Повествование, состоящее из нескольких историй
Константин ВАНШЕНКИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 1998
Константин ВАНШЕНКИН
Простительные преступления ПОВЕСТВОВАНИЕ, СОСТОЯЩЕЕ
ИЗ НЕСКОЛЬКИХ ИСТОРИЙВ жизни существуют такие преступления — они наказуемы по закону и порою безжалостно, но по-человечески они простительны и почти или даже совсем не оставляют угрызений совести. 1. ЛИЦО ОТЦА Мы жили в заводском поселке на третьем этаже четырехэтажного дома в общей квартире. Соседей не помню, наверное, потому, что у них не было детей. Комнату мы занимали большую — тридцать метров. Правда, квадратных. Но я этого не знал и не учитывал. Когда мать говорила кому-нибудь: “В нашей комнате тридцать метров”,— я недоумевал и не верил. У нас имелся желтый складной метр, и однажды, развернув его и поочередно передвигая по полу, я измерил комнату в длину. Получилось без малого семь метров. В ширину — еще меньше. Потом отец объяснил мне, но разочарование осталось.
Комната была обставлена скудно, мы же часто переезжали. Я спал на детской никелированной кровати с панцирной сеткой. Впрочем, я уже вырастал из нее и иногда, потягиваясь, просовывал ноги сквозь стальные прутья спинки. Хотя я еще не ходил в школу,— тогда принимали с восьми. Вечером мою кровать загораживали ширмой, чтобы мне не мешал свет. Я отключался сразу.
Отец спал на узкой длинной кушетке, а мать на деревянной казенной кровати с прибитой в изножье табельной жестяной биркой. Изредка, к моему удивлению, я обнаруживал утром отца и мать спящими вместе. Особенно по выходным, когда отец вставал позже. Тогда ведь не было воскресений, а были выходные, всегда по одним и тем же числам: 6, 12, 18, 24 и 30. А про воскресенья знали только старушки, как сейчас про престольные праздники.
Был еще четырехугольный стол, за которым мы ели, а отец часто занимался (но читал он обычно, лежа на спине, на своей кушетке), и четыре стула — тоже с жестяными овальными бирками.
А вот шкафа-гардероба не было и даже вешалки, вместо них в торцовую стену было вбито несколько толстых гвоздей, а чтобы одежда не пачкалась о побелку, место под ними обклеивалось до полу газетами. Здесь висели пальто — у матери перелицованное, с пуговицами по правой стороне, как на мужском,— и “выходной” коричневый отцовский костюм, сшитый лет десять назад и то выходящий из моды, то возвращающийся в нее.
Остальные вещи лежали в наспех сбитом дощатом ящике — прежде всего несколько легких платьев матери, которые она время от времени перекрашивала, и я принимал их за новые. Тогда продавались для этой цели порошковые краски в бумажных пакетиках, но очень опасно было изменившие цвет платья потом стирать — только в холодной воде и еще с дополнительными предосторожностями. Я вспомнил об этом много лет спустя, когда мать начала красить уже не платья, а волосы…
А дополнительно раздвигали комнату два широких окна.
Завод стоял за железнодорожным полотном и был хорошо виден, особенно по вечерам, когда ярко и ровно освещались его корпуса. Отец рано утром уходил в завод и целый день проводил в заводе. Кругом все говорили только так, и меня резануло, когда я впервые услышал: “на завод”, “на заводе”.
Я любил наблюдать, как люди идут на работу и как этот все густеющий поток перетекает через железнодорожный путь. Так же они и возвращались: первые поодиночке и отдельными группками, а вскоре уже сплошняком. Мне часто удавалось различить отца — по особой его походке. Он шел-шел и вдруг делал правой ногой еле заметный финт, будто хотел кого-то обвести на футбольном поле. Время от времени общее движение пресекалось, чтобы пропустить поезд. Составы шли к Москве или от нее — пригородные паровики, товарняк, реже — дальние скорые, где на каждом вагоне мелькала, если стоять вблизи, надпись — откуда они, а раз в неделю — преодолевавший всю страну роскошный экспресс.
Я всегда немного тревожился: как бы отец, задумавшись, не попал под поезд.
А мать, как все хозяйки, часто моталась в Москву или здесь, в округе, шастала по магазинам и рыночкам: время было голодное, карточки — их отменили только в тридцать пятом.
Одно из двух главных впечатлений. Дирижабли. Они летали почти каждый день и очень низко. К ним привыкли, но на них никогда не надоедало смотреть. Издали они были похожи на серебристые кабачки, которые тяжело валялись на хозяйской грядке, когда мы постоянно жили на даче. Но вот дирижабли приближались, укрупнялись, на блестящей оболочке можно было прочесть — я уже умел это — их имена: “Клим Ворошилов” или “Вячеслав Молотов”. Порой была слышна работа их двигателей. Дирижабли почти заглядывали в окна. Откуда они брались? Отец объяснил, что поблизости расположены эллинги, крытые места их стоянки, и облеты дирижаблями нашего поселка — это, наверное, что-то вроде их небольших тренировок. Он многое знал, мой отец.
Особенно красивы они бывали в начале вечера, когда уютно освещались изнутри их удлиненные подбрюшные гондолы, и там хорошо были видны пилоты, а может быть, и пассажиры.
Иногда они бросали вниз густой прожекторный свет, проходивший по дворам и стенам домов и так же неожиданно исчезавший. Однажды исчезли и они сами. А возможно, это мы уже переехали оттуда.
С самого утра я уже рвался на улицу. Да и днем, понятно, тоже. Тогда часто выходили во двор, гулять — с куском. Обычно это был кусок хлеба, иногда сдобренный горчичкой или намазанный повидлом, порой хлеб с огурцом или яблоко. Чем же это объяснялось? Скорей, скорей! — не дотерпеть, не досидеть до игры, до приятелей? Но ведь так выходили и когда никого внизу не было — спокойно, не торопясь. А может быть, здесь присутствовало и желание родителей показать, что в доме хоть малый, но достаток?
Когда отменились те довоенные карточки, меня часто посылали за хлебом. Хлеб продавали по большей части вразвес, не формовой, а подовый. Утиные носики весов, черные гири и гирьки. И почти обязательно довесок, аппетитный, душистый, поджаристый, сунешь в рот и жуешь с ответной обильной слюной, пока идешь к дому. Теперь у детей этого наслаждения нет — только мороженое или жвачка.
С другой стороны дома, совсем рядом, был пруд. В середине лета он почти пересыхал, но весной наполнялся талой, а дождливой осенью обильной небесной влагой. Зимой он превращался в каток — тогда стояли крепкие, звонкие зимы. Со льда регулярно сметали снег, а вокруг даже светило несколько фонарей, так что кататься можно было и вечером.
Впрочем, каток не пустовал никогда. У меня, как и у большинства таких же, были обыденные “снегурочки” с загнутыми беспечно носами. Я прикручивал коньки веревками к валенкам и носился в общей кутерьме. Катались там и взрослые.
Я упоминал уже об одном из двух тогдашних ярких впечатлений. И вот — второе. Там постоянно, особенно по выходным, каталась высокая миловидная девушка. Было известно, что это учительница физкультуры. Здорово она каталась. Поражали ботинки с настоящими острыми “ножами”, или “норвегами”. А сама она была не в мешковатых шароварах, а в плотно облегающих черных свитере и трико. Она плавно двигалась по большому кругу, по самому краю, низко нагнувшись, закинув одну руку на поясницу и ритмично отмахивая другой. Она, казалось, не прилагала никаких усилий, только легко выбрасывала вперед то один, то другой сверкающий конек, и ее несло надо льдом.
Я непроизвольно останавливался и завороженно смотрел на нее, как иногда смотрят мальчишки на молодых красивых женщин. Я не думал при этом: вот я вырасту… Или: неужели такими же станут теперешние голенастые девчонки, неуклюже проезжающие мимо на прямых ногах и ежеминутно шлепающиеся на попку?.. Я просто смотрел на нее. Я только из-за нее мечтал поскорее сделаться школьником.
Я замечал не раз, как замедляют или приостанавливают шаг проходящие мимо мужчины и задумчиво смотрят на нее. Было замечательно, что она долго не уходила с катка.
В тот день я вышел без особой охоты, скорее по привычке. Толкнулся и проехал метров десять на одном коньке, но это не доставило удовольствия. Мне стало холодно. Я повернул обратно и вскоре уже шел к дому. “Снегурки” вонзались в утоптанную дорожку, и идти было нелегко. Самое странное, что это не удивляло. В подъезде у меня не хватило сил снять коньки с валенок и нести их в руках. Я поднимался прямо в коньках, цепляясь, как пьяный, за перила.
Квартира была общая, и днем наружная дверь изнутри не запиралась. Я прошел по коридору в нашу комнату, сбросил валенки с коньками и шубейку прямо на пол, лег на свою кровать и закрыл глаза. Мать, наверное, была на кухне. Вот она вошла.
— Ты что? — спросила она добродушным будничным тоном.— Устал?..
Она села на край моей кровати и только тут встревожилась. Коснулась моего лба и почти отдернула руку, будто обожглась. Она сунула мне под мышку ледяную свечку термометра и, как мне показалось, тут же вынула ее.
— Не может быть! Перемерь!..— Она суетливо сбивала ртуть и снова ставила градусник, бормоча: — Нужно доктора, доктора!..
