, а на оборотной стороне меню подробно рассказывалось о значении витаминов. Еще важно было отметить карандашом в меню номер своего стула (именно стула, а не стола!), чтобы добросовестные разносчицы пищи не перепутали блюда и не принесли вам заказ соседа. Сами блюда были такие, что даже половину и даже четверть их съесть было невозможно. А еще давались очень пышные ватрушки с творогом, а кто не хотел ватрушек, тому предлагались такие же пышные сладкие булочки. После двух-трех кусочков ветчины и утреннего парового шницеля с вермишелью или гречей такая булочка со стаканом сметаны — в самый раз!
Вообще, если уж мы заговорили о еде, надо сказать несколько слов о котлете. Не о конкретной котлете из меню санатория “Митино”, а о нашей русской Котлете. О ней до сих пор мало сказано и еще меньше подумано, совершенно несопоставимо с действительным статусом и значением котлеты для жизни нашего “некоторого царства, некоторого государства”. Ведь если о дорогах наших и наших же дураках написаны многие тома, то о котлете нашими мыслителями не сказано почти ничего. И, действительно, чего им о котлетах думать, говорить, тем более писать? Их надо с аппетитом уплетать — и все тут. А между тем котлеты наши — достояние национальное и явление сугубо отечественное. Можно объездить весь мир и не найти даже крохотной холодной котлетки, столь любимой и знакомой всем жителям нашей страны. Я думаю, у нас не в почете стейки и прочие куски мяса (хотя и от них мы при случае не отказываемся) от нашей природной гуманности и сочувствия ко всякой живой твари. Как ни крути, а кусок мяса — это неотъемлемая часть животного, и не какого-нибудь, а своего, домашнего, почти родного,— коровы или свиньи. Котлета же, как правило, имеет отношение к этим невинным животным чисто символическое и со всеми добавками является продуктом скорее вегетарианским, нежели мясным. Оттого наша сердобольная душа не очень тяготится при поедании котлет и перед Богом чувствует себя менее виновной, чем душа какого-нибудь англичанина или француза, жующего “roast–beеf окровавленный”. И вообще котлеты — это нечто органически для нас приемлемое, нечто свое, родное, вроде картошки или хлеба. Только картошку и хлеб едят и кроме нас, а вот чтобы кто-то еще ел котлеты да в таком количестве — мне неизвестно. А сколько рецептов приготовления котлет! Пригласите пять наших российских хозяек и спросите: как они готовят котлеты? Тотчас узнаете пять совершенно разных рецептов. Спросите у десяти женщин — получите десять рецептов, поинтересуетесь у сотни — узнаете сто разных способов приготовления котлет, и так — бесконечно, потому что столько, сколько есть у нас хозяек, ровно столько и способов приготовления котлет. А сколько разновидностей котлеты! Так сказать, “псевдонимов” — это и шницели, и биточки, и бифштексы, и тефтели, и всякие прочие “ежики”, которые сопровождают нас по жизни и не выводятся ни из меню домашнего, ни из общепитовского. А как их оттуда убрать? Чем заменить? Ведь котлеты устраивают не только тех, кто их поглощает. Тут не остаются внакладе повара, снабженцы, прочие, близкие к общепиту работники. Да и в наших домашних условиях, когда над хозяйкой, словно дамоклов меч, витает вопрос: “Чем накормить?” — котлета иной раз спасительный выход из многих затруднительных ситуаций. А ну, попробуй сделать стейк из килограмма нашего магазинного мяса да еще потом накорми этим килограммом человек пять-шесть. А так его можно прокрутить через мясорубку, добавить чесноку, лука, перца, соли, пару яиц, затем сунуть туда побольше размягченного белого хлеба, а дальше все это обваливается в муке, и уже не видно ни прожилок, ни сала, ни прочего, чего, может, и есть-то нельзя. И, пока всего этого не видно, приходит черед сковороды, и уже слышен ни с чем не сравнимый звук шкворчания, а еще через мгновение разносятся по квартире и подъезду запахи жареного. Соседи завидуют, а если бы еще знали, что будет к котлетам роскошный гарнир: макароны, картофельное пюре или хотя бы та же греча… Чем не пир! Кто хоть раз возражал против котлет? Есть ли такие у нас? Я их не знаю. И, что еще для нашего человека важно, котлеты, как правило, остаются. Их можно хранить много дней, и ничего с ними не случится. Согласитесь, иной раз достанешь из холодильника такую котлету, к ней соленый огурчик или квашеную капустку да еще ко всему этому ледяной водочки… А еще можно такую котлету брать с собой куда угодно: на работу, в поход, в дальнюю дорогу… Иностранцы хватаются за голову: “Там ведь жир! В холодном виде это опасно для желудка! Вредно для здоровья!”
Ничего не понимают эти иностранцы. Какой еще жир, какой желудок и какое здоровье, если котлета — это то немногое, от чего нам хорошо? А если хорошо, то и полезно. Или не так? Нет, недаром и Александр Сергеевич своему закадычному другу Соболевскому советовал:
…На досуге отобедай
У Пожарского в Торжке,
Жареных котлет отведай (именно котлет)
И отправься налегке…
Слышите? Наш национальный поэт настаивал — “именно котлет”! А Пушкин знал толк и в котлетах. На то он и Пушкин!
Итак, из всего меню мы с Режиссером съели лишь шницеля да еще поковырялись в творожном пудинге, извлекая из него горы изюма.
— Чего не едите? — строго спросила нас подошедшая разносчица.
Режиссер тихо сказал, что в такое время вообще не ест, а я признался, что пытаюсь похудеть.
— Где ж там худеть? И так одна кожа да кости,— громко и сочувственно произнесла русская женщина.
Из жалости к нам, а может, из уважения к гостям пушкинского праздника она принесла нам свежезаваренный чай с лимоном. (Для всех чай здесь заваривается в больших чанах, разливается затем в чайники, которые и подают: один на два или три стола.) Но, как это бывает со щедрой русской душой, кружки лимона, положенные или скорее засунутые в наши стаканы, были такими толстыми, что пить чай было просто невозможно. Мы, конечно, не подали виду, а Режиссер сразу вспомнил, что Пушкин не любил чай.
— Терпеть не мог, когда у него просили на чай, а не на водку. А когда ему приятель однажды сказал, что обычай пить чай благодетелен для нравственности и этому надо бы радоваться, Пушкин неожиданно сказал, что пить чай — не русский обычай.
— С чего это он, как вы думаете? — спросил я.
— Кто его знает? Может, ему однажды лимона переложили.
Еще немного посидев за столом, мы, поблагодарив персонал, удалились.
“ТРОИЦКИЕ ГУЛЯНЬЯ” Этот древний праздник, как сообщают краеведы, приурочен к одному из самых ответственных периодов народного земледельческого календаря — седьмой неделе после Пасхи. Неделю эту наши предки называли по-разному: “семиковой”, “русальной”, “зеленой”. Молодежь в течение этой недели устраивала гуляния, игры и хороводы вокруг березки в лесу, на берегу реки или в деревне. Праздник ждали весь год и тщательно к нему готовились.
Поскольку тверской край неразрывно связан с именем А. С. Пушкина, то “Троицкие гулянья” стали частью Недели литературы и искусства, посвященной 198-й годовщине со дня рождения Александра Сергеевича. Два народных праздника соединились, и уже несколько лет в Торжке их отмечают вместе.
Проходят “Троицкие гулянья” на берегу Тверцы у деревни Василёво на территории Музея деревянного зодчества. Вход — платный, что справедливо. Все-таки были задействованы различные городские службы, для которых организация праздника была работой. Тем не менее кто очень хотел — мог попасть на территорию музея и просто так. С гостей праздника, которых встречали у входа принаряженные в яркие народные одежды новоторки, требовали исполнения какого-нибудь номера, например, песни, или стиха, или просто шутки. Особо важным гостям преподносили традиционные хлеб да соль: только что испеченный, золотистого цвета каравай. Наконец-то и я — впервые в своей жизни — удостоился такого внимания.
До этого я наблюдал подобное чествование лишь на экране телевизора. Вспомните, как какой-нибудь важный гость сходит по трапу самолета, или выходит из поезда на перрон, или высаживается из лимузина, а его уже встречают красавицы в народных костюмах и с поклоном преподносят каравай. И эти высокие гости вели себя как-то неловко, почему-то терялись, нервничали… Сначала осматривали каравай, потом, неуклюже наклонившись, откусывали от него или отщипывали кусочек своими не приспособленными для этого дела руками и клали в свой начальничий рот. А иные, особенно высокомерные, не делали даже и этого: просто брали у красавиц каравай и передавали помощникам или охране, считая для себя невозможным прилюдно жевать. И каравай, только что бывший в фокусе всеобщего внимания и находившийся в эпицентре события, в одно мгновение уходил даже не на задний план, но вообще переставал для всех существовать. А между тем мне интересна судьба этого недоеденного каравая: что с ним происходит после того, как символический акт гостеприимства уже совершен? Куда его девают после торжественной церемонии? Может, высокий гость затем спохватывается: мол, куда дели каравай? Или, может, охрана съедает его тут же за углом?
В отличие от официозных и казенных каравай в Василёве предусмотрительно разрезали на кусочки, так что ни отщипывать, ни тем более откусывать его не пришлось, равно как и размышлять о том, что с ним сталось после церемонии: каравай вскоре был просто съеден.
Сразу же у входа в музей начиналась ярмарка. На ней были представлены изделия декоративно-прикладного искусства, и я уже было направился к первому лотку с какими-то яркими и необычными игрушками, но тут мое внимание было отвлечено появлением необычного существа — искусственной лошади.
Этот забавный номер всегда пользуется успехом, и, наверное, многие хотя бы раз в жизни его видели. Не знаю точно, как это делается, но, кажется, сначала создается муляж лошади: с гривой, конской мордой, хвостом, уздечками и шорами, а затем все это надевается на двух артистов, которые, как могут, имитируют это умное животное, добавляя в его поведение немного человеческой дури.
Но здесь модель лошади была до предела упрощена. Обыкновенную мешковину натянули на двух самодеятельных артистов и туда, где должна находиться голова, пришили еще один мешок, в нем прорезали дырки для глаз и сделали некое подобие рукава, который при богатом воображении можно принять за вытянутую лошадиную морду. “Рукав” этот не был жестко приспособлен и потому свисал вниз, больше напоминая короткий толстый хобот, нежели морду лошади. Ни гривы, ни ушей, ни ноздрей у этого существа не было, так что где-нибудь в Африке оно вполне сошло бы за слона, а в Австралии — за кенгуру. Здесь же, в исконно русском крае, все прекрасно понимали: это лошадь.
— А может, не лошадь? — спросил я у сопровождавших меня организаторов праздника.
— А что же это, по-вашему? — ответили мне вопросом.
На гриву, ноздри и прочие конские детали, сказали мне, нужны большие средства, а поскольку денег выделено не было, то и лошадь оказалась соответствующей. Как говорится, чем богаты…
Артистов, как мне показалось, в эти мешки на время праздника зашили, чтобы они уже никуда не делись. Видимо, для большей красоты к туловищу описываемой лошади были пришиты красные, синие и зеленые лоскуты, так что настоящие кони, если бы увидали, шарахнулись. Но то кони, а народу нашему и особенно детям именно такое и нравилось. Лошадь все время норовили покормить, просовывая в условную пасть конфеты, булочки, печенье, а один гость праздника пытался засунуть в рукав целый шашлык и, когда кто-то из детей сказал с укором, что лошади не едят мяса, из пасти послышалось глуховатое: “Едят, едят!”
Нетрудно догадаться, что кормили и поили лишь первую половину условного животного — следовательно, того артиста, который был спереди. Второму, видимо, не доставалось ничего, а поменяться местами они не могли ни по техническим причинам, ни из-за большой разницы в росте: в этом случае выделялась бы не голова, а задняя часть лошади. Наверное, поэтому к концу праздника эта наугощавшаяся половина едва волочила ноги, в то время как задняя часть животного была в полном порядке. От этого лошадь уже больше походила на айболитовского Тянитолкая.
Теперь, отвлекаясь от этой диковинной лошади, я хочу рассказать о тех изделиях декоративно-прикладного искусства, которые были выставлены на обозрение. Не обо всех, но лишь о тех, которые я успел увидеть.
Вот принаряженные девушки показывают всевозможные тканые изделия — вышивку крестом и филейную гладь: полотенца, скатерти, накидки на подушки, салфетки, покрывала, занавески, лоскутные одеяла. Все это демонстрируют девушки-мастерицы из Твери, из акционерного общества “Лучинушка” — Оля Ковалева и Клава Смирнова.
Рядом — работы членов акционерного общества “Оберег” при школе-интернате № 2. Возглавляет это общество Константин Анатольевич Котовский. Он на празднике со своими работами.
Старица была представлена Центром русской культуры. Изделия показывали и продавали вышивальщицы Лидия Михайловна Карасева и Тамара Козакова. Кроме работ вышивальщиц, были представлены мягкая игрушка, плетение из бересты, расписные разделочные доски и матрешки…
Эти матрешки здесь были настоящими, в виде полноватых крестьянских девок, а не засунутых друг в друга горбачевых, ельциных, сталиных, лениных или брежневых, какими торгуют на Арбате или в других столичных местах, привлекая иностранцев. Из этих, кстати, только матрешка-брежнев действительно похожа на прототипа, потому что именно в том месте, где обычно идет расширение шеи у матрешки, шло расширение и у Леонида Ильича. Так совпало! У других же советских деятелей такого сходства с матрешками нет: ни головами, ни туловищами, ни прочими частями тела они под наши матрешки не подходят, и потому выглядят эти деревопродукты просто уродливо. Но все равно их делают, а иностранцы — покупают.
Далее мое внимание привлек прилавок с куклами. Изготавливает их торжокский умелец Эмма Александровна Васильева. Шьет им костюмы, рисует лица, делает парики и прочее. Она сама и ее продукция в Торжке известны. В местном Доме культуры есть даже выставка ее “кукольных портретов” — политиков и деятелей культуры, но только персоны эти не общероссийского, а районного масштаба. Говорят, что никто Эмму Александровну делать кукол не учил, она сама каким-то образом всему научилась. Вообще на ярмарке куклы были самые разные: сказочные персонажи, клоуны, звери… Особенно привлекают полуметровые Баба Яга с длинным крючковатым носом и такого же размера ее извечный товарищ по темному ремеслу — Кощей Бессмертный.
Сейчас, с проникновением к нам западной кино- и телепродукции, в наши дома ворвались чуждые нам монстры и чудовища, всевозможные киборги, терминаторы, вурдалаки и еще невесть что. Кричат, визжат, брызгают слюной, бряцают клыками и челюстями! А жаль. Ведь у нас самих много чего есть достойного, не менее страшного и прожорливого. Еще неизвестно, как бы повел себя хваленый заморский терминатор, увидав летающую в ступе бабушку с крючковатым носом, пытливым взглядом и увесистым помелом… А ведь есть еще у нас Змей Горыныч “о трех головах”, затаившийся в листве соловей-разбойник, есть леший, ведьмы разные, чудища поганые и еще многое прочее, что незаслуженно забыто и высокомерно оттеснено на задний план. Пусть страшные, ничего что поганые и злые, но зато свои, родные, домашние…
На нескольких лотках расположились всевозможные деревянные поделки: разного размера черпаки, братины — большие чаши, куда наливали брагу или пиво, пускали по кругу, поочередно пили и тем самым братались; небольшие ковши, из которых тоже угощали гостей, кроме того — подносы, ложки, половники…
— А что это такое? — спрашиваю у девушек, представляющих товар.
— Это черпаки,— отвечают мне.
— А что же ими черпать?
— Как что? Вы купите и сразу найдете что черпать,— отвечают, улыбаясь, девушки.
— Так ведь нечего черпать,— говорю я, разглядывая небольшой черпачок, который мне чем-то понравился.— Купить просто так, для декоративного оформления интерьера, нехорошо. Вещь должна использоваться по назначению. Вот Лувр в Париже — огромное здание, а не декоративное: французы нашли ему применение. Черпачок же этот вроде бы совсем крохотный, а куда его?
Тем временем вокруг нас уже собралось несколько человек.
— Ну, что значит “нечего черпать”? Не может такого быть, чтобы в хозяйстве ничего не надо было черпать,— сказал какой-то мужчина.
— Знаю,— отвечаю я,— но вот думаю, напрягаюсь изо всех сил и никак не могу представить: что в нашей жизни можно черпать? Если надо, скажем, из кастрюли налить суп, то пользуемся половником. Дальше для супа нужна ложка, а потом, для второго,— уже вилка или просто руками, но чтобы черпать?.. Просто нечего черпать,— отчаялся я, но черпак из рук не выпускаю.
— Да зачем выяснять? — сказала принимавшая участие в обсуждении проблемы женщина.— Лувр какой-то выдумал… Купите, поставьте дома, и пусть стоит, вещь-то вон какая красивая! С ручкой, резьба уникальная, это же произведение искусства!
Купил я все-таки этот черпак. Ведь действительно иной раз хочется чего-нибудь зачерпнуть — и нечем. Так теперь хоть будет чем.
Из деревянных игрушек я обратил внимание на небольшую скульптурную композицию, изображающую начальную сцену одной известной драмы: стоит, виновато потупя очи и облокотившись двумя руками на посох, чтобы не свалиться, несчастный старик; перед ним — разбитое корыто, а по другую сторону этого корыта — старуха, в непреклонной позе, засунув обе руки в рукава и скрестив их на своем старушечьем животе, да с такой страшной и недовольной рожей, что не приведи Господь!
Уж не знаю, с кого умелец вытесывал эту старуху, но, видимо, где-то в глухих тверских лесах или на болотах обитают такого рода особи. Так ведь надо их найти, уговорить позировать, как-то объяснить, зачем все это нужно. А вот золотой рыбки в этой сценке нет. Но, может, это вовсе и не начало драмы? Может, как раз наоборот, это финал, и уже вся эта история заканчивается? Что толку гадать, итог-то один — разбитое корыто.
Скульптурную композицию я покупать не стал, но вот деревянную игрушку, которая живо напомнила мне детство и которую я уже, наверное, лет тридцать не держал в руках,— купил не задумываясь. Что же это за игрушка?
Это небольшой кружок фанеры, расписанный узорами — ромашками с зелеными лепестками на красном фоне. На дощечке стоят четыре деревянных курочки и один петух с поднятым кверху большим хвостом. Птицы, как и сама дощечка, тоже разрисованы в ромашку. Так вот, туловища этих куриц (и соответственно петуха) жестко прикреплены к фанерному кружку, но голова и вытянутая шея свободно болтаются на тоненьком штырьке. К каждой из этих куриных шей прикреплена своя отдельная нитка, которая затем пропускается вниз через небольшое отверстие. Там нитки соединяются и к ним прикрепляется груз в виде деревянного шарика. И когда начинаешь это все вращать, то куры (и соответственно петух) ударяют по фанерке головами, словно молоточками, изображая клевание зерна. Интенсивность такого клевания зависит напрямую от скорости вращения кружка. Игрушка почему-то называется “Куры авторские”. Иногда, втайне от всех, я не спеша вращаю эту игрушку: куры клюют зерно и постукиванием успокаивают нервы, расшатанные суматошной Москвой.
По такому же принципу устроено еще несколько деревянных игрушек, главный персонаж которых — медведь: он и по наковальне стучит молотом, и руки моет под умывальником, и даже работает на компьютере. Но мне больше понравились именно клюющие курочки.
