Юнна МОРИЦ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 1998
Юнна МОРИЦ
Рассказы о чудесном
ПОМОЙНОЕ ВЕДРО
С БРИЛЛИАНТАМИ ЧИСТОЙ ВОДЫ
Бывало, что ни напишу,
Все для иных не Русью пахнет…А. С. Пушкин. Дельвигу
Иван Соломонович Байрон, литературно-художественный и общественно-политический переводчик с польского, сложив руки замком на пояснице, пошел летним вечером погулять в переулках чистого духа. И нашло его там помойное ведро с бриллиантами чистой воды. И было в том ведре бриллиантов с полкило или даже грамм шестьсот — на глазок.
На ведро это по ночам ходили очень крутые люди — по причине отключки туалета в особняке, где они ремонтировали дух Серебряного века. Но в силу исключительных обстоятельств и классического единства действия, места и времени, о которых можно строить в уме только бесчисленные догадки, — помойное ведро с бриллиантами вдруг спустилось из окна на землю посредством связки простыней цвета мокрого асфальта. Такая вот связка была продета под дужку ведра, и в миг его приземления она втянулась обратно в окно, как тихая лапша.
Ведро же, колеблемое изнутри разнообразным своим содержанием, стало двигаться колебательно вниз по улочке, скользкой после дождика в четверг.
Пешеход моментально понял, с чем он имеет дело, поскольку в последнее время второго тысячелетия его прямо-таки преследовали умопомрачительные успехи, неописуемое везение и процветание. На него после мерзости запустения и пустости замерзения вдруг обрушился ливень чудес. Он совершенно готов был к этому ливню давным-давно и заждался, претерпев содрогательно-долгие унижения и томительную безысходность в натуге своих образцовых трудов.
И вот, наконец-то, поделом ему, поделом — одно за другим сыплются на него чудеса, небо — в алмазах, в помойном ведре — бриллианты чистой воды. Только вот люди в массе своей к этому времени стали ему противны и ненавистны, как тараканы, тошно ему глядеть на их мрачные, злобные, плебейские рожи, а уж речь этих рож — ну просто помойка. И хуже того, даже лет через двести не получится здесь никакая Великобритания. Велик обретания лик… Поэтому И. С. Байрон теперь постоянно читает в транспорте, чтоб не глядеть на людей и, заслонясь чтивом, их рожи не видеть, такая действительность в данный момент.
— Однако же мне вот лично небесами послано и велено распорядиться! — так помыслил в переулках чистого духа Байрон и с почтительной благодарно-
стью взял помойное ведро с бриллиантами… Тем более надо сказать, что его уду-шливо крошечная с низкими потолками двухкомнатная квартира в кооперативном кирпиче середины века, в котором мы с тобой проживаем и который мы с тобой доживаем, драгоценный читатель, была битком набита роскошным антиквариатом с наших помоек, откуда Байрон собственными руками всю жизнь извлекал дивные вещи и сам реставрировал их с безупречным вкусом, сочетая шикарность, начитанность и въедливый педантизм.
Придя домой, он безотлагательно снял с полки, найденной на помойке, антикварный том, найденный на помойке и собственноручно переплетенный в сафьян с золотым тиснением, также найденный им некогда на помойке. Там была замечательная статья, разъясняющая подробно и толково, каким образом извлекают бриллианты из помойного ведра и возвращают им благородство “чистой воды”. Не хуже нас понимая, что после выхода этого пособия прошло почти полтора столетия и с тех пор появились куда более современные средства и способы, все же Байрон на них не польстился, а совершил свое дело, как было принято в старину, когда счастливые холопы светились духовностью, души не чаяли в барине и совсем еще не были тронуты никакой порчей ни язык, ни в массе людские лица.
Примерно через неделю изготовил Байрон полный список знакомых, чьи знакомые могут иметь знакомых, интересующихся бриллиантами чистой воды на предмет их покупки поштучно и оптом.
Очень многие немедленно захотели купить, но почему-то непременно в готовых изделиях — в кольцах, браслетах, серьгах, поясах, диадемах, гребнях, булавках, запонках, пряжках, кубках, обложках, рамах, биноклях, даже в спинках и подлокотниках кресел, даже в плитке для ванной, — а так вот, отдельно, в голом виде, никто не хотел. Но все они обещали быстро найти покупателей, полагая, что это как раз — проще простого и легче легкого, поскольку настали самые подходящие времена.
Бывало, кто-нибудь из дурно воспитанных спрашивал вдруг:
— А откуда у вас столько?..
Тогда незамедлительно Байрон им отвечал:
— Ну, видите ли, в силу известных вам исторических обстоятельств — не хотите ли чашечку кофе? — я в молодости долго скитался в краях, где этими камушками, завернутыми в кусок газеты, могли заткнуть бутылку с остатками водки запросто. Алмазы валялись там под ногами, как лимоны в Испании, часто ими платили за кой-какую работу, а я хранил их до лучших времен.
Месяца через два потоком пошли покупатели, брали помногу и по очень многу, большими партиями, стаканами, бидонами, ведрами. Но камней оставалось ничуть не меньше, чем было!.. И тут как тут Байрон вновь почуял себя неудачником, который на гребне своих чудес и небесных везений связался с адским кидалой и теперь обречен на сизифов труд, как в прежние времена, когда ничто не удавалось ему докатить до победного места и никак не мог он явить абсолютной и всем очевидной способности исчерпать хотя бы одну из своих проблем. Опять его изнуряло тупое чувство бессилия, унизительное мучение, бесконечно питаемое сосредоточенностью всего организма на единственной цели — увидеть конец, который делу венец.
Но чем больше он тратил времени, связей, трудов и фантазий на поиски покупателей и чем ниже спускал он цену, чтобы с этим делом покончить раз и навсегда, тем сильней и неотвратимей распирала его тоска и терзало предчувствие, что при его жизни это дело не кончится добром!..
Каждую ночь Байрон пересчитывал свои бриллианты чистой воды. Их было все так же много!.. И ни о чем ином он думать уже не мог и не мог ничем другим заниматься, хотя на светских балах и приемах еще иногда шуршали восторженным шепотом: “Вот Байрон идет Иван Соломонович!..”
Порой ему жутко хотелось пройтись, прогуляться по той музыкальной улочке, где нашло его это помойное ведро с бриллиантами. Но портрет Федора Михайловича, который он некогда нашел на помойке в шикарной раме, не отпускал его ни на шаг в ту сторону и прямо-таки приказывал ни в коем случае, ни под каким предлогом и видом не возвращаться туда и всячески обходить ту самую улочку стороной, делая крюк.
Тем паче тянуло его туда неотвратимо, адской волной толкая в спину, дыша в затылок и мелкой дрожью за ноги волоча. Ну прямо хоть из дому не выходи! И, чтобы пресечь эту порочную тягу и свое дурное безволие, Байрон решил отправиться в кругосветное путешествие. А куда деть нескончаемые бриллианты чистой воды на время отсутствия? Куда?!
Один очень опытный человек посоветовал ему взять бриллианты с собой, поскольку они в чемоданах не светятся ни под какими рентгенами, когда проходишь таможню, и не звенят, как металлы, и не пахнут они, как наркотики. Замечательная идея!.. Байрон взял их с собой в простом чемодане и решил путешествовать кругосветно, покуда не перестанет его тянуть на ту подозрительную московскую улочку.
Месяца через три Байрон опять расцвел. Он совершенно избавился от пыточной тоски, сверлящего страха и панических наваждений. Байрон питался исключительно дарами садов, огородов и моря. Наслаждался Байрон музеями, театрами, пляжами, парусными лодками, особенно оперой и верховой ездой. В нем было очень развито чувство прекрасного, и он даже влюбился в одну гречанку, которую встретил в оливковой роще, а после — в лимонной.
Однажды вечером, когда было у нас раннее утро, Байрон пошел погулять в переулках чистого духа на другом конце света, насвистывая “Сердце красавицы” и сложив руки замком на пояснице. Вдруг — из роскошного венецианского окна выбросилась связка простыней цвета мокрого асфальта, подцепила она Байрона за подбородок и втащила его целиком в окно, как тихую лапшу. Он даже не успел выдохнуть крик, он совсем ничего не понял, ну совсем ничего, — ему показалось, что он просто запутался в каком-то воздушном змее, запущенном для полета с земли на небо.
— Чучело птицы стоит дороже птицы! — последнее, что Байрон услышал на этом свете, но от кого?.. От воздуха?.. Внимание, говорит воздух?.. Но воздух кончился.
Его тело нашли в заливе. Чемодан бесследно исчез. Труп его опознали по рукам, сложенным замком на пояснице, — и тело вернули на родину. Байрон страшно был одинок, но за его могилой постоянно кто-то ухаживает, там всегда стоит то самое ведро, но уже покрытое чудесной эмалью внутри и снаружи — и полное цветов.
Окно, из которого спустилось на землю это помойное ведро с бриллиантами, — я знаю, на какой оно улочке, но не скажу. Еще не велено мне раскрывать вам и эту дивную тайну. За тем окном уже полностью отремонтировали дух Серебряного века и плюются через балкон. Каким-то чудесным образом к ним попал во владение музыкальный диван, найденный Байроном на помойке. Каждый час он поет, этот диван, и слыхать его во все концы света.
1997
ТАЙНАЯ ЖИЗНЬ АНГЕЛИНЫ СУКОВОЙ Призрак был в ярости. Он являлся к ней еженощно не по собственной воле, не гонимый коварством и злобой, тем более — жаждой возмездия, которая была ему отвратительна и враждебна всем его предыдущим жизням. Но помешательство плотской женщины, документально-биографические навязчивости энергичной гражданки Суковой вытаскивали его еженощно с того света на этот.
Теперь же он, весь прозрачный, как под рентгеном, сидел на перильце кресла как раз напротив телесной внешности Суковой Ангелины и языком беззвучным, загробным, не разжимая чернильных губ, задавал ей вопросы, не приличествующие привидению-призраку, достигшему высокой ступени и степени доступа к тайнам развоплощенного знания.
Судите же сами, благородно ли, мудро ли — наконец призрачно ли — спрашивать у злодейки, убийцы и лгуньи: как могла она пасть так низко и пуститься на подлый такой обгон и захват, обрекающий жертву на гибель уже после смерти?.. Ведь теперь он, призрак, прочел свое место в Книге Судеб и вполне постиг идейно-художественную силу и роль предопределения. Хуже того, до столь глубочайших тайн допущенный призрак подлежал бы немедленной каре, если бы стал преследовать исполнителя предопределенных злодейств, в данном конкретном случае — гражданку Сукову, энергичную общественницу и вообще звездную женщину.
Ангелина же Сукова была особа чувствительная и мигом почуяла, что если все же является ей окаянный призрак, пусть даже насильственно заарканенный, значит, совесть ее угрызается искренне, плодотворно и на верном пути. А это сулило надежду на искупление и ход в ногу со временем, и даже на святость в грядущем.
Всей силой и ловкой хитростью своего социально-исторического чутья и опыта Сукова еженощно вонзалась в это несчастное привидение, вцеплялась в его туманность и, словно коршун с куренком в когтях, приземлялась в своей огромной квартире с этой страшной и сладкой добычей. Покаянная Сукова и окаянный призрак — только такой расклад мог спасти ее окончательно, а его окончательно погубить.
Призрак был совершенно гол и всю дорогу выскальзывал. Поначалу Сукова материлась, что ее покойника бросили в общую яму, безо всякого даже исподнего. Ну хоть бы одна тесемка, чтоб ухватиться,— так нет же! Ни шиворота, ни выворота, ни ремня, ни резинки от трусов, ни пуговицы, ни пряжки. Но Ангелина Сукова помнила, что была у расстрельного буйная грива, роскошная шевелюра волнистая, и на всякий случай вкогтилась огневым маникюром в легкую дымку, в курево над его продырявленным черепом,— так и есть, она самая, гуща и чаща волос!.. Надо же, люди живые лысеют до полного блеска, а тут — ни мяса, ни кожи, — на чем только держится да из какой же материи прет шевелюра? Однако — реальность! За нее ухватясь, тащила Сукова призрак сквозь горние мраки в дольние тьмы, страдая бессонницей и острым воспалением
чувства исторического момента: в кратчайший срок искупить вину по-
каянием!..
Перво-наперво призрак категорически не желал с ней вступать ни в какое общение. Был он облит негашеной известью, весь оброс мерзлотой и страшно светился, ограждаясь от хищно духовных и плотских раздумий и угрызений прозревшей гражданки Суковой. Она же, однако, в звездных боях закаленная, в изящных делах исступленная, искушенная блистательным взлетом под карканье и чириканье завистников и соперников, проявляла терпение и чудесную выдержку, с адским упорством добиваясь от призрака признанья — чистосердечного и добровольного! — ее вины перед ним и отпущенья ее греха по всей совокупности эпизодов.
Грех он ей отпустить никак не мог, перейдя в столь прозрачное состояние. Не в его теперь это власти. Перед смертью он всех простил, повалясь расстрельным лицом на землю. Всех простил он, очистясь вмиг сквозь восьмую дырку в бритой наголо, для чистоты, голове. Но до самой смерти ничего не знал он о подлых действиях Суковой, никогда ее внешность не видел, и она его тоже видела только лежа с биноклем на крыше. А в нынешнем образе он ничьей вины признавать, повторяю, не мог, — поскольку там, где он опрозрачнился и пребывал, обреталось конечное знание и даже смутная память о чьей-то вине беспощадно каралась паденьем, низверженьем погибельным в бездну.
Это он дал понять Ангелине Суковой синим светом очей, изъятых посмертно для юмора в эпосе посредством сторожевого штыка. Но доводы призрака ей показались недостаточно убедительными, ничем существенным не подтвержденными и возникшими вследствие отсталого суеверия. Поэтому, обзаведясь необходимыми для столь чудесного дела запасами водки, эта Сукова еженощно грабастала призрак, исхищая из тьмы, и за волосы притаскивала к себе, чтобы тыкать в его беззащитный, безносый, безглазый, безротый, без-
ухий череп вещественные и алкогольно-документальные улики своей неизбывной, подлой вины. Призрак тогда окутывался толстыми, глухими туманностями, кометными пламеньями, заглушающими по мере сил уговоры, матерщину, рыданья и ласковый шепот покаянной гражданки.
