Достоевский и политический процесс 1849 года. Конец первой книги
Игорь ВОЛГИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 1998
Игорь ВОЛГИН
Пропавший заговор ДОСТОЕВСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ
ПРОЦЕСС 1849 ГОДА
Часть третья. СЕМЕНОВСКИЙ ПЛАЦ И ЕГО ОКРЕСТНОСТИ Глава 11. ПРЕВРАЩЕНИЯ ПЕТРА АНТОНЕЛЛИ Добродетельный брат Окончание. Начало см. “Октябрь” №№ 1, 3 с. г.
Т
ак это Антонелли!” — подумали мы”,— говорит Достоевский.Если верить его словам (а они подкреплены мнениями других очевидцев), роль, сыгранная “сыном живописца”, стала ясна арестованным уже в их первую арестантскую ночь. “Так это Антонелли!”: здесь не только изумление перед нечаянно (или почти нечаянно) открывшейся правдой; здесь различим и некий облегчительный вздох. Пусть уж будет Антонелли — человек, близко никому из них не известный, лишь недавно проникший в их, правда, не очень тесный, но все же доверительный круг. Пусть уж лучше он, чем кто-то другой, о котором невольно пришлось бы помыслить дурное, унижая его и себя ужасной догадкой. И, страшась при этом, что тот, другой, может и о тебе помыслить такое же… Пусть уж лучше Антонелли…
Что же, однако, сталось с ним после 1849 года? Умножил ли он число своих гражданских заслуг? Нашел ли успокоение нравственное? Или — был смущаем тайным раскаянием? Об этом можно было только гадать. Сведения обрываются той апрельской ночью, когда миссия Антонелли была успешно завершена. История наградила его забвением — не самой страшной для доносчика карой.
Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань геенны гладной…
Дальнейшая судьба всех остальных участников драмы более или менее ясна. Участь Антонелли (чей отец был мастером исторической живописи) — единственный пробел в этой многофигурной композиции.
Впрочем, ничто не исчезает бесследно.
Дело с лапидарным названием “Об агентах” находится там, где ему и положено быть. Оно насчитывает более ста листов. Именно здесь содержатся недостающие сведения о герое. (ГАРФ, ф. 109, оп. 24, ед. хр. 214, ч. 65.)
В общем, ничего особенного с ним не произошло.
Он, очевидно, был взят вместе со всеми. Во всяком случае, в деле хранится приказ об его “арестовании” и препровождении в III Отделение. Тут же, кстати, находятся приказы об аресте двух других агентов — Шапошникова и Наумова.
Подчиненные графа Орлова действовали как будто бы грамотно и профессионально. Они не оставили на свободе заслуженное в глазах правительства лицо (тем более что последнее жительствовало на одной квартире с доверчивым Феликсом Толлем) и присоединили его к остальным — хотя, быть может, только на одну ночь. И если бы не неловкость генерала Сагтынского, позволившего любопытствующим заглянуть в секретные списки, арестанты долго оставались бы в неведении относительно заслуг одного из них.
Был ли Антонелли в ночь с 22-го на 23 апреля доставлен вместе со всеми в зеркальную залу? Смешался ли он с толпой других арестантов? И если он находился там, то знал ли о том, что открыт? И как в таком случае отнесся к этому печальному факту?
Нам об этом ничего не известно.
Последнее донесение Антонелли помечено 23 апреля. Не писано ли оно во время пребывания в краткой неволе? (В отдельном и, надо полагать, комфортабельном помещении: до крепости, разумеется, дело не дошло.)
Во всяком случае, его особое положение зафиксировано во “внутренней” служебной записке. III Отделение помечает (так сказать, для собственной памяти), что “об арестовании чиновника 14 класса Антонелли сообщено Государственному Канцлеру, которого следует известить и об освобождении этого чиновника из-под ареста”.
Государственному канцлеру (чин первого класса!) спешат сообщить о судьбе его подчиненного, принадлежащего к классу последнему. Канцлер (он же министр иностранных дел), каковым является Нессельроде, обязан знать, что за метаморфозы случаются со служащими его министерства, к которому, кстати, причислен и Петрашевский.
Далее в служебной записке оговариваются весьма деликатные, связанные с соблюдением государственной тайны моменты: “Как в заключении этого извещения нельзя сказать ни того, что Антонелли оказался не прикосновенным к делу, ни того, что он был агентом, то не приказано ли будет, сообщив кратко об освобождении его из-под ареста, присовокупить только, что случай арестования Антонелли не должен составлять препятствия успехам его по службе”.
Так и было поступлено. 27 апреля из III Отделения на имя государственного канцлера отправляется секретная бумага, где слово в слово воспроизводится предложенная формулировка (“не должен составлять препятствия успехам по службе”). Семидесятилетнему графу Карлу Васильевичу Нессельроде оставалось самому догадаться, что означает сей сон.
Некоторое время об Антонелли как будто не вспоминают. Но вот 11 июля 1849 года (допросы в Петропавловской крепости идут своим чередом) Иван Петрович Липранди отсылает к Дубельту следующую сопроводительную бумагу:
“Милостивый Государь,
Леонтий Васильевич!
Пользуясь позволением Вашего Превосходительства, я имею честь приложить здесь в оригинале письмо Антонелли. Я вполне уверен, что Ваше Превосходительство окажет благосклонное внимание к его просьбе. Действие его в этом деле было руководимо честнейшим намерением.
С совершеннейшим моим почтением и преданностию имею честь быть,
Милостивый Государь!
Вашего Превосходительства
Покорнейшим Слугою
И. Липранди”.
Липранди не зря говорит о “честнейшем намерении”. Он имеет в виду не только моральную чистоту своего агента, но и то обстоятельство, что последний не обрел пока за свои труды никаких вещественных воздаяний.
Липранди пишет вполне официально: он обращается к Дубельту на “вы” и именует его “ваше превосходительство”.
Письмо Антонелли от 4 июля приложено тут же. Этот не известный доселе источник — первый принадлежащий “сыну живописца” письменный документ, где автор сообщает не агентурные сведения, а излагает свои сугубо приватные обстоятельства.
О чем же пишет Антонелли?
Он напоминает Липранди, что тот был настолько добр, что однажды обещал похлопотать о помещении его, Антонелли, сестер в казенное учебное заведение. И вот ныне, пользуясь благоприятным случаем — присутствием в Петербурге государя императора (который недавно вернулся из Варшавы), он прибегает к Липранди с покорнейшей просьбой: “Не возможно ли министру испросить для решения дела высочайшего согласия?” Он просит этой милости потому, что в августе обычно бывает прием, а старшей сестре его уже 14 лет, “и, следовательно, она скоро выйдет из возраста, предписанного постановлениями для поступления в казенные заведения”.
Антонелли — хороший брат. Единственный мужчина в семье, он проявляет трогательную заботу о воспитании младших детей. К какому, однако, министру он просит воззвать? Конечно, не к своему непосредственному начальнику — Карлу Васильевичу Нессельроде. С какой стати Липранди должен обращаться к чужому министру? (МИД — всего лишь легальная “крыша”: на связи агент состоит у чиновника МВД.) Но генерал Липранди не хочет обременять и графа Перовского, понимая, что возможности министра внутренних дел тоже не столь велики. Иван Петрович поступает мудрее. Он адресуется прямо в III Отделение: именно Дубельту надлежит теперь озаботиться нуждами скромного, но, разумеется, заслужившего поощрения героя.
Тем более что письмо Антонелли не исчерпывается просьбой об устройстве сестер. Автор вспоминает и о себе.
Он сообщает Липранди, что у него имеется “задушевная просьба”, с которой он, Антонелли, носится уже третью неделю и которую у него не хватало решимости огласить. Ибо это для него — сущая мука: “какая-то тяжесть наваливается на меня” — и он готов оставить все “до удобнейшего случая”. И все же, одолев природную деликатность, автор письма излагает суть.
“В настоящее время я нахожусь без всяких занятий — у меня нет ни уроков, ни переводов, одним словом решительно ничего, чем бы я мог что-нибудь себе заработать. Жалованье я получаю бездельное, а каждый месяц должен выплачивать и за квартиру и портному и проч. Сверх того, чтобы выиграть у нас в Министерстве что-нибудь на службе, нужно как можно более знать языков; и, пользуясь возможностью, я уже взял 20 уроков Английского языка у Турнерелли, ныне я бы за очень дешевую цену мог изучить Италиянский язык и усовершенствоваться во Французском, но, к несчастию, у меня решительно недостает к тому средств”.
Блестяще исполнив возложенную на него секретную миссию, не имеющую, правда, отношения к вопросам внешней политики, прилежный чиновник ведомства иностранных дел теперь всерьез озабочен своей дальнейшей карьерой. Но ситуация довольно пикантная. Липранди настаивает, что его агент действовал бескорыстно. (Ниже будут приведены и другие его уверения на этот счет.) С другой стороны, документально известно, что Антонелли получил за свои труды приличную сумму — 1500 рублей серебром. Как разрешить это недоумение?
Следует вновь обратиться к первоисточникам.
Донос как состояние души 30 апреля 1849 года (миновала неделя после арестов) граф Орлов препровождает в Следственную комиссию записку, “полученную от чиновника Антонелли”. На первой ее странице сделана лаконичная помета: “Переговорим”. И ниже — заверительная надпись: “Собственной Его Величества рукою написано карандашом: “Переговорим”. Ген.-лейт. Л. Дубельт”. (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55. ч. 1.)
Выяснить происхождение этой бумаги не составляет труда. Очевидно, сразу же по завершении акции 23 апреля Антонелли подготавливает для III Отделения своего рода итоговый отчет. В нем содержатся краткие характеристики некоторых проходящих по делу лиц (Достоевский в этом перечне отсутствует: очевидно, по слабости его с Антонелли знакомства). Документ попадает на стол к императору, прочитывается им и снабженный высочайшей пометой возвращается к графу Орлову. (Разумеется, к графу, а не к автору документа относится доверительное императорское “Переговорим”.) Тот пересылает сочинение Антонелли в Следственную комиссию.
Текст этот любопытен еще и в том отношении, что, живописуя характеры и излагая образ мыслей своих поднадзорных, автор уделяет некоторое внимание и собственной персоне. Он находит уместным войти в обсуждение тех мотивов, которые подвигли его совершить то, что он совершил.
“Я принял возложенное на меня поручение,— говорит Антонелли,— не из каких-нибудь видов, но по чистому долгу всякого верноподданного и истинного сына Отечества”.
Для сочинителя записки отнюдь не безразлична моральная сторона вопроса. С не меньшим тщанием, чем образы обличаемых им вольнодумцев, он старается изваять собственный благородный портрет. (Уместно заметить, что тут он как автор может быть сопоставлен с другим литератором, который благодаря его милости томится в Алексеевском равелине.)