Среди деревянных игрушек я заметил также Емелю-дурака, нарумяненного и почему-то с очень тонкой талией. В одной руке этот Емеля держал ведро, а в другой — только что пойманную щуку. Бедная щука была выгнута дугой, больше напоминая небольшое коромысло. Был здесь и воин-богатырь, за доспехами которого было невозможно разглядеть, есть ли у него руки, и очень интересная игрушка — леший.
Этот леший представлял собой обыкновенный лесной пенек, поросший мхом и грибами-поганками, и из пенька торчала смешная, болтающаяся на пружине голова, как и пенек, обросшая мхом. Кроме головы, из этого пенька выглядывали большущие лешачьи руки с ногтями, выкрашенными в зеленый цвет. На голове у лешего отстраненно сидела маленькая птичка, тоже почему-то зеленая, но не попугай. Вроде очень смешно и забавно. Но это здесь, среди бела дня, на ярмарке, где много народу и есть даже милиция. А попадись такое ночью где-нибудь в лесу или на боло-
те — вмиг заикой станешь.
Еще я купил две маленькие расписные глиняные игрушки — петушка и коровку. Петушок этот классический, гордый, стройный, с поднятой кверху головой, сразу видно, что делал этого петушка опытный мастер. А вот коровка попалась странная. Она, во-первых, меньше петушка; во-вторых, взгляд у этой коровки какой-то удивленный, а на голове между рогами — кудрявый красный чубчик и еще в носу — большое синее кольцо; кроме того, у коровки почему-то всего две ноги, а вместо туловища идет к хвосту простое сужение организма, как это устроено у тюленей или моржей, и все заканчивается маленькой дырочкой, в которую нужно дуть, потому что коровка, как мне подсказали,— это еще и свистулька. И петушок, оказывается, тоже. Любопытно, но коровка, несмотря на то что меньше петушка, издает, как и положено корове, звук низкий, а петушок пищит довольно высоко. Была там еще такая же глиняная игрушка-козел, с большими желтыми растопыренными рогами и с коричневой в белый горошек бородой, но козла я почему-то покупать не стал и теперь очень жалею: была бы у меня еще и свистулька-козел.
Несколько слов об этих самых свистульках надо обязательно сказать. Если кто-то считает, что их придумали для пустой забавы, лишь для того, чтобы люди свистели от нечего делать, то он глубоко ошибается. Древние славяне с помощью этих свистулек прогоняли нечистую силу перед пахотой. Выходили в апреле толпой в чисто поле и давай свистеть что есть мочи. Шум вокруг Торжка поднимался невообразимый, зато злые духи пугались и уходили туда, где не свистели. Но там, где не свистели, народ наш древний дико кричал; а где не кричал, топал ногами, трещал трещотками и хлопал хлопушками — словом, отовсюду старался злых духов прогнать подальше. Вот и оставались для несчастных лешего, Бабы Яги и их гонимых друзей лишь непроходимые лесные чащи да болота. А поживи-ка на болоте месяцок-другой среди лягушек, головастиков, водорослей вонючих и прочей гадости — еще и не таким злым станешь.
Кроме того, что народ в эти свистульки свистел, он еще и закапывал их под порог своей избы. Опять-таки чтобы в дом не проникла нечистая. Поэтому археологи часто находят свистки именно под порогами древних строений. Мне говорили, что и сейчас иной новоторец не прочь подложить под свой порог какого-нибудь свистящего козла или петуха.
Выглядели эти глиняные свистки очень просто. Они не разукрашивались, что лишний раз доказывает их сугубо деловое предназначение. Игрушками свистульки никогда не считались, как не считается игрушкой и свисток постового или футбольного судьи.
Прошли столетия, и урожай стал зависеть не от свиста, а от плана. Свистки забылись и уже мало кого интересовали, но нашлась женщина (опять тверская!), которая увидела в таких вот свистульках нечто большее, чем средство спасения от нечистой. Оказывается, стоит только всех этих козулек, петушков, лошадок и коровок разукрасить, как сразу те превращаются в живых персонажей сказок, побасенок, преданий и могут явить собой иллюстрацию истории и культуры края. Нужно только суметь найти цвета, орнамент, сочетание красок; надо знать историю местности, традиции своей земли, любить и чувствовать природу, и не только местную; надо понимать характер народа, который живет в этих местах, чтобы уловить его черты…— словом, надо знать и уметь очень многое. Еще ко всему этому необходимо добавить трудолюбие и усердие да еще робость перед Господом. Лишь тогда можно выразить в невзрачном кусочке глины сущность окружающего тебя мира. А чтобы этот необозримый мир созданное тобою не отверг, надо суметь маленькой фигуркой доказать свою любовь к нему. Не пустыми признаниями, но творчеством. Вот задачка!
Галина Алексеевна Климовская — торжокский самородок, исследователь традиций, быта и искусства края, учитель, художник, поэт, скульптор, ученый-краевед.
Родилась в Торжке в семье с богатой и славной историей. Она прямой потомок знаменитых торжокских фамилий — Пожарских и Шитаревых. Владение искусством поделок получила по наследству: изделиями из глины занимался дед. Свою первую фигурку Галина Алексеевна слепила еще до войны. В 1958 году ее и таких же комсомольцев забросили в тайгу, где они расчищали площадку под строительство Братской ГЭС и города. Там же Климовская получает профессию лесоруба — пятого (!) разряда. В 1961 году возвращается в Торжок.
Ее дочь Надежда вспоминает, что мама привезла из тайги множество впечатлений и сюжетов о медведях, о природе Сибири, о жизни строителей. У нее тогда были написаны стихи и рассказы, которые печатались в местной торжокской газете. До 1974 года Галина Алексеевна работала директором Торжокского дома пионеров. А лепкой серьезно начала заниматься в 1968 году. Как активную комсомолку, ее убеждают в необходимости открыть мастерскую по глиняной игрушке, и она выполняет партийное поручение. Но уже через год уходит из мастерской в педагогическое училище, где до самой пенсии преподает изобразительное искусство.
Днем Галина Алексеевна в аудитории, а ночью создает сказочный мир глиняной игрушки. И достигла она в этом высокого мастерства и признания. Ее игрушки видели на выставках в Москве, Ленинграде, Мурманске, Архангельске, Суздале и даже за рубежом. В 1994 году она полтора месяца провела во Франции, демонстрируя свое искусство.
Г. А. Климовская окончила два института, участвовала во множестве научных экспедиций, увлекалась серьезно астрономией, археологией, историей и краеведением. У нее хранятся рукописи двух написанных ею книг: о золотном шитье и история Торжка. Кто хочет ознакомиться со степенью профессионализма и компетентности Климовской, может прочесть ее статью о золотном шитье в журнале “Тверская старина» № 2 за 1995 год. Более серьезного и скрупулезного материала о золотном шитье я еще не читал. Представляю, какова ее книга!
Кроме того, Климовская была страстным туристом. Вдвоем с мужем они перешли Кавказский хребет. Она даже ходила в связке через ледники. В море заплывала за горизонт. Летом ее нельзя было застать в Торжке, потому что Галина Алексеевна путешествовала и жила в палатке. Любила она также и рыбалку. И не только летнюю…
20 декабря 1995 года, в стужу, она отправилась на рыбалку, на озеро близ деревни Борисцево. В семь утра она шла вдоль железнодорожного полотна. Навстречу двигался снегоочиститель. Каким-то образом этот снегоочиститель своим скребком зацепил Галину Алексеевну. Спустя несколько часов она скончалась.
Галина Алексеевна Климовская похоронена на кладбище, в двухстах метрах от дома, в котором жила.
Несчастный случай — проклятый снегоочиститель.
Счастье для земляков, для нас всех — явление Галины Алексеевны, с ее талантом, трудолюбием, подвижничеством и красотою. Вечная ей память!
Далее мне встретился лоток со знаменитым торжокским золотным шитьем… Что же это за чудо! Даже не знаю, есть ли у нас в России еще что-либо подобное, столь же безоговорочно прекрасное. Может, только природа наша да древнерусские храмы…
Когда-то Пушкин, проезжая через Торжок и, конечно же, понимая ценность местного золотного промысла, купил вышитые золотом пояса и подарил их княгине Вяземской. И что вы думаете? Княгиня кокетливо отругала Александра Сергеевича: “Как можно так легко обращаться со своими прекрасными стихами и так сорить деньгами?”
Об этом промысле мы поговорим отдельно и не спеша, а пока я мог наблюдать, как совсем юные начинающие золотошвеи демонстрировали расшитые золотной и серебряной нитью полотенца, салфетки, варежки и еще много чего, в том числе разноцветные бархатные шкатулки, записные книжки, на обложке которых золотые узоры; и, конечно, женские украшения — серьги, броши, пояса…
Представляли весь этот товар милые и улыбчивые девушки, ученицы Торжокского училища золотного шитья. Выслушав мои восторги, они пригласили меня в свое училище и музей, в котором, по их словам, находятся подлинные шедевры этого древнего промысла.
Мы договорились о встрече во второй половине дня, и я, увлекаемый потоком нарядных гостей, направился дальше.
…Здесь, дорогие читатели, я должен вам рассказать о том, что произошло со мною в последующие несколько минут. Неожиданно я был буквально выключен из окружающей меня действительности и перенесен в совершенно иную реальность. Виною тому обыкновенные частушки и даже не частушки, а лишь один куплет, который внезапно запела какая-то резвая исполнительница, да так громко, что и без того быстроходная Тверца метнулась в сторону Волги. В некоторых местах обнажилось дно с оглушенными рыбами и пятившимися в сторону Прутни раками. При этом народная исполнительница так размахивала руками, что было страшно за гармониста. Как человек впечатлительный, я был поражен, и люди с развитым воображением меня поймут. Частушка была такая:
У меня на чердаке корова отелилася.
Я сама не знаю, как она туда забилася.
Дальше шли другие куплеты, с характерным подвизгиванием и прикрикиванием, но их я уже не слышал, и судьба гармониста меня больше не волновала. В моей голове все отчетливее вырисовывалась удивительная картина: обыкновенная деревенская изба с огромным чердаком; там, на чердаке, на корточках сидит измученная родами корова, которая вместо радости от деторождения виновато смотрит в глаза каждому, прося помощи; рядом с нею еле-еле держится на ножках и шатается только что родившийся теленок, который вообще не понимает, что происходит; вот хозяйка стоит ни жива ни мертва, только всплескивает руками да охает; старик хозяин мечется от сарая к избе в поисках какого-нибудь спасительного для ситуации решения… А вокруг уже собираются люди, соседи и даже жители окрестных сел; все они что-то обсуждают, разводят руками, вздыхают, качают головами, некоторые молча крестятся; а вот уже кто-то несет доски, чтобы соорудить хоть какое-то приспособление и снять с чердака корову с теленком; кто-то предлагает вызвать для этого пожарную команду… При этом никто не смеется. Дело серьезное: корова в предродовых схватках каким-то образом забралась на чердак деревенской избы, там счастливо разродилась и взывала о помощи. Бедное животное, усовестившееся от содеянного, могло только тихонько мычать, потому что даже и шевелиться особенно было нельзя: изба в любой момент могла рухнуть под ее тяжестью.
Вне всякого сомнения, в основе частушек лежит действительный эпизод из сельской жизни тверского края…
Были на празднике и другие забавные частушки, но запомнилась только еще одна, которую очень радостно пела старенькая бабушка, одетая в народный костюм и окруженная возбужденной праздничной толпой:
Свет погас — это не шутка.
Раз на ферме случай был,
Что впотьмах осеменатор
Аж быка осеменил.
Уже мое воображение принялось было рисовать и эту картину, но тут сопровождающие привели меня в чувство и мы двинулись к тому месту, где проходил детский фольклорный праздник.
Детские фольклорные коллективы из тверских городов, сел и деревень выступали на поляне, возле церкви Спаса-на-Сози, и это была, несомненно, самая трогательная и искренняя часть праздника. Здесь просто нельзя было остаться равнодушным и безучастным. Посмотрите, какие названия у детских ансамблей: “Жерелочки”, “Веночек”, “Колядки”, “Петрушка”, “Зернышко”, “Журавушка”, “Егорка”, “Вечорки”, “Колокольчик”, “Распев”, “Ладушки”. Произнесите эти названия вслух и услышите в них столько добра, тепла, гармонии…
Я бросился фотографировать одетых в народные костюмы детей, они меня окружили, и завязался разговор. Оказалось, окружили меня “Колядки” — детский фольклорный коллектив из Торжка. Детишки веселые, открытые, разговорчивые. Впечатление, что мы знакомы уже давно.
Бессменный руководитель и создатель “Колядок” — Елена Алексеевна Зуева. Окончила институт и приехала работать в Торжок. В 1992-м пошла в торжокский Дом школьников и предложила создать детский ансамбль, ее поддержали, и она из третьих классов набрала группу — двадцать человек. Сегодня у “Колядок” областная слава, поскольку они не только участвуют в различных конкурсах, но и побеждают в них. Муж у Елены Алексеевны — боксер. Мастер спорта, тренер. Тоже занимается с детьми.
— А не поет? — спросил я на всякий случай.— Синтез кулачного боя с народными песнями очень органичен и на русских праздниках был всегда уместен.
— К сожалению, не поет,— ответила, улыбаясь, Елена и уже серьезно продолжила: — Эта работа — вся моя жизнь. Не представляю себя на другом месте. У меня совсем недавно умерла бабушка. И в последние дни, когда она уже безнадежно болела, я старалась быть рядом, часто навещала и записывала с ее слов песни. Как же так? Я ходила по селам, деревням, искала песни, записывала их, а под боком жил близкий человек, и я ничего не знала…
В. Ф. Кашкова говорила, что в каждом доме имеется свой архив. Но есть еще самое ценное — наши старшие близкие. Пока они рядом, нам кажется, что это навсегда. И, хотя многое нам дают наши бабушки, дедушки, у кого есть — няни, сколько же мы упускаем из-за своего невнимания к ним. А ведь стоит только приглядеться, прислушаться, быть может, это единственная ниточка, связывающая нас с прошлым семьи, родительского дома, родного края, села, деревни…
Вспомним пример Александра Сергеевича и его няню — Арину Родионовну Яковлеву. Кем она была для него, простая крепостная женщина, получившая вольную в год рождения Пушкина и отказавшаяся от нее, чтобы нянчить маленького Сашу? Что скрывается за этой сухой фразой: “отказалась от вольной”? И когда узнаешь ответы на эти вопросы, задаешься новым вопросом: о роли этой скромной женщины в истории русской литературы.
Поразительно! Как будто самим Господом она была послана Александру Сергеевичу да и нам всем. Ведь мы с детства знаем, что сюжеты сказок Пушкин взял из рассказов няни, что это она прививала ему любовь к народным песням, былинам, она рассказывала ему “предания старины глубокой”, от нее он впервые услышал народные слова и выражения, повести и сказки о разбойниках, привидениях, домовых, русалках. Арина Родионовна сумела передать, а Пушкин — уловить необычайно глубокий смысл и потаенную особенность русских народных сказок и преданий.
Няня Пушкина вскормила и всю нашу русскую литературу. Согласитесь, есть в этом чуде и справедливость, и добрый смысл.
Давайте же внимательнее присмотримся к тем, кто рядом, кто заботится и печалится о нас. Будем запоминать, а лучше — записывать их рассказы, биографии, жизненные истории, случаи, приключения, кто знает, чем отзовутся они в нас спустя годы или даже десятилетия. Так мы сможем сохранять память, восстанавливать столь недостающую России связь времен и уже не будем ощущать себя временщиками “без роду и племени”. Ведь догадайся раньше Елена Алексеевна, с кем живет и кто рядом, сколько бы она смогла сберечь и передать своим воспитанникам, а поющие дети рассказали бы всем остальным…
Тем временем подошла очередь выступать “Колядкам”, они сразу же стали серьезными, сосредоточенными, ведь здесь где-то стоят и ждут их выступления родители, бабушки, дедушки, друзья, и, конечно, им стало не до меня. Настоящие ар-
тисты!
Я отошел чуть в сторону.
Сменяя друг друга, дети пели, плясали, разыгрывали забавные сценки и старинные обряды. Оторваться от их лиц и особенно от их глаз было невозможно… Я отснял всю оставшуюся фотопленку и ужасно жалел, что не взял с собой еще.
— Откуда же в ваших краях столько милых девочек? Вообще почему новоторки такие красивые? — не выдержал и спросил я у организаторов этого масштабного гуляния после того, как у меня закончилась фотопленка.
Мне с гордостью объяснили, что, мол, это факт общеизвестный и вовсе не удивительный, а для того чтобы у меня не возникало и вовсе никаких сомнений, рассказали известную среди местных жителей легенду, которая, впрочем, вовсе не легенда, а чистая правда.
Оказывается, некогда Екатерине Второй было преподнесено уникальное и невероятной красоты платье, расшитое руками новоторжских золотошвеек. Нигде в целом мире больше не сыскать таких мастериц, и, конечно же, царственная Екатерина пришла в неописуемый восторг от своего наряда. Говорят, что императрица вертелась в этом платье перед зеркалами несколько часов, совершенно позабыв про свои царские обязанности. Трудно в это поверить, но в жизни Екатерины это было единственное платье, в которое она нарядилась дважды!
(А я, зная причуды женщин, думаю, что где-нибудь в своих потайных будуарах она еще не раз надевала это платье и позировала в нем перед зеркалами, примеряя к нему свои самые дорогие украшения, а придворная челядь, выглядывая из-за комодов и шкафов, шептала императрице:
— Ой, как вам хорошо, матушка!
— Сама фишу, что корошо! — кокетливо отвечала Екатерина с отчетливым немецким акцентом, не отрываясь от зеркала. Давно такого с нею не было…)
И вот, восхищаясь новоторжским платьем, императрица якобы потребовала немедленно доставить к себе во дворец ту самую девушку-мастерицу, вышившую необыкновенной красоты узоры, которые, казалось, даже и не вышиты, а отлиты из драгоценного металла — так плотно были прижаты друг к другу тончайшие золотые нити.
Слово императрицы — закон. Это сейчас дело бы утонуло в волоките, интригах и демократических процедурах, а тогда уже через два-три дня во дворец привезли крестьянскую девушку и, соответственно проинструктировав, представили пред высоки очи Екатерины Великой. И та, взглянув на крестьянку, была поражена, сколь некрасивой оказалась эта девушка, и ужаснулась всевластная императрица тому, сколь велика была разница между девицей и сотворенным ею золотошвейным шедевром.
О, видели бы вы в этот момент взгляд Екатерины! Как она повела своими царственными бровями, как сверкнула очами! Страх Божий! И вот, поблагодарив и по-царски одарив крестьянскую девушку, Екатерина будто бы повелела собрать со всей империи двести самых красивых и статных крестьянок и направить их жить в Торжок, и не просто жить, а обучаться золотошвейному ремеслу, потому что, рассуждала императрица: “Красивые вещи должны делать красивые люди”.
Вот, сказали мне организаторы праздника, откуда новоторки такие красивые и милые.
Легенда действительно забавная и, учитывая нравы наших российских самодержцев, правдоподобная. Могли, могли наши властители сотворить и такое.
И все же я (вот скверный характер!) почему-то засомневался в реальности такого события и решил проверить, как же было (и было ли?) на самом деле. Я обошел многие музеи и архивы, встречался с самыми искушенными специалистами и старожилами, подробно расспрашивал их, поднимал всевозможные исторические документы, записки, мемуары и, наконец, докопался до истины, о чем и спешу поведать вам всем, включая и самих новоторов, для которых мои открытия могут оказаться неожиданными.