А она сидела нарядная, с молодежной спортивной стрижкой, в изумрудах, сапфирах и яхонтах, подмалеванная французской косметикой поверх резиновой маски, с жабьей кожей, растянутой и отвислой, как снятый с ноги чулок.
— Тить твою в ухо-горло-нос, лютое привидение! — говорила печально Сукова.— Из-за тебя нет никакого мне продвижения к духовному совершенству. Что ты смотришь синими брызгами? Иль в морду хошь? Тебе уже все равно, ты на том уже свете и думаешь только, падла, о вечном своем покое, очищенье и благодати. Милости нет в твоем сердце, да и сердца ведь нет у тебя никакого. Тьфу ты, мертвяшка дырявая! Чурбан! Козел! Где твоя милость к падшим? Выпьем с горя! Где же кружка?.. Я, здоровый, цветущий, живой человек, полный сил, с большими запросами, со взглядом на вещи, вот уже сколько лет пью по ночам ведрами, ублажая тебя — отродье ошибок сдохшей эпохи — признать очевидность моей ни в чем не повинной, невольной, утратившей силу вины и отпустить мой нечаянный грех, заблужденье моей безупречной преданности всеобщему делу и счастью обманутых, как выяснилось, людей. Теперь, выходит, какой-то Обломов — голубь мира, герой труда. Ему-то как раз обломилось — лежал себе на диване и ничего такого не делал, пока другие не покладая рук… Эти — спустя рукава, те — как рыба об лед, а все кругом виноватые. Все — без исключения! И тебе еще тоже, псих знаменитый, придет время просить у меня прощенья на том свете. Так что моли Господа, чтоб я подольше жила и там подольше не появлялась…
Тут как раз на плите засвистел, как милиция, чешский чайник, синий в цветах, и Сукова кипятком плеснула в заварку да промахнулась — вскочил на ноге волдырь, хотя известное постное масло вовремя само опрокинулось и прицельно так потекло на ожог сквозь дырку в чулке. Но ведь нынче-то постное масло совсем извратилось и прескверного качества, поскольку всем на всех наплевать, и такой вот плевательный бассейн получился.
Поджав несчастную ногу, Сукова доскакала, как цапля, и уселась напротив призрака дуть на волдырь, поплакивая. С ресниц потек синевато-зеленый соус, отчего лицо этой Суковой Ангелины сделалось полосато, как филе, запеченное на решетке. Улучив такой подходящий, благоприятный момент ослабленья ее покаянной стервозности, призрак стал поспешно рассасываться. Но абсолютное одиночество сопровождается резким похолоданием, как известно, — и Сукова так быстро замерзла, что вовремя вдруг спохватилась, подпрыгнула на одной здоровой ноге и втащила призрак обратно, вцепясь в его гриву так сильно, что ноготь у ней сломался и пальцы влипли во что-то хлипкое, вязкое, похожее на чайный гриб,— она до сих пор отряхивает эту скользкую пакость.
— Цыц, мерзкий гордец! И не делай мне тут утечку мозгов. Все подряд, все кругом виноваты, запомни! Да я бы тебя повесила хоть сейчас — за все те гадости, что я тебе сделала! Не будь тебя, разве стала бы я такой?! Такой потаскухой, пьяницей, с бредом, бессонницей, дрожью, мурашками, червячками, кошмарами? Не будь тебя, перед кем бы я так унижалась? Тьфу, окаянство! Я жуть как боюсь мертвяков, тем более призраков. Но, видишь, приходится… Тебе
хорошо, ты — привидение, а я еще — действующее лицо, энергичная женщина времен покаяния и возрождения. Ты разве дожил до этих времен? Нет! Ты даже не знаешь, как тебе повезло. А вот я дожила. И что? Теперь по ночам гоняюсь за такими вонючими привидениями. Думаешь, ты у меня один? Хо-хо! Как бы не так! Вы же друг друга не видите!.. Каждый видит только меня — сквозь затылок другого, а вас тут не меньше полсотни, проклятая гниль. Я одна на всех, а вы — анфиладами, как зеркало в зеркале, то веером, то карточной колодой. Ой, где ж я прочла, что призрак рассыплется, если ткнуть его пальцем?.. Ткну — и рассыплешься! Но давай лучше сделаем менку, бартер по-иноземному: возьми себе мое покаяние, дай мне свое прощение, тогда все остальные призраки сделают то же самое и провалятся, с Богом, в отдельные тартарары, в тартарарам… Тар-тара-рам, тар-тара-рам…
Так напевая, Сукова углядела, что совсем еще рано, только три часа ночи, до утра еще далеко, и стала она звонить неведомым братьям и сестрам. Сначала по телефону 1234567 — никто не ответил. Тогда она набрала 2345678 — гудки и молчание, спят, гады. По телефону 3456789 полчаса никто не шевельнулся, потом раздался мат корабельный. Сукова шла до упора — набрала 4567890 — там был автоответчик с музыкой. А телефона 12345678910 в нашем городе не было, но Сукова набрала и его наугад, безо всякой надежды. Ей оттуда ответил загробный голос:
— Аллё!!! Аллё!!! Говори, Сукова… А то щас приедем!
Но говорить она не могла, потому что призрак ткнул ее пальцем — и она рассыпалась, вся, окончательно. И, когда он встал, разминая кости, и пошел растворяться, не торопясь и не озираясь, она уже не подпрыгнула и не рванулась ему вослед.
Ее голова и руки рассыпались на столе, туловище и ляжки — на стуле, а обе ноги — под столом, как столбики пепла. Утром, сметя себя в кучку, она пепел свой скрутит потуже, как в цыгарке табак. И будет долго раскрашивать, штукатурить, румянить, помадить это сгоревшее, слоистое, серое. И протиснет это в прогулку на свежем воздухе у пивнушки, и потом привезет это в клуб, где ее понимают чудесно, и на службу, и в гости, где ей хорошо и радостно, так легко и не так одиноко, и даже совсем не страшно. Не то, что дома, где можно сойти с ума.
А что касается призрака, прошу обратить внимание, драгоценный читатель, на одну привлекательную особенность: когда он был жив, прекрасные женщины вытаскивали его постоянно с того света на этот.
1993
ЦВЕТЫ МОЕЙ МАТЕРИ Инструмент назывался булька. Булек было четыре, с шариками разных размеров, в зависимости от лепестков грядущего цветка.
Из чего и как получалась булька? Отливали металлический стержень с шариком на конце и ввинчивали это орудие в круглую деревяшку — за нее и только за нее можно было хвататься руками. Собственно булькой был тяжеленький шарик на металлическом стержне, его забуливали в печной огонь, в горящие угли, в пылающие дрова, секунд через тридцать-сорок выдергивали из пламени, а потом, нажимая на деревянную ручку, вдавливали раскаленную бульку в плоские лепестки цветка, в цветочную выкройку из мелкого лоскута. Лепестки становились от бульки выпукло-впуклыми, их чашечки шелестели.
Цыганской иглой делалась дырка, в дырку вдевали стебель, получались малюсенькие цветочки. Шелковой белой ниткой их вязали в букетики, крепили к ромбическим картонкам, сдавали в артель художественных изделий. Изделия эти в одна тысяча девятьсот сорок третьем году были писком западной моды, воюющая отчизна сбывала их за рубеж, где носили эти цветочки на платьях, пальто и шляпках.
Три раза в месяц мы с матерью получали в артели отрывки-абзацы-фрагменты-лоскутья застиранных госпитальных простыней и наволочек, моток тонкой проволоки цвета червонного золота, банку вонючего клея, две-три краски, огрызки картона, раз в месяц — широкую жесткую кисть, десять шпулек белых шелковых ниток. Из этого получалось сто двадцать пять цветочков. Их кроила, красила и доводила до ослепительного изящества моя прозрачная от голода мать. Я же при ней работала только булькой, наловчась выдергивать инструмент из раскаленных углей, было мне шесть лет.
Потом сразу кончились война и эти цветочки. Мы сели в деревянный вагон и поехали домой. Месяц ехали, полмесяца стояли — всюду реки беженцев, все домой текут. Покуда стояли, костры жгли, мы с матерью достали бульки из мешка, цветочков понаделали, выменяли на мятый медный чайник, на целые сандалики, отцу — на махорку, всем — на три кило пшена. Жены снабженцев брали по пять букетиков, мода из Европы докатилась.
А дом-то наш тю-тю!.. Другие в нем живут по ордерам, такое вышло историческое свинство. Опять же Высший Разум бессердечен, в том смысле, что не имеет человеческого сердца, и в этом плане он бездушен, ни добр, ни зол, ни порчи тут, ни сглаза, ни проклятья родового, а просто одна действительность другую отменила — и все. За что? Да ни за что. Погода вот такая.
Бульки завернули в байку и забыли. Мода на те цветочки отвалила, все поэты их разоблачили: мол, мы — естественные, а вы — искусственные, мы — Божья искра, а вы — дешевка, пошлая поделка, мы — благоухаем, а вы — барахло. Яснее ясного. Против лома нет приема даже в штате Оклахома — такие вот свежие мысли.
Шесть лет мне было, а стало шестьдесят, а матери моей — девяносто семь, и она уж меня совсем не узнавала. Держала где-то в памяти сердечной, в поле внутреннего зрения, а внешним зреньем узнавала только старшую дочь, мою сестру. И вдруг говорит:
— В обувной коробке. Восемь букетиков. Бульки помнишь? Коробка во-о-он там…
— Бред! — я подумала шепотом.— Сущий бред! В последнее время она разговаривает с давно умершими — с матерью своей, с отцом, с бабушкой, с дедушкой, с братьями, сестрами, живет в своей далекой молодости, бурно до отчаянья переживает какие-то события, забытые давным-давно и вдруг теперь отмытые, как стекла, в ее остраненной памяти. Сейчас вот ей мерещатся восемь букетиков, бульки…
Уронив голову на плечо, сухонькую свою головку на сухонькое плечико, мать всхлипывала в дреме. На всякий случай заглянула я туда, где привиделась коробка ей с цветочками.
Была там коробка, была!.. Перетянутая вишневой узенькой лентой. А там внутри, на вате одна тысяча девятьсот сорок третьего года, лежали малюсенькие, хрупкие цветочки подснежника, ландыша, яблони, садов и лугов, лесов и оврагов. Восемь букетиков, сверкающих свежестью, трепетных, нежных, шевелящихся от воздуха, света и человеческого дыхания.
— Можешь их увезти, если хочешь… Если они там еще не увяли. Это тебе от меня наследство. Такая маленькая чепуха на память.
И она постаралась мне улыбнуться, кулачком утирая постоянно текущие слезы. Истекало время ее жизни, текли наяву мучительные видения: какой-то младенец, казалось ей, серебрился на краю постели — она боялась, что он разобьется; какие-то войска входили через балкон и мимо нее проносили своих раненых; младшая дочь плохо переходила дорогу с трамвайными рельсами…
Родилась моя мать в Рождество, душа ее возвратилась к Творцу на Спас. Имя ее в переводе на русский означало Нежная. Она была столь красива, что все на нее оглядывались. И две ее девочки, мы с сестрой, росли в особенном свете сладостной славы, с детства слыша вослед:
— Это — девочки той красавицы…
Всякий день моей всякой жизни овеян благородным происхождением от изумительно красивой матери.
А сегодня ее цветочкам — пятьдесят пять лет. Кто носил эту прелесть в одна тысяча девятьсот сорок третьем году? И за каким рубежом?.. Мода на эти цветочки плыла над широкой кровью, делали эти венчики из госпитальной рвани, много пели при том, песня — она обезболивает. А как начнешь засыпать на ходу от голода и печного жара да хватать раскаленную бульку за железо, за шарик голой ладонью, — так будешь петь нескончаемо, неизлечимо.
1992, 1998
ОПУЩЕНИЕ ЧЕЛОВЕКА Профессор небесных наук, декан факультета Луны сначала сошел на нет, а потом — с ума. Но в данный момент на базаре, где продается данный момент, он все еще кормится, то есть жив. А поэтому ни за какое вознаграждение, ни под пыткой, ни под гипнозом, ни под шляпкой грибного напитка, ни при каких обстоятельствах не могу сообщить его имя с фамилией.
После поражения наших доблестных войск под Фуфлоо, как только Родина-мать сказала ему “большое спасибо” и прекратила давать небесные деньги на лунные и марсианские “заморочки”, как теперь называют у нас космическую агрессию Земли,— его тут же пригласили продолжить лунное дело и всяческое развитие небесных наук во многих упитанных странах, где непременно без унижений имел бы он всякое благо с почетом и премии с орденами подвязок и легионов, не говоря уж о мантиях с прибамбасами.
Но, драгоценный читатель, есть еще, есть люди, по детской своей простоте не утратившие почти религиозное чувство страха-ответственности за большие секреты и взлеты отечественной в прошлом науки. Мой профессор таков, и чувства его таковы, и они совратили его на скользкий путь научной неподвижности в масштабах планеты, а научная неподвижность такого масштаба как раз порождает жуткую беготню и метание.
Профессору было пятьдесят лет, и у профессора было пятьдесят денег. В одном конце города он купил нечто за пятьдесят денег и помчался в другой конец, где продал за сто денег. Так поступил он тридцать один раз, и получился у него маленький капитал. С ним профессор отправился в Китай и обратно, нечто купил и продал. Так поступил он двадцать один раз, и получился у него капитал более путешественный. С ним профессор отправился в Турцию, в Индонезию, в Шри-Ланку, в Арабские Эмираты, в Тунис, в Мексику, в Бразилию, в Японию, в Корею, нечто купил и продал. Так поступил он сто сорок шесть раз, и получился у него капитал во всех странах, куда его приглашали продолжить лунное дело и всяческое развитие небесных наук.
Мало-помалу дети профессора подросли в интернатах на лоне швейцарских гор и озер, альпийских лугов, потом он отправил их в Англию учиться банкирскому делу, а сам из российских сугробов надзирал за тем, чтоб его капиталы вертелись круглые сутки, мотаясь на катушку судьбы.