Антонелли пишет: “Если бы даже я и не был наведен Генералом Липранди на замыслы Буташевича-Петрашевского, но сам каким-нибудь случаем попал в его общество и открыл всю преступность его намерений, то и тогда бы точно так же, как и теперь, не остановился бы ни на минуту, чтобы открыть эти намерения Правительству. К тому бы понуждали бы меня и преданность к моему Государю, и желания спокойствия и счастия моему Отечеству”.
Это — беспроигрышный ход. Автор записки не кичится своими заслугами, не старается уверить потенциальных читателей (а он мог догадываться, кто будет читать его добросовестный труд) в исключительности своих поступков. Он незаносчив, чистосердечен и прост. Читателям дается понять, что на его месте так поступил бы каждый.
(Липранди, который оценивает своего агента весьма высоко, полагает иначе. Он говорит, что здесь одной благонамеренности мало, ибо вводимое в круг злоумышленников лицо должно интеллектуально соответствовать тем, кто, как это ни горько признать, порой тонок, образован и умен. Кроме того, агент должен стать “выше предрассудка”, благодаря которому молва будет пятнать его “ненавистным именем доносчика”. Ради общего блага он должен пожертвовать собой.)
Антонелли завершает свое сочинение так: “Написав эту откровенную записку, я чувствую, что исполнил долг честного человека, и совесть теперь во мне спокойна”.
Нет, образование все же великая вещь! Скажем, не очень грамотные агенты Шапошников и Наумов не сумели бы порадовать начальство таким изяществом слога и деликатностью чувств. Да у них и не было в этом особой нужды. С их точки зрения, то, чем они занимались,— дело житейское: с ним можно управиться и без литературных красот.
Антонелли, однако, заботит, чтобы ему не было отказано в звании честного человека. Он наносит своим недоброжелателям (которые, как он справедливо догадывается, могут и обнаружиться) упреждающий удар.
“Одной только милости я теперь желаю для себя, чтобы мои труды не были вознаграждены деньгами. Покойная совесть, что я, как честный человек, исполнил долг верноподданного и долг гражданина, что я хоть чем-нибудь да мог служить к продолжению столь всеми желаемого спокойствия моего любезного Отечества — вот единственная моя награда, всякая другая унизила бы меня в моих собственных глазах”.
Кто способен обозначить границу, где чистейшей воды идеализм плавно переходит в тонкий иезуитский расчет? Антонелли прекрасно понимает, что высшее правительство, если только оно желает соблюсти видимость приличия, вынуждено руководствоваться тем кодексом дворянской чести, который худо-бедно утвердился на Руси в последние полтора века. (Шервуд Верный, несмотря на всю принесенную им отечеству пользу, так и не сделался примером для всеобщего подражания.) Антонелли как бы подыгрывает власти, уверяя ее, что он лишь поддался порыву гражданского чувства. (“Такие агенты за деньги не отыскиваются”,— скажет позднее Липранди.) С другой стороны, не может же власть оставаться неблагодарной. Тронутая великодушным отказом от заслуженных автором записки денежных поощрений, она, надо думать, изыщет способ достойным образом вознаградить бескорыстного ревнителя общего блага1.
Многообещающее царское “Переговорим” как будто свидетельствует в пользу именно такого сценария.
По-видимому, в процессе своего “внедрения” Антонелли действительно не получал никаких денежных компенсаций — за исключением, может быть, небольших агентурных сумм на карманные расходы (извозчики, рестораны, поддержание дружеских застолий и т. п.). Основную же награду в 1500 рублей ему пожалуют только осенью — ближе к завершению дела,— и он от нее не откажется. Но сейчас, в июле, он чувствует себя несколько обойденным.
Меж тем он желает усовершенствоваться в английском и итальянском (похвально стремление изъясняться на языке праотцов), не говоря уже о всегда необходимом французском. Проситель, однако, не таков, чтобы требовать казенных пособий — тем более только что он их сурово отверг. Стараясь сохранить вид порядочности, он готов подсказать достойный, а главное, необременительный для правительства выход.
“Находясь в таком положении,— продолжает он свое письмо к Липранди, где речь идет о безденежье и желании заняться языками,— я решился прибегнуть к Вам, Ваше Превосходительство, с покорнейшею просьбою — выхлопотать для меня за открытие контрабанды у Лури хотя менее обыкновенного в таком случае даваемого процента, но столько, чтобы я мог продержаться до Ноября или Декабря месяца, т. е. до времени, когда я надеюсь получить место, которое совершенно обеспечит мое существование”.
Он просит некую сумму “за открытие контрабанды у Лури”. Что, собственно, он имеет в виду?
1 Вообще некоторые петрашевцы полагали, что дело, затеянное против них, было спровоцировано частными интересами отдельных лиц. “…Просто Антонелли понадобились деньги…” — утверждает П. А. Кузьмин. На эту причину он прямо указывает членам Следственной комиссии: “Как жаль, что доносчики, может быть, в надежде на большой гонорар, за неимением материала, сочиняют и клевещут на людей…” На что князь Гагарин резонно возразил: “Правительство своими агентами ограждает общество от распространения в нем вредных идей”. При этом, однако, князь предпочел не касаться финансовой стороны вопроса.
“Все произведено через книги…” Иосиф Карлович Лури владел книжным магазином на Невском, в доме Голландской церкви. Помимо обычных негоций, он извлекал неплохие доходы из торговли запрещенным товаром: книгами, без одобрения цензуры ввозимыми из-за рубежа.
Антонелли писал в одном из своих донесений:
“28 марта я был у известного лица (Петрашевского.— И. В.) и застал его за сочинением списка книг, которые он выписывает для себя и своих знакомых из-за границы, через книготорговца Лури. Книги эти заключались в сочинениях Прудона, Фуррие и тому подобных. Окончив свой список и написав еще письмо, известное лицо просило меня занести все это к Лури, что я исполнил с точностью”.
Две запрещенные иностранные книжки, обнаруженные у Достоевского при обыске, возможно, проникли в столицу через торговлю Лури.
Отвечая на вопросы Следственной комиссии, обвиняемый Ахшарумов позволил себе выказать некоторую (правда, слегка запоздалую) тревогу об этом важном, но, к сожалению, ускользнувшем от внимания правительства предмете: “Так как все произведено через книги, то я полагаю, что надо строже еще надзирать за ввозом книг, особенно за тем книгопродавцом, через которого получил их Петрашевский, очень может быть, что Лури”.
Антонелли, познакомившись с Лури, не стал дожидаться от него нескромных предложений. Он сам организует события. “Воспользовавшись комиссиею, которое дало мне известное лицо к Лури, я просил сего последнего выписать и для меня несколько запрещенных книг по данному мною ему списку, что он и обещал исполнить. Книги как для известного лица, так и для меня приедут с первым или вторым пароходом”.
Надо думать, деньги на эти чрезвычайные траты Антонелли тоже брал не из собственного кармана.
Лури понес сравнительно легкое наказание: “за несоблюдение цензурных правил” он был выслан из Петербурга. Однако в бумагах Липранди содержится указание на то, что книгопродавцу грозили куда более страшные кары.
Липранди говорит, что по высочайшему повелению было приказано опечатать магазин Лури и отобрать всю запрещенную литературу. “Затруднений не представилось: Фурье и всевозможные ему подобные авторы открыто стояли на полках. В два дня отобрано было до двух тысяч семисот томов”. (РГБ, ф. 223, к. 221, ед. хр. 3.)
Но этим дело не кончилось. Дубельт объявил, “что Лури подлежит ответственности по первым трем пунктам уложения о наказаниях, следовательно, как купец 3-й гильдии, независимо от каторги, но и наказанию публично плетьми”. Таким образом, вконец разоренному Лури светила не только Сибирь. Как лицо, не принадлежащее к благородным сословиям, он мог быть публично высечен на одной из городских площадей. Эта угроза была куда более ощутимой, нежели пресловутое опускание пола в одной из зал III Отделения.
Липранди находит нужным заметить, что он вкупе с министром Перовским выступил в защиту несчастного книгопродавца. “С большим трудом министр внутренних дел настоял на том только, что Лури без наказания выслан был на жительство в Пермскую губернию. В сущности,— заключает Липранди,— не опять ли тут было виновато III Отделение, обязанное наблюдать, чтобы книги вредного содержания не распространялись, а у одного Лури стояло их открыто на полках тысячи томов!”
Антонелли в свою очередь полагает, что это именно он вывел Лури на чистую воду. Он знает законы: за открытие контрабанды открывателю полагается известный процент — от стоимости конфискованного товара. “Тысячи томов”, изъятых у Лури, тянут на изрядную сумму. Но Антонелли соглашается действовать даже себе в убыток: он готов взять меньший, чем положено в таких случаях, процент. Не обретя пока за свои труды ни копейки, он желал бы получить хоть какой-то профит — тем более, если таковой предусмотрен великодушным законом.
Вряд ли проситель догадывается об одном обстоятельстве. А именно о том, что письмо его к Липранди заключает в себе ряд реминисценций из Достоевского (в том числе из его еще не сотворенных романов).
>В ожидании Азефа
В самом деле: кто пишет его превосходительству? Пишет маленький человек — чиновник 14-го класса, но при этом, как, скажем, герой “Двойника”, лицо, не лишенное амбиций. Кто он такой? Он агент, ведущий призрачную двойную жизнь: своего рода тоже двойник. Он жертвует своей репутацией ради любимого им семейства. Как “вечная” Сонечка Мармеладова, которая отправляется на панель, чтобы спасти от голодной смерти маленьких брата и сестер, так и самоотверженный Антонелли занимается неблагородным ремеслом, дабы подать пропитание (в том числе и духовное!) несовершеннолетним членам семьи. Он тоже как бы жертвует собой — в пользу ближнего.
И через час принесла торопливо
Гробик ребенку и ужин отцу.
(“Ужин ребенку и гробик отцу” — как всегда, не упустит случая поглумиться над разночинским пафосом много о себе понимающий автор “Дара”.)
Можно было бы вспомнить еще и Дунечку Раскольникову, готовую ради обожаемого брата пойти на брак с ненавистным Лужиным. Сравнения, впрочем, хромают: Антонелли принес свою жертву вполне добровольно.
Заметим, однако: героя “Бесов”, Верховенского-младшего, зовут так же, как Антонелли: Петр. Да и многими своими повадками он сильно напоминает агента-провокатора. (Недаром Ставрогин осведомляется у него, не из высшей ли он полиции.) Что ж: дистанция между “литературой” и “жизнью” в России очень условна.
Петр Степанович Верховенский напрямую как будто бы никого и не выдавал. Однако его замечания относительно некоторых собственных поступков в высшей степени любопытны.