Я остался один. Я, уже раздетый, лежал в постели и кого-то ждал. Прямо передо мной на стене висели наши часы. Обычно я обращал на них внимание, только когда просыпался. А сейчас заинтересовался и стал смотреть пристально. Часовая стрелка двигалась так медленно, что наблюдать за ней не имело смысла. Но минутная жила очень напряженно. Вот она незаметно спустилась по правому виражу циферблата и оказалась на шестерке. То есть часы показывали ровно половину. Какого? Да не важно! Ну второго…
Потом минутная полезла влево, вверх. Это было ей очень трудно. Она ползла страшно медленно и на девятке совершенно выдохлась, а ведь она преодолела лишь половину подъема. Она почти остановилась, но нашла в себе силы и добралась до двенадцати. Ну а дальше будет легче — вниз, под уклон. Но ведь впереди опять мучительный подъем… Поднималась и температура.
Потом меня поили из чайничка чем-то отвлеченно вкусным. Мать разговаривала с незнакомым человеком и тихо плакала. За окнами было темно. Отец с топориком принес в кастрюльке лед.
— С катка! — объяснил он мне, подмигивая.
У нас был плоский резиновый пузырь оранжевого цвета с черной отвинчивающейся пробкой посредине. Туда набили льда и положили пузырь мне на лоб.
— Лучше?..
Отец предложил поехать покататься на лошади: есть такая возможность. Это показалось заманчивым, и я согласился. Меня начали одевать, очень медленно, ведь я был почти не в состоянии помочь.
Наконец, когда я оказался уже в валенках и в шубейке, меня с головой укрыли одеялом. Я запротестовал: а как же смотреть? Отец возразил: на что смотреть? Все равно темно. Главное — ехать… Это показалось убедительным.
Меня снесли вниз и уже в санях продолжали дополнительно укутывать. Сани мчались по укатанной дороге, иногда их слегка заносило или явственно поднимало на ухабе. Меня то бил озноб, и я стучал зубами, то обдавало нестерпимым жаром. Временами я проваливался куда-то, уже без саней. Съехали с хорошей дороги, лошадь пошла медленнее, труднее, потом опять рысцой и вдруг остановилась. Чей-то близкий голос сказал: “Приехали!” — и я решил, что мы опять около нашего дома.
Отец привычно взял меня на руки и понес — и тут мы оказались в длинном коридоре. С меня сбросили одеяла, и я с удивлением увидел вдали каких-то мужчин в кальсонах. Быстро прошла женщина в длинной ночной рубахе, с чашкой в руке. Я не стал спрашивать, но почему-то подумал: “Больница”.
Врач смотрел меня в маленькой комнате.
— Сейчас послушаем,— сказал он, но стал слушать не то, что я скажу, а то, что он мог услышать в моей груди через трубочку.
Смерили температуру. Он сказал:
— Ого!..
Я запомнил, что его зовут Алексей Петрович, к нему беспрерывно так обращались — и его сестра, и моя мать. И еще врезалось неизвестно для чего прозвучавшее слово: рожа. Какая рожа? Чья? Это интересовало не только меня.
Мать:
— Алексей Петрович, но откуда, почему?..
Доктор:
— Сковырнул безобидный прыщик, и попала инфекция…
Мать:
— Но откуда она?..
Доктор:
— Этого добра вокруг сколько угодно…
Неприятная новость: меня оставляют в больнице. А матери — нельзя.
— У нас нет ни одной лишней койки.
— Я буду спать на стуле, сидя. Умоляю!..
Он разрешил. В дверь заглянул кучер с кнутом, недовольный задержкой отца. Вы заметили? — отец за все время не произнес ни слова. Он потискал меня за плечи, поцеловал мать, сказал, что приедет завтра, поклонился врачу и вышел.
Доктор велел остричь меня. Я ничуть не пожалел своих золотистых падающих кудрей, как и десять лет спустя — в военкомате.
Не помню, как я очутился в палате. Я уже терял сознание.
У меня оказалось рожистое воспаление лица и головы. Рожа. Но этого мало: в маленькой сельской больнице у меня обнаружили общее заражение крови. Это был смертельный номер — ведь тогда не существовало антибиотиков. Мне кололи только камфару — поддерживая работу сердца. Я оставался без сознания, но и сквозь пелену тело запомнило бесконечные укусы тонкой иголки. Я получил более двухсот уколов. А голову и лицо густо мазали черной ихтиоловой мазью. Я имел страшный вид. Мать рассказала мне потом, что голова моя распухла. Как может распухнуть голова? Ну не кости, конечно: между черепом и кожей накопилась жидкость, она и раздула голову вверх, как кувшин. Глаза затянуло огромными желтыми желваками, и непонятно было — есть ли они там вообще.
Мать поила меня из заварочного чайничка клюквенным морсом, засыпала, сидя на стуле, а порой, не выдержав, пыталась прикорнуть на полчасика у меня в ногах. Иногда, ночью, ей казалось, что мое сердце останавливается или остановилось, она, полуодетая, бежала через больничный двор — доктор жил рядом, во флигеле,— стучала в окно, кричала: “Алексей Петрович, он умирает!” — и врач приходил. Он находил мой едва ощутимый пульс, велел сделать еще укол камфары и удивленно говорил, имея в виду не себя и мать, а меня: “Боремся!..”
Некоторые женщины упрекали ее, а она сказала мне как-то впоследствии: “Одна мама стеснялась потревожить доктора ночью, и девочка у нее умерла. В той же палате. А я не такая…”
Я был без сознания три недели.
И вдруг температура стала постепенно снижаться, опадать опухоль. Прорвались желваки, и сквозь их ошметки и присохшие клочья черной мази на мать и доктора посмотрели очнувшиеся осмысленные глаза. Следом прорвалась на затылке и бесформенно осела наружная опухоль головы.
Меня продолжали колоть, это воспринималось особенно болезненно. Отец привозил морс, мандарины, шоколадки. Помню, мать трясущимися руками (“да вы не так, не волнуйтесь”,— говорит ей нянечка) протирает мое лицо остро пахнущей ватой. Помню, меня купают в цинковом корыте и свои тонкие руки и ноги. Мать вытирает меня, вот на мне длинная рубашка, мать берет меня на руки:
— Какой ты легонький!..
А потом я вижу за окном яркий снежный склон, ребятишек на санках, деревушку вдали. Слепит глаза.
Вдруг мать говорит:
— Посмотри, папа приехал…
Она подносит меня к окну, и я вижу лицо отца. Чтобы достать до окна, он на чем-то стоит, держась за наличник, ему неудобно и плохо видно со света, он всматривается, растерянно улыбается, а по его лицу текут слезы… Ни раньше, ни потом я никогда не видел отца плачущим.
Уезжали домой мы уже не в санях, а в повозке. В полях, особенно по низинам, снег еще лежал, но дорога совсем протаяла.
После палатной тесноты комната казалась огромной. Я устал и сразу лег. Стрелки на часах меня уже не интересовали.
Жизнь вернулась, но она оказалась не совсем такой, как прежде. Исчезли дирижабли. Сколько я ни ждал, они не появлялись. Но, может быть, их и прежде не было и они просто приснились? Да нет, были, это я так.
Я снова часто стоял у окна, смотрел на идущих к заводу, опять иногда различал отца и опять за него боялся.
Однажды мать сказала:
— Завтра приедет Алексей Петрович.
Я удивился:
— Откуда ты знаешь?
— Мы его пригласили.
Был выходной день. Доктор выглядел немного странно — как знакомый командир не в военной форме, а в гражданском костюме. Я его даже не сразу узнал. А ведь на нем всего-навсего не было белого халата. Но трубочка с собой была, он долго выслушивал меня и остался доволен:
— В футбол будешь играть…
Это он как в воду смотрел. Он еще не догадался, что я с парашютом буду прыгать.
А отцу и матери он сказал:
— Как это вы такого выродили?.. (Мать зарделась, польщенная.) Но худышка! — продолжал он.— Нужно бы его подкормить по возможности.
Мать:
— Бешеное питание?
Он улыбнулся:
— Хотя бы усиленное.
Я чувствовал, как это мучительно было слышать отцу. Он только и думал об этом. Но и доктор понимал, что мы живем скудно, едва только глянул, как примащивают на обклеенной газетами стене его пальто. Но сказать нужно было.
Сели к столу, тут и четвертый наш стул пригодился.
Была селедка с луком, отварная картошка, поджаренная колбаса и графинчик с настоянной на корочках янтарной водкой.
Раньше водку подавали на стол не в бутылках, а в графинах. И настойки, и чистую. Графины были в каждом доме, в них, перед тем как подать, переливали из бутылок. А бутылки выпускались не только пол-литровые и четвертинки, но и литровые, и даже трехлитровые (четверти). До войны они продавались в любом продмаге. Реже встречались шкалики, “мерзавчики”. Это уже был в некотором роде изыск. Самая ходовая была водка “хлебная” с колосьями на этикетке — как на гербе.
Еще в широком ходу были всякие наливки для женщин: “Вишневая” (“Запеканка”), “Спотыкач” и прочие. Сухих вин и коньяков на российских столах почти не встречалось. Понятное дело, я стал это все замечать несколько позже.
Они налили и выпили по порядку: за меня, за доктора, еще за каждого из родителей. Отец вынул из картонной коробочки давнюю свою вещь — несколько сильных оптических стекол, укрепленных друг над другом на трех металлических ножках. Каждое стекло можно было, вращая, отдельно настраивать, и эффект получался поразительный, увеличение многократное. Отец извинился, что больше нечего подарить. Алексей Петрович восхитился: что вы, спасибо, это великолепная штука!