И, конечно, за двести пятнадцать раз в течение каких-то пяти-шести лет познал он такие секреты, в сравненье и рядом с которыми прежние, накопленные за тридцать лет научной сверхтайности, были детским лепетом и чепухой, — тем более, что наука Луны закрылась у нас лет на сорок, покуда бананы не придут в каждый дом.
Не шатался он по ночным клубам, ресторанам и казино, не светился в шикарных автомобилях, не соблазнялся любовными чарами и эропланами], иногда ходил в оперу. Но вот ведь какая пагуба крылась, однако, до поры до времени в его избирательно-пристальном взгляде на городской пейзаж, и вот ведь какой штык выскочил вдруг из этой пристальной избирательности, чтобы всю его жизнь проткнуть и выпустить сок из нее безвозвратно,— о том и речь…
Как только закон разрешил всем богатеть, на улицах появилось несусветное множество нищих для постоянного там проживания и пропитания, и были они пьяные, наглые, вызывающе мерзкие, в театральных лохмотьях, в отвратительных позах, с гнусными гримасами, с культями и язвами напоказ, но даже калеки производили на него впечатление совершенно трудоспособных паразитов и спиногрызов общества. От тика их лица тикали, часто моргали…
Стал профессор Луны к ним приглядываться, прогуливаясь по вечерам перед сном. И вдруг нашло на него наваждение, будто все эти нищие на самом-то деле работают на сеть иностранных разведок, жрут лососину и хлобыщут пиво голландское, кому-то подмигивая, подавая шпионские знаки и даже записочки, которые в шапках и в картонных коробках лежат у них на земле вперемешку с деньгами, маскирующимися под милостыню.
Луна ведь такая вещь — от нее легко не отделаешься, влияет и притягательна. А летом, бывает, еще светлым-светло, а серпик уж виден, светится весь насквозь. И под серпиком наглые нищие побираются, сиднем сидят без напряга, поют или молятся, взглядами душу пытают, а могли бы в Китай счелночить, товару навезть, оборот делать. Нет же, наклоняются к ним какие-то типы, весьма подозрительные, деньги дают добровольно — а за что?!
Так подумал он шестьдесят пять раз и сошел с ума, с одного ума сошел на другой, стал по ночам в центре города у самой роскошной гостиницы с самыми роскошными ресторанами выть на Луну.
Проходили мимо ночные цветы, на работу они надевали короткое, погладили профессора небесных наук по седой головке, положили ему на колени панамку из белого хлопка, а в панамку — пятнадцать денег тремя бумажками. С тех пор многие мимо прошли, и так же они поступили четыреста тридцать два раза. Если можешь, подай в благодарность за то, что не ты опустился. Ведь опущение находит на человека и при совсем здоровых ногах-руках, и при великих деньгах, и при наглой роже паразита — в особенности. Радуйся, что тебя миновало. Радуйся, что тебя миновало сто тысяч раз.
Вчера ему ясно привиделось, как мимо проехал на велосипеде Циолковский тринадцать раз и, тринадцать раз снимая шляпу, сказал:
— Эх, вы, профессор Луны, тить вашу мать!..
Но не Циолковский то был, а самодеятельность на роликовых коньках.
1993
ПЕРЕЕЗД ЧЕРЕЗ ХРАНИЦУ I. Таким образом
Конец декабря, метель, гололедица, жаркий полдень, мороз припекает, вишня цветет, яблоня, клубника в самом разгаре, скоро персик взойдет таким образом, надо бы к меховым сапогам приделать колеса да большие карманы — пищу носить, товары, плоды, пистолеты, кастеты, кассеты с артистами пения, таким образом, кончились авоськи, сумки на пузе, опять в моде шляпы с полями и фруктами, шелковые панталоны с брюссельскими кружевами навыпуск поверх меховых сапог, таким образом новое веет свежестью. Света Федорова звонила, у них свежо таким образом, моргуша прошла — ток вырубился, таким образом круглые сутки нет электричества, при свечках живут, в кране воды никакой, батареи не топятся, сдох телеящик, также утюг, местами нет газа, таким образом варят борщ на костре, кирпичи раскаляют — кладут под кровать, китайский народный сугрев таким образом, восточная мудрость. В три утюга угольных под чугунную крышку с зубьями, таким образом, мы насыпали толстых свечек и послали туда им поездом с проводником, теперь они там утюгами с пылающими углями размахивают — таким образом отапливают жилпло-
щадь, но от ветра махального гаснет все время свеча таким образом в туалете, зато — место курортное, море у самой кровати за тумбочкой, а за окнами тыква уже налилась помидорами и кукурузой, которая там называется пшенкой, а по-испански маисом, таким образом главное — не сидеть на пляже без головного убора, чтоб удар не случился, а то ударит мороз и таким образом трубы лопнут, а трубы лопнут — лопнет орган терпения, лопнет орган терпения — лопнет мыльный пузырь и все прозрят таким образом, что наелись обманной каши. Вот именно в этом месте у черта из табакерки, который вечно путает высшее начало с высшим начальством, таким образом происходит концепт и подъем вожделения, он копытом заводит чертову мельницу, таким образом Иван Грозный в памперсах ежесекундно убивает одного и того же сына, у леди Макбет колосится пятая грудь, и таким образом от воздержания снайперы с небоскребов совокупляются с населением через дуло — пулями достают и кончают… Таким образом, зимой на Сицилии, где мафия, ветку срываешь — и вся она в мандаринах, в мандаранчо, в мандолинах, это же там под ногами валяется, на мраморной вилле — промозглый холод, но опять же мафия растапливает камин и кладет поленья лимонные и пускает в растопку апельсиновый хворост, на зеркальной террасе любуется мафия — как там Этна у них извергается, таким образом по черному небу изгибно летят кровавые волны, катится лава в Бычью долину, сперва без единого звука, даже не в тишине — тишину было бы слышно, таким образом только потом вдогонку, на девятом ударе сердца — жуткий взрыв, раскаленный выдох, рев, грохотание, огненная бомбежка, стоны из адской плавильни, швыряющей пламя вертящихся глыб, кошмарный полив населенного пункта, всеми покинутого, таким образом, в должный час все возвратятся собирать застывшие, затвердевшие, черные слезы Этны, смолистые камушки, обсидиан — от сглаза и порчи в постелях, в торговле, в министрах,— нам бы ваши проблемы, вам бы наши, бы вам бы наши вампы… Таким образом, когда ничто не меняется,— каждый день все другое, с “Подлинным сертификатом фальшивости”, по-ихнему “certificato di falso d’autore”, искусство подделки, его виртуозы и небожители, таким образом, зона общего наркоза, пробковые стены, никакой боли, небожители в бинтах с дырками для крыльев сидят на горшочках, нектар и амброзия, смотрят кино таким образом “Наполеон перед битвой спал со своей армией”… Жара, таким образом, гололедица, мумии впадают в безумие, пыль столбом, взятка словом, иней на кобыле, орган всеобщего ожидания, таким образом дают комариные брови в сметане, Гамлет на колесиках едет без очереди… Не бывает рынка без крови в мясных рядах — о знал бы я, что так бывает. Таким образом, оборзеватель событий, эропланы, полет жвачки — внимание! — мы в кривом эфире, голо суй или проиграешь, митинг, шопинг, ужинг, дружинг, балетинг, думинг, грёбинг, здесинг такоинг допинг —
инглишем ингаляция, таким образом, идуинг я брать трамваинг, завываинг собакинг в метелинге, мой извилинг обалдеваинг и раздеваинг с тобоинг в постелинге, таким вот чудесным образом, мой улыбинг встречает в народинге за песнинг мой в переходинге кой-какоинг все-таки денинг, и тогдаинг я покупаинг хлебинг, чаинг, редискинг, морковинг, и еще на виноинг хватаинг в переходинге мне за любовинг, таким образом, говорит живая легенда полуживой легенде о разврате мертвой легенды, и глаз крокодила плывет по реке, на кенгуру катается птичка, а у лошади уши — листьями, такая раздача различных видов уполномоченности.
Чтобы зло окончательно победило, с ним надо бороться, поэтому у хорошего человека — лицо корявое, как жизнь. Таким образом — в силу священных, естественных, бездействующих законов высшей справедливости,— причем вздохи преобладают, как тонко подметил друг детства О! Генри!.. Корабль задержавленный “пошел на иголки” в полтора часа ночи, таким образом да здравствует меньшинство, у которого большинство денег, таким образом главное — ускользнуть в ту самую пробоину, которую тебе сделали, нам это — как в два пальца свистнуть, как взять до вокзала автомобильку, если необходимочка. Таким образом расцвела в сугробе сирень, кит Аец плывет, на мраморных подоконниках поют соловьи в горшках, голая правда выпала из белья, таким образом, высоко в гнезде на яйцах сидит независимый авантюрист — скоро будет навалом битой жар-птицы, таким образом климат резко улучшился, многие лечатся свежим воздухом на строительстве кенгурятников, бегемотников, жирафников, антилопников, таким образом, у нас лучше всего думают раненой головой, и уже в газетах полно таким образом объявлений “Иностранный язык по методике ЦРУ”. Таким образом и у них наверняка уже в газетах полно объявлений “Русский язык по методике КГБ”. Вот и кончились метели, табуретки прилетели, на ветвях поют слоны…
Зато у нас таким образом теперь хуже Бродского пишет только ленивый и теперь все поэты делятся на тех, кто пишет, как Бродский, и на тех, кто пишет, как Бродский — но лучше!.. Особняком же чудесным стоит плеяда, таким образом, звезд — Пригов и приговня, как называют их мерзопакостные завистники, всякие хамы и неудачники, своего места не знающие, таким образом тут самое место напомнить им, что — пора уважать “наше всё”, в данном случае — абсолютно неисчерпаемый приговновый мир, чудесным образом превосходящий все ожидания чего-то еще,— в другой бы стране быстроходно учредили бы Приговнобелевскую Премию, но и мы до нее доживем, все еще — впереди, таким вот чудесным образом — почему бы и нет?..
Зебра жужжит над вареньем, что едет на крыше трамвая под мостом, где грохочет поезд, а ты ничего не знаешь о свойствах серебряной пули, она — волшебная, таким образом ей проще простого отвести от нас наихудшее. Господи, дай нам всем благоприятный диагноз — и больше мне ничего не надо ни для самых близких, ни для себя. Мастер Олег отливает пулю из чистого серебра, птичка Божья на пулю какает с неба, таким образом получается талисман, ношу его на шнурке от ботинок — вместо ботинок, на босу грудь.
II. Всякий раз — Храждане! Переезд через храницу, проверка документов, просыпайтесь, одягайтесь, похраничная застава!
— Эй, у в голове поезда, вам помощь с хвоста не надо?.. Голова! Голова,
у вас все в порядке?
— Хвост, хвост, как меня слышно?.. У в голове поезда все в норме!
— Хражданочка, валюту везете?
— Везу, а как же!
— Какую?
— Рубли.
— Можете мне это не показывать, лягайте, доброй вам ночи.
— А министр говорит: “Я этот пиловочник вывезти никак не могу,
солярка вскочила на матерный процент, так что вы продайте пиловочник
на дрова населению и сами себе зарплату сделайте, а все отходы спалите
и по домам разбегайтесь”. Вот какое они в тайге уничтожение производят,
падлы!
— Пись, пись, пись, моя рыбонька…
— Я, значит, обстановку закупил и сгружаю. А два шкафа подходят и спрашивают: “Вам охрана нужна?..” Звоню Алику: “Тут ошметки твои липнут мне промеж ног!” Алик мне говорит: “Давай их сюда в трубку”. Берет один шкаф трубочку, ухом к плечу ее притоптывает и балабочет: “Так мы ж с предложением только… Шеф, ну шеф, по`нято, по`нято!”
— Хражданка, почему у вас едет другая фамилия, чем в паспорте?
— Сосед брал билет.
— Сосед?.. С вас штраф 15 (пятнадцать) тысяч.
— А у меня нету.
— А что есть?
— В каком смысле?..
— В смысле товару лихвидного.
— Чайники.
— Ну вот, чайник сгодится. С вас два чайника.
— Говорит хвост, хвост говорит!.. Голова у в поезде, у вас все в порядке?.. Кончай проверку, кончай, голова!
— Тася, Тася, тут черный просится. Брать или не брать?.. за хохлобаксы.
— Не, за хохлобаксы — не… Бери только за валюту. Может, он спидный.
— Ну так вот, я приезжаю, а жена — мертвая, и две малых дочки в осадке. Какая уж тут личная жизнь?.. Дом продал, детей в поезд — и в тайгу трактористом. Вот на руке у меня наколочка “МУСЯ” — так это она, супруга моя законная… А так за двадцать лет — никого, ни-ко-го, один пиловочник.
— Эй, там у в хвосте поезда!.. Хвост, хвост, ты меня слышишь?.. У в голове проверка закончена, все в норме, голова сейчас тронется. Вы готовые?..
— Мы уже готовые!
III. Почему бы и нет… Столб напивался жутко, в одиночку и всякую ночь, но полемикой не злоупотреблял, а тихо клонился набок, путаясь в проводах и два фонаря закаты-
вая под жестяные веки, потом по земле катался с тройным проворотом — и душа его нежная от бревна отлетала, а бревна древесина дрыхла на берегу станционной лужи. Тогда вырубался свет и врубался тать:
— Эй, светоч, дай закурить!
Живность, которую тать назвал светочем, подрагивала в румынской ветровке и ртом дышала в подкладку, одноглазо поглядывая на светофор в ожидании электрического поезда.
У татя был общий вид. Шел он рогом вперед, вихляя всей анатомией, как экспонат скелета на большой перемене. Тать презирал дистанцию,— подходя, упирался в жертву всеми выпуклостями и впуклостями, выдыхая серу и водород. Вот, мол, я — гноище мира, тараканище Сатаны, а лицо твое мызгаю и душе твоей делаю опущение.
На самом-то деле никто, думал тать во глубине своих руд, никто по особой нужде не грабит, не убивает и не калечит, а только по вдохновению и для полной реализации скрытых возможностей, тогда — исключительный катарсис и благодать.