Действительно, Екатерине Второй однажды подарили расшитое в Торжке платье, и это платье действительно было ею надето дважды, и на самом деле императрица, придя в восторг от него, потребовала к себе во дворец мастерицу. Но далее было совсем не так, как мне рассказывали в Торжке. Было, оказывается, как раз наоборот. Девушка, которая предстала перед Екатериной Второй, была необыкновенной красоты. У нее были огромные голубые глаза, длинные ресницы, светлые волосы, заплетенные в длинную косу, а щеки румяны от великого смущения и робости, которою была охвачена совсем молоденькая крестьянка перед лицом матушки-императрицы. От волнения руки у девушки были беспомощно сжаты в кулачки и скрещены на груди, так что Екатерина, желая разглядеть пальцы умелицы, вынуждена была сама их разжать.
— И что,— обратилась императрица к Потемкину, не выпуская из рук ладони девушки,— у них там фсе такие?
Князь Потемкин, большой знаток данного вопроса, утвердительно закивал головой.
И тогда Екатерина, немного поразмыслив, повелела отобрать двести новоторжских крестьянок-красавиц и направить половину из них в Москву, а другую половину — в Петербург и выдать их там замуж, для того чтобы и в столицах наших появились такие же красавицы, такие же умелицы, какие в изобилии были в этих краях.
— Там они еще нарожают,— сказала Екатерина, подозрительно посмотрев на Потемкина и на подошедших к тому времени братьев Орловых.
— Нарожают, нарожают, матушка,— хором ответили вельможные верноподданные, лукаво переглядываясь.
Вот какие исторические открытия удалось свершить мне после того, как я побывал на празднике в Василёве. А вы, уважаемые читатели, если увидите на улицах Москвы и Санкт-Петербурга длинноногих красавиц, знайте, откуда они взялись и кому своей красотой обязаны.
Несколько раз я упоминаю в нашем очерке словосочетание: “народный костюм” или “народная одежда”, и у читателя, вероятно, появляется уже некоторое раздражение: “Что значит “народный”, почему об этом не рассказать?”
Но как расскажешь о народной одежде? Она столь разнообразна, что только на описание этих разнообразий потребуется отдельная экспедиция и многолетние исследования. Ведь не только в каждом уезде тверского края, но и в каждом селе и даже в каждой деревне у народной одежды свои особенности и детали.
С мужской одеждой еще как-то разобраться можно: косоворотка туникообразного покроя, которая подвязывается поясом, да на праздник белая рубаха с вышивкой на груди. Много ли мужику надо?
А вот с женским нарядом просто беда!
Тут и рубахи разные: “жальные”, “сенокосные”, “венчальные”, “спальные”, “купальные”… и все обязательно с искусно вышитыми подольниками; и яркие сарафаны поверх рубах, да так, чтобы сарафаны эти были непременно с нарядной вышивкой, с всевозможными “обкладками”, “плетеньками”, “нашивками” и еще Бог знает с чем; и пояса с различным орнаментом и расцветкой, желательно золототканые или на худой конец шитые из позумента; и головные уборы — все эти девичьи повязки и “ленты”, женские платки, нарядные ряски, кокошники, какие-то “сороки”, причем разных видов, и есть еще “шлыки с рогами” (значит, есть “шлыки без рогов”) и “позатыльники”. И все это не просто так, а подавай с блестками, с жем-
чугом, расшитое золотной или серебряной ниткой,— словом, чтобы блестело и сияло. А еще добавьте сюда обувь, и тоже, желательно расшитую золотом или серебром; да надо еще надеть всевозможные “обереги” — цепочки, янтарные ожерелья, браслеты из жемчуга, кольца с каменьями, перстни и прочее, что противодействовало бы всякому “яду и чародейству”.
Представьте, что все это тверские женщины требовали с тверских мужиков. И не только в молодом возрасте. (Вон на “Троицких гуляньях” полно старушек и все они в новеньких народных костюмах!) А куда прикажете деваться мужику? Здесь мелочиться — себе дороже будет. Не купишь жене какую-нибудь “сороку”, не подаришь вовремя “позатыльник” или “оберег” из жемчуга, не дашь денег на “шлык с рогами” — того и гляди, сам с рогами ходить станешь…
Знаете, я прочитал несколько книг по истории тверской народной одежды, и ни в одной из них даже словом не обмолвились о мужских портках. Не о том, какого цвета они или фасона, но вообще имелись ли они у здешних мужиков?
Ответ очевиден, когда узнаешь, с какими расходами сталкивались тверские мужчины, чтобы приодеть своих ненаглядных.
Изучению народной одежды тверского края люди отдают годы и десятилетия, как, например, Людмила Эльмаровна Калмыкова, посвятившая народному искусству тверской земли всю жизнь. Проще уж направить читателя к ее книгам и исследованиям. (См. “Народное искусство тверской земли”. Тверь, 1995.)
…Тут меня, размечтавшегося о чем-то великом и значительном, находившаяся рядом Валентина Федоровна осторожно взяла под руку и сказала, что пора ехать в Митино обедать, потому что в училище нас уже ждут торжокские золотошвеи, а после них надо идти в гости к местным поэтам. “Троицкие гулянья” еще продолжались вовсю, а я вынужден был спешно удалиться.
Покидая праздник, я неожиданно увидел Режиссера. Он с кем-то беседовал. Мы перемигнулись, но подходить к нему я не стал, тем более что мы должны будем вскоре встретиться за обедом.
На выходе, у самых ворот, уже знакомая нам старенькая исполнительница продолжала без устали петь:
Развалилась поленница
Пятнадцати кубов.
Не развалится Россия —
Это же не куча дров.
РЕЖИССЕР И НОЖНИЦЫ Чем кормили на обед, пересказывать не буду, потому что единственное, чем он отличался от завтрака,— это наличием первого блюда. Да еще, пожалуй, более оживленным видом разносчиц. Правда, народу в столовой почти не было. Совещание пожарных уже закончилось, и они благополучно разъехались.
После обеда у меня еще оставался час до встречи в училище золотного шитья, и мы с Режиссером, скрывшись в тени, могли поговорить.
— Ну, как вам “Троицкие гулянья”? — спросил я.
— Замечательно! Сколько людей! И лица у всех добрые, приветливые, давно такого не видел. Что особенно хорошо — очень много детей. А как эти дети поют, как пляшут!.. Поразительно! Все-таки мы в Москве ничего не видим и не знаем. Страны своей не знаем. Все что-то пишем, вещаем, пытаемся кого-то учить, а надо бы самим поучиться, присмотреться.
Я тоже высказал восхищение увиденным и услышанным, но меня никак не оставлял вопрос: какое это все имеет отношение к Пушкину? Понимаю, что Пушкин дорог каждому, что он наш самый великий поэт и этого достаточно, чтобы чествовать его до скончания века. Но меня интересовала не символическая, а буквальная связь народного праздника в Василёве с поэтом. Существует ли она? Я спросил об этом Режиссера.
— Как это “какое отношение к Пушкину”? Еще надо подумать, кто к Пушкину ближе — эти люди или мы с вами… Когда я был таким молодым, как вы, мне попалась книжка, изданная в конце прошлого века, и там интересный факт приводится, во всяком случае, многозначительный. Когда Николай Первый помиловал Пушкина и разрешил ему покинуть Михайловское, то за Александром Сергеевичем приехал в деревню офицер, чтобы срочно увезти его в Москву, где находился тогда царь. И это оказалось для всех, включая Пушкина, полной неожиданностью. Арину Родионовну и всех его близких охватил ужас. Им казалось, что его у них отнимают, что он исчезнет навсегда… У нас представление, будто Пушкин — это такой
франт в цилиндре, с бакенбардами, во фраке, с тростью, куда-то все глядит вверх… Посмотрите, каким его изображают. Эдакий столичный светский лев. А он ведь был другим. Конечно, он “переболел” всей этой героикой, Байроном, Бонапартом, но вот поездил по России, побывал на юге, на Кавказе, посмотрел, прислушался, на многое стал смотреть иначе… И потом он открыл для себя Шекспира… Пушкин тогда говорил, что у него после чтения Шекспира кружится голова.
— Что же он открыл для себя?
— То, что великий поэт просто так, ни с того ни с сего не появляется. Его, условно говоря, “готовят” не одна эпоха и не одно поколение. Идущие из глубины веков предания, легенды, былины, сказки, всевозможные летописи, сказания, а еще — песни, поговорки, пословицы, то есть весь культурный пласт, который накапливается в народе, в его сознании, традициях и привычках. Когда этого накопится достаточно, появляется литература — поэты, драматурги, писатели, но это еще только предтечи будущего великого поэта. Шекспир, например, был высшей точкой целой плеяды драматургов, он смог уловить, услышать то, что было до него, и понял, как может быть после. То же и Пушкин.
— Вот отчего у него закружилась голова!
— А у кого бы не закружилась! Но это головокружение не от успеха, а от величайшего самостоятельного открытия. От того, что он услышал свою страну, увидел ее просторы и, что еще важнее, ее скрытый от поверхностного взгляда, невероятно богатый, накопленный многими веками творческий смысл. От этого — “Борис Годунов” и радостный крик: “Ай да Пушкин, ай да сукин сын!” И вот Пушкин бросается собирать русские песни, поговорки, сказки, былины… Он начинает всерьез заниматься изучением истории. Ссылка его в Михайловское — это, конечно, наказание для него, но… Вот он в Святых Горах одевается по-крестьянски: белая рубаха, широкие мужицкие портки с бахромой, на ногах берестовые поршни, вроде глубоких калош; подпоясывается красной лентой, которую закидывает через плечо, а на голове большая с широкими полями соломенная шляпа… Такой бы памятник ему поставить…
— Пушкин в соломенной шляпе? — Мне это трудно представить.
— И в таком виде он появляется на ярмарке или на базаре, ходит среди народа, толкается, слушает речь, записывает меткие выражения, необычные фразы, песни, и сам тоже поет. Много раз его видели среди слепых рассказчиков или певцов. А сколько сказок он записывал, легенд, историй! И не только в Михайловском, но и в Болдине. Там столько преданий сохранилось, легенд, связанных с Пушкиным. В Болдине есть хор бабушек, который до сих пор поет те самые песни, которые слушал и записывал Пушкин. Представляете! А вы спрашиваете: “Какая связь?” Пушкин — это великий собиратель. Ведь Русь полна сказок и преданий. В каждом районе, уезде, селе — что-то свое, неповторимое.
Вспомните: “До обеда пишу записки, обедаю поздно, после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания”. Это Пушкин-то, царскосельский лицеист, называет свое образование “проклятым”! А все потому, что открыл для себя нечто очень важное. Может быть, самое важное. До него это тоже интуитивно понимали Радищев, Карамзин, Жуковский, но — здесь уже Божий Промысел — надо было родиться Пушкину. Вот луч света ударяет в призму, а уже из нее исходит многоцветием. Так у нас Пушкин. Счастливый он господин, очень счастливый!
Режиссер замолчал, а я решил рассказать о своем вчерашнем разговоре с Валентиной Федоровной, о том, как восстанавливалась память о Пушкине в Торжке. Режиссер не особенно был увлечен моим рассказом — чем его удивишь? — но, услышав слово “реанимация”, сразу же отреагировал:
— Да какая “реанимация”? Господь с вами! О чем вы говорите? Слово-то какое подобрали… все мы никак не успокоимся, все нам надо заниматься “реанимацией”, “реабилитацией”… Что за страна такая! Хоть кол на голове теши… Это нам надо реанимироваться, а не Пушкину. Это мы помрем без него, а не он без нас. У него-то — слава Богу! — все в порядке. Он жил счастливо, узнал настоящую любовь, столько дал своей стране, нам всем.
Я виновато молчал, а Режиссер погрузился в раздумье, расстроенный моим дурацким и неуместным словом.
— Пушкин был к тридцати годам очень мудр. Он понял, кто творец культуры и где ее искать. Проза жизни — вот где должен вестись поиск. Он там и искал. И вся великая литература наша находилась в этом поиске. А уйдешь от этого в сторону, соблазнишься на какую-нибудь, как сейчас говорят, “эксклюзивную” тему — и все. Может быть успех, признание, но вскоре от этого ничего не останется. И, посмотрите, простые люди считают Пушкина своим… Мы вот часто говорим “простые люди”. А для Пушкина простых людей не было.
Режиссер привстал со скамейки, и я мог наблюдать, как он не спеша прогуливается. И пока он это делает, дорогие читатели, самое время рассказать о нем и его деле, чтобы у вас не возникло представления, будто Режиссер мой лишь прогуливается, немного о чем-то размышляет, да еще спит, хотя именно для того он и поехал со мною в Торжок.
Я уже рассказывал, что он очень известный режиссер и создатель знаменитого московского театра. Настолько знаменитого, что мы даже не уточняем, какого именно, тем более что для нашего очерка это совсем неважно. Важно другое. Режиссер мой всю свою жизнь связан с Пушкиным. Он поставил несколько спектаклей, которые имели большой успех у зрителей и критиков. Но из всех его пушкинских работ я видел лишь “Бориса Годунова”, да и то лишь после настоятельных рекомендаций моих друзей, считающих этот спектакль выдающимся.
Дело в том, что я редко бываю в театре, а если и прихожу, то с трудом выдерживаю до конца спектакля. Почему-то я никак не могу увлечься представлением, даже если в нем заняты выдающиеся артисты. Сам театр с закулисьем и внутренней неспокойной жизнью мне гораздо интереснее его продукции, которая кажется беднее и скучнее, несмотря на то что украшена декорациями, яркими костюмами, париками и прочим художественным оформлением.
Я больше люблю репетиции. Там бывает интереснее, потому что присутствует то, что называется “творческим процессом”. Все же актер — это профессия повтора. Можно, конечно, вносить в роль что-то свое, вкладывать эвристический смысл в уже существующее, всякий раз находить новые движения, выражения лица, оттенки, нюансы. Но в действительности надо неукоснительно следовать тем установкам, которые сформулированы режиссером. Поэтому на репетициях происходят самые настоящие драмы, ломки характеров, нервные срывы и даже истерики. Артисты на режиссера могут обижаться, сердиться, даже тайно ненавидеть его, но протестовать?.. Не нравится — ищи другой театр, другого режиссера. Правда, когда спектакль, наконец, поставлен, сыграна премьера, зал рукоплещет, раздается “браво!” и зрители дарят цветы — актер забывает обиду, готов сознаться в собственной ограниченности и прочих недостатках, и уже виновато, даже с благодарностью поглядывает на режиссера… Но назавтра новая работа, новые репетиции, а значит, новые драмы.
Итак, поскольку я нечасто бываю в театрах и мало разбираюсь в тонкостях театрального искусства, то не могу вполне оценить и деятельность моего Режиссера. Соглашаясь с многочисленными оценками и характеристиками, которые обычно бывают в превосходной степени, сам я не в состоянии понять все его значение. Мне Режиссер интересен без театра, сам по себе, хотя иногда он и говорит мне с некоторым упреком: “Ну вы хоть придите посмотрите спектакль. Там все-таки тексты неплохие и актеры стараются”.
И несколько раз я был на его спектаклях, даже сидел рядом, и должен сказать, что был увлечен Режиссером больше, чем происходящим на сцене. Обычно в начале спектакля он “заводит” артистов своим фонариком. При этом Режиссер машет руками, делает специальные знаки, помогая артистам лучше сыграть. Если у них не получается, Режиссер злится, ругается и даже апеллирует к небесам. Поразительно, но он еще успевает следить за тем, чтобы технические работники театра исправно закрывали двери, если кто выходит или входит в зал.
Представляю, каково артистам! Они на сцене, перед публикой и видят, как из глубины зала Режиссер без конца мигает фонариком, подает какие-то сигналы…
Я бы сошел с ума. А актеры — ничего. Говорят, что так им даже легче играть.
— Это они так говорят, а на самом деле только и мечтают, чтобы я куда-нибудь исчез,— признался как-то Режиссер.— А как исчезнешь? Только выйдешь из зала — они начинают свое городить. У нас ведь все желают творить, все хотят самостоятельности, или, как его… “суверенитета”. А в итоге — разваливают спектакль.
Итак, однажды я пошел на “Бориса Годунова”, а перед тем специально прочел пушкинскую трагедию и таким образом подготовился к спектаклю.
Режиссер присутствовал в зале первые пятнадцать минут, мигал фонариком на все четыре стороны, а затем незаметно исчез. Таким образом от спектакля меня больше ничто не отвлекало. Артисты играли вдохновенно. Видно, что они любят играть этот спектакль. Я вышел из зала минут за десять до конца. Весь оставшийся вечер и даже всю ночь у меня в ушах звучали песни из спектакля, а голова была занята мыслями об увиденном.
ЖЕНСКИЕ ГОЛОСА:
Человек живет, как трава растет.
Человеческий век, яко травный век.
Поутру трава растет-цветет —
Со вечеру опадет.
Человеческий ум, яко дым, ветром несет.
Со вечеру человече во беседе сидел —
Поутру человече — преставился.
Он и очи зажал, и устами замолчал,
И свои древние руци ко своему сердцу прижал.
Соходилися соседи его сродственники.
Они стали человека водою омывать…
— Вы почто меня водою омываете?
Не омыл я свои грехи горючими слезьми.
Они стали человека землею осыпать…
— Вы почто меня землею осыпаете?
Не рассыпал я грехи пред духовным пред отцом…
На смертном одре русский царь Борис Годунов принимает от патриарха обряд пострижения в монахи.
ЦАРЬ:
Благослови меня, святый отче.
ПАТРИАРХ:
Желаешь ли быть причислен к лику монашествующих?
ЦАРЬ:
Да, если поможет Бог.
ПАТРИАРХ:
Вольною ли твоей мыслею приступаешь ко Господу?
ЦАРЬ:
Да.
ПАТРИАРХ:
Не каким-либо принуждением или насилием?
ЦАРЬ:
Нет, святый отче.
ПАТРИАРХ:
(бросает ножницы)
Возьми ножницы и подай мне их.
(Царь поднимает и подает ножницы. Патриарх снова бросает их на пол.)
ПАТРИАРХ:
Возьми ножницы и подай мне их.
(Царь подает. Патриарх снова бросает ножницы.)
ПАТРИАРХ:
Возьми ножницы и подай мне их.
(Царь подает. Патриарх начинает пострижение.)
Вот этот обряд пострижения в монахи умирающего Бориса Годунова и запомнился мне особенно. Не скрупулезностью и точностью соблюдения его, не томительным напряжением, в котором в это время пребывают артисты и зрители, а… обыкновенными ножницами, теми самыми, которые были трижды брошены наземь патриархом и которые трижды поднимал с земли царь Борис.
Посмотрите при случае внимательнее на безобидные ножницы! “Два кольца, два конца — посередине гвоздик”. Но, кроме этого, скрепленные между собою в одном месте две прямые линии, безобидные и незатейливые. Расходящиеся и сходящиеся по мановению чьей-то десницы, эти линии стремятся навстречу, пересекаются и тут же расходятся. Но расходятся уже не безобидно, не безопасными колечками, как в своем начале, а остро заточенными и обращенными лицом к лицу лезвиями. О, как опасен момент их скользящего соединения! Какой ни с чем не сравнимый звук от соприкасающихся плоских лезвий и какой динамизм в движущейся смертельной точке этого соприкосновения! (Не оттого ли цирюльники, прежде чем отрезать клок волос, любят пощелкать ножницами над ухом клиента?) Соединенные между собой и обращенные навстречу, опасные лезвия как будто нейтрализуют друг друга и тем гасят агрессию ножниц, превращая их в обычный бытовой предмет. Но попробуйте разъединить эти заточенные лезвия…
Видели ли вы когда-нибудь половинку ножниц? Обратите внимание, сколь угрожающе выглядит она. Если и захочешь, эту половинку никак не возьмешь лишь двумя пальцами, как это мы запросто делаем с ножницами. Взять ее можно, только зажав в кулак. И тогда у вас в руках опасное и готовое ко злу оружие.