Петр Верховенский в беседе с губернатором Лембке: “Видите-с,— начал он с необыкновенною важностию,— о том, что я видел за границей, я, возвращаясь, уже кой-кому объяснил и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присутствием здешнего города. Считаю, что дела мои в этом смысле покончены, и никому не обязан отчетом. И не потому покончены, что я доносчик, а потому, что не мог иначе поступить”.
Нетрудно догадаться, где именно побывал по возвращении из Европы Петр Степанович и с кем он делился своими заграничными впечатлениям. Там остались им вполне довольны. Мы, правда, не знаем, какие конкретные обстоятельства заставляют “мошенника, а не социалиста” (его собственное признание) открещиваться от звания доносчика. (Естественно, после визита туда подобные подозрения не могли не возникнуть.) Но следует признать, что его толкования на этот счет губернатору Лембке крайне неубедительны.
Вообще “ультрареволюционер” Петр Верховенский — фигура очень двусмысленная.
“…То движение, которое порождается и руководится Верховенским,— писал в 1914 году С. Н. Булгаков,— есть порождение духовной провокации, в которой лишь одним из частных случаев является провокация политическая”. В этой связи Булгаков называет еще одно знаменитое имя: Азеф.
Конечно, скромные задатки Антонелли несопоставимы с блистательным талантом того, чье имя сделалось мировым синонимом предательства и кровавого лицедейства. (Хотя жертвам первого из них тоже грозила смерть.) Но “сын живописца” не просто “закладывает”: он (да простится нам этот не самый удачный каламбур) закладывает традицию. Он и Азеф — два конца слишком неразрывной цепи.
“Страшная проблема Азефа,— продолжает С. Н. Булгаков,— во всем ее огромном значении так и осталась не оцененной в русском сознании, от нее постарались отмахнуться политическим жестом. Между тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, художественная теория Азефа и азефовщины, поставлена ее проблема”. Подпитывалась ли эта “художественная теория” только феноменом Нечаева или же тут был востребован и собственный опыт автора “Бесов”?
Как, однако, выглядел Антонелли?
“Лицо его никому не нравится…” Сохранилось лишь одно беглое описание героя — в воспоминаниях П. А. Кузьмина. Мемуарист изображает “итальянчика” как невысокого блондина “с довольно большим носом, с глазами светлыми, не то чтобы косыми, но избегающими встречи, в красном жилете”.
Неблагодарное дело — пытаться найти портретное сходство между литературным героем и его предполагаемым прототипом. Тем более — у Достоевского, художественная воля которого обладает могучей способностью к преображению сущего. Автор “Бесов” никогда не фотографичен.
Встречающиеся у него переклички с “внетекстовой реальностью” всегда неявны и многозначны.
Как изображен Петр Степанович Верховенский?
“Это был молодой человек лет двадцати или около того, немного повыше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами… Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски; как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но, однако ж, совсем не сутуловатый и даже развязный”.
Общего с Антонелли здесь, пожалуй, немного: разве что тот и другой — блондины. Практически совпадений больше нет никаких. (Если не считать присущей обоим развязности: правда, у каждого из них она имеет собственный оттенок.) И, пожалуй, лишь какое-то интуитивное чувство заставляет нас пристальнее вглядеться в эту условную пару.
“Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится,— говорит Хроникер в “Бесах” о Петре Степановиче.— Голова его удлинена к затылку и как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик востренький и маленький, губы длинные и тонкие”.
У Антонелли нос — большой; у Верховенского — “востренький и маленький”. Впрочем, частные различия не отменяют общего сходства.
Хроникер замечает, что Верховенский-младший очень словоохотлив: он навязывается с разговорами, пытаясь при этом разговорить других. Во время общих “идейных” бесед Антонелли больше помалкивает. В двусторонних же общениях (с Толлем, Петрашевским, Балосогло и другими) он чрезвычайно активен.
“Этот господин,— говорит современник,— судя по участию, которое он принимал в разговоре, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию”. (Верховенский-младший тоже “не без образования”; что же касается его либерализма, он превосходит все мыслимые пределы.) “Главному агенту”, конечно, далеко до “главного беса” в известном романе. Можно сказать, что Антонелли пока только учится.
Заслуживает внимания и платье, вернее, манера героев одеваться.
Верховенский одет “по моде, но не щегольски”. Красный жилет Антонелли — знак некоторого фатовства.
У Достоевского есть род персонажей, которые очень внимательны к своему внешнему виду. Это — лакеи в “Селе Степанчикове” и “Братьях Карамазовых”: Видоплясов и Смердяков. Заметим, что к тому и другому приложимо такое определение, как бытовой доносчик. Видоплясов докладывает (“переносит”) обо всем Фоме Фомичу; Смердяков шпионит за Грушенькой, “поставляя информацию” сразу двоим — брату Дмитрию и старику Карамазову.
И Антонелли, и Верховенского — повторим это еще раз — зовут Петр. Смердякова — Павел. Согласно Альтману, специально изучавшему этот вопрос, имена Петр и Павел у Достоевского всегда имеют отрицательную окраску; при этом они как бы взаимозаменяемы.
И еще один герой-провокатор, носящий то же имя, что и Антонелли. Это — Петр Петрович Лужин. Незаметно подсовывая Сонечке Мармеладовой тщательно сложенную денежную купюру достоинством в сто рублей, чтобы затем обвинить ее в воровстве, он действует по классическим канонам провокаторской науки. Можно сказать, что он применяет ту же методику, что и Антонелли, едва не соорудивший политический заговор среди солдат императорского конвоя1.
Теперь обратимся к “красному жилету”, который запомнился собеседникам Антонелли. Этот аксессуар не говорит об утонченном вкусе и скорее означает претензию на щегольство. Вспомним в этой связи названных выше лакеев: оба они по-своему хороши.
1С этой целью Антонелли знакомит Петрашевского с несколькими черкесами из числа дворцовой охраны, специально отобранными начальством. Но, задумав поначалу внушить вольнолюбивым сынам Кавказа идеи федерализма, Петрашевский вскоре охладевает к этой затее.
Прогулки в лакейской (К вопросу о прототипах) Смердяков, “человек еще молодой, всего лет двадцати четырех”, прибывает в дом Федора Павловича из Москвы “в хорошем платье, в чистом сюртуке и белье…”. Он усердно употребляет помаду, духи и английскую ваксу для сапог.
Столь же тщателен в своих “туалетных привычках” и Видоплясов. “Это был еще молодой человек, для лакея одетый прекрасно, не хуже иного губернского франта…” Интересно, что обоим персонажам хотелось бы походить на заезжих иностранцев. Видоплясов прямо высказывает такое желание, а Смердяков весьма благосклонен к величающей его иностранцем Марье Кондратьевне.
Антонелли — единственный “иностранец” (“итальянчик”) среди посетителей Петрашевского. Скажем, поручика с “однотипной” фамилией — Момбелли — никому не приходит в голову зачислять в чужеземцы.
Но вернемся к внешности одного из обитателей села Степанчикова.
“Лицом он был бледен и даже зеленоват; нос имел большой, с горбинкой, тонкий, необыкновенно белый, как будто фарфоровый. Улыбка на тонких губах его выражала какую-то грусть и, однако ж, деликатную грусть. Глаза, большие, выпуклые и как будто стеклянные, смотрели необыкновенно тупо, и, однако ж, все-таки просвечивалась в них деликатность. Тонкие мягкие ушки были заложены, из деликатности, ватой”.
Видоплясов, конечно, не слишком напоминает Антонелли. (Хотя наши сведения о физиономических приметах последнего слишком скудны.) Разве что большой нос подобен соответствующей детали, отмеченной современником у “сына живописца”. И тем не менее во всем облике Видоплясова присутствует что-то “антонеллиевское”. Может быть, вкрадчивая деликатность героя, его заложенные ватой “ушки”? Тот, кто должен внимательно прислушиваться ко всевозможным толкам и сплетням, чтобы докладывать Фоме Фомичу об услышанном, заграждает свой нежный слух: этим как бы подчеркивается, что его не интересует низкая вещественность комнатных пересудов.
Видоплясова нарекают “Верным”: находчивая дворня тут же переиначивает это в “Скверный”. То есть с кличкой Видоплясова случается то же печальное превращение, что и с присвоенным доносчику Шервуду официальным титлом.
Грань, отделяющая домашнего шпиона от доносителя политического, очень тонка. Автор “Села Степанчикова” изящно обыгрывает этот мотив.
Но еще раз о внешности преданного наушника Фомы:
“Длинные, белобрысые и жидкие волосы его были завиты в кудри и напомажены… Роста он был небольшого, дряблый и хилый…”
Не будем уподобляться во всем обнаруживающим тайное сходство компаративистам. Ибо две “аукающиеся” детали — малый рост и белобрысость — еще ни о чем не говорят. Важна, однако, направленность художественного отбора.
Верховенский, Видоплясов и Смердяков — белокуры; в той или иной степени все они — модники; все они — примерно одного возраста. Скажем больше: все они — опять же в той или иной мере — сочинители. (Верховенский — автор стихотворения “Светлая личность”; герой “Села Степанчикова” — творец “Воплей Видоплясова”; Смердяков — по-своему интерпретирует исполняемые им под гитару чувствительные романсы.) О творческих способностях Антонелли нечего и говорить.
Все они обладают не очень приятной (чтобы не сказать — антипатичной) наружностью.
И — самое капитальное: всех их объединяет некая общая нравственная черта. Это — моральная нечистоплотность, уклончивость, “скользкость”; двусмысленность поведения, наличие “второго дна”. Ни на кого из них нельзя положиться.
Лакейство и шпионство по Достоевскому — вещи очень даже совместные.
В 1873 году в Петербурге вышел роман “Алексей Слободин. Семейная история в пяти частях”. Под прозрачным авторским псевдонимом П. Альминский скрывался Александр Иванович Пальм. В романе (невеликих, впрочем, художественных достоинств: автор так и не написал обещанных “Отцов и Детей”) были выведены некоторые посетители “пятниц”.
“В этот момент Слободин (один из “составляющих” этого образа — Достоевский.— И. В.) заметил прямо перед собой двух человек, как будто изучавших не только каждое его слово, но каждый взгляд, каждую пуговицу его сюртука.
Один был молод; на лице его выражалась низменная застенчивость канцеляриста, таскающего исподтишка одну только казенную бумагу…” Пальм, будучи литератором довольно неуклюжим, наделяет отрицательного героя “низменной застенчивостью”, заявляющей о себе при первом же на него взгляде. С другой стороны, это пишет очевидец…
Кузьмин говорит, что усиленное потчевание его заграничными сигарами и вообще нечто вроде ухаживания заставили его впервые обратить внимание на Антонелли. О навязчивости героя упоминает и Пальм, автор исторического романа: последний, кстати, не мог не заинтересовать изображенного в нем Достоевского. (Любопытно: читал ли роман Антонелли — конечно, при условии, что в 1873 году герой еще жив?)