Отец сказал: на память, чтобы не забыли. Доктор: этот случай я и так не забуду… И сообщил, что написал обо мне и моей болезни в медицинский журнал и скоро статья выйдет. И статья действительно появилась. Это была первая рецензия, касающаяся моей скромной персоны. Алексей Петрович прислал экземпляр журнала и нам. Мать была разочарована, что я обозначен там только одной буквой. Но ведь речь шла не столько обо мне, сколько о редком случае в практике врача сельской больницы. Да и написана статья была специальным языком, сплошные термины. Когда я, вернувшись с войны, узнал, что журнал затерялся, это меня ничуть не огорчило.
А теперь я сидел со взрослыми за столом. Прежде я не любил сидеть с гостями. Но то прежде. Сейчас я не уходил из-за стола, потому что есть очень хотелось.
И отец придумал, как быть.
В середине двадцатых в Союзе была проведена денежная реформа. Вышли в оборот золотые советские червонцы. Правда, к этому времени их уже давно прибрали к рукам. Но серебряные целковые изредка еще попадались. Полтинники с изображенным на них мощным молотобойцем — чаще. А серебряная мелочь — гривенники, пятиалтынные и двугривенные — была в полном ходу, вместе с новыми, штампованными из обычного белого металла. То есть те и другие находились на равных правах. И отец придумал — выделять серебряные из общего потока.
Зачем? Недавно открылись ошеломившие голодную Москву магазины Торгсина Торговля с иностранцами. Там было все! Вещи тоже. Но прежде всего людей привлекала еда. Те, кому посчастливилось иметь за границей хоть чуть-чуть состоятельных родственников, могли использовать присланную валюту. А бедный городской народ понес кто ложечку, кто цепочку, кто колечко. Художественная ценность не учитывалась — только вес. Взамен выдавались особые боны.
И отец придумал — выплавлять из серебряных монет чистое серебро. Из текущей через руки мелочи, в двух-трех случаях из десяти, а в одном-то уж точно, бросались в глаза серебряные монетки — тусклые среди блестящих. Впрочем, они замечались только теми, кто обращал внимание. Однако отец вскоре понял, что этого слишком мало, прииск себя не оправдает. Прииск или риск? И то, и другое.
Он подключил нескольких верных московских друзей, и они откладывали для него попадавшиеся нужные монетки. А он выплавлял из них драгоценный металл. Голь на выдумку хитра — он нашел в заводе такую возможность и пригодные для этого тигли. К тому времени стала поощряться мода не уходить с работы точно по гудку, а еще оставаться, демонстрируя преданность делу. Он тоже подолгу задерживался, но производство шло у него медленно, выработка была низкой.
Я недавно поинтересовался у старого знакомого адвоката: существовала ли статья, по которой отца могли привлечь в случае его неудачи? Он задумался и ответил, что статьи такой не припоминает. Но предъявили бы обвинение по какой-нибудь другой: шутка ли, нанесение ущерба денежной системе страны в личных корыстных целях! А в чем, собственно, ущерб для системы? Он опять поразмышлял: ущерба вообще-то нету, но что, ты не знаешь, как это бывало?..
И вот отец изготовил первую порцию и послал с нею мать в город. Он очень волновался, я, правда, этого не заметил, только удивился, когда он, уходя утром, вдруг поцеловал ее в лоб и сказал: “С Богом!”
Но моя мать не была бы моей матерью, если бы она тут же не рассказала мне все как есть. У нее просто зуд был какой-то. Показала она мне и слиток, несколько раз произнеся это пиратское волнующее слово. Впрочем, он выглядел не так, как я ожидал. Я думал, что это будет аккуратный брусочек с выбитой на нем маркировкой, а он оказался похожим на несколько соединенных веточек, на часть маленького букета. Сейчас, когда я пишу это, он скорее напомнил бы мне пучок вереска.
Отговорившись, мать взяла сумки и поехала, веселая и беззаботная. Вернулась она во второй половине дня с полными сумками. Глаза ее сияли.
Она начала выгружать на клеенку такое, о чем я уже давно позабыл. Две длинные хрустящие булки с румяными гребешками вдоль спинки, целый батон ошеломительно пахнущей колбасы, серебристые пачки сливочного масла, полголовки сыра в красной искусственной коже и еще многое. Из другой сумки она подняла и тяжело поставила на стол большую, но изящную эмалированную кастрюлю с подвязанной под дно пестрой крышкой. Раньше у нас такой кастрюли не было.
— А теперь,— сказала мать,— закрой глаза и не подглядывай. Ну как?..
Необыкновенный запах наполнил комнату. Стойкий аромат цветущего луга, а может быть, и сада перебил все остальное. Я не буду говорить, что явственно и монотонно загудели рядом со мною тяжелые пчелы. Пусть другие так пишут. Мне было достаточно запаха.
— Ну смотри, смотри, уже можно…
Кастрюля была наполнена густым золотым медом. Я приблизил голову и полной грудью вдохнул его благоухание.
— А вот сливочное печенье,— продолжала мать.— Кажется, французское.
На каждом была рельефно выдавлена благостная корова.
— Бери ложку, намазывай. Я сейчас чай заварю…
Это было даже несколько утомительное разнообразие, требующее усилий выбора.
Потом мы сидели втроем и ужинали. Счастливая мать в своем крашеном платье, уже потерявшем цвет под мышками, была очень горда — не столько отцом, сколько собою. А отец не любил выставлять собственные подвиги. Просто он был доволен, что никто не поинтересовался, откуда у нее это изделие, но как всегда сдержан.
Однако мать отметила его неожиданной премией — выставила бутылку с тремя вишенками на этикетке и надписью на нерусском языке. Первый и последний раз я видел, чтобы она предлагала отцу выпить в отсутствии гостей. И сам отец, по-моему, удивился. Он изучил этикетку и небрежно заметил, что предпочитает брать более сильные крепости. Причем решительным штурмом. Но, как говорится, дареному коню…
Я ничего не понял. Не уверен, поняла ли мать. Она, между прочим, тоже выпила. Не знаю, как они, но я опьянел — от еды. Это был один из главных пиров моей жизни.
— Пойду лягу,— сказал я.
— Вытащим тебя, вытащим,— отвечал отец, подмигивая.
И вскоре вслед за первым он выпустил еще два серебряных вересковых пучка.
Был долгий волшебный отрезок. Я много спал днем. Я был слаб, никуда не хотелось идти. Поем, попью чайку — и опять клонит в сон.
Потом, постепенно, я начал спускаться вниз. Не было не только катка и учительницы физкультуры, чертящей в своем черном трико правильные круги,— не было и пруда, он почти высох, обнажив на дне ил, грязь, ржавую проволоку и камни.
Зато мальчишки играли рядом в футбол, и я испытал потребность к ним присоединиться.
2. ТИРЛИ ТАНКИСТА В этой главе будет много песен. Вы их, возможно, слышали, даже сами пели когда-то. Кое-кто их помнит и сейчас. Но ни в одном репертуарном сборнике или песеннике вы их не найдете.
До войны, как известно, не было телевидения. Радиоприемники тоже были редкостью. У большинства имелась точка, однако не на кухне, как сейчас, а у каждой семьи в комнате. И хотя слушали все одно и то же, существовало чувство собственной причастности к передаваемому. Это как привычка к своей мебели или посуде, которые тоже были у всех почти одинаковыми.
Ну и, конечно, великая роскошь того времени — патефон. Он воспринимался по значительности, почти как велосипед. Изо всех наших знакомых патефон был только у одних. О, эти патефоны!.. Раздолбанные бороздки пластинок; тупящиеся иголки, не берущие или искажающие звук; боязнь перекрутить пружину. Но ведь из радиоточек и с патефонных дисков пришли и коснулись нашего слуха волнующие банальные романсы, жизнерадостные, а то и грустные песни. А еще с танцплощадок и из кино. Ни одна картина не обходилась тогда без песен.
Однако вот что поразительно! — слова многих из них неведомо кем доделывались, почти перелицовывались и тоже становились общеизвестными.
И тот, кто с песней по жизни шагает,
Тот никогда и нигде не пропадет,—
пелось в “Веселых ребятах”. А мальчишки горланили:
Тот никогда под трамвай не попадет.
Это казалось остроумным, возможно, потому, что при переходе через улицу надлежало быть особенно внимательным, а не песни распевать.
Или “Катюша”:
Пусть он землю бережет родную,
А сосед Катюшу сбережет.
Эта явная двусмысленность слегка щекотала нервы. Действительно сбережет, или же это сказано иронически, с издевкой? Но другое измененное место:
Выходила, песню заводила
Про степного сизого орла,
Про того, которого любила,
Про того, которому дала,—
грубо переворачивало все, меняло весь ее образ и в то же время тайно нравилось предельной правдивостью и небывалой отвагой.
В связи с работой отца нам случалось жить в разных местах России, порой очень далеких, и везде были одинаковые песни. Это понятно. Но повсюду были одни и те же переделки, сейчас бы я сказал: пародии. А это каким образом? Их же по радио не разучивали!
Начало перекроя знаменитейшей песни “Широка страна моя родная” выглядело так:
Широка кровать моя стальная,
Много в ней подушек, простыней.
Приходи ко мне, моя родная,
Будем делать маленьких детей.
За этим заманчивым приглашением маячило нечто воистину неизведанное. Возможность участвовать в подобном совместном процессе тревожила и волновала.
В самой песне было еще такое:
За столом никто у нас не лишний…
Неизвестный соавтор переправил здесь только одно словечко. Вместо “за” поставил “под”: “Под столом никто у нас не лишний”.