Ножницы — инструмент более сложный, чем, например, гильотина. Там, несмотря на “техническую премудрость”, — одинокий нож. Он максимально откровенен, его движение предопределено и находится в жестких рамках. Нож гильотины — единственный и очевидный виновник содеянного, иное дело — ножницы. Здесь
два ножа, две режущих плоскости, и, лишь соединяясь, они способны резать, разделяя ответственность за совершенное: разберись, которая из двух половинок разрезала…
И, когда задумаешься над этим, становится понятно, для чего мой Режиссер ввел в спектакль столь подробный ритуал посвящения царя в иноки с троекратным бросанием ножниц. Вовсе не только для того, чтобы напомнить современной театральной публике сокровенные таинства пострижения. Что-то еще хотел он сказать. Скорее всего пытался обратить внимание на какие-то особые линии пушкинской трагедии, которые движутся друг другу навстречу, сходятся в одной точке и тут же расходятся вновь. Что же это за драматические линии?
Патриарх бросает на пол ножницы и требует, чтобы царь подал их.
“Ох ты Россия, мать Россия, мать российская наша земля…”
Бедный и безвестный черноризец твой в монастырской затемненной келье мечтает о том, чтобы владычествовать над тобою и твоими народами. Ради этого он готов оставить монастырь, предать монашеский обет, готов предать и тебя саму, и Бога и идти по кровавому пути насилия, чтобы голову и сердце твои отдать в руки чужеземцев. Море крови, неисчислимые бедствия, братоубийство… Этим умощен путь к московскому престолу.
Кровь Русская, о Курбский, потечет!
Вы за царя подъяли меч, вы чисты.
Я ж вас веду на братьев; я Литву
Позвал на Русь, я в красную Москву
Кажу врагам заветную дорогу!..
Знает себе цену самозванец! Но знает и то, что он лишь половина роковых ножниц. Оттого и говорит уверенно:
…Но пусть мой грех падет не на меня —
А на тебя, Борис-цареубийца! —
“Эх ты Россия, мать российская наша земля.
Ей да ой вот и мать российская наша земля…”
Твой государь, всех христиан самодержавный царь, владыка и повелитель неделимой и необозримой земли “от моря до моря”, чья державная власть держится на диком произволе, насилии и лжи, чей путь к власти усеян интригами, изменами, оговорами и, конечно, трупами, горами трупов, потому что не может утверждаться по-другому самодержавная власть в России, перед ликом смерти своей спешит каяться, торопится принять монашеский обет и сменить царскую тогу на клобук:
Ударил час, в монахи царь идет —
И темный гроб моею будет кельей…
Отчего государь всея Руси Борис стремится прийти туда, откуда столь же неистово торопится удрать молодой монах Григорий? И почему монах так страстно желает участи того, кто перед смертью счастлив успеть покаяться?
Есть ли ответ на эти вопросы и есть ли способ остановить это неотвратимое встречное движение двух опасных режущих плоскостей? Наверное, ответ есть. И не один. Известно лишь, что точка их соприкосновения — жестокая битва, где пресытившийся русской кровью победитель цинично провозгласит: “Довольно: щадите русскую кровь!”
САМОЗВАНЕЦ:
На войне кто не бывал, тот и горя не видал.
ХОР:
На войне кто не бывал, тот и горя не видал.
Кто бежит без руки, кто лишился ноги,
кто изрезан, кто исколот, а кто плавает в крови.
Кто изрезан, кто исколот, а кто плавает в крови.
Есть только одно средство, могущее предотвратить это смертельное движение, и лишь одна сила, способная остановить губительный порыв,— любовь.
Второй раз бросает наземь патриарх ножницы, и вновь поднимает их царь… Еще две стремящиеся навстречу линии пушкинской трагедии сходятся вместе, чтобы тут же разойтись: любовь и власть.
Трудно уловить момент их пересечения.
Здесь точка соприкосновения едва видимая, а часто не видимая вовсе. Обе половинки “ножниц” не только не уживаются, они настолько противоположны, что вообще исключают какие-либо компромиссы.
Если, дорогой читатель, перед тобою встанет “неразрешимая” дилемма: любовь или власть? — успокойся. Выбора у тебя уже нет. Задавший себе такой вопрос знает ответ. Он выбрал власть.
Кто не стремится к власти? Пусть не к верховной, не заоблачной, не царской, но к власти, хотя бы небольшой. Кто не хочет повелевать, командовать и управлять? Да еще если к тому есть серьезные основания, или, как говорят, предпосылки. Попробуй уклонись, откажись, отвергни выпавший жребий. Только ступишь на этот путь, едва добьешься видимых успехов, как само Провидение уже шепчет тебе: “Не жребий это, а судьба твоя. Повинуйся ей”. И ты, только что бывший хозяином своего желания и потаенной мечты,— уже их раб. И нет ничего, через что нельзя было бы переступить. Где оказываются те цели, ради которых ты ступил на путь, ведущий к власти? Где слова и дела, которые должны были украсить этот путь? Осталось ли что-нибудь от твоей души, от твоего сердца, от глаз, от голоса, от жестов? Ничего не осталось, потому что путь к власти не оставляет в стороне ничего, ни одной твоей клетки, ни одного атома. Так красивый и хищный морской цветок поглощает зазевавшуюся рыбешку: плавно и грациозно. И вот уже в то же зеркало смотрит совсем другое твое “я”. И что бы ни делал ты, что бы ни говорил — в ушах твоих все время раздается малиновый звон колоколов и ласковый, непорочный голос мальчика:
Царю небес, везде и присно сущий,
Своих рабов молению внемли:
Помолимся о нашем государе,
Об избранном тобой, благочестивом
Всех христиан царе самодержавном.
Храни его в палатах, в поле ратном,
И на путях, и на одре ночлега.
Подай ему победу на враги,
Да славится он от моря до моря.
Да здравием цветет его семья,
Да осенят ее драгие ветви
Весь мир земной — а к нам, своим рабам,
Да будет он, как прежде, благодатен,
И милостив, и долготерпелив…
Конечно, не обязательно это — звон колоколов, далеко не всегда голос мальчика. Могут быть и другие зазывные мотивы, иные голоса — все в том, о каком уровне власти идет речь. Но если трижды тебе снится сон, что лестница крутая ведет на башню, и с высоты видится Москва, а внизу народ кипит что муравейник… Тогда непременно колокольный звон и обязательно голос мальчика.
В этом случае остается лишь один шанс спастись от гибельного соблазна.
Писать о том, что такое любовь, нет особой необходимости, потому что все равно ничего нового здесь открыть нельзя. Просто вдруг случается так, что все вышеперечисленное, включая цели и средства, планы и прожекты, оказывается лишенным всякого смысла, более того — становится глупым, мелким и непотребным.
И вот идущий на царский трон и для этого ведущий за собою легионы войск в одночасье готов от всего отказаться, согласен даже презреть свою цель, только что казавшуюся непоколебимой и вполне достижимой. Власть как высокая и благородная цель исчезает, она любви не нужна:
Что Годунов? Во власти ли Бориса
Твоя любовь, одно мое блаженство?
Нет, нет. Теперь гляжу я равнодушно
На трон его, на царственную власть.
Самозванец, замахнувшийся на трон и свершивший чреду предательств, вновь готов стать ничем:
Твоя любовь… что без нее мне жизнь,
И славы блеск, и русская держава?
В глухой степи, в землянке бедной — ты,
Ты заменишь мне царскую корону,
Твоя любовь…
Вдруг царские палаты расступаются перед хрупкими васильками в чистом поле, корона меркнет перед сплетенным из полевых ромашек девичьим венком, а царский жезл и держава уступают щебетанию птиц, мирному жужжанию насекомых и ветру, доносящему какие-то далекие звуки. Человек останавливается, и уже нет в нем агрессии, нет стремления покорять и подчинять, есть умиротворение, желание покоя и лишь одна цель: чтобы любимая была рядом. Вот когда мы близки к Богу.
Но что же! Чем отвечает самозванцу его любимая на готовность жертвовать царством, а возможно, и жизнью?
В сцене у фонтана любовь и власть пересекаются, линии расходятся острыми лезвиями, обращенными друг против друга, и уже самозванец ведет полки на Москву не ради трона, но ради любви к Марине. Высокая цель — московский престол — становится лишь средством: только в этом случае любимая отдаст ему свою руку.
Но власть, как и любовь, не знает компромиссов, не терпит соперничества. Она как средство долго существовать не может, и вот она уже цель и не прощает временной слабости.
…Довольно, стыдно мне
Пред гордою полячкой унижаться.
Прощай навек. Игра войны кровавой,
Судьбы моей обширные заботы
Тоску любви, надеюсь, заглушат.
О как тебя я стану ненавидеть,
Когда пройдет постыдной страсти жар!
Где теперь оказываются милые сердцу полевые ромашки и васильки? Где тот теплый и ласкающий лицо ветерок, что доносил знакомые звуки, и где сами эти звуки? Что осталось в душе от трепета? Где та сияющая улыбка на безмятежном лице?
Все исчезло. Ритм привычной жизни восстановлен. Река вошла в свои берега. Лишь где-то в глубине души затаились редкие укорительные воспоминания о былой “постыдной страсти”!
ХОР ПЛАКАЛЬЩИЦ:
Ой, моя родимая матушка.
Ой, куды деваться, родимая?
Ой, милый мой жених, прекрасный королевич.
Ой, не мне же ты достался, не своей невесте.
Ой, моя родимая матушка.
Ой, куды деваться, родимая?
Ой, да в темной могилке, на чужой сторонке.
Ой, никогда не утешусь, вечно по тебе буду плакать.
Ой, моя родимая матушка.
Ой, куды деваться, родимая?..
И в третий раз брошены ножницы наземь. И еще более повелительно патриарх приказал царю: “Подай мне их”. И в последний раз новообращенный монах поднял ножницы и подал патриарху.
Это вековые скрещивающиеся линии — нашего народа и нашего государства. Здесь можно размышлять бесконечно. Тема эта столь же неисчерпаема, сколь неисчерпаемы горе и несчастье от вечного противостояния народа и власти в России.
ГОДУНОВ:
Ой, Россия ты Россия,
мать российская наша земля.
ХОР:
Ох, да вот и мать российская наша,
ой, да ты, земля.
ГОДУНОВ:
Много горя приняла.
ХОР:
Ох, да вот и много горя,
ой, да приняла.
ГОДУНОВ:
Ой, и много крови пролила.
ХОР:
Ох, да вот и много крови,
ой, да пролила.
В чем здесь первопричина бед? В государстве ли, порожденном многовековым безумством народной стихии и гнева и устроенном так, чтобы сдерживать потоки людской ненависти? В народе ли нашем, который безжалостно уничтожался этим государством во все времена и во все эпохи, а всякое вольнодумство пресекалось каленым железом и дыбой, плетью и ГУЛАГом? Кто и когда в этом разберется?
“Народ безмолвствует”. Но это здесь, у стен Кремля, в центре Москвы, на Лобном месте. А в пяти верстах в сторону? А в сотне верст? А в тысяче?..
Безмолвствует народ наш, безмолвствует, а потом как затянет, только держись:
САМОЗВАНЕЦ:
Ох, да растворите вы мне темную темницу.
Дайте мне сиянье ярко-белого дня.
ХОР:
Ой, да чернобровую да ну девицу,
сивогривого да ну коня.
Конь гуляет да он в чистом поле.
Без узды скачет и он на воле.
Резво скачет, а он гривой свищет.
Хвост по ветру а он распушил…
Что это за безудержная и бесшабашная песня отзывается из глубины, из наших синих далей? Это рвущий душу вопль отчаяния или хмельное упоение слышатся из бескрайних просторов?
Стоит у окна в высоком кремлевском тереме царь-государь, самодержец, монарх и прочая, прочая, прочая… И что слышит?
Кто поймет? Ведь для того, чтобы понять, сколь тяжела шапка Мономаха, самому надобно ее надеть. Хоть на мгновение, на миг. Только чтобы надеть ее.
Посмотри на брови, на губы, на нос, взгляни на походку, на жесты, движения, послушай, какой голос… Как ощутить, что ты полновластный хозяин того, у чего нет ни начала, ни конца? Как вести себя, если даже первый из первых вельмож государства — всего лишь твой холоп? Каким мерилом измерить власть твою, если нет в природе ничего такого, что не зависело бы от тебя и за что бы ты не был в ответе перед последним из последних? Какое чувство скрывается в душе твоей, когда знаешь, что нет такого, кто не желает плюнуть тебе в лицо, не говоря уже о смерти твоей, коя желанна для всех и вся, потому что рабский народ твой всегда жаждет перемен в надежде на очередное “улучшеньице”?
Посмотрите, во что превращается еще вчера цветущий и пышущий здоровьем человек. В уродливого монстра, без чувств, без сердца, без всего человеческого… Ну какой артист сыграет вам русского монарха?
ГОДУНОВ:
Я иду, иду, иду, собаки лают на беду.
ХОР:
Я иду, иду, иду, собаки лают на беду.
А народ наш? Отыщется ли такая напасть, которую бы он не стерпел и с которой бы не смирился, уповая на Бога? Есть ли предел его рабскому покорству обстоятельствам? Кажется, нет предела, потому что, как только он настает, начинается беспредел, и тогда становится еще хуже, еще ужаснее, и еще беспощаднее время, и больше льется крови, и неисчислимее бедствия.
— Спалили усадьбу и вместе с нею старинные книги, бесценные рукописи, уникальные иконы… Варвары! Чернь! Быдло!
— Да как же не спалить, когда в этой деревне пять веков пороли крестьян и часто до смерти?
Вот и вся наша российская дискуссия.
В помощь беспощадному государству — реформаторы.
В помощь обезумевшему от произвола народу — революционеры. Ими расходятся и сходятся вновь острые лезвия бесчувственных ножниц. И нет ничего, что
устояло бы перед их неотвратимым встречным движением. Где здесь место гению?
Пойду выйду да на вулицу
да разыграю в харавод.
Э-ой, лё ли, лё ли, ля,
да разыграю в харавод,
а я у милова варот.
Э-ой лё ли, лё ли, ля.
А я у милово варот,
а у моего у милого.
Эй лё ли, лё ли, ля…
Помню, я вышел тихо из зала. Спектакль еще продолжался. Актеры пели “Вечную память”: отпевали Бориса. Через полчаса в театре не будет ни души.
Ай да Режиссер! Ай да… молодец! Каково придумал с ножницами!
ЗОЛОТНОЕ ШИТЬЕ Нельзя всерьез говорить о Торжке и избежать при этом тему золотного шитья — главного творческого промысла в этом древнем городе, его визитную карточку. Тут золотой нити в умелой руке искусной новоторки уступает все, в том числе и пожарские котлеты, рецепт которых, между прочим, оставил какой-то заезжий француз. (Вроде бы у него не было денег заплатить за ночлег, и хозяйка гостиницы, госпожа Пожарская, известная своими объемами, содрала с француза рецепт котлет.) Так вот, золотошвейному промыслу в Торжке много веков, и если честно, то даже никто не знает, сколько именно. Только установят, что вышивают здесь с ХIII века, как тут же найдут какую-нибудь туфельку ХII века. Запишут в справочники и путеводители, едва успокоятся, как какая-нибудь бабушка принесет вышитую золотом подушечку ХI века, и снова все справочники и путеводители приходится переписывать. А недавно мне рассказывали, будто археологи нашли в раскопках невзрачный лоскуток. Помыли его, почистили, пригляделись — а там знаменитый “кованый шов”. Да не просто “кованый”, а специальный, называемый “ягодкой”. Еще пристальнее пригляделись — оказалось, лоскуток-то IХ века!
— Так ведь тогда еще не было Торжка! — взбудоражились ученые историки.
— А как же лоскуток? — ответили им вопросом невозмутимые археологи.
— Да, помилуйте, откуда же “кованый шов”, да еще “ягодкой”, в девятом веке? — почти в истерике забились историки.— Это если бы шов был “корзиночкой” или “копытечком”, еще куда ни шло, а “ягодкой” или “денежкой” — такого в девятом веке быть не может!
— Как же не может быть “ягодкой”, когда вот он перед вами? — отвечают археологи и показывают историкам расшитый золотом древний лоскуток.— Видимо, какая-то мастерица взяла специальные деревянные распорки, запялила в них материю и вышила золотой ниткой неведомую зверушку, что ж тут такого? А уж почему ей вздумалось вышивать “ягодкой”, а не вашим “копытечком”, так кто ж ее, девицу, поймет? Это уже вопрос психологам,— заключил один уважаемый археолог, пряча уникальную находку в нагрудный карман.
— Не может такого быть! — настаивали историки и краеведы.
Страсти продолжают бушевать, а я это рассказываю для того, чтобы вы, уважаемые читатели, имели представление о том, какое значение имеет этот легендарный промысел для новоторов. Поистине, мы говорим “Торжок” — подразумеваем “золотное шитье”, а как только разговор заходит о золотном шитье — сразу же перед глазами встает этот тысячелетний многострадальный русский городок.
Раз уж мы коснулись истории, то стоит остановиться еще и вот на чем.
Мы все говорим “новоторы”, “новоторки”, а не мешало бы объяснить читателям, что это за название, откуда взялось?
Давным-давно, когда на бескрайних просторах русского севера процветала могущественная Новгородская республика и вместе с нею — торговля, Торжок назывался Новым Торгом, а его жители соответственно новоторами, характер которых древние летописцы отождествляют с новгородским: “Беша бо человеци суровы, непокорови, упрямчивы, непоставни (неудержимы)…”
Представляете! Взойдешь на пригорок у излучины Тверцы, окинешь взглядом посад, а там… от горизонта до горизонта идет сплошная торговля всем, что только есть на белом свете. Шум, гам, сутолока и, конечно же, ворье шарило по карманам честного народу так, как нигде в другом месте. Видимо, это дало повод В. И. Далю, автору знаменитого “Толкового словаря”, заметить: “Все новоторы — воры”. И, знаете, новоторы на Даля не в обиде. Во-первых, потому что он добавил к сказанному: “…и осташи — хороши” (это про жителей соседнего Осташкова), а во-вторых, назовите, кто у нас на Руси в этом смысле не “хорош”? Тут скорее всего сам Даль и виноват. Надо было за вещичками-то следить и народ наш слабонервный не искушать.
Войны, набеги, грабежи, пожары, революции, реформы изничтожали Новый Торг, и в конце концов дошло до того, что осталось от него лишь несколько лавок, за которыми стояли бабки и продавали что-то вроде семечек. И все. Больше уже ничего тут не было. Какой же это Новый Торг? Поэтому в народе город стали все чаще называть уменьшительно — Торжок и даже Торжочек.
Но если название “Торжок” прижилось, то жители города так и остались новоторами. Женщин здешних в миру зовут новоторками, а совсем молоденьких дево-
чек — новоторочками. Что-то, согласитесь, привлекательное в этом есть.
Правда, люди несведущие называют жителей Торжка по-разному: торжоксами, торжковцами, новоторжцами… И уже бывает, что сами жители не знают, кто они и как их правильно называть. Но в последние двадцать лет все же больше склоняются к новоторам.