Один из персонажей романа так определяет того, под кем разумеется Антонелли: “Молоденький — это дрянцо; заискивает общее благоволение, приглашая даже к себе… квартирует он с одним отличным человеком (с Феликсом Толлем.— И. В.), несмотря на то, никто к нему не пошел,— уж больно малый-то плох!.. Забыл его фамилию — какая-то итальянская”.
Первый биограф Достоевского О. Ф. Миллер свидетельствует: “По словам Ф<едора> М<ихайловича>, когда он (Антонелли.— И. В.) явился, то все тотчас поняли, что это шпион, и сказали Петрашевскому, а когда Антонелли позвал к себе, то никто не пошел”.
Брат Достоевского, Михаил Михайлович, впоследствии признавался А. П. Милюкову, что Антонелли “давно казался ему подозрительным”. Но все это будет потом… Человек, с горестным изумлением узнающий жестокую правду, склонен утешиться мыслью, что об этой правде он смутно догадывался и сам… Пока же посетители “пятниц” (в том числе автор “Двойника”) с опаской поглядывают на ни в чем не повинного Черносвитова… Антонелли зовет “всех присутствующих” к себе. Это происходит в пятницу, 15 апреля, то есть в тот самый вечер, когда Достоевский оглашает знаменитое Письмо. Сам он к приглашавшему не явился. Что же касается его уверений, что в гости к Антонелли “никто не пошел”, то это не совсем так. Малое количество публики (вместо ожидаемых тридцати — десять человек) на вечеринке 17 апреля (за пять дней до арестов) объясняется главным образом тем, что из-за подъема воды в Неве были разведены мосты. Неприязнь к устроителю вечеринки (“уж больно малый-то плох!”) носит скорее ретроспективный характер.
Впрочем, для целей художества (то есть для тех задач, которые ставит перед собой Достоевский) это совершенно не важно. “Признаки” Антонелли как бы растворены в образах, с ним корреспондирующих или, может быть, к нему восходящих. Его чертами (внутренними и внешними) одарены разные персонажи: только алчущий хоть какой-то поживы литературовед будет искать здесь буквальное сходство. Петр Антонелли (как, впрочем, и Николай Спешнев) не есть некий обязательный прототип: это лишь музыкальная тема, которую вольный автор разыгрывает, исходя из собственных романических нужд.
Следует, по-видимому, гораздо осторожнее, нежели это делалось до сих пор, сопрягать биографическое событие с тем или иным его проявлением в тексте. Лишь все внутреннее биографическое пространство (как ментальное целое) может быть соотнесено со сферой художественных осуществлений. Живописец замечает черную ворону на белом снегу — в результате является “Боярыня Морозова”. (Отсюда вовсе не следует, что ворона и есть ее прототип.) Художник реализует в творении (в каждой его строке) весь свой душевный и жизненный опыт. Текст свидетельствует о всем бытии, а не только об отдельных впечатлениях бытия.
… Но, пока Антонелли мается вынужденным бездельем и сочиняет эпистолы в адрес начальствующих лиц, следствие неостановимо двигается к развязке.
Глава 12. “ДЕЛАЕТ УЖАСНОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ…” Смертный приговор (Попытка юридической экспертизы) В конце сентября дело наконец проследовало в следующую инстанцию.
Мятежников 1825 года (преимущественно гвардейских офицеров) судил Верховный уголовный суд. Для производства суда над “апрелистами”, между которыми, как уже говорилось, военных насчитывались единицы, высочайше учреждалась особая Военно-судная комиссия. Как и ее предшественница, комиссия Следственная, она была смешанной по составу: три генерала делили бремя ответственности с тремя сенаторами. Председателем государь назначил В. А. Перовского (брата министра). Через тридцать два года его родная племянница махнет на Екатерининском канале платком — и прекратит царствование Александра II.
Осенью 1849 года Россия ни с кем не воевала (Кавказ — не в счет, ибо это относилось к категории дел домашних). Да если б даже и совершалась война, это еще не означало бы отмену законов гражданских. Для петрашевцев, однако, было сделано исключение. Их судили на основании Свода военных постановлений. Иначе говоря — сугубо военным судом.
В связи с последним обстоятельством у некоторых членов суда зародились робкие недоумения юридического порядка. Но, как явствует из всеподданнейшего доклада военного министра князя А. И. Чернышева, сомнения эти были рассеяны с помощью довода, более приличествующего не русскому, но английскому уголовному праву. А именно — указанием на прецеденты. После чего дело пошло как по маслу.
Наступила осень; рано темнело; в крепости по утрам топили печи. Пошло второе полугодие их заключения. Укоряя своих судей в медлительности, они были не совсем справедливы: горы исписанной бумаги росли день ото дня. Да и кто, собственно, виноват в том, что для сидящих в одиночке и гуляющих на свободе время имеет обыкновение течь неодинаково?
Члены Военно-судной комиссии трудились не менее ревностно, чем господа следователи. Свет в квартире генерала Набокова не гас допоздна. Правда, самих обвиняемых беспокоили теперь гораздо реже: с ними и так все уже было ясно. Судоговорение заключалось в том, что дело — разумеется, в отсутствии тех, кто был обвинен,— читалось вслух. (Так как огласить весь текст оказалось немыслимым, ограничились специально составленными извлечениями.)
Этот титанический труд занял полтора месяца.
“Оказывается, нас судили!” — воскликнул в свое время один из декабристов, ни разу не вызванных в суд, но любезно приглашенных для выслушивания вердикта. Нынешние подсудимые были лишены даже и этой малости. О приговоре они впервые узнали в момент исполнения.
Из двадцати трех человек, преданных суду, пятнадцать были приговорены к смертной казни расстрелянием, шесть — к более мягким исправительным мерам, один (Черносвитов) оставлен “в сильном подозрении”, и один приговор (над девятнадцатилетним Катеневым) отложен ввиду того, что обвиняемый подвергся “расстройству ума” и был отправлен в больницу Всех Скорбящих. (Долготерпеливый закон так и не дождется его выздоровления — Катенев умрет безумным в 1856 году.)
Помнил ли двадцатишестилетний Дмитрий Ахшарумов (он-таки доживет до восьмидесяти семи лет), взывая к милости государя ради заслуг своего отца, о том, что родитель его был в свое время прикосновенен к сочинению того самого Свода военных постановлений, согласно которому сына его осудили ныне на смертную казнь?
В самом приговоре судьи тщательно поименуют статьи, на основании которых они вынесли свое резюме и которые на эшафоте огласит аудитор. Очевидно, никому из приговоренных (кроме, пожалуй, Петрашевского) не приходило позднее в голову обратиться к первоисточнику. Никто из них не получит на руки копию приговора. Они услышат его впервые на эшафоте — в виде неразборчивой аудиторской скороговорки, подхлестываемой двадцатиградусным морозом.
В приговоре Достоевскому перечислены девять военно-уголовных статей. Взглянув на них трезвым ретроспективным взором, мы имеем возможность убедиться в том, что юридическое обоснование высшей меры, мягко говоря, не бесспорно.
Статьи 142, 144, 169 и 170, 172 трактуют: о богохулении; о злоумышлении “противу священной особы Государя Императора”; о недонесении относительно указанных действий — в случае, если злоумышленник “имел твердую волю и намерение” их произвести.
Что касается Достоевского, предварительное следствие не доказало его вины ни по одному из означенных пунктов.
Письмо Белинского к Гоголю? Но в нем нет богохуления как такового (и даже дана высокая оценка личности Иисуса Христа); там лишь содержатся нелестные отзывы о православных попах и о религиозных чувствованиях народа. Нет, строго говоря, в письме и оскорбления величества — в том смысле, как понимает это закон. Зато высказывается неодобрение моральному состоянию отечества и общему ходу внутренних дел. Конечно, статья 174 предусматривает кару за издание письменных или печатных сочинений, “заключающих поносительные слова к личным качествам государя или к управлению государством”. Однако чтение вслух частного письма только при очень развитом воображении можно почесть его изданием. И если даже допустить, что Достоевский действительно виновен во всех этих прегрешениях, на его счастье существует статья 171 (не упомянутая в приговоре!), которая предусматривает, что смертная казнь может быть назначена лишь тогда, “когда преступления сии по особой их важности предаются Верховному уголовному суду; когда же они судятся в Военно-судных комиссиях в мирное время (выделено нами.— И. В.), тогда определяются наказания, заменяющие смертную казнь”. Для дворян таковой заменой является “лишение всех прав состояния, преломление над головами их чрез палача шпаги и ссылка в каторжную работу”.
Но пойдем далее.
Статьи 177—178 трактуют о бунте или восстании “скопом и заговором”, сопряженными “с вооружением войск и насильственными действиями, как-то: грабежом, убийством, зажигательством, взломом тюрем” и т. д. и т. п. Ни сам Достоевский, да и никто из его друзей описанных ужасов не планировал и участия в них не принимал.
Для сравнения есть смысл обратиться к закону гражданскому. Так, Уложение о наказаниях содержит тоже не упомянутую в приговоре статью 297: имеющие у себя противоправительственные сочинения, но “не изобличенные в злоумышленном распространении оных” (а Достоевский категорически отрицал такое злоумышление) подвергаются “смотря по важности дела” аресту “на время от трех дней до трех недель или же токмо выговору в присутствии суда”.
Выговору в присутствии суда суд предпочел смертную казнь — в своем отсутствии.
“Государство только защищалось, осудив нас”,— скажет впоследствии Достоевский. Положим, что так; мера необходимой обороны была все же сильно превышена.
Вернемся, однако, к письму Антонелли.
Отцы и дети Как развивались события после того как его адресованное Липранди послание очутилось у Дубельта на столе?
Надо признать, что III Отделение повело себя в высшей степени благородно. Всем просьбам Антонелли был дан законный ход. В деле сохранилась справка, кратко воспроизводящая суть вопроса.
“Чиновник Министерства иностранных дел, 14-го класса, Антонелли, который у Действительного Статского Советника Липранди был агентом при обнаружении поступков Буташевича-Петрашевского и его соучастников, также при открытии запрещенных книг у Лури, просит…” Далее по пунктам излагалось содержание просьб.
Никакой профессиональной ревности к агенту чужого ведомства чины III Отделения, как выясняется, не питают. Они полагают естественным и корректным, что обратились именно к ним. При этом, правда, они дополняют служебную справку одним существенным уточнением: “Открытие запрещенных книг у Лури было не таможенное распоряжение, а дело политическое, и потому здесь нельзя рассчитывать на награду, определяемую за открытие контрабанды”. То есть, будь запрещенные книги обнаружены безотносительно к делу, разоблачитель получил бы свой законный процент.
Можно представить огорчение Антонелли: он терял верные деньги. И терял их единственно потому, что товар оказался особого свойства. Политический донос не должен содержать коммерческой подоплеки, а тем паче обогащать доносителя. Власть старалась блюсти чистоту жанра.