Товарищи, да ведь это же кощунство! Тем более что следом шло про золотые буквы и “всенародный сталинский закон”. Но что за нелепица! Люди пропадали, гибли по ложным обвинениям, а здесь такая громкая, не скрывающаяся агитация! Никто внимания не обращал? Как это могло быть? Конечно же, обращали.
Мой сосед и одноклассник, верный друг Ленька Затевахин любил военные песни. Например, “Три танкиста”.
Над границей тучи ходят хмуро,
Край суровый тишиной объят.
На высоком берегу Амура
Часовые с палками стоят.
Вместо “часовые Родины”. Ничего себе! Это что же, у нас армия палками вооружена? Да за это…
Он пел с удовольствием, упоенно дурачась:
Тирли танкиста, тирли веселых друга,
Экипаж соленых огурцов.
Почему огурцов, да еще соленых? Но казалось — смешно.
Во дворе нашего дома была волейбольная площадка. Настоящая, туго натянутая сетка. Для нас еще высоковато. А взрослые играли с охотой, особенно в выходные. Играли навылет, тут же составлялась новая команда — против победителей. И директор играл. А мой отец любил, когда случалась особенно высокая свеча, принять мяч не руками, а на голову и под всеобщее одобрение переправить его на другую сторону.
Играли в основном мужчины, но иногда в команду вставала женщина, чья-нибудь старшая сестра или молодая мать. Мне это особенно нравилось.
Дом был заводской, все друг друга знали. Но одну квартиру занимали посторонние. Она была выделена для командиров НКВД — так это называлось. В двухкомнатной квартире жили две семьи, в каждой по мальчишке. Рудик и Адик. Рудольф и Адольф. Тогда регулярно попадались такие имена. Их отцы ходили в штатском, но порою и в форме, не скрывая, кто они. Уезжали по утрам на машине, а где была их работа, я не знал, хотя городок-то маленький.
Мы с Ленькой сидели раньше за одной партой. Но учителя считали, что мы много разговариваем. Леньку отсадили, и теперь он находился прямо передо мной. Я все время видел его затылок и воронкой растущие на макушке белобрысые волосы.
В школу мы, конечно, отправлялись всегда вместе. И эти двое иногда выходили с нами, так подгадывали, что ли? Мелюзга, не жалко. Мы, например, были в седьмом, они — в третьем или в четвертом.
Их держали строго. Рудик где-то потерял варежки и то ли побоялся признаться, то ли родители так наказали, но он ходил в мороз с голыми руками. Портфельчик его на шнуре болтался сзади, а пальто у него было почему-то без карманов, он, расстегнув нижние пуговицы, засовывал руки в карманы штанов и тем спасался. Потом, в раздевалке, растирал замерзшие ляжки и живот. Хорошо, что зима скоро кончилась.
Опять около дома играли в волейбол. Однажды мы с Ленькой устроились на лавочке и смотрели. На площадке был его отец. Мы тоже собирались пойти поиграть, но только в футбол, поблизости, на нашей полянке. Тут мать позвала меня пить чай. Мы договорились встретиться через пятнадцать минут.
В подъезд вошли Ленькин отец и отец Рудика, а следом за ними мы. Стали подниматься. И Ленька запел:
По военной дороге
Шел козел хромоногий,
Выбивался, бедняга, из сил.
Он зашел в ресторанчик,
Чекалдыкнул стаканчик…
Вдруг отец Рудика повернул голову и спросил миролюбиво:
— Это что же ты поешь?
Ленька растерялся:
— Песню.
— Песню? Но это песня о гражданской войне, о товарищах Буденном и Ворошилове, а не о козле. Согласен?
Ленька выдавил:
— Все поют…
— Все? Не надо, Леня.
Тут Ленька с отцом свернули в свою квартиру, и Ленька крикнул мне:
— Сейчас выйду!
Он не вышел в тот вечер, что назавтра никак не объяснил.
Мне же эта сцена не очень понравилась, и я решил рассказать о ней отцу. Тот выслушал очень серьезно и сказал:
— Нужно быть осмотрительней.
Тянулось бесконечно длинное лето — с футболом, рекой, бездельем. Осенью — удивленные поглядывания друг на друга. Мальчишки загорели, похудели, девочки, наоборот: у них изменился не только силуэт, они сделались сдержанней, мягче, они становились девушками. В жизни словно произошел перелом, тревожили предчувствия.
Исчез отец Рудика. На это не сразу обратили внимание: ну мало ли что, командировка. Однако бросалось в глаза потухшее лицо его жены, да и Рудик стал ходить в школу отдельно от своего приятеля. Вскоре незаметно пропали и они. В их комнату прибыл другой, молодой, командир с женой, но без ребенка. А нам-то что?
Ну а потом война. Затемнение, призыв, голод. Втянутость во все это, скорое привыкание. В волейбол уже никто не играл, да и сетку сняли.
Бедняга Адик, ох, и били же его в войну мальчишки! “Адольф! Адольф! Гитлер!” — кричали они, едва его завидев. Дорого приходилось ему платить за легкомыслие родителей. Отец перевел его в другую школу и имя ему поменял на Аркадий, но и там вскоре узнали, и детское радостно-жестокое развлечение продолжалось.
А моего отца послали на другой — оборонный — завод, и мы уехали. В армию уходил с нового места, из десятого класса, даже друзьями еще не обзавелся. Друзья появились уже там, во взводе, не сразу, конечно, а лучший из них остался лежать на весенней венгерской равнине. Но двое, слава Богу, и сейчас живы. Об одном из них будет еще речь впереди.
Если бы я стал писать здесь подробно о войне, то мое повествование ушло бы далеко в сторону, все более и более разрастаясь. Впрочем, о войне у меня немало написано, и в стихах, и в прозе. Я хотел было сейчас перечислить некоторые рассказы и повести о своей войне, о себе тогдашнем, безжалостно юном, но потом подумал: зачем? Кому нужно, сами отыщут…
Давно я вернулся, давно отменили карточки. Вы заметили, что я не раз говорю о карточках, о тех, довоенных, и о последующих. Что поделаешь, если забыть невозможно? И опять, как из анкеты, из личного листка по учету кадров: окончил институт, женился…
Шел однажды по Арбату, по тому, настоящему Арбату, и у табачного ларька обнаружил боковым зрением капитана с общевойсковыми погонами. Перед ним были два человека. Я встал сзади него. Если бы не офицерская фуражка, я наверняка увидал бы на его макушке растущие воронкой белобрысые волосы. Я приблизил губы к его уху и пропел шепотом:
— Тирли танкиста, тирли веселых друга…
Он живо обернулся, засмеялся и спросил, тоже тихо:
— Экипаж соленых огурцов?
Это было как пароль и отзыв.
В ту пору мужчины целовались только с женщинами, а не друг с другом. Мы удовлетворились радостным рукопожатием.
Ну что, капитан Затевахин? Он только что окончил академию, уже получил назначение. Уезжает через два дня. С женой, детей пока нет. А ты?
Дочке четыре года. Я здесь живу рядом. Зайдем!
Он смотрит на часы: не могу. Телефон у тебя есть?
Нет. Запиши адрес.
Давай. Как же мы раньше не встретились?
Тирли танкиста, тирли веселых друга…
Два. И раньше было два!..
Далеко едешь-то?
Порядочно…
Больше я его не видел.
3. ДАМСКАЯ ФИНОЧКА Я заметил ее в лесу, неподалеку от опушки. До войны оставалось чуть больше месяца. Лес уже ярко и светло зазеленел, но трава была еще невысокой. Я едва не наступил на свою находку. Она была маленькая, аккуратная. Ножны, а скорее футляр, сделаны из плотной кожи и простеганы по краю ременной дратвой. И рукоятка обтянута кожей — поочередно белыми и коричневыми полосками. Вдоль по лезвию шла четкая ложбинка, остро выделялся носок. Лезвие было холодным на ощупь и обсыпано редкими веснушками ржавчины. “Холодное оружие,— подумал я.— А какое еще бывает — горячее? Нет, огнестрельное…”
Потом у нас были настоящие десантные финки, большие, с черными пластмассовыми рукоятками и такими же ножнами. Но особым шиком представлялись наборные из разноцветного плексигласа ручки, по заказу изготовляемые умельцами. Финка числилась за каждым и была записана в красноармейскую книжку наряду с карабином или автоматом. Однако во взводе всегда имелись две-три бесхозные запаршивевшие финки, ими при надобности скоблили пол в землянке или кололи лучину для растопки.
Но все это будет потом.
А сейчас я сунул финочку в карман и огляделся. Ее же кто-то потерял, обронил и, может быть, уже ищет. Не выбросил же! А если он с собакой? Я, петляя, перешел по влажной траве с одной тропинки на другую, оттуда на дорогу и тоже не сразу — домой.
Дома никого не было. Я еще раз внимательно и с удовольствием осмотрел финочку. Потер лезвие наждачной шкуркой, веснушки не исчезали. Попробовал керосином — тот же результат. Хорошо бы ее наточить! Подкараулить точильщика около магазина и попросить. Сколько там это стоит! Но — нельзя…
У отца был оселок, на котором он правил свою опасную бритву, я слегка смочил его, как делал он, и пошаркал финочкой. Особого толку не было. Но все же после длительных повторных усилий она приободрилась и слегка даже, как мне казалось, засияла. Я засунул ее в свой стол под тетрадки и вытаскивал лишь изредка.
Однажды, уже к осени, зашел за мной мой друг Олег Синицын. Мы собирались в клуб, но зарядил дождь, и мы не пошли. Сидели, болтали. И черт меня дернул показать финку ему.