Есть у местных футурологов предположение, что с подъемом отечественной экономики торговля в этих краях вновь расцветет, опять потянутся сюда заморские караваны и Торжок снова превратится в Новый Торг. Тогда уже вопросов — что это за новоторы такие? — не возникнет ни у кого.
Итак, если помните, на “Троицких гуляньях” я был приглашен девушками-мастерицами в Торжокское училище художественной вышивки для того, чтобы познакомиться поближе с этим древним промыслом.
На начало 1997—1998 учебного года в училище числилось 115 девушек. В основном из Торжка и Твери, но есть девочки и из других городов России. Парней в этом училище нет, но мне сказали, будто два самонадеянных молодых человека сюда как-то поступили, но вскоре сбежали. Стипендия, которую получают будущие мастерицы, от тридцати до пятидесяти тысяч рублей? в месяц. Зато училище бесплатное и в нем может учиться каждый. Платная только одна группа, в которой обучаются будущие художницы-вышивальщицы. За получение этой профессии надо платить шестьдесят тысяч рублей? в месяц.
Здание училища обыкновенное. Ничего изысканного или особенного в нем нет. В коридорах представлены рисунки лучших учениц.
К сожалению, никого из золотошвей я в училище не обнаружил, потому что все они уже разъехались на летние каникулы, а учителя — в отпуск. Зато удалось побывать в музее училища и увидеть уникальные образцы древнего промысла.
Музей располагается в одной большой комнате. Видимо, это специально приспособленная аудитория. Едва начав осмотр экспонатов, я был сразу же сражен фантастическим, невероятно красивым черным меховым костюмом, расшитым золотной ниткой. В этот костюм входили душегрейка, рукавицы, зимняя шапка-боярочка и серьги-клипсы. И, хотя в музее были представлены другие шедевры, отор-
ваться от костюма я уже не мог. Мне представлялась невысокого роста девушка, с длинными и немного завитыми черными волосами, с большими карими глазами, очень подвижная, даже чуть пританцовывающая и лукаво улыбающаяся. Она в длинном черном трикотажном, облегающем стройное тело, платье, в модных сапогах на квадратном каблуке, и уже сверху на платье надет этот удивительный, неповторимый золотошвейный шедевр. “Только где же такую найти?” — думал я. “Да если и найдешь, на этот костюм никаких денег не хватит. Но если даже и деньги будут…”
— Куда же у нас выйти в таком костюме? — спросил я.
— Как “куда”? Костюм называется, между прочим, “Зимой по Невскому”,— ответили мне.
И далее мне рассказали, что этот костюм демонстрировали не то в Риме, не то в Париже, на престижном международном конкурсе, в жюри которого входил знаменитый модельер Пако Рабан. И все были восхищены костюмом, аплодировали и дали ему, как мне с гордостью сообщили, семь баллов из десяти. (А я думаю, что ни черта этот Пако Рабан вместе со своим жюри ни в чем не понимает, если такому костюму не дали все десять. Этот шедевр сам кого хочешь аттестует.)
Словом, ушел я из училища и восхищенный, и воодушевленный, и озадаченный. Вот только настоящего разговора о будущем знаменитого промысла не получилось. Его пришлось отложить на три месяца, до того, когда в Москве в киноконцертном зале “Октябрь” проходила выставка-ярмарка изделий народного промысла.
Торжокское золотное шитье было представлено на этой ярмарке довольно скромно, потому что каждый метр площади в центре Москвы стоит больших денег. Но выставленная на обозрение шаль “Райский сад”, дипломная работа торжокской мастерицы, была едва ли не самым красивым и притягивающим экспонатом на всей ярмарке, и многим хотелось эту дивную шаль приобрести.
На выставке мне удалось встретиться с Мариной Владимировной Пугаевой, преподавателем художественной вышивки в торжокском училище. Живо и заинтересованно реагирующая на самые неожиданные вопросы, Марина оказалась прекрасным собеседником.
Прошлое и настоящее золотного промысла мы уже в очерке затрагивали, а о будущем почти не говорили. Вот что рассказала Марина:
— Девушки идут в училище, но из них лишь немногие хотят заниматься этим промыслом. Детей, которые пришли не случайно и притом прекрасно рисуют, мало. Девяносто девять процентов все же случайные.
— Почему?
— В училище нет вступительных экзаменов и не надо платить за учебу. Уже этого достаточно для притока случайных детей. Пять лет назад образовалась творческая группа, отстоять которую стоило больших трудов. Поскольку группа была платной, то можно было нанимать высокопрофессиональных художников из Москвы и Санкт-Петербурга. Прошло пять лет, все было успешно, великолепная программа, а сейчас все летит неизвестно куда. В прошлом году мы такую группу не набрали. Дети все понимают, все знают, и на них это очень отрицательно действует. Они перестают надеяться и верить, что золотошвейный промысел кому-то вообще нужен.
— А действительно, что будет с ними потом?
— Они будут многое уметь.
— Но где они смогут применить свое мастерство?
— Мы нацелены на то, чтобы наши лучшие ученицы поступали дальше в институты.
— Но если талантливая девочка вышивает так, как больше никто в целом мире, то, может, ей этим и следует заниматься? Зачем ей институт? Может, и толкать их туда не стоит?
— Я в первую очередь пытаюсь сделать из них художников. Преподаю им рисунок, живопись, композицию. Может, я не права, все-таки они учатся в вышивальном училище, но они, три года проучившись, становятся больше художниками…
— И перестают вышивать, уходя из уникального промысла.
— Но с вышивкой где им работать? Только если уж сильно повезет.
— Для вышивки им не надо ни института, ни академий, ни, простите, большого ума. Надо нечто другое, может быть, большее. Нужны сердце, душа, желание и трудолюбие, разумеется, золотые руки.
— Они, когда поступают, сами порой не знают, кто они больше — вышивальщицы или художники.
— Вот редкой красоты экспонаты вышиты золотом. Есть ли место, где занимаются только этим?
— В Торжке есть золотошвейная фабрика.
— Какой процент из училища попадает на фабрику?
— Они вообще перестали сейчас брать у нас выпускников. Там всех сократили. Теперь на фабрике закрыты все цеха, вышивальщиц распустили, и фабрика на грани закрытия. Работает лаборатория, причем в ней остались лишь два художника из восьми. А главный художник вообще не знает, что будет с фабрикой.
— Значит, вас становится все меньше и меньше.
— Да. На фабрике сокращения, мы в училище в этом году набрали всего тридцать человек — такого никогда не было! Просто стыдно. Учителя от нас уходят. И детям это настроение передается. Впервые в жизни я от них услышала… Пришла на урок и спросила: “Девочки, как у вас дела?” И вдруг они говорят: “Ужасно!” Как? Отчего? Сентябрь! Солнце светит! Мы сейчас, говорю им, рисовать начнем… А они: “Мы не можем, все так ужасно!”
— Они душой, сердцем чувствуют, что это умирающий промысел?
— Они понимают непрочность своего положения, видят, что уходят в никуда лучшие педагоги. Они в отчаянье.
— А вы сами ощущаете, что промысел умирает?
— Я надеюсь, что он все-таки не умрет. И на фабрике, и особенно в училище работают великолепные мастера. Люди, которые золотному шитью посвятили всю свою жизнь.
— Но ведь уходят. А если прекратится финансирование училища? Если уйдут все преподаватели?
— Они будут сидеть дома и выполнять заказы. Ремесло не пропадет.
— Для заказа нужны деньги. Мало того, нужно, чтобы человек, имеющий деньги, обладал еще и тонким вкусом. Если Екатерина Вторая заказывала платье или Александр Сергеевич “поясы”, то это были люди с высоким уровнем культуры. А из нынешних кто будет у вас заказывать? Посмотрите на тех, у кого водятся деньги.
— Да, нам сейчас, чтобы жить, приходится шедевры продавать за бесценок. Знаете, как мы об этом жалеем… У нас произошел случай, который я никогда не забуду. Приехали американцы, а иностранцы вообще-то к нам часто приезжают, и вдруг, смотрю, уносят из музея уникальное панно, вышитое настоящими золотыми нитками. Я вся затряслась, когда увидела. Боже мой! Неужели продали? Бегу узнать. Продали! За сколько? За семьсот тысяч рублей! Я чуть не потеряла сознание.
— Что за изделие?
— Это было панно “Русь”. Там разными коваными швами был вышит храм Василия Блаженного, и на фоне этого храма старорусским шрифтом вышито слово “Русь”. Повторить такое просто невозможно. Я знаю. И пусть панно небольшое, но оно как будто отлито из золота — такое качество вышивки. И всего за семьсот тысяч рублей! Это все делается от нищеты. Я плакала, а меня успокаивали, говорили: “Мы еще повторим, когда нужно будет”. Да как же такое повторить? Бывают такие образцы, которые при любом умении и желании повторить невозможно. Туда человек всю душу вкладывает. Это панно повторить нельзя. Ведь почему этот американец его купил? Он прикоснулся к нему и почувствовал тепло, ощутил вложенную в изделие душу. Иностранец оказался умнее нас. Мы-то все свое продаем.
— А черный меховой костюм? — встрепенулся я.— Кажется, “Зимой по Невскому”? Где он? Что с ним? Его кому-то продали?
— Нет,— успокоила меня Марина,— костюм еще висит. Пока.
— Что нужно сделать, на ваш взгляд, чтобы промысел не погиб?
— Нужно, чтобы дети приходили учиться. Надо вселить в них надежду, уверенность, что это нужно людям, стране, России. Раньше выпускали по шестьдесят человек. В 1995 году был выпуск — восемьдесят пять человек. Восемьдесят пять дипломных работ — и все гениальные! А в этом году всего двадцать выпускников. И о том, что будет завтра, даже не хочется думать.
“Золотая нить, послушная руке вышивальщицы,— это прозрачная нить памяти, традиции, культуры, ведущая в глубь столетий…”,— говорится в красочной брошюре, посвященной золотному шитью…
Откуда много веков назад пришло к нам золотное шитье? С Востока? Из Средней Азии? Из Индии? Появилось ли оно лишь благодаря желанию копировать чужеземные роскошные одежды, сверкающие заморские наряды? А может, в этом стремление самим как-то отличиться — блеском и роскошеством? Или золото у нас не в цене, так давай его на одежду, на обувь, на пояса, мол: вот мы, русские, какие!
Нет, не в том главный вопрос, откуда пришел этот промысел. Мало ли попадало к нам модных заморских чудес! Пошумим, повосторгаемся… да и забудем. Пришло и ушло. Главное в другом: почему этот промысел прижился у нас на века, отчего стал своим, родным, каким образом вобрал в себя нашу русскую особенность, неповторимость, почему так органично впитал в себя наш природный орнамент и сумел отразить в себе чаянья нашей беспокойной души?
Вот секрет золотошвейного промысла!
А может, и не секрет никакой?
“…Как бы ни были прекрасны другие цвета, все-таки золото полуденного солнца — из цветов цвет и из чудес чудо. Все прочие краски находятся по отношению к нему в некотором подчинении и как бы образуют вокруг него “чин”. Перед ним исчезает синева ночная, блекнут мерцание звезд и зарево ночного пожара. Самый пурпур зари – только предвестник солнечного восхода. И, наконец, игрою солнечных лучей обуславливаются все цвета радуги, ибо всякому цвету и свету на небе и в поднебесье источник — солнце.
Такова в нашей иконописи иерархия красок вокруг “солнца незаходимого”. Нет того цвета радуги, который не находил бы себе места в изображении потусторонней божественной славы. Но из всех цветов один только золотой, солнечный обозначает центр божественной жизни, все прочие — ее окружение. Один Бог, сияющий “паче солнца”, есть источник царственного света. Прочие цвета, Его окружающие, выражают собою природу той прославленной твари небесной и земной, которая образует собою Его живой, нерукотворный храм…” (Евгений Трубецкой, Два мира в древнерусской иконописи.)
Окиньте взором наши бескрайние поля, на которых колышутся налитые золотом пшеничные колосья; вспомните наши пышные золотистые караваи; посмотрите на золотые косы русских девушек; взгляните на золоченые купола наших древних храмов, на сияние золотых крестов, венчающих их; всмотритесь в золотые лики наших святых, чудотворных икон; наконец, полюбуйтесь нашей золотой осенью — сказочной порой и временем наивысшего вдохновения для солнца русской поэзии — Александра Сергеевича Пушкина.
Разве не отзывается все это, самое ценное, дорогое и значительное, что только есть у нас, в золотисто-солнечном узоре, искусно вышитом на бархате или шелке? Неужели не слышим в этой симфонии голоса любви, добра, надежды и разве не видим в вышитых фигурках птиц, зверей, фантастических животных, в волшебном растительном орнаменте удивительный, бескрайний и сказочный мир — нашу Россию? Поистине этот древний промысел еще и Промысел Божий! И как же нам, народу по преимуществу северному, которому всегда так недоставало тепла и солнца, добра и правды, должны быть по-особенному дороги свет и тепло, исходящие от искусной золотной вышивки!
Но что происходит! Тысячелетний, истинно русский промысел, сочетание высокого искусства и кропотливого подвижнического труда, умирает?
Соединение трепетного сердца, отзывчивой души и нежных женских рук — никому не нужно?
Этими вопросами задаются сегодня, сейчас лишь тверские девочки-золотошвеи, да их учителя, бесценные носители многовекового опыта и традиций.
Кто из сильных мира сего услышит эту робкую, едва слышную тревогу? Кто из преуспевающих и провозглашающих: “Время жить в России!” — обратит внимание на эту опасность? Чего будет стоить “обустроенная” и оцивилизованная Интернетом держава без сказочной золотой фигурки, вышитой на бархате искусной новоторжской девушкой? И как эта держава будет называться?
В ГОСТЯХ У ПОЭТОВ Отчего люди пишут стихи?
Великие поэты пишут от Бога, и с этим, кажется, все ясно. Нечего разбираться и выяснять. Но вот отчего пишут стихи поэты невеликие? Что движет ими, когда они сидят и рифмуют строчки? Или не сидят, а ходят-бродят вокруг дома, дерева или скамейки в парке, потом хватаются за карандаш, и… стихотворение готово. А иной поэт любит сочинять на природе. Например, в лесу. Идет и видит гриб! И вот уже буквы складываются в слова, слова в строчки. Бывает, что человек творит на своем рабочем месте. Поработает-поработает и напишет что-нибудь. Про ту же работу. Один мой знакомый любил писать стихи в городском транспорте. В час пик. Втиснется в троллейбус или трамвай, приспособится кое-как и пишет. Потенциальные читатели толкают его локтями, а он от этого такое выдает! Я не помню точно, но стихи получались хорошие: про Вселенную и бесконечность. Особенно радовало, что они были короткими.
Еще пишут стихи от тяжелой жизни, невыносимой обстановки и окружающей социальной несправедливости. Иной человек, увидав таковую, лишь выругается или, хуже того, сделает вид, что не заметил, а поэт постоит, подумает, достанет блокнот и сочинит какую-нибудь драму, отражающую пороки общества и власти.
Однако, бесспорно, самым сильным чувством, вызывающим желание писать стихи, является любовь. Уже, кажется, все написали про нее за тысячи лет и нет ничего такого, что выглядело бы оригинальным, а все равно — про любовь пишут, пишут, пишут…
Но вот стихи написаны, перепечатаны на пишущей машинке под копирку в пяти экземплярах. Что дальше? Куда их нести? Кому доверить сокровенное? С кем поделиться болью или радостью? Это директора спиртзавода чествуют и понимают при жизни. А поэт для пущего понимания должен сперва умереть. И лучше, если трагически. При жизни кому поэт нужен? Разве что таким же, как и сам, поэтам, которые выслушают и доброе слово скажут.
Так появляются объединения людей, сочиняющих стихи и прозу. Им вместе становится хорошо, весело, и нет в России такого уголка, где не существовало бы подобное сообщество. Возьмите какой-нибудь российский городок наугад, поезжайте туда и обязательно встретите там поэтов, собирающихся раз в неделю, читающих друг другу стихи, поющих под гитару и обсуждающих состояние поэзии.
— А чего это все возятся с Бродским? Есть ведь поэты покрепче,— говорит уверенно один из участников литвстречи.
— Кто же это “покрепче”? — с укороком спрашивает его другой.
— Тот же Коля Рубцов, Царство ему Небесное, пожалуй, посильнее писал,— отвечает первый.
— Зачем же их сталкивать? И тот наш, и этот наш,— старается аргументировать третий участник.
— Вот именно “ваш”, а Коля все-таки наш,— спокойно, чуть даже распевно, с характерным “оканьем” заканчивает спор первый. После этого переходят к другой теме…
Но если даже в каждом заштатном городке есть поэты, то что говорить о древней тверской земле, столь восприимчивой ко всякого рода душевным проявлениям, вдоль и поперек изъезженной известными поэтами, писателями, музыкантами и другими творческими личностями. Да что “другими” — самим Александром Сергеевичем Пушкиным! Всего лишь два века назад и даже меньше того. Да здесь, в этих чудных местах, на берегах Волги или Тверцы, просто невозможно не писать стихи. Тут живешь и сам не замечаешь, как стал поэтом. Вот отчего захотелось проникнуть в эту неведомую мне поэтическую среду именно на тверской земле, причем непременно в Торжке, где, мне кажется, мог бы находиться один из центров современного российского стихосложения.
Возьмите “Новоторжский вестник” и увидите, что нет номера, в котором бы не было стихов. Конечно, какой-нибудь эстет упрекнет меня, мол, это не настоящая поэзия, призовет не путать Божий дар с яичницей и тому подобное. А мне такие стихи — нравятся. И тем, кому они адресованы,— тоже. (Помню, в конце семидесятых я некоторое время работал плотником-бетонщиком в каком-то поселке под Сургутом, так, поверьте, яичница там была Божьим даром!)
Итак, из Училища художественной вышивки я направился к стоящему неподалеку пятиэтажному общежитию на встречу с торжокскими поэтами. Литобъдинение “Тверца” занимает комнату на четвертом этаже. Само общежитие описывать не стану, потому что каждый может себе представить, что значит у нас “жить сообща”. Бросились в глаза только дико орущие дети разного возраста, сносимые со всех этажей на первый полиэтиленовые мешки с мусором, да еще пожилая вахтерша посреди всего этого.
Комната литобъединения ничего необычного собой тоже не представляет. Простые коричневатого цвета обои, такая же обычная из четырех лампочек люстра, при этом одна из лампочек не горит.
На одной стене висят три небольших портрета: в центре Пушкин, слева от него Есенин, справа — Блок. Рядом — несколько акварелей с видом Торжка. Стена напротив увешана неким подобием стенгазеты, со стихами, шуточными посвящениями и рисунками, содержание которых я, к сожалению, не припомню. Но по названию стенгазеты — “Копытом Пегасов!” — можно предположить, что она имеет отношение к литературной критике. На этой же стене висит живописный портрет Высоцкого с гитарой и пробегающим у него за спиной табуном воспетых им лошадей.
Посреди комнаты большой квадратный стол, за которым уже собрались поэты. На столе, покрытом цветастой полиэтиленовой скатертью,— самовар чашки и блюдца, сахарный песок, на двух тарелках аккуратно уложены крупно нарезанные помидоры и огурцы; кроме того, на столе печенье, сухари, конфеты-карамель, варенье нескольких сортов и еще пирог, испеченный специально к нашей встрече. Кто-то принес большую кастрюлю с только что приготовленным пловом, правда, несколько необычным, потому что вместо кусочков мяса поверх горки риса лежала неестественно большая куриная нога. Сразу же оговорюсь, что за время нашей беседы никто к этой еде не притронулся. Поэты не пили даже чай.