У татя, само собой,— жуткое детство, в том смысле, что всем существом, внутренностью и внешностью, он тащит пожизненно весь детский кошмар гляденья в дохлую кошку, в яму дворовой уборной, в промежность летящего поезда, в кровосток скотобойни,— почему бы и нет? Мало ли здесь таких заглядений?.. А глаз у татя — что чешуи на рыбе, весь он ими, глазами да глазками, густо покрыт.
В данный момент никакого нет у него вдохновения мучить живность в румынской ветровке, стращать и куражиться, дым ей нагло вгоняя в нос, дым от ее же курева дарственного, дармового и, дабы уж всем подряд угодить, халявного. Но вдруг спинными глазенками видит тать вдалеке некоторый предмет загляденья: эропланка близится вызывающая, лаковыми копытами цокающая, идущая по собственным волосам, которые растут из последнего вагона глухой ночки. Вот она уже вся на платформе, воздух понюхала, ухо к земле приложила и чует — нет, не идет электричка. Тогда нажала она на груди своей эрокнопку, вызвала эроплан и на нем улетела, шляпой лицо накрыла, и были у ней на шляпе цветочки с коленками.
1994, 1997
ГНИДА И МАЛЕНЬКИЙ Биологичка по прозвищу Гнида хотела по-маленькому, а Маленький очень хотел по-большому. Он всего лишь просился на пять минуток в отлучку, но Гниде моча ударила в голову, а это сильно способствует приливам творческих вдохновений, о чем давно и не раз писано в мировой научной литературе по психологии творчества, от которой мы страшно отстали, называя урину мочой, и в развитии опоздав, и в опозде доживая опыт.
Гнида, влажная и румяная от маленькой пытки, показывала высшую нервную деятельность мороженой курицы и как мудро устроено все живое, что птица еще продолжает бегать с отрубленной головой.
Как раз в это время коварные детки, не отрывая от Гниды ангельских глаз, тайком щекотали, щипали и тычкали Маленького, чтоб он осрамился. Маленький, как мог, увертывался от них и ускользал, сползая под парту телесными емкостями, частями плоти, наиболее уязвимыми для такой мучительной казни. Он под партой стоял уже на коленках, и только одна от него голова вверх лицом лежала на парте, как на блюде у Саломеи. Лицо головы было белое-белое, потом замерцала в нем синева с зеленцой.
Гнида сказала:
— Тут некоторые просятся на горшок!.. Кому невтерпеж, пусть вынет горшок из портфеля и сядет, а мы продолжим показ высшей нервной деятельности.
Образ горшка в портфеле — это же так смешно, Гнида ржала до слез, класс надрывал животики, рыдая от хохота. Это было так заразительно, что, наделав грому и воздух испортив, Маленький вышел вон и повесился на ремне в уборной, в туалете, в сортире, в ватерклозете — кому что нравится, выбор за вами…
Он повесился на ремне, но тут случился звонок и началась большая перемена. Гнида с детками вынули его из петли, физкультурник делал реанимацию, дыша ему рот в рот. Потом прикатила “скорая” и увезла Маленького в больницу.
Гнида сказала его матери, что ребенку такому надо лечить желудок или учиться дома:
— Вот я же терплю по восемь уроков — и ничего!.. Характер надо воспитывать с горшка. Физиология человека в огромной степени зависит от высшей нервной деятельности, на которую, как известно, влияет общий настрой в семье. Что-то вы упустили — и вот результат, ваш мальчик повесился. Более того, пострадала высшая нервная деятельность у всех остальных детей, они пережили страшное потрясение, они всё это видели!.. Однако есть и отдельные удачи.
Например, сильный запах аммиака в уборной способствовал не столь глубокой и полной потере сознания вашего мальчика, в другом месте он бы так легко не отделался. Ну и, конечно, вам повезло, что так быстро звонок прозвенел и началась перемена. Однако я повторяю: характер надо воспитывать с горшка!
Маленький очнулся во взрослой больнице и там на соседней койке встретил кудесника, который дал ему выпить и закурить, а также освоить многие чудеса, доступные исключительно возвращенцам, возвратникам с того света, из насоса погибели. Маленький оказался на редкость талантливым, даже гениальным учеником волшебника, изготовителя и сбытчика чудесных кудес и кудесных чудес.
Гнида она и есть Гнида. Как только Маленький в класс возвратился, она извлекла его сразу к доске и к тоске, стала с особым пристрастием терзать его биологическими вопросами, наводящими на круглую двойку или даже на единицу. А все потому, что был у нее зверский нюх на виктимных детей. И тут, драгоценный читатель, совершенно ко времени, к месту и к случаю — любопытнейший комментарий для тех, кому некогда шуршать словарями, а надо бежать по делам.
Виктимный — от латинского слова viktima, в переводе на русский — жертва, преимущественно благодарственная, как писано в словаре,— и речь идет о животном, которое предназначено для жертвоприношения. Такое животное
закалывали на жертвеннике. В данном случае — перед всем классом. Поставщик жертвенных животных — виктимариус. Виктиматор — закалывающий жертвенное животное. Благодарственно и в тайной надежде на ответное, взаимное благодарствие.
Гнида была виктимариусом и виктиматором. Она доводила до животного состояния виктимность ребенка, поставляла его на потребу жертвоедам и закалывала на жертвеннике, жрицей там становясь для всех остальных участников жертвоприношения.
Но после попытки самоубийства и пребыванья в больнице с кудесником Маленький был уже деткой иных миров. Он так научился писать на доске название члена и органа, что из доски немедленно вырастал этот самый орган и член, совершенно живой, и в натуре показывал все свои функции, натуральный обмен веществ и здоровую физиологию, управляемую высшей нервной деятельностью. С особой наглядностью и проворством, из доски вырастая, действовали рот, ухо и нос, а также любой орган из трех букв. Специальная международная комиссия признала Маленького чудом природы.
Виктиматорша Гнида стала виктимной. У нее развился такой острый виктиматоз, что теперь на нее постоянно кто-нибудь покушается, чтоб ее обесчестить развратными действиями в час пик в метро. Недавно ей продали кочан капусты, в котором плакал младенец, кочан с младенцем она послала по почте заказным отправлением с уведомлением — куда следует.
Некоторые чудеса позаимствовали у Маленького клипмейкеры, но все равно видно, что у Маленького — натура, а у них — липучка. Клип — он и есть в переводе “липучка”. Клип-лип-лип…
1993
ИГРА В НОЖИЧЕК Кусты расцветшей сирени дрожали всеми пружинами — лиловыми, белыми, синими, розовыми,— очень пахло. Таратайка с редиской, салатом, сельдереем, укропом и огородными огурцами проклацала по горячим булыжникам. Урка играл во дворе с ребятами “в ножичка”. И я с ними, и я.
Ножичек перочинный вонзался перышком в землю, стальным пером — по самую рукоятку, и мелко дрожал. С форсом и свистом. Со свистом и стоном. Земли у меня оставался крошечный лоскуток, размером с мою босую ступню,— и там я стояла, как одноногая. Из черного, юбочкой клеш, репродуктора проистекало пение ангелов в исполнении. Козловский, Лемешев, Александрович.
Урка всадил ножичек в землю, что была у меня между пальцами. Кровь потекла быстрая, жаркая. Затошнило. Бросать — моя очередь. Сознанье волнистое теряя расплывчато, ножик кровавый вонзаю в землю по самый звон. Урка честный мне прирезает огромный кусок той земли, и я туда падаю, вся на ней помещаясь, ничьих не нарушая границ. Вверх лицом, внутрь глазами. Дурочка наша районная, хромоножка и кривошейка, страшно мычит и бросается ко ржавому крану, урчащему из каменной, камышиного цвета стены. Под краном консервная банка на веревке бренчит. Плюх водой, плюх! По лицу бежит и за шиворот. Скачет дурочка с банкой туда-сюда, от крана — к обмороку, от обморока — к рычащему крану. А урка юркий удрал, и журчит ручей на его земле, с моего лица убегающий.
— Что будет? Что будет? Что будет!..— причитает уркина тетка Зоя Панова.— Гад! Убил человека! Его же теперь посадят! Увезут его в клетке и убьют, как собаку. Проклинаю тебя, паскуда, горе жизни моей! Счастливая — мать твоя, что померла от родов и не видит рожу твою из гроба.
— Ша! — говорит мой отец.— Это же просто обморок, самый обыкновенный обморок. И немедленно прекратите, гражданка Панова, так страшно ругать своего племянника, вы наносите травму его психике. Эти жестокие очень слова, что вы сейчас говорите, он ведь может запомнить на всю жизнь. Фу, безобразие! Держите себя в руках! Разве можно так распускаться? Ведь мальчик вырос на улице, как собачонка, без родительской ласки. Кому, как не вам, это знать?!.
— И правда, и правда, и правда,— скулит и кудахчет гражданка Зоя Панова, утирая замызганным, куцым передником нос.
Открываю глаза, кружатся в небе крыши, касатки, стрижи, сирени, стрекозы, лазурные мухи. Как же вставать не хочется!.. Отца моего лицо — отсюда, с земли — кажется узким и длинным клиночком и вдобавок подрагивает,
и смуглые скулы его — с отливом таким металлическим.
Он покупает мне бублик с маком в ларьке и стакан газировки с вишневым сиропом. Сироп со дна подымается, всяко растет и покачивает алыми хвощами и папоротниками, коралловыми кустами и шхунами, пузырьки там шныряют и живородят, как рыбки в аквариуме. Если когда-нибудь вдруг и выйду я замуж, — так только за человека, у которого будет огромный круглый аквариум. За кого-то другого — ни за что, никогда, очень надо! Стирать белье, мыть полы и окна, белить потолок и катать краску по стенам, стряпать — и не иметь счастья поздним вечером или ночью, когда муж и дети уснули, счастья уткнуться лицом в стеклянный сияющий шар, где струятся, вьются, порхают эти чудесные жизни с человечьими лицами, с уморительными повадками жителей нашего города?.. А еще лучше — выиграть по облигации трудового займа, купить аквариум и замуж не выходить вовсе, а усыновить и удочерить испанцев, корейцев и негритят. Но это уж вовсе несбыточная мечта, потому что аквариум негде поставить, комната тесная, сплю я с матерью на одном топчане, и это — одна из чудесных причин, по которой я уеду учиться в другой город, где в общежитии будет моя первая в жизни отдельная койка.
Кровь на ноге засохла черно и густо, мешает ходить, и я заталкиваю туда лист подорожника, что растет у сарая. Удобный такой лист, и в рану уже ничто не въедается.
Божественно красивая девушка в маркизетовом платье летит по улице, вся — свет и воздух. Лицо тонкое, иконописное, в раме лучей закатного солнца над холмами, цветущими вдоль берегов Борисфена. Это — моя сестра, единственная и драгоценная, ей кажется, что она — дурнушка. Несет она толстый серебряный том Лермонтова, пахнущий буквами, свежей бумагой и клеем. У нее сегодня зарплата, и она себе позволяет. Заходит в гастроном на углу и покупает коробку, где торт с розами, за ленточку держит и по ходу слегка раскачивает.
А дома у нас — гость, дикая радость моя и ужасная тайна, учительница моя ненаглядная, махонькая, с пламенными очами и неподкупной душой, старая дева, ей двадцать четыре года. Она говорит поздравления и дарит мне что-то… Но я убегаю в кладовку, где шестнадцать соседей хранят свои клады, и плачу там в темноте, от стыда и отчаянья, что вид у меня идиотский, лохматый, жалкий, слишком часто и быстро моргающий, и что совсем я забыла, играя в ножичек, про свой деньрождень.
Помню, как меркнет солнце, стекла звенят от ветра, отрываются форточки. Молния, гром, столбы пролетающей пыли, гроза, реки бегут по улицам. Гости пьют чай — кто с пирогом, кто с тортом. Что-то смешное рассказывают, в лицах показывают, словами и голосами расписывают. Вдвое сладостней и теплей во всякой пещере, когда снаружи — буря, огонь и мрак. Иду к подоконнику за прошлогодней наливкой и вижу: урка сидит в подъезде, уткнувши лицо в колени. Тетка опять домой его не пускает. А то и поколотила… Если дать ему сейчас пирога, он даст в морду. Я это знаю точно, сама такая. Если позвать сейчас его в гости, он полоснет матом. И, видит Бог, это будет законно, истинно,— ведь у него никогда еще в жизни не было никаких деньрождень. Я бы сама утопилась или отравилась, или все это вместе, если бы в горький мой, бедственный час кто-нибудь силу мою рассоплил своей мимоходной жалостью.
Вот, мол, нет у тебя ни отца, ни матери, ни кола, ни двора, лишний ты рот, ни детства, ни ласки, волчонок ты одинокий, а у нас про запас есть еще и такое сокровище, как сострадание, глубокое соболезнование горькой доле твоей — на, возьми, пользуйся! Нам не жаль ничего, лишь бы нас миновало. И за то, что не поровну делятся наши бедствия, мы премного тебе благодарны. Ты страдаешь, и мы тоже, и мы — сострадаем!.. Даст он в морду или самоубьется. Слезы окончательного бессилья перед действительностью — тельностью действий — лились из меня по щекам и капали на подоконник, где пыль раннего лета их облепила и раскатилась, словно разбился градусник.
Дурочка наша районная вышла набрать дождя в шайку и что-то мумукнула урке на ухо. Он потянулся, словно спал себе сладко, встал и пошел за ней черным ходом под навес, где на деревянном столе, я видела, ели они из двух оловянных мисок огуречную с хреном квасную окрошку, отламывая от круглого темного хлеба, который там и тогда назывался у нас арнауткой. А потом они ели с этим хлебом яблочный мармелад, развесное такое повидло. И над чем-то смеялись они в ладонь. Над чем же он мог смеяться с той дурочкой, которая выговаривала не более пятнадцати слов?..
В те наивные времена урками называли часто сирот, беженцев и беспризорников, кормившихся мелкими кражами на продуктовых рынках и в транспорте. Я не помню имени этого парня-подростка, что звался уркой вполне добродушно в сознании человеческой улицы, а выдумывать ему подходящее имя из головы не хочу.