Что же касается устройства сестер, дело на первых порах тоже застопорилось.
16 июля Дубельт направляет отношения лицам, начальствующим над учебными заведениями. Излагая просьбу Антонелли, но не называя просителя по имени, Дубельт осведомляется: есть ли возможность ее исполнить?
19 июля Дубельту отвечают, что необходимых вакансий нет.
Тем не менее Леонтий Васильевич не оставляет хлопот. 30 июля он сообщает Липранди, что нужны документы сестер. Липранди спешит ответить в том смысле, что необходимые бумаги представит его превосходительству само заинтересованное лицо.
Здесь “роман в письмах” переходит в новую фазу. Антонелли вступает в прямые эпистолярные сношения с Дубельтом. Отныне он будет обращаться только к нему. Это знаменует как бы смену патрона.
(Не без зависти отметим невероятную для позднейших времен скорость бюрократической переписки. Нас, признаться, восхищает высокая оборачиваемость бумаг. Они, надо полагать, доставлялись с курьерами: интервал между “входящими” и “исходящими” не превышает нескольких дней. Конечно, на запросы управляющего III Отделением мало кто бы посмел замедлить с ответом. Но и само ведомство графа Орлова реагирует на почту очень оперативно.)
Антонелли незамедлительно посылает Дубельту требуемые бумаги. И позволяет себе присовокупить к ним следующий текст:
“Хотя сестры мои и сироты и дочери Художника, который на протяжении тридцати пяти лет трудился на поприще Искусства и которого многие работы известны даже Государю Императору и, следовательно, они имеют некоторое право на поступление в казенно-учебное заведение, но со всем тем милостивую заботливость Вашего Превосходительства о помещении их я не иначе принимаю, как с чувством живейшей душевной благодарности, как истинное для нашего семейства благодеяние”.
Он подписывается: “С истинным почтением и преданностию имею честь быть Вашего Превосходительства, милостивый Государь, покорнейший слуга П. Антонелли”, — и в счастливом волнении помечает письмо 10 августа (тогда как, если верить служебной помете, оно получено адресатом 9-го).
В своем письме Антонелли упоминает покойного отца.
Его родитель Дмитрий Иванович Антонелли обнаружил признаки дарования в возрасте совсем еще юном. Он был зачислен воспитанником в Академию художеств повелением императора Павла в 1798 году: ребенку не было и семи лет. Он считался первым учеником, неоднократно получал поощрительные серебряные медали и окончил Академию в августе 1812 года (к этому же выпуску принадлежал и Сильвестр Щедрин) — в самый разгар нашествия двунадесяти языков, среди которых обретались и его соплеменники. По окончании ученья он награждается золотой медалью первой степени по разряду живописи исторической. В 1820 году его избирают академиком — за “поколенный портрет в натуральную величину г-на ректора Мартоса, с приличными художеству его атрибутами”.
Он и позже будет не без таланта изображать сильных мира сего — в том числе императора Николая.
В 1825 году у него рождается сын Петр.
Жизнь Антонелли-старшего не потрясалась творческими безумствами. Он не принадлежал к богеме: сын его рос в почтенной семье. Главу семейства не обходили казенными заказами — он писал образа для церквей, фрески для Большого царскосельского дворца и т. п. Он не пользовался громкой известностью, но никто не мог отказать ему в усердии и мастерстве.
Одни из последних его созданий (он умрет в 1842-м) — “Воскресение Лазаря” и “Господь Саваоф во славе”, изготовленные для Мариинской больницы в Петербурге — “аналога” той, московской, где некогда родился Достоевский. (Для автора “Преступления и наказания” сюжет с воскрешением Лазаря тоже не останется посторонним.) Образа были рассмотрены академиками, которые, “нашед их написанными с должной отчетливостью, положили отнестись о сем в контору Мариинской больницы и просить следующия за труды г. Антонелли 300 руб. серебр. ему выдать”. За свои труды сын его будет вознагражден щедрее.
Антонелли-младший не унаследует талантов отца, работы которого, по его словам, “известны даже Государю Императору”. Сам он станет известен царю благодаря иным дарованиям.
Говоря о пушкинской эпохе (которая от занимающих нас событий отстоит на каких-нибудь десять — двенадцать лет), В. Набоков замечает, что в ней нас “невольно поражает явление скорее оптического, нежели интеллектуального характера”. И поясняет эту мысль следующими словами: “Жизнь в те времена сейчас нам кажется — как бы сказать? — более наполненной свободным пространством, менее перенаселенной, с прекрасными небесными и архитектурными просветами, как на какой-нибудь старинной литографии с прямолинейной перспективой, на которой видишь городскую площадь, не бурлящую жизнью и поглощенную домами с выступающими углами, как сегодня, а очень просторную, спокойную, гармонически свободную, где, может быть, два господина беседуют, остановившись на мостовой, собака чешет ухо задней лапой, женщина несет в руке корзину, стоит нищий на деревянной ноге,— и во всем этом много воздуха, покоя, на церковных часах полдень, и в серебристо-жемчужном небе одно-единственное легкое продолговатое облачко”.
Этот “оптический эффект” поразительным образом действует на наши умы. “Создается впечатление, что во времена Пушкина,— продолжает Набоков,— все знали друг друга, что каждый час дня был описан в дневнике одного, в письме другого и что император Николай Павлович не упускал ни одной подробности из жизни своих подданных, точно это была группа более или менее шумных школьников, а он — бдительным и важным директором школы. Чуть вольное четверостишье, умное слово, повторяемое в узком кругу, наспех написанная записка, переходящая из рук в руки в этом непоколебимом высшем классе, каким был Петербург,— все становилось событием, все оставляло яркий след в молодой памяти века”. Конечно, в конце сороковых “школа” видится порядком запущенной, наполненной случайным и праздным людом, однако постаревший “директор” по-прежнему старается заглянуть во все ее дальние комнаты и углы.
Но вернемся к архивной папке с кратким названием “Об агентах”.
Получив от Антонелли документы сестер, Дубельт отсылает эти бумаги по назначению. 31 августа, очевидно, в уважении полицейских настояний, высокое учебное начальство спешит заверить генерала, что будет ходатайствовать перед императором в пользу отроковиц.
3 сентября Дубельт извещает Липранди (не Антонелли: того он удостоит личным ответом только единожды) о состоявшемся по сему делу решении. Государь повелел: в 1851 году старшую сестру Анну принять в Мариинский институт; среднюю, Надежду, допустить в 1851 году к баллотировке в Александровское училище. Младшей, Александре, было отказано по малолетству.
Пьеса под условным названием “Три сестры” этим не завершится.
“Молва, что я шпион…” После сообщения ему высочайшей воли Антонелли отваживается на рискованный шаг. 28 сентября он вновь обращается к Дубельту. Он подробно изъясняет ему свои обстоятельства. Он пишет, что в 1851 году старшей сестре будет уже четырнадцать (очевидно, в первом письме к Липранди заботливый брат накинул ей пару лет), а средней, Надежде,— тринадцать. Принимают же в Александровское училище в десять — двенадцать лет; к тому же средняя сестра может не выдержать баллотировки. Старшие сестры, таким образом, могут остаться без образования, а содержать их он не имеет средств. Поэтому он покорнейше просит, если это возможно, “откорректировать” царскую милость: старшую сестру определить учиться немедля; самую же младшую, которой в 1851 году должно исполниться 11 лет, полагать кандидаткой в Мариинский институт — на то место, которое обещано старшей. Эта блестящая комбинация совершенно устроила бы всех.
Да, Антонелли не только любящий, он сверх того — отчаянный брат. (Разве что Николай Васильевич Гоголь в уповании пристроить сестер в Петербурге столь же ревностно пекся об их судьбе.) Он продолжает докучать начальству своими просьбами вместо того, чтобы усиленно благодарить. Но Антонелли знает, на что идет. В свое оправдание он спешит привести резоны, ранее в его письмах отсутствовавшие. Резоны эти — сугубо политического свойства: они-то и сообщают всем его просьбам уже не частный, но государственный вид.
Он пишет: “Эту милость я тем более прошу Ваше Превосходительство исходатайствовать для меня, что, исполняя долг верноподданного, я каким-то несчастным случаем сделался жертвою. Не говоря уже, что я лишился всех моих частных занятий — и по части корректурно <й>, и по части переводов и уроков, на меня даже косятся и товарищи по службе. Молва, что я служу в Тайной полиции, что я шпион,— в настоящее время до того приняла сурьезный вид, что сделалось общим говором и что даже начали угрожать и не только мне, но и Действительному Статскому Советнику Липранди. Он, конечно, и по своему характеру, и по положению, и, наконец, по службе при Господине Министре Внутренних дел может пренебрегать и подобной молвой, и подобными угрозами, но я, который только начинает жить, который не знает, куда поставить ногу, чтобы твердо установиться,— я не могу пренебрегать подобной молвой,— она делает на меня ужасное впечатление. Поверите ли, Ваше Превосходительство, что я не смею даже идти к кому-нибудь просить работы, боясь встретить презрительный отказ”.
Автор письма, написанного в дни, когда только что учрежденная Военно-судная комиссия приступает к своим трудам, хотя и несколько смущен, но по-прежнему откровенен и прост. Он не скрывает от власти, какие лишения вынужден претерпевать из-за того, что оказал государству важную, но лично для него, Антонелли, гибельную услугу. (Недаром общие толки “делают на него ужасное впечатление”.) Он намекает, что устройство сестер — не самая высокая плата за все его унижения и потери. “Я не ропщу на свое положение, но я желал его только объяснить Вашему Превосходительству”, — пишет он Дубельту.
Через много лет об этом же скажет Липранди.
В неопубликованном “Введении по делу Петрашевского” отставной генерал сетует на то, что правительство не только не сумело сберечь преданных ему людей, но, напротив, поставило их в положение весьма и весьма щекотливое.
“Следственная комиссия,— пишет Липранди,— собираясь ежедневно, а иногда и по два раза в сутки, вела дело и требовала агентов для пояснения, а иногда и очных ставок и таким образом обнаруживала их тогда, когда к тому особенной необходимости не представлялось, ибо было достаточно улик в найденных бумагах”.
Был ли призываем Антонелли для очных ставок? В документах следствия на этот счет нет никаких указаний. Не упоминают о таковых свиданиях и сами участники дела. Да и трудно допустить, чтобы правительство решилось на столь явное рассекречивание агента, принадлежащего к тому социальному кругу, что и сами арестованные. Другое дело — Шапошников и Наумов. Ими (как говорит один герой Достоевского, “из простых-с”) можно было пожертвовать без особых о том сожалений.
Впрочем, на одну очную ставку Антонелли был все-таки призван.