— Вот закончим работать,— сказал строго руководитель объединения, обращаясь к коллегам,— тогда пожалуйста.
И все согласились.
После знакомства с участниками встречи я сообщил о намерении поближе познакомиться с жизнью и творчеством поэтов российской провинции.
— У вас,— сообщил я,— не должно быть секретов от читателей, которые хотят знать, что движет сегодня творческими людьми, в частности, поэтами, о чем они думают, откуда черпают вдохновение и вообще чем живут.
Первой, к кому я обратился, оказалась Людмила Павловна Толмачева. Она уже на пенсии. До этого тридцать пять лет проработала в туберкулезном санатории, где было не до стихов. В Торжок приехала из Таджикистана, и здесь, на тверской земле, ее так тепло приняли, что “как-то рифмы сами стали посещать”. До этого она никогда не то что стихов, двух слов зарифмовать не могла, двух строчек сочинить, а сюда попала — и, как она говорит, “полилось, полилось”… Уже около пятидесяти стихов написала.
— Как получается? По-разному. Вот вы сегодня были на празднике и в разговоре с людьми назвали наш Торжок жемчужиной тверского края. Я там была, услышала, и у меня сразу все в душе зашевелилось, завертелось, и…
— Я назвал?! Да я такого не говорил. Как я мог такое сказать? В моем словаре и слов-то таких нет.
— Как же не говорили, когда сказали,— настаивала Людмила Павловна.— У меня все записано в блокноте. Дословно. Эти ваши слова послужили толчком к стихотворению.
“А может, действительно я сказал что-нибудь в этом роде? Мало ли чего можно наговорить в перевозбужденном состоянии! Вот ведь: сказал и забыл, а чуткий слух поэта мои слова не пропустил”,— с этими приятными мыслями я обратился к другому торжокскому поэту — Василию Рысенкову.
Это имя известно в творческой среде Торжка, потому что Василий, как и его брат Михаил, часто публикует свои стихи в местной газете. Кроме того, братья-близнецы — постоянные участники литературных встреч, на которых читают стихи, а Михаил их еще и поет.
Родились братья в 1966 году. Вместе учились в школе села Берново Старицкого района Тверской области, а в тех местах до сегодняшнего дня живут рассказы и легенды о приездах А. С. Пушкина, передаваемые от поколения к поколению. И, конечно же, эти легенды сопровождали детство будущих поэтов. Вероятно, отсюда многие мотивы их творчества. Оба закончили Тверской сельскохозяйственный институт и получили специальности агрономов. Но если Михаил с деревней не расстался и стал фермером, то Василий свою жизнь изменил круто. Он уже три года преподает литературу в Торжокском политехническом колледже.
На мой вопрос, что он читает, Василий ответил, что, помимо классики, которую перечитывает по роду деятельности, читает в основном литературу Серебряного века, в частности, так называемое новокрестьянское направление — то, что сейчас совсем не в моде. По словам Василия, он прочитал все, что только было у нас
издано.
— Вот недавно,— рассказывает Василий,— прочел Клычкова “Князь мира” и “Чертухинский балакирь”. Замечательные, оригинальные вещи, и вообще это направление стоит особняком в нашей русской литературе. Мало исследований, имена почти забыты. Кто сейчас помнит Клычкова? Его читать без словаря обычный человек уже не сможет, а мне все, о чем он пишет, близко и интересно. Но говорить мне вам об этом трудно, потому что вы этой литературы не читали,— не упустил возможности пристыдить меня Василий.— Давайте я лучше прочту что-нибудь из своего нового.— Выдержав паузу, Василий прочел:
Глотать этот воздух, привычный, свой —
Последняя Божья милость.
Пусть солнце отрубленной головой
С небесной плахи скатилось.
И кажется: нет никакой судьбы
За тысячей лет, я знаю,
Лежит неподвижный, тяжелый быт
И мягкая тьма ночная…
Николаю Богомолову сорок лет, родился в Волгограде, сейчас работает младшим инспектором (охраняет больницу) и учится заочно в Московском юридическом институте.
— Почему вы, Николай, пишете стихи? Что вас, младшего инспектора охраны госучреждения и будущего юриста, подвигает на такое лирическое сочинитель-
ство? — спрашиваю.
— Ну, как сказать… Среди такой прозы живем… Мы ведь с чем сталкиваемся? С нелюбимой работой, с неудобствами в жизни, с грубостью и хамством, да что перечислять… Я получаю удовольствие от того, что пишу стихи и таким образом вовлекаюсь во что-то высокое…
— Стихи пишутся везде: по дороге в школу, из школы, иногда даже на уроке,— рассказывает Наталья Смехачева.
Она учитель истории в училище художественной вышивки, где мы с вами уже побывали. Родилась и выросла в Торжке. Окончила Тверской университет. Живет в небольшой двухкомнатной квартире с двумя дочерьми (одна из них, Марина, присутствует здесь же) и бабушкой.
– Как “на уроке”? — удивился я.— Сидят ученики, учительница рассказывает о вторжении Тохтамыша или о каком-нибудь восстании… И вдруг у нее рождаются стихи?
— Да! Бывает и так.
— Вы учеников сразу же отпускаете на перемену?
— Бывает, что ждешь конца урока, а иной раз ученики говорят: “Наталья Алексеевна, вы запишите строчку, а мы тихонько посидим”.
— То есть идут навстречу. А как реагирует директор? — полюбопытствовал я.
— Так ведь у нас школа не простая. У нас училище золотного шитья. Любое творчество приветствуется.
Далее я продолжил очень нелюбимую поэтами тему их материального существования и даже, набравшись смелости, спросил, что─ поэты едят по утрам, когда собираются на работу. Наталья глубоко вздохнула:
— Второй ставки в этом году в училище нет. Придется ее искать в другом месте, а это значит — будет беготня. Чтобы зарабатывать триста сорок тысяч в месяц, надо отработать семьсот двадцать часов в год, а у меня получается только пятьсот. Просыпаюсь в шесть утра, без будильника. Ухожу раньше всех на работу, потому что в училище надо быть к восьми часам. Выхожу в семь. До училища минут сорок пешком…
— А почему пешком?
— Потому что в автобус можно и не сесть. Он битком набит. А иногда потому, что карман пустой. Бывает, и этой тысячи нет. Тысяча — туда, тысяча — обратно. В месяц набегает много. Лучше уж пешком. А что едим? Макароны, картошка, каша, молоко. Мясо, скажем прямо, бывает редко. Дом наш держится на всех понемногу. Моя бабушка получает пенсию, мама практически тоже с нами живет, только ночевать уходит к себе, а иногда и у нас остается. В доме — одни женщины. Так и живем, еще и стихи пишем. Это же потрясающая вещь! Утром иногда завтракаю, иногда нет, выбегаю из подъезда и по дороге что-нибудь вслух произнесу — Фета, например: “Шепот, робкое дыханье, трели соловья…” — все! У меня целый день хорошее настроение. Я себя стихами защищаю.
— Какие мечты? Планы? — спросил я Наталью.
— Что касается меня… Мне сорок три, так что уже “мечтов” нет никаких.
— Как, в сорок три года и не иметь мечты? — удивился я.
— С такой зарплатой какие мечты? Надо детей как-то выучить, хоть что-то им дать.
— Покупаете ли книги?
— На книги денег не хватает. Но если появляются, то одежде и туфлям я предпочитаю книги. Отказать себе не могу, особенно если это стихи, да к тому же хорошо изданы. Что поделаешь, чудаки мы, наверно.
— Наверно,— согласился я.
Еще один поэт — Татьяна Большакова. Она родилась в 1946 году и детство провела на Крайнем Севере, где тогда работали ее родители. Много ездила по стране: северная Обь, верховья Камы, Кузбасс, Подмосковье… Работала наборщиком и печатником в маленьких районных типографиях, литсотрудником в районной газете, сельским библиотекарем, ткачихой и даже служила в армии. Татьяна Павловна закончила Литературный институт имени Горького. Печаталась в газетах, альманахах, сборниках. Сейчас работает в музее.
— Я люблю ездить. Особенно в деревни, ведь каждая поездка дарит интересных людей, судьбы которых входят в мои стихи. Почти все стихи написаны от первого лица, каждое имеет прототип, а то и несколько. Но главная тема — извечная женская доля: нянчить, провожать, ждать…
Татьяна Павловна коротко пострижена, на ее лице нет макияжа, одета в темно-синее с ромашками ситцевое платье, на плечах белый искусно выстроченный платок, серьги из янтаря и такие же янтарные бусы.
Поскольку стихотворение Татьяна Павловна прочла религиозное, то я спросил, что значит для нее религия и как она считает, Россия религиозная страна или все же атеистическая.
— Один умный человек сказал: религия — это когда вера человека соединяется с его делами. Россия очень религиозная страна. Я работаю в музее, и у меня есть возможность ездить с этнографами по деревням, видеться и разговаривать с разными людьми. И тогда чувствуешь, что корни наши в глубокой религиозности. Христианство пришло к нам не на пустое место. У нас уже была религия, и она была светлой. Потому-то Русь и приняла именно христианство. Сейчас люди многое забыли, но все же тянутся к Богу. Посмотрите, у нас в Торжке две церкви восстановлены руками людей, на свои деньги. Это наша Дальняя Троица и церковь Иоанна-Богослова на Богословском кладбище. И если бы в свое время женщины, далеко не молодые, не взялись восстанавливать эту церковь, у нас бы сейчас и монастыря в городе не было. Ведь монастырь возник потому, что основа его уже была, и монахам было куда прийти. Торжок наш стоит на очень намоленном месте. У нас из раскопок достают древние предме-
ты — XV, XIV, даже XII века,— и, когда к ним прикасаешься, чувствуешь тепло, вложенное теми, кто их создавал, кто ими пользовался. Это не исчезает бесследно — передается нам. По предмету чувствуешь, какой человек его делал.
— И я смогу почувствовать? — с сомнением спросил я.
— Не бывает таких, кто не почувствует…— Голос Татьяны Павловны тихий, мягкий, певучий, совсем без напряжения.— У нас в Торжке какое-то особенное соединение жизни и смерти, единство и близость живых с теми, кто от нас ушел. Это то, что в христианстве называется “жизнь после смерти”. В нас живет память многих поколений. В ком-то звучит громче, в ком-то тише или пока молчит, но она есть. А ведь здесь еще и староверы живут, те самые, с никоновских времен. Когда-то монастыри окружали Торжок, словно крепости. На восьми основных дорогах, проходящих через город, стояли восемь монастырей. Они были разобраны во время литовского нашествия. А вот Борисоглебский устоял и сейчас оказался в центре города. Монахи восстанавливают монастырь день и ночь. Работают вручную, потому что монастырь очень старый, и если по совести, то надо строить новый. Но как, если каждый кирпичик — памятник и история. Ведь Борисоглебский монастырь — ровесник Киево-Печерской лавре и Новгородскому Юрьевскому монастырю.
— Как, по-вашему, Пушкин был религиозным? Успел открыть для себя Христа?
— Нам надо его внимательнее читать, и тогда такого вопроса не возникнет. Христос для Пушкина существовал всегда. В его произведениях, в письмах чувствуется глубокая религиозность. Если решал он что-то в своих религиозных поисках, то окончательно нашел после создания “Бориса Годунова”. Помните, как он ликовал, окончив трагедию? И если у кого вопрос об отношении Пушкина к Христу возникает, то надо сто раз перечитать, как он прожил свои последние часы, как умирал, как прощался с женой, с детьми, с друзьями, с окружающим миром…
После этих слов Татьяна Павловна замолчала, ушла в себя. Затихли и все остальные, мысленно перенесясь в последние январские дни 1837 года в Санкт-Петербург, на Мойку, 12, где, окруженный ближайшими друзьями, умирал смертельно раненный Пушкин…
Из письма П. А. Вяземского к А. Я. Булгакову: “…Данзас, желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его: не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна? “Требую,— отвечал он ему,— чтобы ты не мстил за мою смерть, прощаю ему и хочу умереть христианином”.
(Бывшие же с Ним, видя, к чему идет дело, сказали Ему: Господи! не ударить ли нам мечом? И один из них ударил раба первосвященникова и отсек ему правое ухо. Тогда Иисус сказал: оставьте, довольно. И, коснувшись уха его, исцелил его. Лк.: 22.50—51)
Из письма Жуковского к Л. С. Пушкину: “…Он мучился менее от боли, нежели от чрезмерной тоски: “Ах! какая тоска! — иногда восклицал он, закидывая руки за голову. — Сердце изнывает!”…
(Тогда говорит им Иисус: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мною. Мф.: 26.38)
В. И. Даль: “…Пушкин положительно отвергал утешения наши и на слова мои: “Все мы надеемся, не отчаивайся и ты!” — отвечал: “Нет; мне здесь не житье; я умру, да видно уж так и надо!”
(Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем, не как Я хочу, но как Ты. Мф.: 26.39).
Из письма А. И. Тургенева к А. И. Нефедьевой: “…Теперь я опять входил к нему; он страдает, повторяя: “Боже мой, Боже мой! Что это!” Сжимает кулаки в конвульсии”.
(…Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?
МФ.: 27. 46)
И. Т. Спасский: “Незадолго до смерти ему захотелось морошки. Наскоро послали за этой ягодой. Он с большим нетерпением ее ожидал и несколько раз повторял: “Морошки, морошки”. Наконец, привезли морошку. “Позовите жену,— сказал,— пусть она меня накормит”. Он съел 2—3 ягодки, проглотил несколько ложечек соку морошки, сказал: “Довольно”, — и отослал жену…
(И тотчас побежал один из них, взял губку, наполнил уксусом и, наложив на трость, давал Ему пить. Мф.: 27. 48)
В. И. Даль: “Я, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. Он, вдруг, будто проснувшись, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: “Кончена жизнь”. Я не дослышал и спросил тихо: “Что кончено?” — “Жизнь кончена”, — ответил он внятно и положительно”.
(…совершилось! И, преклонив главу, предал дух. Ин.: 19. 30)
Жуковский: “Минуты через две я спросил: “Что он?” — “Кончилось”,— отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое свершилось перед нами во всей умилительной святыне своей.
Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне хотелось у него спросить: “Что видишь, друг?” И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала”.
И еще одно воспоминание В. И. Даля: “Пушкин заставил всех присутствующих сдружиться с смертью, так спокойно он ожидал ее, так твердо был уверен, что последний час его ударил. Плетнев говорил: “Глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти”.
Вернемся после этих трагических, скорбных, но все же торжественных в своем величии часов и минут обратно в Торжок, к нашим поэтам, за их гостеприимный стол.
Среди них своей внешностью выделяется Татьяна Мчедлишвили. Я решил спросить у нее, у грузинки, о национализме: есть ли таковой в Торжке и если да, то в чем он выражается? Не беспокоят ли ее из-за внешности?
— Всю жизнь беспокоят. Наверное, так народ наш устроен. Не нравится ему моя внешность. В Грузии я почти не была. Только в детстве. Мы прожили там лишь полгода. Нас не приняли родственники из-за того, что мама у меня — русская. С тех пор мы живем в Торжке. Но и здесь я часто сталкивалась с оскорбительным отношением к своей фамилии, к внешности. Это было и в школе, и в институте. Сейчас здесь вроде много, как о нас говорят — “лиц кавказской национальности”, но все равно я испытываю к себе особое отношение. И в автобусе, и в магазине, и в больнице.
— Может, Татьяна, это лишь мнительность?
— Какая же это мнительность? Прямо так и говорят. Еду в автобусе, а меня спрашивают: “Ты кто? Армянка?” Это когда была война в Нагорном Карабахе. Кажется, хотят выкинуть из автобуса. Или в больнице спрашивают: “Ты кто такая? Зачем сюда пришла?” Стою в гардеробе, хочу взять пальто, подаю номерок, а мою руку отшвыривают и обслуживают других. Я оторопела, думаю, случайно, спрашиваю: “Почему вы не берете мой номерок?” А мне: “Езжай к себе и там возмущайся”. Вот как! Мой отец уже умер, но я помню, сколько раз он приходил со слезами на глазах оттого, что его оскорбляли, унижали, называли спекулянтом. Я себя в душе считаю истинно русской, по-грузински даже говорить не умею. Но в моих жилах течет и грузинская кровь, и, когда я смотрю грузинские танцы, слушаю песни, мне хочется запеть, но… я не знаю языка.
— Радуйтесь, что вы не негр,— успокоил я Татьяну и вспомнил, как недавно встретил в Москве на одной из бензоколонок чернокожего парня, который там подрабатывал.
Он родом из Сенегала и был даже не черным, а скорее синим. Работал очень расторопно, добросовестно, был вежливым. По-русски говорил хорошо, и я спросил, не достают ли его наши люди. Парень ответил, что отношение к нему просто невозможное. Такого, говорит, он нигде не встречал: оскорбляют, стараются унизить, посмеиваются, бывает, швыряют деньги прямо на землю… Но, что поделаешь, он учится в институте, а денег на жизнь не хватает. Хозяин заправочной станции, как мне объяснили, большой любитель экзотики и с удовольствием принял на работу чернокожего для привлечения клиентов. И действительно, как показала практика, клиентов прибавилось. Оказывается, среди нас много таких, которые любят, чтобы их обслуживали негры. У наших людей вдруг обнаруживается какая-то особая гордость за себя лично и за всю белую расу, преимущество которой они в этот момент ощущают. Так почему бы за те же деньги, что тратишь на других заправочных, не получить еще и удовольствие? Не случайно у входа в некоторые московские рестораны и гостиницы стоят именно темнокожие. Мелочь, а нашему человеку приятно. И это в Москве, где, кажется, ко всему привыкли. А попади такой негр в глубинку, в тот же Торжок…
Бывает, вдруг человек захочет ощутить себя русским, украинцем или грузином. Не просто так, что называется, по паспорту, а в полном смысле этого слова. Вот как, например, Татьяне Мчедлишвили иной раз хочется по-грузински запеть (“Голос песен грузинских приятен”). Ну, так пой, если умеешь. Подбери песню, сочини наконец и спой. Или станцуй! Да так, чтобы не только твой, но и другие народы прислушались, присмотрелись и разделили твою любовь. Поймут песню или танец — поймут остальное. Или, если ты украинец, что мешает идти по пути Тараса Шевченко? Но нет. Песни, танца, стихов здесь, оказывается, недостаточно. А что мы, русские? Сколько раз на дню слышим: “великая страна”, “мировая держава”… Чем подкрепляем мы эти самонадеянные и обольстительные словосочетания? Количеством боеголовок? Бескрайней, но уже сужающейся территорией? Историей нашей, в коей действительно много великого? Или воинственными предками, которые, жертвуя миллионами жизней, оставили непутевым своим потомкам могучее государство? А может, масштабами своих бед, которым и в самом деле трудно подыскать аналог?
Почему же национальное самоутверждение человека или даже целого народа так часто происходит за счет унижения, оскорбления, растаптывания других? Почему на, казалось бы, очевидный вопрос до сих пор нет ответа, хотя уже тысячи лет об этом говорят, над этим думают, к этому равенству призывают мировые религии и мировые культуры? Отчего вновь и вновь заводится в человеке этот позорный червь ненависти, почему разъедает изнутри и не дает сосуществовать с “не такими”, как сам?
Скорее всего — от собственного ничтожества и дикости.