На моей ноге остался маленький белый след от его ножичка, драгоценная память о нежном возрасте, когда девочки еще падают в обморок при виде собственной крови. Дурочка давно умерла, перекрасили весь город, а двор тот зеленый, сиреневый вместе с домами снесли подчистую. Но страхом Божьим, стыдом, любовью мычащей, улыбкой от боли, непроглядностью тайны и окончательной ясностью — это вонзилось, как ножичек, и оно же вытекает из памяти вместе с жизнью, капля за каплей. А последняя капля там остановится, где мы признаем друг друга, истратив свою оболочку, имя, лицо и речь — все, что было в аквариуме прозрачного лиственного двора, где ножичком я добывала землю. В той жизни, где никогда справедливости не было там, где ее искали. Была, но не там. Там ее точно нигде не было.
Лет сорок спустя на стеклянную крышу стеклянного зала падал с неба субтропический ливень. Ко мне подошел стройный седой человек, улыбнулся, как давний знакомый: “Не узнаете?..”
С ним была миловидная, смешливая девушка лет двадцати, то ли дочь, то ли внучка, то ли жена, то ли кто?.. Нет, не жена, чем-то их лица связаны кровно, каким-то близким родством, даже нечто напоминающим, как бы я уже видела эту игру света и тени, которая называется внешностью. Он протянул мне с улыбкой маленький перочинный ножичек, изумительной красоты, совсем не похожий на тот, который дрожал в земле. Но сквозь меня, оглушенную долгим перелетом и гулом этого зала, промчалась сиреневая искра воспоминанья:
— Вы же Панов?! Вы — Панов, жили на той стороне, где сирень, и ваша тетя была Зоя Панова. Бог мой, какими путями вы здесь оказались?..
Какой дурацкий вопрос! Была гроза, и раскат несусветного грома заглушил его голос, я расслышала только:
— …ился!.. отаю… раюсь!
Как назло, между нами протиснулась бесцеремонная стайка студентов, к ней пристроилась куча приятелей. А когда они рассосались, буквально через минуту, Панова нигде уже не было — ни там, где стоял, ни на стеклянной лестнице, ни в коридорах стеклянных. Я надеялась, что где-то потом он разыщет меня. Но человек этот больше не появлялся. И со временем стало казаться, что вообще его не было, что какой-то случайный совсем мимоходец подарил мне маленький сувенир, этот ножичек, и что во всем виноваты гроза, электричество молний, высекающие из мозговых закоулков всякую бредовню,— ведь по сути любая вещица нам кого-то и что-то напоминает, нет ни одного на свете предмета, даже среди не виданных прежде, с которым не был бы связан какой-нибудь давний случай из жизни, спрятанный памятью про запас. И тогда все вокруг этого случая вдруг начинает всплывать и срастаться неукротимо, с тайным умыслом — во что бы то ни стало быть магнитом для всех безвозвратно ушедших, отлетевших, отплывших, пропавших без вести. Как бы и сам притом становишься вечным, неисчезающим.
Но тут как тут — письмецо мне, кем-то в Москве опущенное на Главпочтамте: “19-е января 1988 года. Сейчас в наших краях большое нашествие русских. Кажется, у Вас там действительно все меняется в сторону Запада. Теперь фирма, где я работаю, имеет в Москве своего представителя, через месяц я займу его место. По приезде Вам позвоню. Надеюсь, наш дворик еще жив. Я тогда не хотел мешать Вашему общению с нашей публикой. С наилучшими пожеланиями. Ваш Виктор Панов”.
Ну, конечно, Виктор!.. Это же так просто — Виктор! Как я могла такое забыть? Виктор Панов. Я же пишу правильно: тетка его — Зоя Панова. Но нет как нет ни на конверте обратного адреса, ни в письме. И ни одной там письменной буквы, все оно мелкими точечками выползло из компьютера. Никто не приехал, не позвонил. Потом друзья мои узнавали: нет в том городе со стеклянным залом и субтропическим ливнем никакого Панова Виктора.
Совершенно загадочная история! Если все это — умственная игра и фокусы магнетизма и электричества, так лучше их запускать в утюги, пылесосы и прочую бытовую технику. Ведь жуткая пошлость — выдавать желаемое за действительное, сочинять в свое удовольствие фальшивые документы да еще заставлять какой-то компьютер в субтропиках тюкать письма и слать их мне из Москвы.
Но какое все-таки чудо, что я вспомнила имя! Ведь и в самых пошлых фантазиях — незабвеннее тот, чье прозвище “урка”, чем те, кто его отбросил от имени.
1992
ВСАДНИК АЛЕША Лошадь шла весело и легко, поднимая горчичную пыль. Подросток, сидевший верхом, рассматривал горы в морской бинокль. Краснокожий, с узким скуластым лицом, был он похож на индейца. Тугая повязка вокруг головы сдерживала длинную черную гущу над бронзовым лбом. Всаднику было на вид лет тринадцать-четырнадцать. Во всем его облике наблюдалось достоинство натуры, мыслящей самостоятельно и привыкшей изъявлять свою волю. Сейчас он ехал в гости к отцу, у которого была другая семья и новый сын.
С утра просочился дождь и жара поутихла. Три ветра — горный, степной и морской — шуршали теперь в пузырчатых виноградниках, остывая от многодневного крымского зноя и остужая воздух, землю и все, что на ней. А в бинокле скакали горы, и там скакали на выпасе коровы и овцы. А ниже, в горных расселинах, скакали белые, как брынза овечья, сакли. “Хорошо, что отец купил себе саклю,— подумал Алеша,— ведь в сакле я никогда еще не был и, может быть, не был бы никогда. Эту саклю сложили в Крыму, лет сто назад, из дикого горного камня, всей семьей — четверо взрослых и девять детей. Летом сакля — прохладная, а зимой там теплынь, если печку топить. И гора заслоняет ее от ветра, дождя и снега. Стены в той сакле — толстенные, но звонкие и поющие. Потолок низкий, а скажешь громкое слово — и во всех углах будет трижды оно звенеть утихающим пеньем. Интересная вещь!”
Алеша не видел отца три года, но любил его вечно и боль обиды своей загнал глубоко, на самое дно души, чтобы не было слышно и видно, как — был он уверен! — это делают умные, сильные люди мужского пола. Он отказался, когда отец захотел приехать за ним на машине. Во-первых, путь был недалек и нетруден. Во-вторых, непременно полагалось быть этой встрече не в начале пути, а в конце. И по этому случаю написал Алеша заявление начальнику спортивного лагеря: “Прошу выдать мне на дорогу одну лошадь сроком на три дня для поездки по семейным обстоятельствам”. Заявление показалось Алеше смешным, но зато по форме, которую он когда-то углядел и запомнил.
Начальник спортлагеря, где отдыхал Алеша, был молод и груб. Он только что закончил институт и получил впервые работу с зарплатой. Разные, очень смешные и очень страшные истории о том, как держать дисциплину, готовую ежесекундно сорваться в пропасть анархии и всевозможного буйства, а также рухнуть с издевательским хохотом, свистом, топаньем и улюлюканьем в бездну неукротимого произвола, слышал он многократно от матери и от других воспитателей — мастеров находчивой строгости. Сам же он с детства и на всю жизнь полюбил только строгих и себя воспитал строжайше быть начеку и беречь справедливую, полезную строгость как зеницу ока. Любил он строгие книжки, строгие песни и кинофильмы. И танцы любил, но только строгие. Его мама была самой строгой учительницей в школе. И он за это ее обожал и втайне гордился, когда его однолетки вытягивались перед нею и замирали…
Но выдал он Алеше на дорогу одну лошадь сроком на три дня — безо всяких казенных отговорок и усмешливых вопросов. Потому что за всей его сиротской любовью к строгости таилось человечески слезное страдание, детская неусыхающая тоска по веселому летчику, который двадцать лет назад — раз и навсегда улетел из домашней казармы, оставив там пятилетнего мальчика с велосипедом, лыжами, коньками, а также мячами и мячиками, так больно и звонко напоминавшими о слишком краткой жизни с родителем, которая по справедливости длилась бы… Да что теперь говорить?!
“Я прикажу конюху, завтра он даст тебе лошадь. Туда лучше ехать на лошади… это имеет вид!” — И он улыбнулся строго и строго напомнил, что положено взять Алеше на кухне сухой паек на дорогу.
Алеша ехал по Крыму на лошади и как бы совсем ни о чем не думал, только рассматривал. Фиолетовые шелковицы рассматривал в свой сильный морской бинокль, где скакали корзины яблок под яблонями, горные сакли, малахитовые навесы и колонные залы дикого винограда над столами и лавками, пестрое белье на ветру, голопузые ребятишки, кудлатые собачонки, кошки, куры, козы, бронзовые фигурки женщин, стряпающих на улице,— и все это мельтешило, дышало и трепыхалось в скалистых горах, в каменных выдолбах, на диких ступенях, под леденящими душу горными отвесами, которые были сплошь в трещинах и надломах, но почему-то на глазах не разваливались и не вселяли никакого стихийного ужаса в обитающий там народ.
Иногда Алеша рассматривал пролетевшую мимо, случайную мысль. Например: “Бабушка пришла в ужас, когда мама бросила скрипку и окончательно выбрала виолончель. Она посчитала уродством для женщины играть на таком инструменте, который стоит между ног. Как странно и даже, простите, глупо! Просто диву даешься, какие предрассудки были в прежние времена даже у весьма культурных людей. Я не хотел бы, чтобы моей мамой была моя бабушка, хоть она и профессор Земли, гор и морей. Нет уж! Я предпочитаю, чтобы меня родила виолончель, а не глобус! Внук глобуса и сын виолончели — вот я кто. А кто, интересно, папина жена?..” Тут рассматривание мысли внезапно кончалось — как драка при появлении короля. И Алеша вновь рассматривал горы с их открытой и простодушной жизнью. А лошадь шла весело и легко. И легко ей, лошади, было дышать чабрецом, и полынью, и виноградным листом, и недалекой планктоновой свежестью моря.
Так бы ехал Алеша Боткин всю жизнь, потому что втайне ему приезжать совсем не хотелось, боялось и никак не светило. Вот ехать и ехать на лошади к отцу, вдоль гор, виноградников, вдаль к отцу, на рассвете и на закате, и звездной ночью на лошади ехать к отцу — это да! Но приезжать, наконец,— это грустно, как всякий конец пути, думал Алеша безотчетно и отвлеченно.
Но вот показались приметы: родник, тополиная троица, самосвал на холме, за холмом — скала и в ней голубая сакля с верандой, побеленная известью с синькой. Алеша спрыгнул у родника, умылся до пояса, радостно фыркнул и, распрямившись в седле, стал подниматься вверх по тропе — мимо виноградника, мимо ручья, мимо разрушенной сакли, две стенки которой были распахнуты в каменные покои, в прохладные сумерки всеми покинутой жизни: такая Помпея,— подумал Алеша, миновал сад и подъехал к синей калитке.
У калитки сидел на горшке белобрысый мальчик лет пяти.
— Отличная-преотличная лошадь! Она устала-преустала с дороги. Я сейчас ее накормлю,— сказал мальчик, натягивая штаны, и побежал с горшком к обрыву, а потом спрятал горшок в кустах.
Тут и вышел отец на крыльцо веранды, обтирая ветошью руки. Он сбежал с крыльца по крутым ступенькам и помчался к Алеше, и так жарко к нему прижался, так жарко обнял, что лицо у Алеши вспотело, и он пить захотел, как лошадь, звонко и долго.
— Пить! — сказал он отцу и наклонился к эмалированному ведру с водой.
Лошадь топталась у синей калитки и ела цветы. Отец расседлал и отвел лошадь на ближнее пастбище, куда-то вверх по склону, поросшему кустами акаций.
В голове у Алеши распространялся мучительный, опустошающий звон, и
в глазах, по сине-зеленым краям кругозора забурлило волнистое серебро, как всегда у него бывало во время приступов сахарной слабости. На этот случай он носил с собой рафинад в железной коробочке из-под заморского табака. Алеша съел кусок липкого сахара и еще два куска, и ему стало полегче. Он сел верхом на лавку, огляделся, прислушался к этому миру, в котором гостил, и тайным чувством вдруг понял, что женщины сегодня здесь нет, а есть только отец и этот белобрысенький мальчик.
— Я Гриша,— сказал мальчик.— Сейчас давай будем обедать. Мы с папой наварили-нажарили-насалатили. Я голодный-преголодный! Давай оба-вместе тарелки-ложки-вилки носить.
Взбегая на крутое крыльцо, он крикнул:
— В саклю входишь — сгибайся, а то по башке шарахнет! Ты — длинный, тебя шарахнет. И меня когда-нибудь тоже!
Алеша ему улыбнулся за такие веселые мысли о будущем, которые бывали и у него, когда был он совсем еще маленький и о будущем думал, не имея понятия, сколь зависит оно от человеческой воли. Сейчас-то Алеша знал точно, что его, Алешина, воля влияет и впредь будет вовсе влиять на его, Алешино, будущее. Потому что три года назад с мыслью о том, что его отец где-то там, в своей новой жизни, родил себе нового сына, а если только захочет, то в еще более новой жизни родит еще более нового сына и так далее… ну, в общем, с мыслью об этом Алеша открыл для себя невероятную тайну будущего: все прошлое было когда-то будущим, все будущее станет когда-то прошлым во имя еще более и более будущих — была б только сильная воля у человека. Так думал подросток, сгибаясь при входе в саклю. Там было две комнатки — одна через другую, и лилась по стенам прохладная мгла, и потолок был низок и толст, как в келье. Слева белела крепкая печь, за летней ненадобностью накрытая плахтой и заставленная разными книгами. В дальней комнате — во всю стену — был серый грубошерстный ковер с тремя летящими цаплями, розовато-синими.
— А-а-а! — сказал Алеша, и сакля запела.
— А-а-о-о-у-ум-м! — и сакля звонко, протяжно зевнула, как сонная пума.
Кровати, буфет и всякое такое Алеша разглядывать не стал, а быстро взял чугунную жаровню с мясом, тарелки, ложки, вилки, стаканы — и вышел.