Выше уже упоминалось о том, что в памятную нам апрельскую ночь вместо Михаила Достоевского был ошибочно взят младший из братьев — двадцатичетырехлетний Андрей. Недавно окончивший строительное училище, он служил при департаменте проектов и смет и не имел ни малейшего понятия о том, чему посвящали свои досуги его старшие братья. Скоропостижный ночной арест не мог не поразить арестуемого: с ним, по его словам, “сделалось какое-то нервное потрясение”. При обыске у него обнаружили изрядное количество спичек, которыми капитальный Андрей Михайлович усиленно запасался: в начале 1849 года, как это водится на Руси, разнесся внезапный слух об их скором подорожании. Молодой архитектор поначалу решил, что именно эти стратегические запасы вызвали недовольство властей и навлекли на него суровую кару.
“Брат, ты зачем здесь?” — изумился брат Федор, увидев брата Андрея в зале, куда на исходе ночи свозили всех арестантов. Младший не успел ничего ответить: их поспешили развести. Свидеться им придется через пятнадцать лет.
В своих воспоминаниях Андрей Достоевский подробно опишет тяготы, которые он вынужден был претерпеть в Петропавловской крепости: сырость и холод каземата (он спал, не снимая шинели), полную неизвестность, устрашающее обилие крыс. Изобразит он и первый допрос, когда, приняв Буташевича-Петрашевского за двух независимых лиц (о чем уже было сказано выше), он заронил в души следователей некоторые сомнения относительно своей причастности к делу. Однако его не выпустили немедля: требовались свидетельства более положительного достоинства.
В Журнале Следственной комиссии за № 7 зафиксированы итоги ее честных усилий: “Комиссия, предполагая, что Андрей Достоевский взят не иначе как ошибочно, вместо брата своего Михайлы, для лучшего удостоверения в этом призывала в присутствие свое 14 класса Антонелли, который, увидев Андрея Достоевского, объявил, что это не тот, о котором значится в его донесении, и что он видел у Петрашевского другого брата, а именно Михайлу Достоевского” (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55, ч. 4). Андрей Михайлович был спасен.
Добросовестный мемуарист, излагая в своих записках эту столь удачно завершившуюся историю, не упоминает имени Антонелли. Скорее всего тот не был ему представлен: опознание происходило незаметно для опознаваемого лица1.
Но похвальная осторожность в отношении “главного агента” наблюдается лишь в самом начале следствия. По мере его продвижения число небрежностей неудержимо растет. Были попраны священные для всех тайных спецслужб азы конспирации. Правительство без тени смущения обнажило перед “своими” негласные методы и приемы агентурной работы. В следственных и судебных бумагах, с которыми имели дело десятки людей (не только члены Комиссии, суда и генерал-аудиториата, но и многочисленные мелкие чиновники — секретари, письмоводители, переписчики и т. д.), имя Антонелли значится “открытым текстом”. (В отличие, скажем, от некоторых секретных бумаг многоопытного Липранди, где, как знаем, вместо ряда имен наличествуют пустые места.) Неудивительно, что еще до конца процесса имя Антонелли становится популярным.
Но “вычисляют” агента и его несчастные жертвы.
1 К чести Комиссии, она положила сообщить начальству А. М. Достоевского, что по ее, Комиссии, мнению, он “не только не должен потерпеть от временного ошибочного арестования его”, но, напротив, она считала бы справедливым, если бы указанным начальством “сделано ему было ободрение к дальнейшему продолжению усердной службы”.
Цена запоздалых прозрений Русский человек (в том числе русский злоумышленный человек) крепок задним умом. По прошествии десятилетий доживающим свой век жертвам Антонелли начинает казаться, что он не сумел усыпить бдительность наиболее проницательных из них. “Петрашевский имел уже некоторые сомнения в личности А…”,— пишет Ахшарумов в мемуарах, после длительных цензурных мытарств вышедших, наконец, в 1905 году. Многоточием деликатно прикрыто имя, уже не единожды упомянутое в печати. По уверениям воспоминателя, на предпоследней “пятнице”, 15 апреля, хозяин дома предупреждает его, чтобы он не ходил к Антонелли. “Этот человек, не обнаруживший себя никаким направлением, совершенно не известный по своим мыслям, перезнакомился со всеми и всех зовет к себе. Не странно ли это, я не имею к нему доверия”.
Можно было бы поверить словам Ахшарумова, если бы из донесения агента от 18 апреля с совершенной очевидностью не явствовало, что накануне, 17-го, Петрашевский у него, Антонелли, был — все на той же подпорченной разведением мостов вечеринке. (Впрочем, как был и сам Ахшарумов.) И даже, о чем уже говорилось выше, принес великую жертву, употребив бутылку шампанского — дабы отвратить любезного его сердцу приятеля от сомнительных ночных кутежей.
Встретив незнакомого гостя среди обычных посетителей “пятниц”, штабс-капитан Генерального штаба Кузьмин осведомляется у одного из них “об этом господине”. Тот отвечает, что это “итальянчик Антонелли, способный только носить на голове гипсовые фигурки”. На недоуменное вопрошение Кузьмина — для чего же указанный господин сюда приглашаем — спрошенный ответствует, не задумываясь, и его ответ нельзя не признать в высшей мере правдоподобным: “Да вы знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице”.
Кто-кто, а Петрашевский “созревает” едва ли не последним. В крепости он, как сказано, грешит сначала на штатского члена Комиссии князя П. П. Гагарина, полагая его главным доносителем, а затем обрушивает свои подозрения все на того же злополучного Черносвитова. И лишь после того, как обвиняемого принуждают ответить на многочисленные вопросы, неизменно начинающиеся словами: “Антонелли сознался”, “Антонелли показал”, “по показанию Антонелли” и т. д., в его душе поселяются первые робкие недоумения. Постепенно сомнения крепнут — от допроса к допросу. Но только в исходе июня Петрашевский наконец прозревает. И дает своим следователям понять, что теперь-то он верно знает, где собака зарыта.
“Заметя особое благорасположение Леонтия Васильевича к Антонелли”, тонко (как ему кажется) иронизирует он по адресу Дубельта, разумея, конечно, ту важность, которую один из членов Комиссии придает показаниям осведомленного итальянца. “Где ж преступление?! — восклицает Петрашевский. — Преступление находится в III Отделении”. (Он все еще убежден, что дело затеяно именно этим ведомством.) Наконец, он произносит слово “провокация” — и заклинает следователей, чтобы только он, Петрашевский, пал ее единственной жертвой.
“Вся история провокации — если нужно — будет ото всех тайной глубокой… Я клянусь сохранить ее, <…> но не губите невинных. Пусть меня одного постигнет кара законов… Пусть не будет стыдно земли русской, что у нас как за границею стали являться agent–provocateur…” Он горько раскаивается в своей откровенности с Антонелли и, по сути, предлагает правительству сделку: обязуется не раскрывать никому источник, если другие не претерпят от провокации никакого вреда. “Если мне не суждено было быть полезным человечеству, то да будет мое самопожертвование, вольное самозаклание, полезно для отечества”. Следователей, однако, нимало не тронет этот благородный порыв.
“Что Антонелли выпущен (из крепости; он там, кажется, и не сидел.— И. В.), — говорит Петрашевский,— сие я слышал от какого-то голоса, неизвестно мне откуда изшедшего”. Не оценив арестантского юмора, кто-то из членов Комиссии отметит на полях эту фразу знаком вопроса.
Надеясь хотя бы немного умерить гибельные последствия своих неосторожных бесед, Петрашевский пытается всячески дискредитировать показания Антонелли. Он повествует, как однажды, в день своих именин, тот пригласил его пообедать в ресторан “Минеральные воды” и, рискуя войти в некоторое противоречие с названием заведения, “насильно заставил пить шампанское”. (Купленное, надо думать, на казенные деньги.) Игристый напиток произвел сильное действие на угощаемого — по его уверениям, “не пившего никогда до сего ничего крепче свежей воды”. (Бутылка во спасение Феликса Толля — опять-таки в присутствии Антонелли! — будет распита позже.) Именно этой сугубо медицинской причиной и были вызваны его, Петрашевского, неодобрительные слова об особе государя императора. Антонелли как бы принудил его (с помощью коварных и в порядочном обществе не употребляемых средств) к этим — на трезвую голову немыслимым для него — речам. (Вновь вспоминается господин Лужин с его подброшенной сторублевкой.) “Сия моя вина была так сказать приуготовлена г. Антонелли, которого для меня характер агента тайной полиции обстоятельствами следствия сделался несомненным”, — заключает Петрашевский.
Он сообщает Комиссии об этом своем чрезвычайном открытии лишь в ноябре, когда для большинства привлеченных к дознанию лиц роль Антонелли уже давным-давно очевидна.
Штабс-капитан Генерального штаба П. А. Кузьмин (тот самый, кто в ночь ареста будет захвачен полицией с не относящейся к делу дамой) окажется проницательнее других. Еще 19 мая, на одном из первых допросов, он не сочтет нужным скрывать от господ следователей своего удивления некоторыми поступками Антонелли. Отвечая на вопросные пункты, Кузьмин вдруг отчетливо вспоминает, как недавно, в апреле, он вежливо отклонил приглашение нового знакомца пожаловать в гости: у самого Кузьмина именно в этот день тоже намечалась компания. “Так милости просим с гостями вашими”, — радушно ответствовал Антонелли.
“Мне так странен показался этот способ составлять у себя вечера,— пишет Кузьмин,— что я взглянул на Антонелли и, не встретив его взора, отвечал: “Я не думаю, чтоб я мог предложить моим гостям подобное переселение”. Кузьмин почти не скрывает от членов Комиссии, что он раскусил приветливого энтузиаста: “Пылкость воображения свойственна ему, господину Антонелли, как итальянцу. Неопытен же по юности”. И далее (почти так же, как это будет делать впоследствии Петрашевский) пытается навести следователей на мысль, что нельзя особенно полагаться на агентурные сведения. Ибо агент вовсе не знает России — “как иноверец и чужеземец, направляющий деятельность свою на предметы, лично для него более выгодные”.
Непонятно, почему догадливый штабс-капитан держит российского подданного за иностранца. Не потому ли, что ремесло шпиона пока еще не очень привилось на Руси? Это скорее экзотическая фигура. На такую вакансию проще определить пылкого сына Италии.
Очевидно, Кузьмину был предъявлен отчет Антонелли о вечере, бывшем 16 апреля у него, Кузьмина. Взыскательный наблюдатель (который вместе со своим новым дружком Феликсом Толлем является к Кузьмину во фраке) утверждает, что при взгляде на собравшееся общество его “взяло какое-то омерзение, какая-то грусть, что еще до сих пор существуют подобные люди”. С не присущим для его “объективного” стиля раздражением Антонелли вдруг произносит: “…видишь каких-то антиподов… людей, которые видят перед собой разбой и водку, водку и разбой”.