А если представить, что этот унижаемый и оскорбляемый сенегальский паренек чем-то привлечет русскую девушку, ту же кассиршу из автозаправочной (случается ведь подобное, и нередко!), они поженятся, затем появится на свет симпатичный ребенок, уже не совсем черный, а спустя двадцать лет и у него, в свою очередь, тоже будет ребенок, и вообразите, что он может оказаться талантливым, а то и вовсе гениальным, и, как знать, вдруг он нам такое выдаст, такое оставит после себя, что и спустя столетия потомки наши будут им восторгаться и называть нашим национальным достоянием. Или уже не было этого с нами?
“Смуглое лицо, африканские губы, белые крупные зубы, блестящие бакенбарды, мелкие кудри, темные глаза под высоким лбом…” — узнаете?
…А я, повеса вечно праздный,
Потомок негров безобразный,
Взращенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий…
Назовите, кто за всю историю нашу был более русским, чем он? Кто еще сумел так выразить нас и так за всех нас, русских, сказать?
Так кого же мы унижаем и оскорбляем? Кого гоним и почему так легко идем против рожна?
И вот здесь, в Торжке, за гостеприимным столом собрались поэты и среди них русская грузинка Татьяна. Ее самое светлое воспоминание — детство, три счастливых года, которые она провела в русской деревне Сорокино у “единственной и любимой” бабушки. И сегодняшние переживания Татьяны, ее бесконечные тревоги и печаль, как это бывает не только у поэтов, вызывают тоску и удивительные мечтания об ушедшем прошлом. Впрочем, для нее не ушедшем.
Снова память вернет дорогу мне
В старый дом.
Загорелое, босоногое
Детство в нем.
Где котенок на солнце жмурится,
Грея бок.
Где вприпрыжку спешу на улицу,
За порог.
Там, с глазами небесно-чистыми
Ото льна
И с колосьями золотистыми,
Есть Страна.
А в речушке волна игристая
Бьет хитро.
Из-под ног уплывает быстрое
Серебро.
И вкусны караваи хлебные
Из печи,
И блины золотисто-медные
Горячи.
Мед пчелиный — смолой яичною
на столе…
Все там сказочно-необычное,—
В той Стране.
Кто из нас хотя бы на миг не “убегал” в эту солнечную Страну от окружающих напастей? Кто не вспоминает при этом глаза своей бабушки — мудрой и доброй феи нашего детства, хранительницы духовной чистоты и добрых нравов, нередко единственной защитницы нашей, способной понять, выслушать, приласкать? Кому, как не своей бабушке, мы жаловались на то, что нам плохо, тревожно, неуютно? Перед кем еще мы так игриво хвастались и задавались, понимая, что бабушкам нашим и этого будет недостаточно,— так глубока, беззаветна и даже эгоистична их любовь к нам. И ведь бабушкам ничего не надо от нас взамен. Ничего! Только бы мы были сыты, тепло одеты да не уходили далеко от дома. Вот и маленький Саша Пушкин, когда взрослые своими настойчивыми требованиями допекали и терпению приходил конец, убегал к бабушке — Марии Александровне Ганнибал. А домик няни в Михайловском или имение П. А. Осиповой-Вульф в Тригорском — не есть ли это та самая Страна, где всегда ждали близкие сердцу люди и куда так стремился “спрятаться” неспокойный Пушкин?
Счастлив тот, кто сохранил для себя такую Страну, пусть в мечтах, в воспоминаниях, а с возрастом — увы — еще и в дорогих сердцу могилах, которые не каждый день навещаешь и о которых не всякий час думаешь…
Наконец заговорил руководитель объединения “Тверца” Василий Миронов,
которого я по нашим писаным и неписаным правилам попросил подвести итог встречи.
— Ну какой может быть итог? — сказал он.— Важно понять смысл нашего объединения. Сюда приходят филологи, музыканты, инженеры, которые только постигают азы поэзии. Сказать, что я живу лишь поэзией, нельзя, ведь я не большой поэт и не выдающийся писатель. Объединение нужно для того, чтобы я знал, для чего живу. Работаю в сельском хозяйстве, где зарплату платят один раз в год. Поработав там неделю, один вечер провожу здесь, со своими товарищами, друзьями. И такой зарядки мне вполне хватает на следующую неделю.
— Кем же вы работаете? — спросил я Василия.
— Заведующим родильным отделением на ферме. И меня это нисколько не смущает. Многие спрашивают, как я до такой жизни докатился. Но мне это интересно. А когда я, например, вхожу в автобус, кто мне скажет, что я зачуханный колхозник?
И действительно, глядя на руководителя объединения “Тверца”, так не скажешь.
— И кто, простите, там на ферме рождается? — спросил я руководителя торжокских поэтов.
— Телята. Меня воспитали так, что могу работать где угодно. Мой брат был и журналистом, и председателем колхоза, сам я был председателем сельсовета и вообще прошел через многое. Но эта работа помогает поддерживать больную маму: я работаю по ночам, а днем могу за ней ухаживать. Остальное время — для творчества. Рядом с коровами прекрасно пишется.
По словам Василия, объединение он возглавил вынужденно, после того как умер молодой поэт Владимир Струков — основатель и первый руководитель “Тверцы”. Его фотография висит на стене, на почетном месте. Никто за это дело браться тогда не хотел, потому что, кроме хлопот, оно ничего не приносит. А Василий взялся и не жалеет. Он пишет стихи, прозу, но более всего удаются пародии.
— Торжок, конечно, город провинциальный,— говорит Василий,— но послушайте наших поэтов, наших поющих девушек, посмотрите на нашу Валентину Федоровну Кашкову, которая так великолепно говорит и пишет о Пушкине. Мы-то знаем, что Торжок никакой не заштатный город и мы не последние поэты.
Все наконец-то стали пить чай и есть, что было на столе, в том числе и плов с огромной куриной ногой, которая при известных обстоятельствах выдержала бы на себе небольшую избушку. Сейчас же эту ногу все почему-то отказывались есть, причем в мою пользу.
Поэты продолжали чаепитие, а я, сославшись на усталость и занятость, попрощался с ними и вышел на улицу. Было еще светло. В Тверском крае в июне ночи почти белые. Меня вышел проводить Василий Васильевич. Еще и поблагодарил за встречу…
Это вам спасибо, дорогие торжокские поэты, за то, что вы пустили меня к себе, напоили чаем, накормили пловом, а еще — за то, что доверились и целый вечер читали свои стихи, делились сокровенным. Я далек от поэзии и не могу судить о качестве ваших стихов, не решусь точно сказать — кто пишет лучше, кто хуже, но могу сказать искренне: мне близки ваши мысли, ваши переживания и ваши тревоги. И если когда-нибудь выйдет томик современных торжокских поэтов, я его обязательно приобрету и хранить буду рядом с томами Александра Сергеевича Пушкина. И он, и вы — наши добрые русские поэты.
Я возвращался в санаторий “Митино”. Ехал по вечернему Торжку, как и накануне, медленно, уставший от впечатлений…
Вот ведь что-то люди делают, как-то живут, и не хлебом единым: пишут стихи, вышивают золотом, что-то лепят, строгают, танцуют, поют, пишут книжки… И, посмотрите, всегда рядом с ними Пушкин.
Впрочем, почему “с ними”? Правильнее сказать — “с нами”. Почему же все-таки к нему тянемся? Сами, без всякого подгона. Люди религиозные и, кажется, далекие от религии. Мы, конечно, несовершенны, хуже того — плохи. Но что было бы без него? И сам Пушкин тоже был всяким, бывало, говорил и писал такое, что неловко читать. Но люди-то что помнят? Только доброе. Все недоброе отметается. Вот он написал непристойность об Анне Керн в письме к Соболевскому. Это не тайна. Об этом знают. Желающие блеснуть такими “знаниями” обязательно вам об этом напомнят. Ну и что? Сохранилось-то в памяти народной об Анне Петровне Керн только возвышенное и чистое. Почему?
Наверное, потому, что с самого раннего детства, когда мы искренни и открыты, еще прежде всех учений и наставлений, мировоззрений и наук мы входим в Мир пушкинских сказок. И возвратиться, покинуть этот Мир уже нельзя. “Руслан и Людмила”, “Сказка о рыбаке и рыбке”, “Сказка о царе Салтане”, “Сказка о мертвой царевне и семи богатырях”… Нас окружают не только герои, но и пушкинский язык, его интонации, музыкальность, а главное — события, в которых добро непременно побеждает зло, и мы, пока дети, в это безоговорочно верим. Но вот чудо! Вырастая, мы не оставляем этот Мир, берем его с собой во взрослую жизнь. И вновь вопрос: почему? Почему не оставляем, хотя с годами и сердце черствеет, и память слабеет? Да потому, что вместе с этим пушкинским Миром нас окружают и те, кто нам этот Мир открыл, кто донес его до нас, кто нам, только-только делающим первые шаги, подарил его. Это значит, что вместе с пушкинскими сказками в нас звучат голоса наших родных и близких, их интонации, передается их тепло. Забыть это уже нельзя. Вот почему оставить пушкинский Мир сказок невозможно. Оставить его — значит забыть себя.
С годами к сказкам присоединяются пушкинские стихи, его лирика, потом драматические поэмы, проза, наконец письма, и все это ложится на уже подготовленную в детстве почву, наполняет ждущую все новых и новых свиданий душу, и уже кажется, что без этого жить нельзя. Наверное, не столько Пушкин с нами, сколько мы с ним.
ВЕЧЕРНЯЯ ПРОГУЛКА В ПРУТНЮ Вечером мы встретились с Режиссером и решили, несмотря на усталость, прогуляться. В июне в этих краях смеркается лишь на два-три часа.
Мы вышли из санатория, прошли мимо гуляющей публики, обошли танцплощадку, откуда на всю округу разносилась однообразная мелодия, вышли за ворота и направились в сторону Прутни. Дорога здесь проходит через лес, и навстречу нам попадались небольшие группки отдыхающих. Но вскоре мы остались одни, и беседовать уже никто не мешал.
Режиссер какое-то время любовался лесом, наслаждался прохладой и тишиной, затем неожиданно произнес:
— Вот бы моим артистам выбраться сюда. Походили бы по пушкинским местам, посмотрели, помолчали… Может, хоть о чем-то задумались бы. А они только орут. А чего орать-то? Я им говорю: “Поспокойнее надо работать. Вы же, говорю, не в лесу, а в театре, на сцене, вас зритель пришел послушать…” Нет! Орут — и все. Хоть кол на голове теши! Они думают, что криком можно что-то объяснить или кого-то в чем-то убедить. Вообще у нас в стране все привыкли орать… А ведь зритель просто устанет и больше не придет в театр.
Режиссер говорил тихо, спокойно, казалось, он сейчас не здесь, под Торжком, а у себя в театре, на репетиции.
— У них одно на уме,— продолжал Режиссер,— лишь бы куда-нибудь смотаться, лишь бы не работать. Мне уже вон сколько — и ничего, вкалываю, а им лишь бы дурака валять. Чуть отвернешься, они уже пляшут, скачут, визжат… За границей актеры работают, там дурака не поваляешь, режиссер сразу скажет: “До свидания, господа”,— и все. А здесь у них тысяча причин: то одно, то другое, то третье… Начинаешь им высказывать: “Господа актеры, так же нельзя работать!” — огрызаются, хамят, паясничают… Наверное, думают: “Вот старый дурак привязался! Хоть бы помер скорее”.
— Ну что вы говорите! — не выдержал я напрасных сетований Режиссера.— Я же знаю, как они вас любят, как на вас смотрят… Как на Бога!
— Это они делают вид, что любят. Им же ничего не стоит скорчить рожу… Вообще профессия у них тяжелая. Актерский кусок хлеба тяжело дается. И денег ни черта я им не могу платить.— Неожиданно Режиссер стал говорить об актерах с сочувствием.— Так стараюсь вывезти их на гастроли куда-нибудь, подкормиться… Они ведь и спиваются от невостребованности. Им надо работать на сцене, а как сыграешь роль, если нет денег? Или когда жить негде?
— А вот Александр Сергеевич,— решил я перевести каким-то образом разговор,— тоже мучился всю жизнь, страдал… Что вы об этом думаете?
Здесь мой Режиссер сразу же подобрел, лицо стало мягче, в глазах засветилась улыбка. Затем улыбка исчезла, ее тотчас заменил суровый, даже угрюмый взгляд, и, остановившись, он медленно, низким голосом прочел:
Нет! Не могу противиться я доле
Судьбе моей: я избран, чтоб его
Остановить — не то мы все погибли…
Режиссер улыбнулся:
— Ему говорят, мол, Сальери не виновен, а он: “Кто освистал “Дона Гуана” — мог отравить и его создателя” — и все! Удивительный тип Александр Сергеевич, какой-то залетный ангел.
Режиссер задумчиво помолчал, сделал несколько шагов и опять остановился:
— Вот у Шекспира — родители неграмотные, дети не умели даже расписаться. Откуда же взялся Шекспир? И Пушкин! Родители ничем не примечательны, брат и сестра — тоже, дети и внуки — ни одного серьезного сочинения… Откуда взялся Пушкин? Еще кто-то сомневается, есть ли Бог. А вот его Промысел! Очевидный, наглядный. Язык дал России! Всю ее зарифмовал. А письма! Перечитайте, что он писал Наталье Николаевне, друзьям… Светлая душа. Умел радоваться жизни, каждому дню ее, каждому окружающему предмету. Судьба у него, ох, какая непростая! Можно было запросто превратиться в какого-то брюзжащего, угрюмого и обиженного типа, а он оставался всегда светлым. Посмотрите, рядом с Пушкиным нет уныния, безнадеги, нет места мраку…
— Странно у него с Натальей. Кто-то ее ругает, обвиняет во всем, что с Пушкиным произошло…
— Он ее любил — и в этом все. Что ж тут скажешь? Сколько написал и для нее, и благодаря ей! Это же надо помнить, а чего здесь кого-то обвинять? Он ведь был натурой тонкой, очень чувствительной… да еще необычайно суеверной.
— А откуда такое суеверие?
— Тоже не на пустом месте. Он в молодости зашел вместе со своим приятелем к гадалке. И она им предсказала насильственную смерть. Причем Пушкину от руки “белокурого человека”. Все бы ничего, наверное, обошлось бы и даже в памяти не осталось, но этого приятеля-офицера закололи на следующий день. С вами такое, не приведи Господь, случись, не стали бы суеверным? Пушкин был суеверным до смешного. И всегда боялся белокурых. Кстати, Дантес был белокур…
— У меня впечатление, что он был человеком тяжелым, в чем-то несносным. Чуть что — сразу на дуэль.
— А вы знаете, как он однажды предотвратил дуэль?— спросил Режиссер.
— Свою?
— Нет, приятелей. Это было на Кавказе в 1829 году. Там два офицера повздорили, и дело дошло до дуэли. Так получилось, что оба обратились к Пушкину с просьбой быть у них секундантом. Пушкин пытался их отговорить, а потом согласился, но у кого-нибудь одного, по жребию. Второго секунданта предложил выбрать самим. Они согласились и через какое-то время встретились на месте дуэли. Когда уже стали с пистолетами у барьера, Пушкин говорит: “Начинаю считать: “раз!” И в это время неожиданно заиграл оркестр, спрятанный в кустах, а друзья дуэлянтов выбежали с шампанским и стали между противниками. Тогда Пушкин вскричал: “Умоляю вас именем Бога и России — помиритесь!” И они помирились.
— Невероятно, если это правда.
— Конечно, правда. Но это надо было все так устроить, привезти оркестр, всех уговорить, убедить. “Именем Бога и России — помиритесь!” А мы сейчас деремся, убиваем друг друга, стреляем, и никто не скажет так, как сказал Александр Сергеевич.
Некоторое время мы шли молча.
— А самого от дуэли никто не спас. Говорят, если бы Пущин был рядом, то не допустил бы. Но он был в ссылке…— нарушил я молчание.
— Много чего говорят. Мы вот все замечаем, что он трудный был, “невыносимый характер”… Мы хотим, чтобы нас все устраивало. И вообще,— тут Режиссер почти разозлился,— у нас такой, как они сейчас любят говорить, “менталитет”, будто нам все должны… Что за страна! Да никто нам ничего не должен! Появится талантливый художник или писатель — уже он что-то “должен”. А каково ему с нами, со всеми, с окружающим миром?
— Кто же все-таки мог предотвратить дуэль?
— Только один человек — Наталья Николаевна,— ответил Режиссер, не задумываясь.
— Почему же не предотвратила?
— Почему не предотвратила? Тут можно гадать и многое придумывать, что и без нас давно сделали. Важнее другое: почему эта молодая и красивая женщина могла его спасти?
— У вас есть ответ?
— Ответа здесь может и не быть…— Режиссер замолчал, как-будто раздумывая, начинать эту тему или нет. Затем все же стал говорить: — Известно, что когда родился Пушкин, то матери показалось, что он черный, хотя при рождении все дети немного темные. Вот ей показалось так, и она его невзлюбила. Такое бывает. Младшего любила, к дочери относилась хорошо, а к Александру — никаких чувств. До трех лет он на руках у няни и до семилетнего возраста был очень тихим, робким, маленьким. Родители думали, что у него с головой не все в порядке. Знаете поговорку: “В семье не без урода” — вот это такой случай. И когда на него взрослые кричали, ругали и было уже невмоготу, Александр Сергеевич убегал спасаться к бабушке — Марии Алексеевне. У нее была такая большая корзина, куда она складывала пряжу или вышивку, и мальчик прибегал, прятался в эту корзинку и тихо сидел, смотрел на бабушку, как она работает. Представляете картину? Сидит бабушка, что-то рассказывает, а на нее смотрит эдакий маленький кудрявый мальчик. Он знал, что это его единственное убежище, а бабушка — надежная защитница.
— Позже такой защитницей для Пушкина стала няня?
— Арина Родионовна для него всем была. Вообще без знания детства нельзя понять и всего Пушкина. Он всегда будет искать себе убежище, вот эту самую “бабушкину корзинку”. Потом родители отправили его в Лицей, а по сути — просто сбагрили. Сначала вообще хотели устроить куда-нибудь в религиозное закрытое заведение, но подвернулся Лицей. И вот, представьте, двенадцатилетний мальчик, да еще такой непростой, остался в одиночестве. Ведь Лицей — это не семья. Там были свои законы, правила, и они от домашних резко отличались. Главное, ребенок уже был волей-неволей самостоятельным и защищать должен был себя сам. Отсюда у Пушкина занятия физическими упражнениями, тяга к фехтованию… Вообще он после Лицея хотел идти в лейб-гусары, но из этого ничего не получилось. Потом начались великосветские кутежи в столице, всевозможные салоны. Это все была такая, как у нас любят говорить, “реакция на трудное детство”. А ведь он еще и работал при этом. И работал неистово. Писал, сочинял. В двадцатилетнем возрасте он уже был известен всей литературной России и едва за свои сочинения не угодил в Сибирь. За него заступились и уговорили царя не наказывать строго. То есть уже и царь знал сочинения Пушкина. Его командировали на юг. На самом деле,— выслали. Следили за ним. Потом отправили в Михайловское… Казалось бы, опальный сын возвратился к родителям, его бы успокоить, обогреть… Вместо этого — открытая вражда. Родной отец за ним следит, докладывает по инстанциям. Прочтите письмо Пушкина Жуковскому. Я более горького и отчаянного письма у Пушкина не читал. Его пишет несчастный человек… Он взывает к Жуковскому: “Спаси меня!” Решает написать письмо царю и просить, чтобы тот перевел его в одну из крепостей.