Гриша притащил миску с салатом, батон и вынул из-под куста прохладный кувшин с тутовым морсом. Вернулся отец, достал из погреба сыр, соленые огурцы и великий арбуз.
— Какой ты красивый, Алеша!.. Ты самый красивый мальчик на свете. Я мог бы смотреть на тебя всю жизнь! Завтра с утра мы сядем с тобой вот здесь… нет, вот здесь!.. и я напишу твой портрет. У меня загрунтован подходящий холст в мастерской,— и отец показал на дверной проем в торце голубой сакли, где шаталась от ветра шторка из крашеной марли. Он налил себе вина, а мальчикам морсу, и все трое выпили — за встречу и за долгую жизнь.
Тут в калитку просунулся потный человек в городском костюме — художник Трифон Чернов.
— Привет, старик, я у тебя сегодня ночую! Так по расписанию вышло.
А завтра — в Симферополь на самолет и прямо в столицу мира!
Он втащил два больших чемодана и этюдник, разделся и сел за стол в одних трусах.
— Я, старик, еле дышу! Давление двести двадцать на сто сорок, и пульс не меньше восьмидесяти восьми. Ты же меня знаешь, я — человек деликатный, тонкий, хорошо воспитанный. Я же слова лишнего никогда не брякну, ты же меня знаешь, я просто не умею быть хамом, даже когда это — во как нужно! Все, что я имею, даже смешно сказать, не подумай, что я хвастаюсь, старик, но все, что я имею, они принесли мне на блюдечке с голубой каемочкой, потому что я — действительно прекрасный великий художник. И в кои-то веки я прошу мастерскую на Чистых прудах,— так вместо того, чтоб меня поддержать, они поддерживают Чимкелова, этого оболтуса, которого я вскормил, вспоил и вывел в люди, старик, ты же знаешь! Мне тридцать пять, и меня покупают везде, а ему сорок пять, и его покупают только в залы общепита. Но как платят мне и как платят ему? Смешно сказать, но несравнимо! Я продал своего “Арфиста” за семьсот, а он свой “Хор скворцов” за тысячу двести!
— Да ешь ты и пей! Успокойся! Ты — чудный художник. И я всегда тебе помогу, хоть не всегда могу помочь сам себе. Чимкелов — несомненный оболтус и такой же художник, как я — балерина. Но ты, мой друг, вскормил его, и вспоил, и вывел в люди, свято надеясь, что тебя он не тронет и в грозный час защитит от других таких же оболтусов. А у него изменились планы, и он на тебя плевал. Кстати, именно потому, что знает тебя как облупленного. Никогда, Трифон, не дружи с подлецами, они ненавидят родителей, учителей, никогда не возвращают долги, незабвенно мстят за добро — и обожают, когда им дают по морде. По морде — это их как-то успокаивает и освежает. Про это много написано, ты книги читаешь?..
Алеша сидел на высокой скале, ел жаркое и видел небо прямо перед собой. Снаружи оно состояло из сине-багровых газов, из набрякших грозой облаков, золотящихся мимолетно… из птиц, обезумевших от электричества дальних летучих и жгучих молний, средь которых есть шаровые… из одуванчиков, дыма и всего, что за день туда улетело. Но внутри оно состояло из горящих камней, из раскаленных гигантских шаров, эллипсов и гремящих пустот. Там шумело сизое древо Млечного Пути, и наша Земля ползла по нему, как голубая букашка. И, холодея, сжимались какие-то звезды до размеров, в которых они предстают перед нами ночью. А другие звезды вновь разгорались, и несметные солнца ритмично пульсировали — золотые снаружи и черные в сердцевине, а другие солнца сгорали и коченели. И была среди этих миров изначальная точка — точка самодостаточности, божественная воля Вселенной, сама себя создающая и все — из себя самой. И меня, и Гришу. И отца, и мою маму… А где Гришина мама и куда она?.. Эту мысль Алеша не стал рассматривать и самозащитно вернулся на землю, где Гриша тормошил его за локоть и чем-то крайне был удивлен.
— Что ты видишь там, куда ты смотришь? — спрашивал Гриша Алешу.
Алеша улыбнулся ребенку чудесным образом, как бы из своего тайного далека, где был он за миг до того, размышляя над первопричиной всех жизней, которая так мучит подростков и всех мудрецов нескончаемой древности.
Алеша знал, что Земля и Вселенная — совсем не такие, какими они представляются житейскому глазу. Ведь у бабушки часто гостили знаменитые ученые, и к чаю они приносили невероятные, глазам не доступные новости о земле и о небе. И, хотя Алеша уже у кого-то прочел, что глаза — это часть нашего мозга, вынесенная наружу, он большей частью жил своим внутренним зрением, ему доверял все сильней. Внутренним зрением он мог останавливать образы и разглядывать их так долго, как было ему надо для усвоения сути. А при надобности, он мог также вызывать эти образы вновь и вновь, во всей их подробности и неясности, чтобы внутренним зрением в них углубиться и кое-что прояснить, а кое-что окончательно затуманить в надежде на мудрость будущего. Людям же, которые в эти времена общались с Алешей, казалось, что он спит с открытыми глазами.
— Что ты видишь там, куда ты смотришь? — снова и снова спрашивал
Гриша.
— Вижу баранчика, который полез на Луну, чтобы стать кудрявым, как тучка. А там, на Луне, очередь лет на триста. Тучка займет очередь, пролетая мимо, а лет через сто плюс сто плюс сто ее очередь как раз и подойдет, когда она снова соберется из капель и мимо Луны пролетать будет. А баранчик триста лет не живет и не собирается он из капель каждые триста лет. Ему сейчас надо кудрявым стать! А тучки ему говорят:
“Если ты даже сто лет не проживешь, так зачем тебе кудри? Их ведь никто и разглядеть не успеет, зря очередь занял!”
Но тут один старый лунный фей по имени Филофей говорит:
“Нет, так дело не пойдет! Пропустить баранчика безо всякой очереди, потому что у него возраст детский, а детей по всей Вселенной без очереди всюду пускают! Тем более что он, баранчик, умрет молодым по сравнению с вами, мои красавицы!”
Тучки пошумели, погромыхали, некоторые от злости даже черными сделались, но баранчика пропустили, как ребенка, без очереди. И во-о-он там, видишь, идет кудрявый баранчик с Луны на Землю.
— Вижу. Идет кудрявый баранчик,— сказал Гриша и взял со стола большой прямоугольный пряник.— Вот смотри. Я беру этот пряник и по кусочку откушиваю. Грыз-грыз-грыз и еще с этого боку грыз-грыз, и получился у меня баранчик. Теперь тут грыз-погрыз и тут грыз-погрыз, и получилась собачка. Теперь тут угрызу уголок и там войду в середку, и получилась кошка. Теперь съем ушки и тут погрызу, и получилась курица. Из курицы только бабочка получается, из бабочки — жучок, а из жучка — вишенка. А из вишенки ничего не получается больше, поэтому я ее так просто съем, безо всякого воображения! Вообще-то, я пряники не очень люблю. Я люблю варенье, но из варенья ничего такого не получается, в нем твердости нет.
— Сейчас арбузик зарежем! — сказал Трифон и воткнул финку в белый арбузный пупок.— Мировая финка, старик, с пружиной, английская сталь, между прочим, “Шеффилд”! Мне ее Рокуэлл Кент подарил!
Арбуз развалился, обнажив красное сахарное мясо с черными зернами, в каждом из которых была до предела сжатая, тайно зарытая, втянутая в самую глубь, неукротимая воля к жизни, готовая вспыхнуть и разрастись этим красным сахарным мясом, раздувая кору зеленого шара.
— Ты — хвастун и врунишка. Рокуэлл Кент не имел о тебе ни малейшего представления. Ведь он, бедняга, посетил наши края, когда ты, Трифон, был еще скромным, воспитанным мальчиком и не сочинял о себе никакой легендарной белиберды, сфальшивленной под документ эпохи. Уж это я в нашем брате просто терпеть не могу-у-у!
— Старик, ты прав! — сказал Трифон, поникнув повинной головой.— На меня что-то нашло! Ты не поверишь, конечно… Ты, конечно, теперь ни за что мне не поверишь, но я скажу тебе всю правду. Эту финку мне подарил Булат Окуджава. Будет он выступать — подойди и спроси, он тебе подтвердит, он — человек очень славный и с юмором, он тебе скажет, как просто все это вышло. Поехал он в Англию и купил мне эту финку за три фунта на аэродроме Хитроу, где все в три раза дешевле, потому как без пошлины. Ему жутко нравятся мои картины. Иногда он приходит без звонка, сидит часами и смотрит… Песня у него есть одна замечательная. Называется “Батальное полотно”. У меня две картины с таким же названием. Так вот его песня частично повторяет мое второе “Батальное полотно”. Не первое! А второе, где белая кобыла с карими гла-
зами.
Отец сквозь зубы выдохнул воздух, встал и зажег над столом китайский фонарик. Фонарик от тепла закружился и наполнился абрикосовой мякотью, разливающей прозрачный свет. Свет был такой — как будто он рос на дереве.
Гриша попросил лимонада, и Алеша, наливая ему пузырчатый крашеный напиток, вдруг вспомнил: “Лимонад делают из лимона, но лимон из лимонада уже не сделаешь никогда”.
В ту минуту калитка распахнулась и вошла полная старуха в морковном халате и ситцевой кепке. Она по-свойски села к столу, съела два бутерброда с сыром, запила вином и тут же из кармана достала маленький бумажный пакетик с содой. Соду из пакетика она высыпала себе на высунутый язык и съела ее, не поморщась.
— Я, Трифончик, без соды помираю, будто в меня керосину налили, как в примус. Пш-ш-ш! — испустила она с наслаждением благотворную отрыжку.— Давай, Гришенька, спать ложиться, я за тобой пришла, тебя маменька ждет. Ты же знаешь, она без тебя во всю ночь глаз не сомкнет, таращиться будет! Идем, мой пончик, я тебе сказочку расскажу!
— Не-е-ет,— сказал Гриша, глядя куда-то в свою собственную даль,— я здесь буду спать. Я буду спать с братом. Он же приехал всего на три дня. Ты скажи маме, что три дня буду я спать здесь, с братом. А потом всю жизнь с ней.
— Гриня, мы же с тобой договаривались! Разве нет? Ты свое мужское слово держать должен! Кто свое мужское слово не держит, как надо, тот —
тьфу! — инфузория! Его каждая моль в бараний рог согнет и съест в один присест.
— А бараньи рога никто не ест. Они, тетя Мотя, очень твердые и невкусные. Может, бараний рог мечтает всю жизнь, чтобы его слопали, а всем он не по зубам. Вот бедный! — увиливал Гриша от главной темы. Она, эта тема спанья непременно вблизи матери, была его мучительным детским стыдом и позором в присутствии старшего брата, которого он увидел сегодня впервые и успел полюбить — ни за что, за так, за то, что — брат, и все тут!
Отец подливал себе и Трифону чай из пузатого узбекского чайника с красно-золотыми боками. Он слушал бубненье и вопли Трифона, глядя в крепкий коричневый чай, и не обращал как бы никакого внимания на битву младшего сына с превосходящими силами противника.
Алеша встал и пошел к калитке.
— Ты куда? Я с тобой! — вдруг очнулся отец и взглядом рванулся к Алеше, не успев отереть с лица паутину какой-то немой, затаенной мысли.
Алеша ему улыбнулся. И отец улыбнулся в ответ виновато и весело. Закрывая калитку, Алеша услышал, как Гриша сказал тете Моте:
— Человек! Мы же — братья!
Алеша поднялся по склону и увидел шелковицу, где была привязана лошадь. Лошадь дремала, но, услыхав шаги, встрепенулась. Она узнала Алешу во тьме, и он дал ей три куска сахара, и сам съел три куска — ему было не по себе, на него накатила волна отвратительной слабости, лицо стало холодным и влажным. И, стараясь вернуть себе кровное тепло, которого не даст человеку никакой ни огонь, ни жар — только кровь, Алеша вдруг вспомнил вот это из “Кавказского пленника”:
Под влажной буркой, в сакле дымной,
Вкушает путник мирный сон,
И утром покидает он
Ночлега кров гостеприимный.
Издали видел Алеша свет китайского фонарика и саклю. Там на веранде зажгли верхний свет, и в одном из окон сакли тоже что-то затеплилось. “Свеча, может быть,— подумал Алеша,— при Пушкине были бы свечи”. И он улыбнулся, потому что вдохнул глубоко и услышал, как чудно пахнет живая лошадь, живая гора, поросшая живой травой и живыми кустами живой акации, и живой шелковицей… Просто стало Алеше легче, его сердце, скачущее, как лошадь, схрупало три куска сахара и теперь мчалось дальше, весело согревая живую кровь, которая вмиг обсушила жарким ветром его лицо, орошенное смертным по ─том и стянутое колючим льдом.
Отец подошел, и обнял, и поцеловал Алешу в макушку. Он сказал:
— Этот тип свалился, как сковородка с гвоздя. Но завтра мы будем одни. И послезавтра мы будем одни. И я, Алеша, кое-что тебе объясню… Это ты не видел меня три года. А я тебя видел… каждый день. Где бы ни был, о чем бы ни думал… Не говоря уж о том, что я дважды в месяц езжу в командировки в Москву, чтобы глянуть, как ты там… ну, идешь в спортивную школу. Завтра! Все завтра! Завтра я напишу твой портрет! Завтра я смогу с тобой говорить о серьезных вещах… Ты даже не представляешь себе, из-за какой чепухи люди в молодости… в молодости они так беспощадны друг к другу! А в моем уже возрасте… они безгранично терпимы. Спать! Все будет завтра — и силы, и время, и слова!
Алеша пошел за отцом по узкой тропе, облитой лунным сиянием, пошел сквозь кустарник, замгленный пылью и пухом, сквозь дикий сад, отливающий черной зеленью и серебристой — с изнанки. Отец закурил, и дым его сигареты струился через плечо, на Алешу, и с каждым шагом Алеша вдыхал этот дым, хоть он ему не был сладок. Но кто-то устроил так, что выдох отца приходился на вдох сына. И как ни старался Алеша изменить это ритмом ходьбы, ничего у Алеши не получалось, не выходило ему облегчения — на каждый выдох отца все его существо отвечало вдохом: выдох — вдох, выдох — вдох… Алеша почувствовал, что он выдыхается, прибавил шагу и обогнал отца. Там, впереди, воздух был чист и легок, и в черноземе неба сверкали крупные, круглые звезды, шевелясь в своих лунках и бесшумно в них проворачиваясь.