Такие выражения глубоко возмутили ныне пребывающего в крепости хозяина дома. Некоторые из его гостей, с холодной яростью “отвечает” Кузьмин, “в душе своей сожалеют, что судьба не привела их быть действительно антиподами вышереченного господина”. Вынужденный по настоянию Комиссии дать толкования на слова Антонелли, он говорит, что такие эпитеты, как “антиподы” и “выходцы с того света”, очевидно, поставлены для красоты слога или для силы выражения, “но я, по совести признаюсь, не вижу ни того, ни другого; может быть, потому,— заключает Кузьмин,— что я не занимаюсь подобного рода изящною словесностью”.
У заключенного Кузьмина была редкая возможность утвердиться в своих подозрениях, так сказать, визуально. Он скажет в своих позднейших записках, что из форточки его каземата видны были приходившие в Комиссию лица — не под конвоем и в партикулярной одежде: “То были или шпионы-доносчики (Антонелли, Кош-ский), или шпионы-свидетели (Шаб-в)”1.
П. А. Кузьмин умрет в 1885 году, в чине генерал-лейтенанта, в возрасте шестидесяти шести лет. Он закончит карьеру председателем военно-окружного суда. Но сам он, проведя пять месяцев в Петропавловской крепости, до военного суда, слава Богу, не досидит.
26 сентября 1849 года тридцатилетний штабс-капитан Павел Алексеевич Кузьмин, блистательно выиграв поединок с Комиссией, обретет наконец долгожданную свободу2. Разумеется, он не станет скрывать от друзей и знакомых свои соображения относительно Антонелли. (Хотя и даст при освобождении из крепости подписку о неразглашении следственной тайны.) В своих мемуарах он с удовольствием отметит уже упоминавшийся нами случай с Белецким, который, встретив Антонелли на улице, воскликнул: “Как! вы, гнусный, подлый человек, осмеливаетесь подходить ко мне, прочь, негодяй!” Приведя эту патетическую сцену, Кузьмин добавляет: “Ударил Белецкий шпиона или нет, не знаю; жаль, ежели не ударил…” Мы помним, что Белецкого вышлют в Вологду: не столько в утешение Антонелли, сколько за публичный, возможно, сопровождаемый пощечиной, скандал.
Вскоре оскорбленному Антонелли доведется еще болезненнее ощутить силу общего мнения. Липранди, чьи собственные акции также пошатнутся, замыслит найти для своего протеже должность помощника столоначальника в одном из департаментов. Но, говорит современник, никто “не изъявил согласия принять его (Антонелли.— И. В.) в свой стол”. Столоначальники, будь они трижды преданы интересам правительства, предпочитают при этом обходиться без соглядатаев.
Как и в других подобных случаях, Липранди возмущен неаккуратностью власти. “А такая огласка лиц,— пишет он в своих неопубликованных заметках,— действовавших из одного убеждения быть полезным, без всякой цели на вознаграждение, как, например, главный агент, проникнувший в общество, отказался от всякого денежного вознаграждения, а между тем оглашен был публике, и такой пример, конечно, остановит каждого верноподданного быть в таких случаях полезным правительству, а иногда отклонять большие несчастия”.
Липранди понимает, что несанкционированная “огласка лиц” — это опасный прецедент. Сдача “своего” не может не отразиться на моральной репутации власти. Но, рисуя благородную фигуру потерпевшего, Липранди умалчивает о том, что бескорыстные заслуги Антонелли были, как выясняется, все же вознаграждены.
1 Можно лишь догадываться, кого подразумевал Кузьмин под “Кош-ским” и “Шаб-вым”. Скорее всего это малозамешанные Н. А. Кашевский и Н. Н. Шабишев: они действительно привлекались к допросу в крепости (и, следовательно, могли быть наблюдаемы из каземата), но не являлись шпионами.
2 Его старший брат, Алексей Алексеевич Кузьмин, тридцатисемилетний отставной флотский офицер, также арестованный по доносу Антонелли (собственно, вместе с младшим братом, который проводил эту ночь у него на квартире), был выпущен еще раньше, 17 июня. Он — отец поэта Михаила Кузмина, который в стихотворении “Мои предки” скажет:
Моряки старинных фамилий,
влюбленные в далекие горизонты,
пьющие вино в темных портах,
обнимая веселых иностранок…
Если бы дело обернулось серьезнее, герой этих стихов надолго лишился бы возможности обнимать “веселых иностранок” (не из их ли числа была означенная выше дама?) да, пожалуй, и Серебряный век недосчитался бы одного из лучших своих поэтов.
“
Сам сего желаю ”(Высочайшая милость)
28 сентября Антонелли, как помним, “предлагает” Дубельту новый проект устройства сестер. И снова просьбе дается скорейший ход. Уже 3 октября граф А. Ф. Орлов сносится с графом Л. А. Перовским по поводу указанного предмета. Кратко пересказав историю с сестрами, шеф жандармов считает необходимым присовокупить следующее:
“Хотя чиновник Антонелли уже получил Всемилостивейшую награду, между прочим, деньгами, но как награда эта далеко не обеспечила его так, чтобы он мог даже воспитать на собственный счет сестер своих, то имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство, не признаете ли возможным исходатайствовать Высочайшее соизволение Государя Императора на помещение сестер Антонелли в учебное заведение, согласно вышеизложенной его просьбе, присовокупив с тем вместе, что и я, по важности заслуги, оказанной Антонелли по делу Буташевича-Петрашевского, убедительнейше ходатайствую перед Его Императорским Величеством, о последующем же удостойте меня уведомить”.
Суд над злоумышленниками еще вершится; смертный приговор еще впереди. Деньги, однако, уже получены. Антонелли, поначалу гордо отклонивший мысль о денежном вознаграждении и принявший оное, по-видимому, только для того, чтобы не обидеть правительство, настаивает на очередных привилегиях. Тем более что о денежной награде он как бы и не просил1. Поэтому он вправе надеяться, что правительство наконец удовлетворит его семейные нужды.
Ждут благодарности и его незатейливые коллеги. 7 октября не забывающий своих подопечных Липранди ходатайствует перед Дубельтом о выдаче агенту Шапошникову золотой медали на шею, а агенту Наумову — медали серебряной и вкупе с нею 300 рублей серебром. (Возможно, он знает о привычке Леонтия Васильевича, исходя из знаменитой евангельской цифры, платить доносчикам сумму, кратную трем.)
Неизвестно, вошел ли министр Перовский со всеподданнейшим докладом или почему-либо счел за благо уклониться от этой чести. Во всяком случае, в дело вступает сам граф Орлов. 8 октября за своей и Дубельта подписями он изготавливает для императора очередную бумагу. Руководители тайного сыска извещают монарха: тот, благодаря кому было обличено злодейство, “сделался жертвой своего усердия”. Он лишился уроков и переводов и не смеет просить работы, “боясь встретить презрительный отказ”. (Здесь, как видим, дословно повторяются формулировки из письма Антонелли.) Его прежние знакомые и товарищи его по службе смотрят на него с неудовольствием. “Наконец молва, что он шпион, достигла до такой степени, что ему делались даже угрозы”. (Не история ли с Белецким имеется тут в виду?) Обрисовав бедственное положение Антонелли, ходатаи просят императора всемилостивейше устроить судьбу его несовершеннолетних сестер.
Царь не замедлит ответом. Генерал-лейтенант Дубельт, как и положено, заверит высочайшее по сему поводу резюме: “На подлинном собственной Его Императорского Величества рукою написано карандашом: “Сам сего желаю, но не могу нарушить коренных правил; условиться с А. Л. Гофманом2, как удобнее это находит?”
Государь блюдет законы своей страны. Он не может руководствоваться собственными приязнями. Он не хочет нарушать “коренные правила” — даже по такому, казалось бы, ничтожному поводу. Он предлагает совместно обдумать дело.
Отсюда вовсе не следует, что император Николай Павлович не благоволил Антонелли.
Барон М. А. Корф приводит слова государя, сказанные им 24 апреля 1849 года — на следующий день после арестов: “…на полицию нельзя полагаться, потому что она падка на деньги, а на шпионов еще меньше, потому что продающий за деньги свою честь способен на всякое предательство”. (Именно поэтому отказ Антонелли от денег должен был возбудить к нему августейшие симпатии: отказчик не ошибся в расчете.) И, перейдя на французский, государь назидательно добавил: “Это дело отцов семейств следить за внутренним порядком”.
Конечно, отеческий надзор, который зиждется на отеческом же всеведении, куда надежнее сомнительных полицейских бдений. И сам государь, как отец большого семейства (он же “директор школы”), именуемого Россией, предпочел бы вовсе обходиться без шпионских услуг. Но как глава государства он обязан ценить подобное рвение. Он понимает, что Антонелли претерпел отчасти и по вине высших властей, оставивших его своим попечением. “Сам сего желаю”,— пишет государь, имея в виду устройство антонеллиевских сестер. И это скромное пожелание имеет для исполнителей силу закона: ничуть не меньшую (а пожалуй, и большую) “коренных правил”.
14 октября, заручившись высочайшей поддержкой, А. Ф. Орлов вновь обращается к А. Л. Гофману: он еще раз ходатайствует о сестрах. И вскоре Гофман сообщает графу высочайшую волю.
Государь поступил истинно по-царски (или, если угодно, “по-директорски”). Дабы не входить в конфликт с “коренными правилами” (в данном случае, очевидно, с отсутствием вакансий), он повелел принять старших сестер, Надежду и Анну, в Сиротский институт Петербургского Воспитательного дома — “пенсионерками Его Императорского Величества”, а место, назначенное на 1851 год в Мариинском институте для старшей сестры, удержать в пользу младшей, Александры.
Таким образом, воспитание двух старших сестер Петра Антонелли оплачивалось из личных средств государя. Император умел быть благодарным.
Что же касается награждения агентов Шапошникова и Наумова, то III Отделение не стало утруждать себя чужими заботами. 17 октября Дубельт вежливо отписал Липранди, что по сему предмету надлежит обращаться к его, Липранди, непосредственному начальству, сиречь к министру внутренних дел.
…Может возникнуть вопрос: что нам Гекуба? С какой нам стати вникать в подробности чужих, довольно отдаленных от Достоевского жизней? Но биография автора “Карамазовых” — это, как уже приходилось говорить, “биография” всей России, действующая модель ее национальной судьбы. И наше кажущееся удаление от воображаемого центра на деле означает максимальное приближение к нему. Чем дальше мы отступаем от Достоевского — в охватывающий его исторический контекст, тем объемнее и яснее видится он сам: история предпочитает обратную перспективу.
Как, однако, сложилась позднейшая судьба Антонелли?