— И он в это время скрывался у Осиповой-Вульф,— вспомнил я рассказ
В. Ф. Кашковой.
— Да, он искал спасения, искал тепла в этом семействе и, слава Богу, нашел. Представьте, в двадцатипятилетнем возрасте выслан в деревню, без всякой надежды на скорое возвращение,— словом, пленник, узник, как хотите… И главное, очень одинок. Да, были друзья, были романы, увлечения, но, как сейчас модно говорить, “по большому счету” он был одинок. Перечитайте стихотворение “Зимний вечер”.
…Наша ветхая лачужка
И печальна, и темна…
Режиссер задумался, и мы опять какое-то время шли молча.
Что есть одиночество? Спроси — и такого наговорят! Но еще прежде спросят: “В каком смысле?” У одиночества, как кажется, может быть не один смысл.
Назовешь ли одиноким человека, не окруженного родными, друзьями, знакомыми, не обремененного обязательствами и ответственностью, не имеющего никакого дела, тем более призвания и таланта?
Назвать можно. Но одиночество, о котором говорим сейчас мы, совсем другое.
Можно ли признать одиноким человека, случайно попавшего на необитаемый остров?
Конечно. Он действительно одинок и несчастен. Но его одиночество вынужденное. Он с радостью избавится от него при первом же случае, которого ждет и на который надеется.
Одинок ли инок, стоящий на коленях перед иконами в келье?
Физически — да. На деле — он разговаривает с Богом и от того, быть может, счастливее всех прочих, включая тех, кто привык служить Богу соборно. Значит, и здесь речь не об одиночестве, а скорее об уединении, состоянии радостном и желанном для всякой утонченной натуры.
Когда заходит речь об одиночестве Пушкина, то видится нечто совсем иное. Это то самое одиночество, которое довелось испытать очень немногим, лишь призванным. Когда Блез Паскаль утверждал: “Иисус одинок в этом мире”,— он имел в виду именно такое одиночество. Это состояние изобразил Крамской в картине “Христос в пустыне”.
Кажется, вот одиночество — ты есть, а вокруг — пустыня! На самом деле, одиночество как раз в обратном: не тогда, когда вокруг тебя пустыня, ты один и нет никого, а когда все есть, существуют, живут, пируют и даже рядом с тобою, но… ты сам как будто не существуешь для них. Ни для тех, кто рядом, ни для тех, кто далеко, ни для прочих. Ты не существуешь ни для кого! Ты есть лишь для себя и только для себя творишь, мыслишь и плодами своих творений даже можешь потешать ближних. Но сам для них не существуешь.
В этом смысле одиночество не отстраненность твоя от мира, а отстранение мира от тебя. Это состояние ужасное и в чем-то невыносимое, но оно может оказаться и счастливым, потому что позволяет открыто смотреть на окружающий мир, не страшась последствий сказанного или написанного. Это тот редкий шанс, когда призванный становится пророком и даже может судить мир! Тот самый мир, в который он явился, но который этого не заметил.
Единственное, что может привлечь внимание к тебе,— твоя смерть. В этом смысле смерть призванного — величайшее благо, желанный и представимый для него миг: “Совершилось!” Можно сказать, что смерть для призванного есть настоящая жизнь, потому что со смертью приходит конец одиночеству. Это и есть воскресение!
Когда я думаю об одиночестве Пушкина, мне видится запорошенная снегом по соломенную крышу небольшая избушка. К ней не подойти, не подъехать: темная ночь, мороз, метель, сугробы, все дороги заметены, да и где находится эта избушка — не знает никто. Но там, внутри, уютно, тихо, чисто и удивительно тепло. Горит огонь в печке, несколько свечей, полумрак… Сидит в кресле поэт. Немного в стороне — дорогая его сердцу няня, Арина Родионовна. Чем-то занята, рукодельничает. Единственное живое существо, которое рядом. Пушкин одинок, и она здесь для того, чтобы свидетельствовать о его одиночестве: если бы не няня, через кого бы к нам обратился поэт?
В стихотворении “Зимний вечер” отражается состояние глубокого одиночества поэта. Это, быть может, самое грустное из всех пушкинских стихотворений. В нем сокрыто гораздо большее, чем может показаться на первый взгляд. Попробуйте прочесть его очень тихо, почти шепотом, поздним вечером и обязательно, когда останетесь одни.
…Спой мне песню, как синица
Тихо за морем жила;
Спой мне песню, как девица
За водой поутру шла…
В таком одиночестве пребывал Пушкин до последних своих дней…
Но вот он на смертном одре…
Из письма Я. М. Неверова к Шевыреву от 28 января:
“Сегодня целый день перед домом Пушкина толпились пешеходы и разъезжали экипажи: весь город принимает живейшее участие в поэте, беспрестанно присылают со всех сторон осведомляться, что с ним делается…”
Пророк умирает… Заканчивается его одиночество.
Тем временем Режиссер продолжал:
— Вспомните, как Александр Сергеевич радовался приезду в Михайловское Пущина. Какие стихи родились от этого восторга: “Мой первый друг, мой друг бесценный…” Выбежал к другу босиком, полуодетый, обезумевший от счастья. Перечитайте об их встрече… Он взрослел и еще неосмысленно, призрачно, может, интуитивно, но уже ждал ту, которая могла бы вернуть ему тепло, которого он был лишен в детстве. Пушкин искал в этом спасение, и, конечно, никто, кроме женщины, такого сделать для него не мог.
— Керн тоже тогда появилась.
— Да. Пушкин влюбился в нее и ревновал страшно. Сочинял ей удивительные письма, какие чувства открылись в нем… Ну а про известные стихи и говорить нечего: кто еще из женщин таких удостоился?
Режиссер остановился, задумался, затем мы вновь не спеша двинулись вперед. Вот уже показались деревянные избы, а за ними — старинная церковь и кладбище, на котором покоится А. П. Керн. Режиссер, глядя на церковь, трижды перекрестился, поклонился, но, поскольку было уже поздно, к самой могиле подходить не стали. Повернулись и пошли обратно.
— Но Анна Петровна Керн была еще не “та”,— предположил я.
— Не “та”. В 1828 году он написал стихотворение “Предчувствие”: “Снова тучи надо мною собралися в тишине…” Надо внимательнее читать Пушкина,— серьезно произнес Режиссер.— Там у него все есть, все написано, только сумей услышать… Как раз в 1828 году он впервые увидел Наталью Гончарову.
— Можно ли сказать, что Гончарова была та, которую Пушкин ждал? — спросил я.
— У меня нет ответа. Пушкин ее любил, боготворил, какие письма писал! Значит, та. Но она его не спасла, не уберегла от смерти — значит, не та. Кто тут может выступить судьей? Только Господь Бог! Первому поэту России нужна была очень красивая женщина, может быть, самая красивая. Наверное, для самоутверждения. Сам он, известно, красавцем не был и это хорошо знал. Но ведь красивые женщины у него были и до Натальи Николаевны. Значит, что-то еще ему нужно было. Совсем другое. Думаю, он надеялся, что эта в меру избалованная и хорошо воспитанная женщина станет той самой, единственной, которой он сможет доверить свою слабость, а она сможет защитить его от окружающего мира. Он надеялся, что со временем она от чего-то напускного избавится, поумнеет, верил, что все лучшее для нее впереди, рядом с ним, Пушкиным, сильным и могучим, бесстрашным и сумасбродным, готовым ко всему, к противостоянию и борьбе хоть со всем миром, но для нее — тем самым беззащитным, лишенным тепла и ласки, одиноким ребенком, который в трудную минуту так стремится поскорее спрятаться в бабушкину корзинку…
Режиссер погрузился на некоторое время в раздумье, потом заговорил снова:
— Есть его письма к Наталье Николаевне, есть письма к друзьям и друзей к нему, сохранились воспоминания современников, многое есть, настоящее и придуманное, наконец есть его творения. Но было и еще нечто такое, чего не выдумаешь,— и это как раз самое важное. Были их разговоры — их и только их тайна. О чем они, счастливые, могли говорить, оставаясь вдвоем, ночью? Как они смеялись, плакали, страдали, наверное, о чем-то мечтали, строили планы? Этого уже не дано знать. Никому! И слава Богу! Потому что это мир не для посторонних, вроде нас с вами, как бы мы Пушкина ни любили. И вот этот тайный мир, даже не тайный, а потаенный пушкинский мир, не дает нам права никого из них двоих обвинять. Мы можем обвинять только этот жестокий мир, имя которому — Россия, в которой его, как Пушкин однажды в сердцах признался, “догадал черт родиться”. Нам — на счастье, а
ему — на беду. Но и Россию — как обвинять? Без нее, с ее бедами и несчастьями, без ее трагической истории — не было бы Пушкина… А вы, простите, когда-нибудь любили? — вдруг спросил меня Режиссер.
— Как вам сказать? — оторопел я от неожиданного вопроса и задумался, спешно перебирая в голове всевозможные свои романы, пытаясь ответить самому себе: который из них можно было бы назвать любовью?
Мой друг сразу это заметил, сочувственно улыбнулся и произнес:
— Все с вами ясно. Пушкина нельзя понять, если не знаешь, что такое любовь. Хоть наизусть всего выучи. Можешь стать даже пушкинистом, а ничего в Пушкине не поймешь… Вот какой был господин Александр Сергеевич!
Какое-то время мы шли молча, затем Режиссер достал из кармана небольшой блокнот и попытался прочесть записанное. Однако не смог из-за отсутствия очков, к тому же уже темнело. Небо еще оставалось светлым, а здесь, у дороги, где густо росли деревья, были сумерки. Тогда Режиссер передал мне блокнот, и я смог прочесть:
Как поэту — мне не нужен никто.
Как женщине, т. е. существу смутному,
мне нужна ясность,—
и существу стихийному — мне нужна воля:
воля другого к лучшей мне.
— Кто это написал? — спросил я Режиссера.
— Марина Цветаева. Это из ее дневников, недавно опубликованных.
Мало что уловив, я прочел цветаевскую запись еще и еще раз.
— Понимаете? — стал объяснять Режиссер.— Она написала: “…мне нужна воля”, затем уточнила: “воля другого к лучшей мне”. Такую формулу нужно было найти, изложить. Сколько потерянных и несчастных судеб из-за того, что не смогли “открыть” ее для себя, своей души, сердца, хотя, может, этот “другой” был совсем рядом. Цветаева формулу нашла. Для себя и вот теперь для других. Но — увы — не оказалось рядом с ней того, кто был сильнее, кто знал и ждал ее, “лучшую”… Марина Ивановна, Марина Ивановна! Сколько же она этими несколькими строчками мне объяснила… Жаль, что только сейчас, под старость, я это понял… Где-то здесь скрывается ответ на вопрос: почему Наталья Николаевна могла предотвратить гибель Пушкина?
— Пушкин не нашел в Наталье то, что искал? Был этим разочарован?
— Можно массу претензий предъявлять Наталье Николаевне, что и происходит. Представить, что она капризна, легкомысленна, не поняла, с кем имеет дело, чьей женой стала, какую роль ей уготовила судьба и прочее. Особенно ей достается от женщин… Я представляю, каково было Александру Сергеевичу. Он же не был, как мы сейчас говорим, бизнесменом. Пушкин вообще у нас первый, кто стал зарабатывать на хлеб писательским трудом. Но это же не бизнес. Просто лист бумаги и перо. У писателя больше ничего нет. Это нелегкий труд, которому удача или поражение могут сопутствовать попеременно, но одиночество — почти всегда. О деньгах думать некогда. А Пушкину надо было добывать деньги, и большие: на содержание квартиры, экипажи, штат прислуги, наряды первой красавицы. Он залезал в долги, все это его терзало, не давало спокойно работать. А ему надо было писать, сочинять, мыслить…
— А Наталье надо было еще кокетничать, танцевать на балах, кружить молодым людям головы, она ведь совсем была молодой,— присоединился я к критикам Натальи Гончаровой.
— Он думал: вот немного повзрослеет, остепенится, одумается, станет той самой… Время шло, а она не вырастала. Он от этого сходил с ума. Делал ошибки. Но и ее тоже понять можно: молодая женщина, а все время на сносях. Один, два, три, четыре… Это же не просто.
— Он ее этим сильно ограничивал, может, хотел таким образом привязать к себе? Есть ведь такой способ…
— Кто знает? Но он только еще больше разжег в ней опасения стать птицей в клетке. Потом он вообще хотел в последнее время уехать в деревню и жить там. Он ведь творить мог только в состоянии душевного покоя.
— Опять в этот свой уголок.
— Да, он всерьез собирался расстаться с Петербургом и светом, который ненавидел. Он приехал в 1835 году в Тригорское ужасно скучный, утомленный… Осенью того года — а что значит для Пушкина осень! — он не мог творить. Это яму можно копать, или что-то перекладывать с места на место, или какое-то занятие шумное, публичное найти, но сидеть в темной комнате при свече и творить, когда сердце разрывается, нельзя! Вот он и пишет Плетневу: “Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен”. Так до самой смерти он и оставался неспокоен. Даже внешне изменился.
— Я читал, будто у него даже волосы в последние месяцы жизни стали пря-
мыми…
— Это правда. Пушкин уже ехал на дуэль, и на Дворцовой набережной встретилась Наталья Николаевна. Она ехала в экипаже. Данзас ее узнал, и, как он потом писал, у него блеснула надежда: а вдруг?
— Значит, Данзас тоже понимал, что Наталья — единственная, кто может предотвратить дуэль?
— Судя по всему, понимал. Но… Пушкин смотрел куда-то в другую сторону, а Гончарова была близорука и ничего не заметила. Они разъехались. Мог что-то сделать Данзас или не мог? Мог ли повести себя, как когда-то Пушкин, когда предот-
вратил дуэль? Не знаю.
— А царь? Он что-то знал?
— Что царь? Мне гораздо интереснее Вревская (опять тверская женщина! — Автор.), которой мог довериться Пушкин. Он встречался с ней накануне дуэли, и она оказалась единственной, с кем Пушкин мог тогда быть откровенным. Я думаю, что он ей рассказал все, что в нем наболело. Это было нечто очень страшное, потому что сама Вревская была в ужасе от услышанного. Но опять же страшное не по каким-то шокирующим фактам, а по глубине переживаний. Исследователи все ищут какие-то письма, прочие материализованные доказательства, а ведь это все из области совсем иной. Страшное было в глазах, в голосе, в душе, в сердце, а не в документах и источниках. Пушкин был одинок, беззащитен, отчаянно искал выхода из своего положения, и никто ему не помог.
— И таким выходом могла стать для него смерть?
— Жизнь его после дуэли должна была круто измениться. Он говорил за три
дня — всего за три дня до смерти: “Я только что перебесился, я буду еще много работать”. Эта его фраза свидетельствует о многом. Впереди оставался один барьер… Как оказалось, роковой.
Мы уже подошли к санаторию и вошли в калитку, и тут Режиссер медленно, несколько монотонно, низким голосом прочел строки из “Езерского”:
Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?..
Он грустно улыбнулся, как будто закончил выступление на сцене, и в тот же миг на нас закричали с балкона второго этажа разбуженные обитатели санатория. При этом честно предупредили, что, если тотчас не замолчим, бросят в нас чем-нибудь тяжелым.
— Вот вам, пожалуйста! — смеясь, произнес Режиссер.— Уже пора спать. Всему свое время.
Заключение Благодаря Торжку я открыл для себя особого Пушкина. Пушкина, находящегося в пути, в дороге, в движении. Он проезжал через Торжок более тридцати раз! Тверской Пушкин — путешественник. И, знакомясь с таким Пушкиным, невольно задаешь вопросы: почему он бежал из обустроенных и уютных столиц в сельскую глушь, например, в тверскую? От чего и от кого убегал?
Может, от себя? Но куда же от себя убежишь?
Или от невыносимой жизни вокруг? Но где и когда она, эта жизнь, была выносима для таких, как Пушкин?
Тогда я обратил внимание на то, что и другие наши великие тоже постоянно куда-то “бежали”: вот колесит в своей кибитке Гоголь; едет на край света Чехов; куда-то уходит Толстой; путешествуют Достоевский, Бунин… Может, и они от чего-то убегали, от кого-то скрывались, прятались или, может, просто двигались, чтобы в движении обрести хоть какой-то покой? Только какой покой в движении?
И я понял, что ни от кого и ни от чего они не убегали, а, напротив, сами старались догнать, поймать, уловить…
Кого же?
Есть у нас, у русских, в характере одна особенность, не совсем нами же любимая и почитаемая: долготерпение к своим бедам. Этакое непротивление своему унизительному, рабскому и нищенскому существованию. Не “непротивление злу насилием”, а просто: непротивление злу.
Откуда это?
Быть может, эта черта русского характера — в природе наших огромных, необъятных пространств, куда русский человек, послав все подальше, мог безоглядно бежать? Ведь у него всегда был шанс спастись уходом или даже бегством и, значит, был выбор: стоять насмерть перед лицом беды или уйти от нее.
У какого еще народа был такой выбор?
Итак, безоглядное бегство как способ борьбы с напастями, как форма выживания и возможность безнаказанного протеста. Русский человек бежал, его преследовали напасти, он снова спасался бегством, его вновь и вновь догоняли… и так без конца, потому что ни у пространства нашего, ни у наших невзгод конца нет. Мы и в самом деле кочевники, как уже о нас кто-то сказал. Но кочевники особенные: голодные и обездоленные, мы не преследуем добычу, а, напротив, бежим в вечной надежде ею не стать.
…Помните картину “Смерть переселенца”? Вот и ее, в свою очередь, тоже написал передвижник…
Так вот, эта “разбегающаяся” во все стороны измученная страна, это вековое бегство, этот хаотичный, неорганизованный исход — без пророка, без пастыря, самочинно, в разные стороны, куда глаза глядят — выработали одну из самых очевидных черт в нашем характере: мы неспокойны! Мы как будто всегда в ожидании дороги, пути, где главный смысл — все-таки в “ожидании”.
Когда куда-то едем из своего дома, то не кажется ли, что гораздо больше ожидаем саму дорогу, чем цель нашего следования? Так же и обратно: дорога домой, ожидание возврата более трепетно для нас, чем сам дом, где очень часто нас поджидают лишь новые беды и тревоги.
Блуждающая, не сидящая на месте душа наша как будто еще при жизни оставила тело. Не оттого ли правильнее нас называть бездушными, чем “бездуховными”?
…Какой же путь надо успеть проделать тому, кто призван стать — Ловцом человеков! Какие пространственные расстояния должен преодолеть и каких духовных высот достичь тот, кто взял на себя поиск живых, но не мертвых душ!
Только в движении, в бесконечном пути можно уловить эту видимую, но постоянно ускользающую нить народного характера. Вот почему наши великие — Скитальцы. Они не убегают — но догоняют, ловят, собирают… и от этого не могут никак стать нашими пастырями (поэтому и нет у нас добрых пастырей) — ведь они всегда в погоне за разбегающимися в разные стороны душами и, значит, всегда позади, в конце. Они — наши великие замыкающие.
Вот почему дорога — спутница жизни всякого ищущего сердца, и прежде всего Александра Сергеевича Пушкина, первого из всех так близко подступившего к русской душе. Он и до сих пор путешествует неотрывно с нею. Так вцепился, так схватился, что скорее всего уже никогда эту душу от себя не отпустит. И, пока будет Россия, в каждой живущей здесь душе пушкинская строка отзовется добрым и бесконечным эхом.
∙