Гриша лежал в раскладушке, упираясь локтем в брезент и держа на ладони свою пшеничную голову.
— Я тебе постелил,— сказал он Алеше.
И Алеша увидел у другой стенки кровать, накрытую одеялом с белым отогнутым уголком. Он разделся и лег, потянувшись, как кошка, и весь наполнился тем блаженством, той дивной, все утоляющей благодатью, которая так сладко поет о божественном происхождении наших трудов и нашей усталости.
Гриша громко зевал — до слез, но ни за что не хотел засыпать. Завелась в нем тревога, предчувствие, расплывчатая, но звонкая грусть — на тайном ветру дрожал ее ледяной колокольчик. Он вылез из раскладушки и тихонечко потащил ее к Алешиной кровати, шлепая по полу босыми ногами.
— Алеша… ты спишь?
— Не-е-ет! — отвечал Алеша сквозь дрему.
— Расскажи мне сказку, Алеша. Мне страшно, когда я не сплю, а темно.
— Ну, слушай. Слушаешь?
— Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.
— Погнался волк за двумя зайцами — и обоих поймал! Притащил за уши зайцев домой и спать положил в сковородку, чтобы съесть их тепленькими — одного зайца на завтрак, а другого — на ужин.
“Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу! Где же я это прочел, у какого заморского волка? — подумал волк, засыпая на овечьей шкуре.— Так или иначе, а друга у меня нет — последнего я съел на той неделе. И врага у меня нет — последнего я съел, когда съел последнего друга. Тоже, значит, на той неделе. Не с кем мне разделить обед и некому отдать ужин. Придется всех зайцев самому съесть. Все-таки я очень Одинокий Волк!” — и во сне он заплакал скупыми волчьими слезами.
Не всегда зайцу весело, когда волк плачет. Иногда волк плачет перед тем, как зайца слопать. Это он слезами зайчатину по вкусу подсаливает, потому что волк терпеть не может пресной пищи! И он бы ел траву, капусту, морковку, одуванчики с лютиками — чего проще? Ни за кем не гоняйся, рви себе травку да жуй в свое удовольствие! Он бы даже молоко давал и шерсть кой-какую — что ему, жалко? Но для этого пресная пища нужна, а от нее волку дурно делается и лютость его возрастает на семьсот шестьдесят процентов — и волк начинает кипеть! А волки кипят при ста градусах. Зайцы все это в первом классе проходят, как таблицу умножения, и контрольные пишут в конце каждой четверти. И все зайцы очень любят пословицу: “За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь!”
А тут погнался волк за двумя зайцами — и обоих поймал. Оба — серенькие, оба — пушистенькие, оба — ушастенькие. Но один — Трусливый с большой буквы, а другой — Храбрый с большой буквы. Трусливый Храброму говорит: “Ты тихо лежи, не дрожи, лапки сложи, притворись дохлым. Волк тебя как негодного и несъедобного выбросит! И меня вместе с тобой. Тут мы и дадим деру! А он за двумя зайцами погонится — ни одного не поймает!” Ты слушаешь?
— Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.
— А Храбрый Трусливому говорит: “Я не от страха дрожу. Я силу так собираю. Я весь напрягаюсь, чтобы волка шарахнуть кочергой по лбу! Я не могу притвориться дохлым, у меня не получится, я очень дрожать буду или от страха взаправду помру! Лучше я этого волка враз кочергой оглоушу!”
“Это очень и очень рискованно! — говорит Трусливый с большой буквы.— А вдруг ничего не получится? Кочерга сломается? Или волк догадается, о чем ты думаешь? Нет, мой план лучше!”
Тем временем волк стал заливисто похрапывать, посапывать, сладким сном спать… Ты слушаешь?
— Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.
— Три, четыре! — сказал Храбрый заяц, прыгнул, как лев, схватил чугунную кочергу — и волка со всей силы по лбу звякнул! Бемц! И распластался волк тихонечко, гладенько, словно пустая шкура. Морда смирная, лапы враскидон — хоть пылесось его!
“Ура! За мной! — крикнул Храбрый.— Мы спасены!”
А Трусливый лапки откинул, ушами закрылся и притворился дохлым. “Мой план лучше! — сказал он Храброму.— А вдруг ничего не выйдет? А вдруг волк очнется, озвереет, помчится за нами, как бешеный,— и съест! Ведь не зря у зайцев пословица: “Волка ноги кормят!”
“Не ноги кормят волка, а зайцы!” — сказал Храбрый и удрал в лес на
волю.
Там, на воле, мы с ним в друзьях — не разлей вода: песни поем, за морковками путешествуем, истории с приключениями рассказываем, волков по ночам пугаем страшными голосами.
А ты спи, не бойся! Ты спишь? — спросил в темноту Алеша.
Гриша сладко посапывал. Он враз вырубился из яви и рухнул с ее крутого берега в глубокое забытье, и мгновенно утоп, и зарылся на самое дно, как ракушка. Лишь в раннем детстве так быстро над нами смыкаются воды и воздухи сна, бесшумно вливаясь в каждую лунку сознания, в каждую щелку и трещину, в каждый глухой тайничок нашей памяти, где столько сахарных, черных семян закатилось, застряло, чтоб разрастись и во сне расцвести, и родить впечатленье и чувство.
— Ма-а-а-ма, ма-а-а-мочка…— Гриша вдруг заскулил во сне так тоскливо, так жалобно.
И сон отлетел от Алеши, как пуговица от шубы — на зимнем ветру, когда воротник нараспашку и холод в самую грудь! Он поежился и натянул одеяло, а потом нырнул под него с головой и начал дышать, чтоб тепло накопилось и в этом тепле чтобы снова завелся какой-нибудь сон. Но из этого ровным счетом ничего у Алеши не вышло.
Не к месту и не ко времени напала на него совершенная бодрость. Эта бодрость раскутала все дневное, все, что он так старался в душе усыпить, чтоб оно не заплакало. И вдруг завладела Алешей жгучая ясность. Он тихо оделся и вышел на воздух. Ночь показалась ему слишком светлой. Посмотрел на часы — половина третьего. В мастерской у отца горел свет. Отец работал.
Прижавшись к стене, краем глаза Алеша увидел высокий и узкий холст, прорисованный углем. Трифон сидел на сосновом ящике, пил чай из пиалы и разговаривал страшным шепотом вперемежку с неукротимой зевотой:
— Бессонница, старик, тугие паруса!.. И, Бог мой, какая только чертовщина не лезет в голову, когда у человека отшибло сон по прихоти судьбы. Прошлым летом, когда я писал декорации, там один парень приезжал… научный такой парень, с проблесками гениальности. Он не спит, я не сплю. А какое-нибудь дерьмо, вроде Чимкелова, спит, между прочим, безо всяких снотворных, часов по восемь, а захочет — по десять! Так вот мы с этим парнем, он тогда Пушкиным занимался и я ему, как художник, был до зарезу необходим, ты же знаешь рисунки Пушкина… так вот мы с этим парнем восстановили все пушкинские строки, пропущенные во всех собраниях сочинений.
— Как восстановили?! В каких собраниях сочинений?
— В обыкновенных. Мы их сочинили, старик! Представь себе! Сочинили, исходя из того, что Пушкин написал до этих строк и после.
— Какое варварство! Варварство!… Варварство…— задыхался от гнева отец.
— Да что ты так кипятишься? Работу, между прочим, приняли на ура. И напечатают. Когда времена будут получше. Ты какой-то, Боткин, закомплексованный и живешь не в данном конкретном времени, а в идеальном и вечном, где все единственно и неповторимо. Я бы даже назвал это болезнью Боткина! — и он хохотнул, страшно довольный своим каламбуром.— Ведь мы реставрируем старых мастеров — и ничего, весь мир смотрит, и сам черт не разберет, где кто приложился! Умеючи, и Пушкина реставрировать можно. Не всем, конечно. Но некоторым. Все можно, умеючи! Я бы, например, будь на то моя воля, все бы чумные кладбища раскопал. Уму непостижимо, сколько там золотых и алмазных фондов зарыто! Ведь тогда люди все лучшее с собой брали в могилу. Сами перед смертью надевали на себя все самое драгоценное: браслеты, перстни, серьги, гривны, диадемы, золотые плащи, туфли, цепи, нарукавники, набрюшники! Под мышку — золотой кувшин, пять кило весом, молитвенник в золоте, в серебре с брильянтами, изумрудами, сапфирами! Под голову — золотую подушечку ручного плетения! А ткани! А утварь! И все это лежит там веками, в полной целости и сохранности — потому как боятся копнуть. А чего бояться? Чего? Чумы? Так есть ведь противочумные костюмы! И можно воздух в окрестностях опылять какой-нибудь прививкой, чтобы население не пострадало. Все можно, умеючи! — Трифон хлебнул хладного чаю и прибойно выпустил воздух из легких.
Алеше вдруг показалось, что дыхание Трифона источает смрад бубонной чумы. Но что ужасней всего, подумал Алеша, так это то, что одно с другим связано… не вполне научно, но связано… Одной идеи разграбить чумные кладбища — вполне достаточно, чтобы вспыхнула вдруг чума, микроб которой живет вечно даже в могиле, облитой едкой известью, испепеляющей кости.
— Тебе, Трифон, в детстве какие прививки делали? — услышал Алеша глухой шепот отца.
— Какие всем. От кори, от коклюша, от дифтерита. От оспы первым делом. А что?
— Тебе еще сделали прививку от страха Божьего, от мук совести, можно сказать… На этот счет у тебя зверский иммунитет.
— Да уж! — хихикнул Трифон.— Нет как нет у меня болезни Боткина! Это я здорово про тебя скаламбурил — в самую бубочку! Болезнь Боткина, ха-ха, хо-хо!
Алеша тихонько вернулся в саклю. Маленький Гриша весь утонул в раскладушке, но спал вверх лицом, на котором играл удивительный свет, то ли лунный, то ли звездный, то ли еще более дальний и сильный.
— Я, пожалуй, сейчас поеду. Спать мне совсем не хочется. Сахар еще остался, на дорогу как раз хватит. Куплю в крайнем случае,— шепотом думал Алеша.— А маму Грише никто не заменит, он еще маленький, маму во сне зовет… а мама тоже где-то поблизости не спит, глаза таращит… Я, пожалуй, сейчас поеду.
Алеша вынул брата из раскладушки и перенес на свою кровать, — чтобы спать ему было просторнее. Сонный Гриша обнял Алешу за шею и засопел ему в ухо. Младший брат — это чудесно, подумал Алеша, это здорово, когда младший брат так беспомощно тебя обнимает во сне и сопит тебе в ухо! А всякое там… со временем тоже уладится. И притом с таким замечательным братом я сумею всегда сговориться, мы будем друг другу писать, и потом он приедет ко мне. Он же будет все время расти и все понимать, у него и сейчас уже есть характер и воля: “Человек! Мы же — братья!” — вспомнил Алеша, улыбнулся и подошел на цыпочках к печке, там он видел днем карандаш и ломтик картонки. Вот они! Улыбаясь, Алеша нацарапал карандашом на картонке несколько слов и положил это на видное место — не под подушку Грише, а рядом, на простыне, чтобы он, проснувшись, сразу нашел послание брата.
Теперь Алеша хотел оставить записку отцу. Без этого он никак уехать отсюда не мог. Но бумаги больше нигде не нашлось. Зато нашлась коробка с розовыми мелками. Алеша взял оттуда один розовый стержень и, сойдя бесшумно с крыльца, написал на дощатом столе: “Дорогой папа! С болезнью Боткина жить можно. Я поехал. Алеша”.
Он отвязал лошадь и спустился с ней по тропе с другой стороны, чем приехал. Какая удача, что кто-то когда-то протоптал этот путь с противоположного склона! Теперь Алеша тихо-тихонечко объехал скалу и глянул вверх — на прощание. Там, в скале, наверху, была голубая сакля с верандой, побеленная известью с синькой. За одной голубой стеной спал Гриша, очень младший и очень родной брат, мама которого где-то поблизости таращит глаза и не спит. За другой голубой стеной курил и работал очень старший и очень родной отец, художник Сергей Боткин, который детям своим передал по наследству удивительную болезнь, можно сказать, душевную.
Алеша распрямился и полетел. На востоке уже золотилось прозрачное небо, расцветая воздушными облаками. Облака на глазах превращались в самую разную живность: вот прошел кудрявый баранчик, стал баранчик кудрявой собачкой, собачка — кудрявой кошкой, кошка — кудрявой курицей, курица стала бабочкой, бабочка — дальше некуда… вишней.
Вишневое солнце вышло из моря.
Всаднику было на вид лет тринадцать-четырнадцать. Краснокожий, с узким скуластым лицом, был он похож на индейца. Тугая повязка вокруг головы сдерживала длинную черную гущу над бронзовым лбом. Во всем его облике наблюдалось достоинство души, мыслящей самостоятельно и привыкшей изъявлять свою волю. На миг он крепко закрыл глаза, ослепленные ранним солнцем. И увидел такое же солнце в собственном существе. Это солнце вращалось, разгораясь в космическом мраке телесной Алешиной жизни. Он хотел удержать это солнце навеки в недрах одушевленного тела, — чтоб, как сердце, пульсировал в ритме Вселенной этот огненный мускул неба.
Но, разгораясь, Алешино солнце уменьшалось, сжималось и, наконец, превратилось в блестящую синюю звездочку, которая скрылась в незримых звездных глубинах, однажды родясь в глубинах Алешиной жизни, ослепленной утренним солнцем Крыма. Эта звездочка, подумал Алеша, свободно плавает в каждой капле пространства и времени, но рождается лишь в человеке, который смотрит на солнце, а потом закрывает глаза. Эта звездочка — вроде мысли, когда моя воля ее отправляет плавать по миру, чтобы узнать, какой он… там, где я никогда не буду.