Он покачал ее на ладони и сказал:
— Дамская финочка.
Я ответил:
— Так маленькие револьверы называют — дамский браунинг.
— Вот и я говорю: дамская финочка.
Ближе к зиме сильней ощутился голод, и люди стали ездить за хлебом. Но это только так называлось. Ездили не за печеным хлебом, а за мукой, пшеном, салом.
Поблизости находилась ткацкая фабрика имени Клары Цеткин. Там производилась бязь и тоже плотная, но черная материя, которую для понятности так и называли — чернота. Достать то и другое было не слишком сложно. С этим и отправлялись — менять на продукты.
Отъезжали в еще сытые места, к югу, километров за триста; станции, где нужно слезать, были заранее известны, а там кто как изловчится: одни, не рискуя, производили обмен тут же, другие, ища выгоды, тащились в окрестные деревни.
Первым из наших поехал за хлебом Митька Акулов, спокойный, степенный парень. Я всегда удивлялся, какой у него широкий шаг, с ним невозможно было ходить в ногу. Не понимаю, почему он поехал один, обычно собирались по двое — по трое.
Мы с Олегом пошли его провожать. Появился поезд, в составе было только три зеленых пассажирских вагона, остальные — товарняк. И против нас тоже остановился телятник. Откатили дверь, и мы увидели, что он, как автобус, набит стоящими людьми.
— Нет места! — раздались женские голоса из глубины.
Но мы подсадили и втиснули Митьку в теплушку. Правда, он не смог развернуться и так и уехал, стоя к нам спиной, со своим “сидором” за плечами.
Через неделю в классе стало известно, что Митька уже дома и съездил хорошо. Но на другой день он не появился. Выяснилось, что он в больнице и у него сыпной тиф. Мы сдуру хотели его проведать, но внутрь, понятно, не пускали, а с койки он не вставал. Не скоро еще увидели мы его в окне, худого, остриженного, улыбающегося смущенно.
Мы с Олегом тоже собирались поехать, но после случившегося родители мои стали стеной: ни за что! Проживем и без этого. Ты знаешь, что это такое — сыпняк? Акулову еще повезло. А если бы он там свалился?..
Синицын поехал один. А перед этим небрежно так, наивно даже, попросил:
— Слушай, дай мне с собой ту финочку.
— Какую финочку?
— Ну дамскую. Мало ли что…
И я дал. А как не дашь?
Прошло всего несколько дней, и отец сказал:
— Вечером будь дома, пойдем по важному делу. Тогда и узнаешь. Маме ничего не говори…— И объяснил, когда мы уже шли по темной, подсвеченной только свежим снежком улице: — В милицию вызвали.
— Кого?
— Ну не меня же.
— За что?.. А ты почему?..
— Начальник разрешил. Я ему по другому поводу нужен…
Пожилой начальник — в милицейских званиях я не разбирался, они тогда не совпадали с воинскими, да и погон еще не было — сухо кивнул отцу. Убедившись, что перед ним тот, кто ему нужен, и предупредив меня, что отвечать я должен только правду, он задал первый вопрос:
— Синицына Олега Андреевича знаете?
Я ответил утвердительно, а также объяснил — откуда и как давно.
— Передавали ли вы ему, а если “да”, то с какой целью, холодное оружие, поименованное как “нож финский”? Известно ли вам, что хранение холодного оружия карается законом? Откуда оно у вас?
Я ответил, что передавал по его просьбе для большей его уверенности, но что на самом деле финочка дамская, крошечная, игрушка, никакое не оружие. А нашел я ее в лесу…
Тут он задумчиво помолчал и сказал, обращаясь ко мне уже на “ты”:
— Послушай, парень, кто же тебе поверит? Так все говорят: “нашел”. Ты лучше скажи: дал мне ее один знакомый, он сейчас в армии. И точка.
Но вступил отец:
— Пускай он говорит, как было. А придумает другое, потом забудет, начнет путаться.
Милиционер не возражал: как хотите.
— А где сама финка? — продолжал отец.— Должно быть вещественное доказательство.
Начальник усмехнулся:
— Кто-нибудь себе взял. Дамская, говоришь, финочка?..
И разъяснил: Синицын этот, Олег, был задержан по подозрению. Спутали его с кем-то. Стали обыскивать, а в валенке у него эта финочка. Но подозрение не подтвердилось. Самого отпустили, финку изъяли. И точка. По месту жительства сообщили, как положено. А тебе тоже нужно хороший вывод сделать. И к отцу:
— Значит, можно? Когда позвонить?
— Хоть завтра. Какого размера?
— На этот стол. Вот цифры, я измерил.
— Хорошо. А с ним я еще поговорю. Но он сам уже понял.
Мы поднялись, и начальник пожал отцу руку.
На улице отец сказал:
— Как они все-таки четко работают.
— Что он от тебя хотел?
— Просил лист стекла на письменный стол вырезать в заводе,— отвечал отец снисходительно.— Для того и приглашал… Но откуда они о тебе узнали, это хоть дошло?
Олег появился только дня через два. Невыспавшийся, стоял у окна в коридоре и рассказывал, что поезд прибыл вчера ночью, а ходить-то после одиннадцати нельзя, но он насыпал в правый карман стеганого бушлата доверху махорки, а в левый — семечек. Первый милиционер попался, он ему: подставляй руки,— и одарил от души, а второму, уже около дома,— так же семечек.
Все с интересом слушали, а он довольно посмеивался. Иногда он вскидывал на меня — нет не настороженный, не виноватый, а наивно-доброжелательный взгляд.
Он ни слова мне так и не сказал. И я тоже ни о чем его не спросил. Зачем? Я уже все знал сам.
Но ведь не ведал я, что и со мной когда-нибудь случится похожая история — с чужой финкой.
4. САМА СУШЛА! В начале декабря сорок третьего года наша бригада вернулась из Донбасса под Москву — на отдых и переформировку. Осели в лесу, в готовых землянках, откуда только что снялась другая часть. Как всегда в таких случаях, что-то пришлось за ней поправлять, но с этим управились быстро. И тут наш взвод посылают на соседнюю станцию — охранять парашюты. Сейчас названия этих мест известны каждому, тогда они нам ни о чем не говорили.
Тихий дачный поселок в снегу. Некоторые домики пустуют, хозяева то ли в городе, то ли еще в эвакуации. Но во многих есть жители, те сразу выделяются дымками из труб, расчищенными дорожками от калиток.
Мы разместились в пустой даче, она же была и нашим караульным помещением. В доме не оказалось никакой мебели: ни кровати, ни стула, ни стола. Спали вповалку на полу, там же и ели, приспособившись перед котелком на боку или держа его на коленях. Не привыкать.
Охраняли склад — ночью часовой с подчаском, днем один часовой, ибо днем сарай бывал открыт, там бригадные пэдээсники* возились с парашютами. Тишина вокруг, только поезда слышны вдали.
И вбилось мне в голову: надо бы съездить домой, родителей повидать и, конечно, Иру, прежде всего, конечно, ее. До Москвы на паровике — километров три-
дцать, да и там электричкой столько же, ерунда. А семнадцатого у меня день рождения. Восемнадцать лет.
Я служил уже целый год, успел кое-чего хлебнуть и многому научился, но я, наверное, еще не был вполне настоящим солдатом. Настоящий молодой солдат — это тот, кто перестал тосковать по дому, по родителям. А только — по еде, теплу, сну. По любому дому, крову, постели, полу.
А мне ужасно хотелось именно домой.
Взводный наш еще не появился после ранения. Командовал помкомвзвод, человек сообразительный, легкий, блатной, в меру справедливый. Кончил, правда, трибуналом, но это совсем другая история.
Я подошел к нему и коротко объяснил все как есть. До Москвы тридцать, от Москвы тридцать. День рождения семнадцатого…
Он задал первый, кардинальный, вопрос:
— Два пол-литра привезешь?..
Как он точно спросил! Не три! Именно два, чтобы влезли в карманы шаровар под шинелью.
Я твердо обещал.
Он подумал и сказал:
— Тебе нужно командировочное удостоверение выписать.— И задал второй вопрос, второстепенный: — За чем же тебя послать?..— Опять помолчал и сам ответил: — За материалами для красного уголка. А? Они это любят. Привезешь какую-нибудь мандистику, ну там картинки…— Поискал глазами и позвал: — Гурков!
Чуть вразвалочку, враскачку подошел Боря Гурков, доложился. Вид у него был настороженный, недовольный. Он подозревал, зачем его окликнули.
Боря был человек северный, мягко окал. Но это все пустяки. Главное, у него были золотые руки. Он умел изготовить не только нужный штамп, но при надобности и круглую печать. Помкомвзводу было это хорошо известно. Штамп-то не фокус, я его и сам делать научился, вернее, научили. Но он годился для ближней увольнительной либо для направления в бригадную санчасть. А на командировочном предписании должна стоять внизу круглая гербовая печать. Ее может нарисовать только настоящий мастер.
Мы пошли вдоль дачного штакетника. Неизвестно, чем руководствовался помкомвзвод, выбирая калитку.
В доме было уютно, тепло. Девочка за столом готовила уроки.
Помкомвзвод обратился к бабушке:
— Мамаша!..— И очень официально попросил помочь армии, разрешить специалисту позаниматься в доме с важными документами. Часа два…
Бабушка, понятно, разрешила. Девочку согнали с места. Боря сказал ей:
— Ну-ка покажи, какие у тебя есть перышки.— Он был мрачен — еще бы! Валюсь я — не пощадят и его.
Помкомвзвод порылся в полевой сумке и дал ему два чистых листа и какие-то служебные бумаги — для образца.