И он снова проделал свой солнечный фокус, и снова в Алеше зажглась блестящая синяя звездочка — посланница солнца.
От такой чепухи, доступной каждому смертному, он испытал сильнейшее чувство любви, свободы и счастья. И запел свою какую-то песню без слов — как птица. Как птица, поющая благодарение радости.
Многие утром спустились с гор по разным делам — на бахчу, на кукурузное поле, на почту, в контору. И увидели, как промчался поющий всадник. Они сочли это добрым знамением — и дела их пошли на лад.
1980
ТАБУРЕТКА Жили-были старик с табуреткой. Старику было сто лет, и стал он такой маленький, что спал в колыбели, а табуретка ногой колыбель качала и пела ему песенки.
Бывало, проснется старичок Филофей, а тут как тут табуретка стоит с кашкой и тертой свеклой или с пюре морковно-яблочным.
Потом бежит, кувыркаясь, табуретка на рынок, в аптеку, в магазин и на почту. На почте она шлет открытки и письма детям, внукам и правнукам старичка Филофея, поздравляет их с Рождеством, с Новым годом, с Первым мая, с днем рожденья и с днем именин, а внизу подпись ставит — “Ваши старичок Филофей и табуретка”.
Потом она домой скачет с творожком, с овощами, с овсянкой, с лекарствами травяными. Дома быстренько табуретка одевает старичка для прогулки, кладет его в детскую коляску, на сквер катит, а там уж, на сквере, они за ручку гуляют, и табуретка покупает старичку леденец на палочке или воздушный шар.
На прогулке следит табуретка, чтоб у старичка Филофея шарфик не развязался, а то ведь простудится старичок с непригляда, будет чихать, кашлять, в ознобе трястись, бредить в жару и звать свою старушку, жену-красавицу Анастасию Васильевну, которая давно улетела на небо.
Жарким летом табуретка водила гулять старичка Филофея в одних трусиках и в панамке. Сама, бывало, стоит на берегу озера, а старичок там в озере плавает, от жары отдыхает. А потом табуретка растирает его большим голубым полотенцем с цветами и дает сладких черешен.
Летними вечерами табуретка варила на зиму варенье из роз и вишен и рассказывала старичку сказки, а он пил чай с молоком и с пенками от варенья. Больше всего старичок Филофей любил варенье из райских яблок и “Сказку о золотом петушке”.
А ночью, когда старичок Филофей спал очень сладко, табуретка любила стоять на балконе и на звезды глядеть, от звезд у нее ноги болели не так сильно.
Однажды во сне старичок Филофей улетел на небо. Табуретка тихонечко застонала и закачалась, упала в обморок. Потом обмыла она старичка Филофея, одела во все новое и послала телеграммы детям его, внукам и правнукам. Они приехали на поездах, приплыли на пароходах, пешком пришли, старичка помянули, дом его продали, а табуретку выбросили — у нее потому что одна нога была короче других.
Вот хромает одинокая табуретка по улице, а тут я из бани бегу и ей говорю:
— Здравствуйте, табуретка! Очень рада вас видеть. Не свободны ли вы случайно сегодня вечером? Приглашаю вас на чай с пирогом, у меня как раз день рожденья, мне сегодня исполняется пятьсот лет.
Справили мы с табуреткой праздник, и так хорошо нам было вдвоем, что стали мы вместе жить. Теперь, когда нет меня дома, табуретка на телефонные звонки отвечает и на бумажках записывает — кто звонил да по какому делу. Когда меня обижают, она покупает мне ландыши. А летними вечерами мы с табуреткой стоим на балконе, глядим на звезды и шлем открытку старичку Филофею на небо:
“Дорогой Филофей Пантелеевич!
Мы Вас помним и нежно любим. Сегодня была гроза. После грозы посвежело, мы чирикали и качались на ветках липы. А потом опять припекло, нынче — жаркое лето, на балконе лимоны выросли. Вчера был Ваш юбилей и портрет Ваш во всех газетах и по телевизору. Выглядели Вы замечательно.
Желаем Вам благодати.
Обожающие Вас —
МАРУСЯ И ТАБУРЕТКА”.
1997
ДО И ПОСЛЕ ОБЕДА Всякий раз, как мне попадаются на глаза киноленты и книги про шпионов, разведчиков, сыщиков и бандитов, я вспоминаю во всей живости одну бесподобную историю о том, как целых двадцать четыре дня прожила я в комнате — между гестапо и НКВД.
Нас разделяли только дощатые стены, за одной из которых гестапо допрашивало разведчиков — до и после обеда, а за другой НКВД допрашивало бандитов, агентов и шпионов — после обеда и до.
Дело было летом, году в шестьдесят пятом, на берегу Понта Евксинского, или Понта Скифского, или просто Понта. В общем, меня взяли на Понт, в город Гагру, где платаны, магнолии, розовые птицы и все чудеса райских садов. Правда, в этом раю грохотала железная и автомобильная дорога. Но одноэтажное, длинное строение под названием “Деревянный корпус”, голубое снаружи и сырое внутри, стояло так близко к волнам, что грохоты всех дорог утопали в морском гуле. Там круглые сутки длился концерт природы, ветры свистели, море ходило, волны гуляли, чайки вопили, дети визжали от счастья, шпарило солнце, ливни гремели, все заглушая, кроме кое-чего… А справа и слева от моей комнаты обитали авторы детективных произведений.
В семь утра за стенкой, где стояла моя кровать, начинало работать гестапо. Их было двое. Один говорил другому:
— Значит, так!.. До обеда — я допрашиваю тебя. После обеда — ты допрашиваешь меня. Во время допроса все идет под машинку в трех экземплярах. Допрос — перламутровый, переливчатый. Море видишь? А жемчуг на дне видишь? Так вот, жемчуг — ерунда. Главное — раковина: сюда падает свет — она зеленая, туда падает свет — она красная, а туда-сюда падает свет — она синяя, красная, зеленая, фиолетовая и так далее. Главное — куда падает свет при допросе. Это же гестапо, старик, ге-ста-по! Зрелище, ужас, игра! Я почти приволок тебя на виселицу. Теперь ты должен сработать, как фокусник. Туда бросай свет, сюда бросай свет, напрягай меня, отвлекай вниманье на мелочи, рассеивай, колдуй на конвейере обманных движений, привораживай к ерунде — и вешай лапшу на уши! Ну виртуозно так, артистично… Игра называется “Чем больше смотришь, тем меньше видишь”. Но каждый раз должна получаться чистая правда, чи-ста-я! Понял? А чистая правда, она из чего получается? Из лапши, из виртуозной лапши!.. Из фокуса, больше не из чего. Старик, сегодня допрос будет кошмарный, ты наследил, а твоя любовница скурвилась с английским агентом.
Потом они шли на завтрак и весь день допрашивали друг друга с двумя перерывами для купания.
На пятые сутки я развернула свою кровать к противоположной стенке.
В семь утра за этой стенкой начинало работать НКВД. Их было трое: двое мужчин и женщина.
— Значит, так! До обеда я допрашиваю тебя,— говорила она.— После обеда ты допрашиваешь его. В это время я схожу на базар. А потом вы оба допрашиваете меня. Труп находится на экспертизе. Шарфик покойницы опознали прохожие на Марье Петровне. Но банда еще должна наследить, а мы выследить. Если работа пойдет, сегодня появится на пароходе немецкий агент с чемоданом денег и с рацией. НКВД получило шифровку от Рябчика и очень тихо ведет агента. На допросе вполне допустимо психическое давление, даже пытка страхом, тихим ужасом и ожиданьем кошмара. Ребятки, если б вы только знали, как загробно делает это Хичкок!.. Нам показывали на закрытом просмотре. Вот Хичкок — это настоящее НКВД! — и она снимала купальник с ве-
ранды.
Потом они шли купаться и до ужина допрашивали друг друга с перерывом на обед. Несмотря на жару, они делали это в комнате.
Тогда, поразмыслив, я перетащила свою кровать на веранду и занавесилась.
О, ужас!.. Работа у них не клеилась, они торопились и приступили к допросам с пяти утра. Теперь с двух сторон я слышала два допроса одновременно, справа — гестапо, слева — НКВД:
— Что вы делали на Фридрихштрассе в среду вечером, когда ели омаров?
— Откуда у вас, Марья Петровна, этот шарфик покойной гражданки Моськиной?
— На Фридрихштрассе вечером в среду? Что я делал? Я? Ел омаров.
— Этот шарфик покойной гражданки Моськиной я купила на распродаже в райкоме, вот квитанция!
Не вытерпев лютой пытки, я постучалась в гестапо, которое занимало две комнаты, во второй жили их дети. Гестаповцам я сказала, что слышу все их допросы с пяти утра, и очень их попросила переселиться с детьми поближе к НКВД, а вместо моей отдать мне их детскую комнату. Они с удовольствием это сделали, но спросили сперва: “Чьи допросы лучше, у нас или у них?” Я сказала, что нечего даже сравнивать этого Шекспира с теми сапогами. Все были счастливы, у гестапо случился творческий подъем.
Но как же я потом хохотала, когда ранним утром их дети за стенкой проснулись и звонко-звонко сказали друг другу:
— Значит, так! До обеда я допрашиваю тебя. А после обеда ты допрашиваешь меня. Вам барыня прислала сто рублей! Что хотите, то купите. Да и нет — не говорите. Черный с белым не берите. Вы поедете на явку?
— Поеду.
— Вы — шпион или разведчик?
— Я — графиня.
— Резидент или агент?
— Я — графиня.
— А какого цвета граф?
— Голубого.
— А какого цвета зубки?
— Розового.
— Эх, графиня, вы же графа провалили! Он теперь пропал!
— Почему?
— А потому, что зубки — розовые! На зубки маску не наденешь — их везде видно, когда едят и улыбаются. По этим зубкам мы теперь его поймаем.
— А вот и нет! У графа зубки вынимаются! Они кладутся в чашку и в любой тайник. Например, в дупло. В этих зубках оставляет граф секретные записки, граф секретные записки оставляет в этих зубках! — дразнилась графиня, игравшая всех прекрасней в эту страшно древнюю “игру в допросики”.
1993
СЫР, ИНДЕЕЦ И НАДЕЖДА Жил-был Сыр. Снаружи — круглый и красный, а внутри – со слезой и с большими дырками. Он в масле катался да и сам был продукт. Наивысшего качества, талантливой жирности, с большим содержаньем минеральных солей. Он катался на службу, где многих вывел в сыры: одних — в крупные, других — в очень крупные, а третьих — “по собственному желанию”.
Очень крупные сыры были квадратные и прямоугольные или колесом — все зависело от пресса! Чем прессы прогрессивней, тем крупней сыры. Очень крупные раз в месяц совещались, просто крупные все время совещались: кого переплавить? кого растереть?..
У Сыра были женка и трое детей. Женка — голландская, две дочки — швейцарские, а сын — рокфор! От первого брака было два внука: один — камамбер, другой — пармезан.
А у нас в тот год корова у колонки в лед вмерзла. Еле отодрали, еле ископали, глядь — а она вся мамонт!.. о молоке и речи быть не может. Отвели в музей. Музеец говорит:
— Это — не подделка, а подлинник мамонта, отличная сохранность, полный комплект. Мы б его купили, но у нас большие трудности. Денег нету. Можем обменять вашего мамонта на нашего индейца.
— Зачем нам индеец?.. Вещь бесполезная — ни молока, ни масла, ни сметаны, ни сливок, ни творога, ни сыра. Это — не продукт!
— Индейца не хотите? Ну, как хотите! А все равно мамонт не может вам принадлежать, он — государственный. Это ископаемое — наше достояние, принадлежит народу, науке и культуре, передовой общественности. Вызовем милицию, составим опись мамонта и конфискуем в пользу поколений. Меняйте вашего мамонта на нашего индейца, а то будет хуже! — говорит музеец, грубиян и жулик.
Ну его к черту! Взяли мы индейца. И правильно сделали, нет худа без добра. Индеец был тихий, курил себе трубку и сажал маис. От этого маиса, то есть кукурузы, вспрыгнули на ножки дохлые коровы, козы и овечки, гуси и жирафы, зебры и удоды, сами поскакали, дали молока!.. Загудели прессы на нашей сыроварне. Ох, нет добра без худа! Главный Сыр от радости съехал с катушек, в кресло покатился, запер свой кабинет и составил списки: кого переплавить, кого растереть.
Сижу и дрожу за бедную Надю, за Надежду Павловну, за душу святую. Так оно и есть! Сыр вызывает и Наде говорит с великим отвращеньем:
— Вас не переплавить, вас не растереть! Вы – старородящая! А у меня сырьезный, ответственный сыр-бор. Кассыру из Минсыра, из Минсыробороны обещано давно, освободите место для юной пармезанки, дорогу — молодым!
Надя — на грани. Индеец курит “Яву” и думает: “Хана! Ведь он ее угробит. Надо что-то делать, кому-то позвонить… Узнать — кого боится вонючий этот Сыр? И кто стоит на прессе?..”
А там на прессе как раз стоит приятель нашего индейца. Ему индеец позвонил, и выразил большое пожеланье, и попросил о маленькой услуге на вот каком секретном языке:
— Алло! Привет, китаец! Да это я! Индеец! А как живет кореец? Женился ли алтаец? А где сейчас гвинеец? Здоров ли кустанаец? Дежурят ли гаваец, малаец, гималаец?
И отвечал китаец:
— Давно пора, индеец! Я тоже — сырота, и всюду эта сырость…
Какое совпаденье! Минут через пятнадцать сама собой разбилась на сыроварне лампа — башкой своей стеклянной вдрызг о потолок. Малаец с гималайцем в такой кромешной тьме не ту нажали кнопку — и Сыр пошел под пресс!
Услышав эту новость, кассыру из Минсыра сказала пармезанка, что больше — никогда!.. Такой-сякой рокфор!
…Но все равно ничто непоправимо. Душа Надежды жмется к облакам,
а плоть мычит, вмерзая в черный лед.
1988
∙
*Эроплан — эротический план. (Прим. ред.)