Следом возникла еще такая подробность. Сразу после приезда нам стали менять красноармейские книжки: у одних отобрали, а новых пока не выдали, у других еще оставались старые. Красноармейскую книжку всегда полагается иметь при себе, особенно за пределами части,— это как солдатский паспорт, в войну, правда, без фотокарточки. Так вот, документа у меня сейчас как раз не имелось, и помкомвзвод вручил мне красноармейскую книжку Генки Гаврилова, взяв ее у него без объяснения причин. На его имя была выписана и командировка.
Документ вроде бы выглядел убедительно, но резануло, что срок его был обозначен с четырнадцатого по семнадцатое. Таким образом, я должен вернуться в самый день рождения. Впрочем, последний поезд прибывал сюда поздно, около часу.
Тут мне попался Валя Козлов, тихий большеглазый парень. У его финки была очень красивая ручка из синего и оранжевого плексигласа. Я попросил на время — только съездить. Он поколебался мгновение, но дал. И, пока мы обменивались, вдруг отчетливо отозвалась в душе та несчастная дамская финочка.
Место в вагоне нашлось. Напротив меня сидели две женщины — пожилая и помоложе. Они разговаривали. Тогда люди не стеснялись вести при посторонних самые откровенные беседы. Это еще и после войны долго было. Народ от себя ничего не скрывал.
Если бы сюда затесался немецкий шпион, он многое сумел бы услышать. Но он мало бы что понял.
Старшая рассказывала о своем сыне, который находился на фронте, и о невестке. Она говорила:
— Женился бы, дурак, на Нинке, уж как она его любила…
Младшая спрашивала:
— Нинка, это родинка у ей на бороде?
— Ну да. Нинка-то скромная.
— Да уж не грубая.
— А Клавка, знаешь, изменяет его.
— Сама сушла!
— А ведь ребенок у ей, бесстыжей!
— Ты Кольке-то не пиши.
— Да ты что! Может, его убьют: зачем ему маяться.
А младшая свое:
— Сама сушла…
Даже я не сразу сообразил, что─ она говорит. Ах, это она хочет сказать: “с ума сошла”,— но у нее буквы так перескакивают.
И неожиданно я подумал с изумлением: да это я с ума сошел! Помкомвзвод — ладно, мне известно его блатное легкомыслие, но я сам действовал совершенно несерьезно, бездумно. Рисковал только я. Будто не знал, что─ за это бывает. А ведь знал. Если попадусь, вряд ли станут искать эту мою “в/ч”, этот “№ п/п.”. Закатают — и все. И чего еду? Ирку не видел год, может, и она меня изменяет?..
В Москву прибыли уже в темноте. Я вместе с толпой вышел на площадь. Представляете, если бы сейчас в большом городе разом выключили вечером свет? Кромешный мрак, ни огонька — ни из окна, ни на улице. Какая бы началась неразбериха! Но тогда у людей давно уже выработалась звериная сноровка видеть в полной темноте. Площадь перед вокзалом была очищена от снега, убраны тротуары. Осмотревшись, я вошел в метро. Это была одна из двух станций, открытых недавно, уже в войну.
До своего вокзала добрался благополучно, и там все сложилось удачно: я знал, как, минуя казенный вход, попасть к электричкам. И дальше повезло — не слишком ли часто? — мне предстояло пройти десять километров, но, увидев на дороге догоняющий меня грузовик, я сам прибавил ходу и перед мостком, где машина неминуемо притормозила, успел схватиться за задний борт и перевалиться в кузов. Около поселка таким же манером его покинул.
Нужно ли описывать лицо матери, открывшей мне дверь?
Я быстренько переоделся. Гражданские брюки (32 см) — были мне впору. Когда же я воротился уже совсем и очень на них рассчитывал, они оказались мне тесны.
Сейчас я торопился в клуб, на танцы, надеясь увидеть Иру. Родители с трудом убедили меня, что все уже кончилось. Я немного успокоился и стал рассказывать о себе. В конце сообщил, на каких условиях прибыл. Отец обещал водку достать и, как всегда, обещание выполнил. В заводе был спирт, необходимый в точном производстве, химически чистый, девяносто шесть градусов, и отцу помогли для такого случая. Конечно, он развел его — до сорока. Каждая бутылка была накрепко заткнута резиновой пробкой. А с картинками мать расстаралась, притащила плакатики и репродукции: Ленин на броневике, Первая конная, съезд колхозников, а также мишки в лесу, Аленушка, богатыри на распутье. Все это свернули в крепкую белую трубку.
А вы-то как живете? Хорошо, хорошо. Ты ешь побольше… Боже мой, и в голову не приходило, что я их объедаю.
Назавтра встретил знакомца и узнал, что Ира уехала проведать брата в госпитале — не то в Ковров, не то во Владимир. Стыдно сказать, но мой приезд потерял смысл. Впрочем, не совсем так. Я испытал и облегчение — что-то отпустило. Я валялся на диване, листал книжки, засыпал, пробуждался и, сам того не осознавая, заряжался домом на будущее.
Следующая неудача ударила семнадцатого. Сказали, что в десять вечера по служебной ветке пойдет заводской паровозик с двумя вагонами, и можно доехать до станции, до электрички. Это было очень удобно — я свободно поспевал на свой последний поезд. Мы присели на дорожку, и я отправился Но — увы! — из-за какой-то неисправности рейс отменили. Идти пешком уже не имело смысла, я безнадежно опаздывал.
Я вернулся домой.
Как поступить? Командировка выписана по семнадцатое. Завтра — восемнадцатое. Оставалось одно: попробовать исправить. Вообще-то переделать 7 на 8 можно. Но Боря больно уж размашисто, по-писарски, семерку изобразил. Однако делать нечего, я решил использовать поперечную черточку, но действовал не слишком уверенно, рука дрогнула. Пришлось взять бритвенное лезвие, чуть-чуть подскоблить, стало еще хуже, цифра слегка расползлась. Мог ли я думать, что эта восьмерочка меня и спасет.
Стояли самые короткие дни, за окном господствовал полный мрак, свет исходил единственно от снега. Отец был еще на работе. Мы присели повторно, уже вдвоем с матерью, расцеловались, и я пошел.
В каждом глубоком кармане шаровар было у меня по бутылке, на ремне козловская финка с наборной ручкой, в руке трубочка репродукций. Я легко шагал к тому, что ждало меня впереди.
До Москвы, а потом и до нужного вокзала я добрался без заминки. Но вышел из метро и сразу увидел у входа в вокзал офицера и двух солдат с повязками на рукавах. Я двинул в другую сторону, тут открылись ворота, и в город повалила толпа — судя по всему, с прибывшего поезда. Может быть, с того, на котором предстояло ехать мне. И я стал пробираться на перрон вдоль стеночки, по краю, навстречу людскому движению.
За первым же углом меня поджидал милиционер, маленький такой милиционерик. Точно как в любимой песне помкомвзвода:
Заглянул я за угол
И что ж я увидал?
А из-за двери ливер
За мною наблюдал.
Это было время, когда милиции вменили в обязанность проверять и задерживать военнослужащих. Потом из-за столкновений между ними распоряжение было отменено. Затем оно возобновлялось и аннулировалось вновь.
— Предъявите документы.
Я предъявил.
За его спиной оказалась дверь, мы вошли сначала в тамбур, потом в слабо освещенный коридор. Он развернул командировочное и сказал довольно равнодушно:
— Зачем же подделывать?
Что он имел в виду — Борину работу или мою?
Я забормотал:
— Слушай, отпусти. Наша часть рядом стоит. На поезд уже посадку объявили…
А что мне следовало делать? Не финкой же его колоть! Отдать одну бутылку? Помкомвзвод не поймет.
Вот какая чепуха промелькнула в моей голове, и тут он уже отворил дверь с надписью “Милиция”.
За столом сидел капитан. Подняв голову, он сразу указал на меня пальцем и что-то скомандовал. Ко мне бросились с двух сторон и отобрали Валькину финку. Я запротестовал: положена по штату, записана в красноармейскую книжку… Капитан не отреагировал.
Я опять за свое: часть стоит в тридцати километрах, только на отдых прибыли. Поезд сейчас отойдет… Он глянул одним глазом в мои документы, отложил и больше не обращал на меня внимания. В комнате толклись люди в форме и в штатском. Чуть позже он подозвал двух милиционеров, отдал им мои бумаги и что-то сказал. Я расслышал слово “линейное”.
Мы пошли втроем вдоль витиевато ветвящихся путей и торчащих среди них стрелок. Где-то поблизости прогудел паровоз, наверное, это и был мой поезд. Мы долго шли. И я опять вспомнил ту песню:
Ведут меня два мента
Да мимо бардака.
Стоит моя халява
И руки под бока.
Среди путей темнел барак. Они тоже сначала закрыли наружную дверь в тамбур, чтобы не выпустить свет. Внутри находились задержанные: испуганный молодой парень, три куривших папиросы проститутки и коренастый сержант в распахнутом ватнике, под которым поблескивали орден Красного Знамени и медаль “За отвагу”. Не шутка! А он все отпахивал небрежно свой ватничек.
— Браток! — обратился он ко мне возбужденно.— Ты понимаешь, от эшелона отстал по дурости. А эшелон-то на фронт…— И объяснил мне, что у него спрашивают номер эшелона, а он не знает, да и кто может знать? Это железнодорожная нумерация. Мы знаем номер полка, дивизии, корпуса. А не эшелона! Правильно? Конечно.
Я тут же уразумел здешний порядок: всех по очереди вызывают в кабинет (комнатку, клетушку?) к дежурному, который мгновенно и решает судьбу невольных посетителей. Окончательно или предварительно.
Вышел оттуда мужичонка с пустым мешком. Позвали сержанта. Две минуты — и он выходит. Совсем? Впускают меня.
За столом молоденький лейтенант. Как у нас называют — инкубаторный. Но милицейский. Он говорит по телефону. С бабой. Хихикает. Отношения их ясны. Кокетничает. Спрашивает про ее подруг. Условливается. И одновременно раскрывает красноармейскую книжку и липовое мое удостоверение. Я привычно твержу про тридцать километров, воинскую часть на отдыхе и поезд, хотя тот давно ушел. Лейтенант досадливо делает мне знак, чтобы я не мешал ему,— он же говорит по телефону.
Но задает вопросы. Фамилия? Гаврилов. Имя-отчество? Геннадий Михайлович. Домашний адрес?..
А у нас перед десантированием нужно было выучить и наизусть сдать сержанту адреса всех из своего отделения… Пенза, Коммунистическая, дом 17, квартира 3.
Он показывает мне большим пальцем на дверь. Иди! Сердце колотится: неужели отпустил? Да, до общей комнаты. И сержант здесь.
И вот нас двоих ведут три милиционера: двое по сторонам, один, эдакий здоровила, сзади. Опять по ветвящимся путям, потом по пустынному ночному городу. А в руке у меня трубочка репродукций — и никто не поинтересовался, что это такое. А, они же в командировочном обозначены.
Я потом полгода жил поблизости, у Клочковых, и нарочно несколько раз пытался для себя выяснить: где же мы тогда шли? И, главное, тот дом хотелось увидеть. Но безуспешно, будто приснилось все это.
Дом был огромный, официальный, облицован внизу грубым камнем, так запомнилось, но ведь было темно. Милиционер позвонил у высокой двери, и нас впустили.
За дверью дежурил солдат. Но что это был за солдат! Как с картинки! На нем ловко сидело диагоналевое обмундирование, на ногах яловые сапоги. В руке он держал ничтожную кокетливую винтовочку СВТ, годную лишь для парадов да внутренних постов.
— Начальник караула, на выход! — звонко выкрикнул он, и начальник явился.
Это был ефрейтор, я не шучу, но такой же ухоженный. (В армии это звание всерьез не воспринималось. Тогдашний солдатский юмор: — “Хозяйка, пусти переночевать”.— “Заходи, милок”.— “Да я не один, а с ефрейтором”.— “А ты его, милай, к ограде привяжи”.)
Вошли в большой лифт с зеркалом и взмыли, как для прыжка с аэростата. Сержант аж рот раскрыл, но тут же, после морозной улицы, опять начал свой ватник отпахивать. Мы поднялись на четвертый или на пятый этаж. Наверху горел яркий свет, но еще резче била в глаза надпись над дверью с матовыми стеклами: “Комендант”.
Ефрейтор присел за столик, принял наши документы — и тем самым нас — и выдал милиционерам квитанцию. Затем он прошествовал к коменданту. И на миг, пока дверь приоткрылась, я заметил внутри солдатика, который одевался, как после визита к доктору.
Почти тут же он появился. Он имел жалкий, расхристанный вид: без обмоток, без ремня, шинель он нес в руках.
— В камеру! — скомандовал ефрейтор караульному, такому же, как внизу, с СВТ в руке, и тот повел солдатика по коридору, где вдали угадывался часовой.
Следом выкликнули сержанта. Он и здесь шел впереди меня.
Все произошло быстрее, чем я ожидал. Сержант тоже был без ремня, карманы вывернуты, ватник под мышкой. Но самое страшное — на гимнастерке его не было наград. Высоких правительственных наград — как могли бы сказать впоследствии.
Его взгляд скользнул по мне, ничего не выражая.
— В камеру!
Наступал мой черед.
Если бы обо мне сказали: “Он ждал, как ждут команды “пошел!” перед уже раскрывшейся дверью “Дугласа” или: “Он тупо смотрел перед собой, ни о чем не думая”, или хотя бы: “Сердце его громко забилось”,— все это было бы неточно. Всего этого не было. Неудобно говорить и, наверное, как-то даже глупо, однако клянусь, чувства страха я не испытывал.
Тут случилось непредвиденное.
От лифта прошествовали прямо к коменданту два отлично одетых майора. Что значит: отлично одетых? Наверное, их шинели были пошиты на заказ, а может быть, просто их владельцам ни разу не приходилось сидеть у костра на поваленных деревьях, пачкать рукава об окопную глину или лежать на земле. Они по-хозяйски прошли в кабинет и остались там.
Ефрейтор, указав конвойному в мою сторону, бросил: “На диван!” — и тот повел меня, непонимающего, по коридору.
Однако странная команда сразу объяснилась. В конце коридора перед кованой, с зарешеченным окошком дверью в камеру стоял диван. На нем задержанные ожидали решения своей участи, если оно почему-либо откладывалось. Таким образом, еще находясь снаружи, я оказывался под охраной того же часового… Я сел на клеенчатый диван, бросил рядом репродукции и с удовольствием потянулся.
— Браток,— услышал я за решеткой знакомый голос,— закурить найдется? — Сержант уже приходил в себя.
— Можно? — спросил я часового.
Тот кивнул.
Я вытащил из кармана шинели свою табакерку — четырехугольную жестяную коробку от зубного порошка с отдельными фрагментами стершегося белозубого негра на крышке — не помню уже, как она у меня оказалась,— и захватил щепоть на две закрутки.
Хороший парень попался, другой бы не разрешил. Подождав, я спросил: а что же это за место такое?
Он объяснил: комендатура, а при ней патрульный полк. Вылавливаем дезертиров, отставших, нарушителей разных. Если по делу задержали, к пайке прибавляют. Но редко, тоже мухлюют. Я поинтересовался осторожно: а с этими что будет? Он ответил буднично: тех, кто сюда попадает, не кормят, держат не более полусуток и в штрафную или в маршевую, кого куда.
Меня все не вызывали, видно, майоры загостились, и напряжение мое совсем спало. Стало клонить в сон, я только сейчас сообразил, что стоит глубокая ночь, наверное, уже ближе к утру. Временами возникало странное ощущение: где это я? И — я ли это?..
И вдруг меня пронзило ужасом. То, что командировочное поддельное, это они видят; то, что документы на Гаврилова, я помню хорошо. Но ведь у меня еще комсомольский билет! Он-то уж на мою фамилию и с моей фотокарточкой. За кого же они меня примут, обнаружив это при обыске? За шпиона? За связного?
Решение пришло сразу. Я вытащил опять свою жестяную коробку и незаметно сунул комсомольский билет под махорку. Теперь я обращался к часовому уже как к знакомому, к собеседнику:
— Слушай, друг, если меня посадят, передай мне, пожалуйста, мой табачок. Я его вот под диван положил.
Тот, не глядя на меня, снова кивнул.
Вдалеке, у дверей коменданта, раздались громкие голоса, и к моему дивану (я уже так его воспринимал) подвели высокого старшего лейтенанта. Держался он совершенно свободно и безбоязненно. Он плюхнулся на диван, сказав мне и часовому:
— Здорово, ребята!
Я ответил:
— Здравия желаю!
Часовой промолчал.
Старлей закричал:
— Я им покажу! Не по форме! У меня комендант московского гарнизона друг, утром ему позвоню… Подумаешь, офицерский патруль! — От него попахивало вином, на шее болталось вполне гражданское кашне. — Не по форме!
Он предложил мне и часовому закурить. Часовой, разумеется, отказался. У меня же от слабого “Казбека” слегка закружилась голова.
Время от времени он вставлял в свой разговор странную фразу:
— Рассвет на Волге, разговор ка─мнями…
Это производило определенное впечатление. Под его крики я незаметно задремал.
Он разбудил меня толчком локтя:
— Пошли помоемся!
Первое, что я обнаружил: часовой сменился. Как же теперь? Да ладно, может, и к лучшему. Обнаружат коробку, а я где уже буду! И попробуй угадай: чей это билет?
За зарешеченным окошком стояла тишина — спали. Напротив был туалет, мы привели себя в порядок. Старлей долго вытирал лицо большим батистовым платком, я удовольствовался рукавом шинели.
К дивану стремительно приблизился лейтенант:
— Товарищ старший лейтенант,— сказал он с удовольствием,— заступивший дежурный комендант приказал сообщить, что вы свободны, и приглашает зайти за документами.
— Рассвет на Волге, разговор ка─мнями,— ответствовал освобожденный, пожал, к моему изумлению, мне руку и удалился с лейтенантом.
Я видел, как он вошел в комнату коменданта, как снова появился и исчез из виду — для меня уже навсегда.
Я сидел усталый, пригорюнившись, не обращая внимания на дальний голос дежурного. И внезапно воспринял его, как глас свыше:
— Рядовой Гаврилов!
— Я!
Наконец я вошел в кабинет коменданта и четко представился. Он сидел на фоне широкого окна, и лицо его было плохо видно. Но, наверное, симпатичный. Он протянул мне красноармейскую книжку с вложенным листком и сказал строго:
— Отправляйтесь в свою часть, благо недалеко. Пусть вас там накажут.
— Да тут рядом…
— Отправляйтесь,— повторил он.
— Есть отправляться! — Я повернулся через левое плечо, вышел в коридор и пошагал к дивану. Взял декоративную трубку репродукций и, не обращая внимания на нового часового, нагнулся и вытащил коробку с ее содержимым.
Ухоженный солдат, тоже с СВТ в руке, спустился со мной вниз, и меня выпустили. Я пошел, не оглядываясь, потому, наверное, и не сумел отыскать впоследствии этот огромный дом.
Лишь за углом я рассмотрел документы. На них не имелось ни единой пометки. Это как же понимать? Ведь было уже утро девятнадцатого. Сейчас я пойду на вокзал, и меня опять схватят?
Я начал расспрашивать прохожих и вскоре выяснил, как доехать на трамвае до Коломенской — первой остановки от Москвы по нужной мне дороге. Через час с небольшим я уже сидел в поезде и только боялся заснуть и пропустить свою платформу. Разговоры я уже не слушал.
Почему же они не заметили Борькиной подделки? Дважды в милиции и один раз в самой комендатуре! Ведь они специалисты — сквозь их руки проходят тысячи разных документов. Из-за гурковской гениальности? Нет, конечно. Их наметанный, изощренный глаз сразу же натыкался на мое грубое, явное исправление числа, и они удовлетворялись этим, не взглянув на остальное. Меня спасла моя же неумелость.
Я это понял еще в вагоне.
Помкомвзвод, конечно, не поверил, что я провел ночь в комендатуре. А кто бы поверил?
— Погулял? — спросил он с хмурым пониманием. Но привезенным остался доволен. Глотнул и одобрил: — Пойдет. Только резиной воняет…
Я объяснил:
— Это от пробки.
Вы, наверное, полагаете, что я долгое время подробно проворачивал в памяти случившееся со мной? Должен вас разочаровать: уже на другое утро я об этом не думал. Так, чудом ушедший от коршуна голубь через минуту поклевывает зернышки как ни в чем не бывало. Вспоминать было некогда.
До сих пор сохранился осадок из-за отобранной Валькиной финки. Кто-кто, а я понимал его состояние. Я, конечно, обещал достать еще лучше и старался как мог, но так пока ничего и не получилось.
Зато Боря Гурков был доволен. Не знаю, чем больше,— своей удачной работой или моим фартовым везением.
После войны он остался на сверхсрочную. Работал писарем в штабе полка — основательный, очень честный. Ах, с какими он писал завитушками! Неужели машинки и тем более компьютеры потеснили теперь эту трогательную профессию ротного или штабного писаря? Позднее он демобилизовался, учился, хорошо устроился. Он нашел меня через девятнадцать лет после войны, и мы сдружились сильнее, чем в армии. Я не раз бывал у него на прекрасной северной реке, а он у меня в столице. Посещали друг друга мы и с женами.
Сейчас он на пенсии, огородничает, давно и упорно строит дом. И пишет мне письма сразу бросающимся в глаза кудрявым почерком. Но главное — что─ он пишет и как! Вот концовка недавнего его послания: “У меня и в моей семье все по-старому. Пока все живы, и каждый по-своему здоров”.
Я прочел эти слова по телефону своему умудренному коллеге и предложил угадать: кто их написал? Тот восхитился и спросил неуверенно:
— Толстой?..
5. МИЛОЕ МИЛО Опять ехали на фронт. На этот раз из Белоруссии. Думали, в Польшу, а куда же еще? Оказалось, на юг, в Венгрию.
А до этого была баня.
Немногие бани — обязательное воспоминание войны. Большинство из них слишком безлики, одинаковы и потому забыты. Они сами словно смыты мыльной, грязной водой. И белье плохое забыто — сырые рубахи и рваные кальсоны — и вошебойки бесполезные, еле греющие. Но помнится потрясающая банька в Красноармейске — чистенькая, удобная, уютная,— мылся бы да мылся, не спешил. Все кругом разбито или убого, а эта банька сияет, как церквушечка. А что? — там не только тело отмывается.
Еще запомнил противоположное — душевые в Будапеште. Целый батальон встает под сильные теплые струи. Раз-два! — и “выходи строиться!..”
Ну а чем же отличается баня в Старых Дорогах? Хоть убей, не помню. Наверное, только Пашкиным мылом. Как та красотка в Карпатах сказала: “Милое мило”…
Наша рота мылась после минометчиков. Мы пришли, те уже одеваются. А Пашка лезет впереди всех, ему кричат: ну ты! осади!.. Издеваются, смеются, а ему хоть бы что.
Мыла выдали по крохотному кусочку — осьмушка, наверное, печатки, а то и пол-осьмушки. Черное. Ни веников, ни мочалок, понятно, нет. Намылишь платочек, у кого имеется, и оглаживаешь себя, а что толку, на жар вся надежда. Каждый шайку норовит получше выбрать, а Пашка ходит вдоль лавок, худой, костистый, и, где увидит мазок, мыльный остаточек, соскребает железкой со стенки, скамьи или таза в жестяную баночку. Никто на него внимания не обращает, привыкли: опять что-нибудь придумал.
Через день эшелон уже под парами. Саперы новые нары построили в вагонах, печки раскаляются докрасна — зима!
И поехали.
На фронт всегда везут быстро, это с фронта медленно. Полтора месяца ехали из Донбасса до Подмосковья. А сейчас проснешься утром, колеса стучат — та-та─, та-та─, та-та─. В теплушке не только тепло, но и жарко, особенно тем, кто близко к печке. В двери щель, но дверь закреплена с другой стороны поленом, чтобы не откатилась и не выпал на полном ходу подошедший, еще полусонный солдатик, только-только с нар. А они просыпаются один за другим, все чаще. Ближе к завтраку или обеду — ждем уже остановки. Дневальные с бачками наготове — к кухне бежать. Потом курят ребята, спят, из двери смотрят, больше нечем заняться.
А Пашка держит в руке консервную жестянку с тем мылом, что в бане насобирал, оно засохло, глубоко потрескалось, как придорожная грязь в жару. Он ставит банку на печурку, чуть-чуть воды подливает, палочкой помешивает. Мыло уже пузырится.
Никому дела нет. Только земляк его (они из Заволжья) Феоктистов смотрит, готов помочь. Феоктистов у него словно бы ординарец, выполняет все беспрекословно. И у рядовых бывают подчиненные, добровольно, без всяких причин. Тут Пашка достает из вещмешка две или три аккуратные чурочки, каждая по размеру как печатка хозяйственного мыла, и начинает эти деревяшки расплавленной мыльной массой покрывать. Да ловко так! Даже канавки проводит вдоль ребер и цифры какие-то выдавливает. А Феоктистов кладет их на шапку и переправляет на край нар сушиться.
Теперь все смотрят: ну Пашка ловкач — мыло и мыло!
Эшелон гремит на стыках, а за дверью белые, заметенные деревушки, и черные дырявые корпуса, и разбитые вокзалы, и сгоревшие в полях танки — и нет этому конца.
По утрам никакой побудки, каждый спит, сколько хочет. И вдруг слышатся у двери оживленные, удивленные голоса. Что там еще? Да вы посмотрите!
Вокруг нас горы. Многие повскакали с нар, встали у двери. Поезд еле движется, испытывая явные затруднения. Он осторожно проползает между горами, выкручиваясь из своего неловкого положения. Состав очень длинный, ему здесь тесно, повороты следуют один за другим. Стоящие у дверей порою видят свой же эшелон, идущим в обратную сторону, и машут солдатам из других рот.
Потом поезд останавливается. И мы замечаем, как по крутому, почти отвесному снежному склону ползет вверх старуха. В руке палка, а за спиной мешочек — несет что-то. И как она не скатывается? А навстречу ей мужик, тоже черная фигура на белом, тоже с палкой. Но спускается — не валится кубарем. А совсем наверху, да выше, выше смотри, деревушка. И оттуда к поезду еще один, еще, еще. Так и повалили.
Солдатики из вагона стали выскакивать. Генка Гаврилов спрашивает:
— Это что, Белоруссия?
— Какая Белоруссия! Мы с Белоруссии едем.
— А, я спутал. Бессарабия? Или Румыния?
Тетка говорит:
— Так.
— Деньги наши здесь идут?
— Идут, идут.
А у одного солдата откуда-то спички. Все к нему. Нужно!
Тут Пашка вынимает из вещмешка одну свою поделку. Старик ему здоровый шмат сала. Пашка начинает торговаться: мало даешь. Тот ему каравай белый, потом еще один. Хлеб-то, известно еще по Украине, кукурузный, к вечеру засохнет, раскрошится. Но другого нет. Пашка говорит старику про свой товар:
— Прячь скорее, командир увидит.
А красотка молодая стонет:
— Ой, милое мило!..
Ей — вторую фальшивку. А она от восторга Пашке руку целует — как попу. Ну и тоже плата: хлеб и молоко. Феоктистов уже два котелка приготовил.
— Козье?
— Так.
Тут состав стал потягиваться, расправлять суставы. И команда:
— По ваго-о-нам!..
Пашка, понятно, угостил некоторых, не только сержантов, и салом, и молочком. Ну а хлеб тем более нужно срубать, пока мягкий.
Угрызений совести, полагаю, не испытал никто. Сло─ва “престиж” вообще не слыхал ни один человек в эшелоне. Да и чей престиж? Страны? Армии? Пашки?..
Оживление вызвало то, что девка Пашке руку поцеловала.
— Обратно поедем, прятаться придется. Она тебе даст!..
Последнее предположение встретили дружным хохотом.
Возвращались только в феврале сорок шестого. Тоже стояли несколько раз среди гор, но в том ли месте — непонятно.
Половина ребят была из пополнения. Феоктистов беспрерывно спал на верхних нарах.
∙
* ПДС — парашютно-десантная служба.