1 Вообще-то демонстративный отказ от денег (которые ему пока никто не предлагал) может выглядеть и как подсказка правительству — в смысле, совершенно противоположном заявленному. Тут действует логика “от противного”, когда, как говаривала А. Ахматова, при решительном авторском отрицании типа “Не гулял с кистенем я в дремучем лесу…” так и видишь разбойника.
2 Очевидно, Андрей Логгинович Гофман — статс-секретарь, начальник IV Отделения Собственной Его Величества канцелярии, ведающего богоугодными и учебными заведениями ведомства императрицы Марии.
Любопытно, что в одном из своих донесений Антонелли передает слова Петрашевского о Гофмане — что тот “не больше, как надутый глупый немец, много о себе воображающий, который, имея возможность много сделать добра, в жизнь свою никогда его не делал и, вероятно, не сделает”.
Глава 13. ЖИВОЙ ТРУП Преимущества законного брака Из беглых и не очень внятных указаний, встречающихся в литературе, можно заключить: в 1851 году бывший сотрудник Липранди “окончил Петербургский университет по разряду восточной словесности; продолжал служить шпионом в полиции”. Впрочем, никаких документов, которые бы прямо могли подтвердить последнее утверждение, в интересующем нас архивном деле не содержится. Возможно, эта версия основана на таких мемуарных источниках, как записки того же П. А. Кузьмина.
Кузьмин повествует о нравах, воцарившихся вскоре после описываемых событий. Он говорит, что шпионы, как и лакеи (вспомним аналогичные сближения у Достоевского), первыми являются во всякое публичное место; их впускают через особые (не парадные) двери — само собой, без билетов. “Отличаются они от лакеев тем, что лакеи в вязаных перчатках и без шляп, а шпионы в лайковых перчатках и со шляпами в руках”. По словам Кузьмина (который после освобождения из крепости оставался под секретным надзором), он нарочно приезжал пораньше, “чтобы видеть впуск шпионов”. Он полагает, что через боковые двери впускали агентов низшего сорта: “агенты позначительнее входили вместе с публикой”. Не исключено, что эти впечатления навеяны той шпионо-
боязнью, которой, вполне естественно, мог быть подвержен Кузьмин после своих тюремных мытарств. “Видел нередко в числе впускаемых и негодяя Антонелли,— пишет он,— и должен сознаться, случалось, набирал я знакомых из молодежи и… подводил к Антонелли и просил их вглядываться в его наружность, чтобы он не втерся в кружок их знакомств”.
Было ли III Отделение (а это теперь могло быть только оно) столь неразборчиво, чтобы использовать для дальнейших услуг уже засвеченного агента? Это сомнительно, хотя, конечно, редкость профессии и корпоративная солидарность могли подвигнуть начальство на этот рискованный шаг.
В своих рукописных заметках Липранди замечает: “III Отделение имело в виду употребить его (Антонелли.— И. В.), но ошиблось в своем расчете”. Вряд ли можно заподозрить всезнающего генерала, что он плохо осведомлен о судьбе своего агента.
Судьба эта — в документах того же досье.
После оживленной переписки 1849 года наступает некоторое затишье. Лишь 26 января 1852 года статс-секретарь А. Л. Гофман доводит до сведения Дубельта, что сестра Антонелли Анна принята в Мариинский институт. (Возможно, это описка, так как принять должны, насколько помним, младшую, Александру.) Граф Орлов лично извещает об этом радостном событии счастливого брата.
Проходит еще год. Чем занимается недавний выпускник университета по разряду восточной словесности? Бог весть. Но, кажется, он увлечен не только восточными языками. 5 февраля 1853 года он посылает Дубельту следующее письмо: “Имея счастие столько раз пользоваться милостями Вашего Превосходительства, я осмеливаюсь снова обратиться к Вам с покорнейшей просьбою. Желая вступить в законный брак и не имея никаких средств к приведению в исполнение означенного желания и к необходимому обзаведению в хозяйстве, я беру смелость прибегнуть к Вашему Превосходительству, утруждая Вас передать Его Сиятельству Графу Алексею Федоровичу Орлову мою нижайшую просьбу об исходатайствовании для меня у Государя Императора вспомоществования в настоящем моем положении”.
Антонелли 28 лет: возраст для брака вполне совершенный. Преданные им люди томятся в мрачных пропастях земли (Достоевскому пребывать там еще целый год) или тянут долгую солдатскую лямку. Антонелли женится. Кто же эта счастливица? Догадывается ли она о боевом прошлом своего избранника?
И еще: почему новоиспеченный жених просит вспомоществования именно у графа Орлова? Это объяснимо только в двух случаях. Либо он желает напомнить о своих былых, четырехлетней давности, заслугах, либо негласно служит по ведомству, руководимому графом. (Хотя формально состоит чиновником Министерства внутренних дел.)
К письму Антонелли, как водится, приложена служебная справка. Из нее явствует, что в 1849 году “во внимание к заслуге, оказанной чиновником Антонелли по делу Буташевича-Петрашевского, Всемилостивейше пожаловано ему, Антонелли, в награду 1500 рублей сер.”. Отмечено также, что “по всеподданнейшему докладу просьбы Антонелли” средняя сестра его, Надежда, принята в Сиротский институт, а старшая, Анна,— в Мариинский (обе — пенсионерки государя), младшей же “по достижению установленного возраста” представлена вакансия в том же Мариинском институте. (Вот, значит, каков окончательный расклад.) Государство помнит все свои благодеяния и ведет им строгий учет.
Почему бы не выдать Антонелли вспомоществование из сумм III Отделения, не утруждая этой мелочью государя? Но по какой статье провести тогда этот сверхординарный расход? Ведь Антонелли, судя по всему, уже не агент. Его скорее всего привечают как ветерана.
10 февраля 1853 года граф Алексей Федорович вкупе с Дубельтом письменно докладывают просьбу Антонелли. Император, разумеется, помнит. И Орлов на исходящей бумаге пишет карандашом: “Высочайше изволил”. О чем тут же сообщается управляющему Министерством финансов: “По высочайшему повелению имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство о приказании отпустить из Главного Казначейства, под расписку казначея 3-го Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии коллежского советника Клица, на известное Государю Императору употребление, пятисот рублей сереб.”.
На этот раз соблюдена известная осторожность. Орлов не сообщает, для чего предназначены деньги (формула на “известное Государю Императору употребление” используется, как правило, для секретных расходов). Сумму должны отпустить не в руки самому получателю, а казначею III Отделения. Неужели оно наконец научилось беречь свой человеческий капитал?
Но тут в игру вступает сам нетерпеливый жених. У него неожиданно обнаруживаются форс-мажорные обстоятельства. 15 февраля он пишет Дубельту: “Так как деньги, назначенные мне Государем Императором на сватьбу, не могут мне быть выданы ранее будущей недели, между тем как моя сватьба должна быть 18-го февраля и я не могу отложить по случаю моего отъезда Великим постом в губернию, то осмеливаюсь всепокорнейше просить Ваше Превосходительство испросить у Его Сиятельства Графа Алексея Федоровича Орлова разрешения выдать мне следующую мне сумму из сумм III-го Отделения заимообразно, до получения из Главного Казначейства”.
Из этого текста можно сделать по меньшей мере три заключения. Во-первых, что денег у Антонелли действительно нет и занять их ему не у кого. В противном случае, в расчете на верное получение, можно было бы прибегнуть к частному займу. Во-вторых, что он покидает Петербург, где должен был чувствовать себя не очень комфортно, и отправляется в провинцию. И, наконец, в-третьих, что его “сватьба” состоится 18 февраля: ровно через два года в этот день почиет в Бозе император Николай.
Напрасно Иван Петрович Липранди сетовал, что его бывших агентов незаслуженно забывают. III Отделение, как всегда, идет навстречу желаниям своего давнего клиента. О чем свидетельствует подшитая к делу расписка: “Февраля 17-го дня 1853 года, я нижеподписавшийся Всемилостивейше мне пожалованные пятьсот рублей серебром получил. Титулярный советник Петр Антонелли”.
Новобрачный с семейством покидает столицу. Но и на новом месте он не оставлен вниманием высоких опекунов. Вслед за отбывшим чиновником на имя его нового начальника, П. И. Шварца, направляется подписанная Дубельтом неофициальная бумага:
“Партикулярно
Милостивый Государь Петр Иванович!
Чиновник Министерства Внутренних дел Антонелли назначен асессором Ковенского Губернского Правления.
По участию, принимаемому мною в этом чиновнике, приемлю честь поручить его Вашему, Милостивый Государь, покровительству, пользуясь случаем удостоверить Ваше Превосходительство в истинном моем уважении и преданности”.
Такая рекомендация дорогого стоила в глазах местных властей. Она-то, видимо, и вдохновила Антонелли на новые шаги. Обладая высоким понятием о собственных дарованиях и ощущая тайное покровительство Петербурга, он задумывает весьма решительный шаг. 20 ноября 1853 года он вновь обращается к Дубельту. Выразив благодарность за прежние милости и твердо веруя “в неисчерпаемую доброту” своего адресата, он озабочивает его новой всепокорнейшей просьбой. Он говорит, что в Ковенском губернском правлении открывается вакансия советника. Чувствуя себя способным занять это место, а также “не имея почти никакой возможности прожить получаемым мною ныне содержанием, по чрезмерной во всем дороговизне”, автор письма просит Леонтия Васильевича быть его ходатаем перед генерал-губернатором здешнего края и министром внутренних дел — с тем, чтобы те помогли ему получить искомую должность.
“Всегда встречая в особе Вашего Превосходительства самого милостивого помощника в моих нуждах,— заключает Антонелли,— я смею надеяться, что и ныне Вы не оставите без внимания мою убедительную просьбу к Вам”.
На этом письме “милостивый помощник” накладывает не очень внятную резолюцию: “Он только в Ковно месяц назначен Асессором Губернского Правления и касается не выше мест 10 класса. Должность Советника состоит в 6 классе и в оную назначить сегодня заслужил ли он”.
Иными словами: начальство не может без чрезвычайных причин одобрить нарушения “коренных правил”. Антонелли исправляет должность без году неделя. (Правда, все же не месяц, как полагает Дубельт, а по меньшей мере целых три.) Кроме того, претендуя на перемещение с места “не выше десятого класса” в номенклатурные заводи класса шестого, он нарушает субординацию. Поэтому Дубельт выражает сомнение относительно возможности столь быстрой карьеры.
Это сомнение окажется для просителя роковым.
“Надо иметь его в виду…”
Во “Введении по делу Петрашевского…”, исчислив собственные обиды, Липранди пишет: “Между тем один из моих агентов получил два чина; сестры его приняты в институт на казенный счет, и сверх того выдано ему пособия 1500 р. с.”. Учитывая, что совсем недавно Антонелли был чиновником 14-го класса, а ныне он как минимум титулярный советник, следует признать, что Липранди, как всегда, прав.
Интересно получается. Сначала Антонелли уверяет власть, что совершал свои подвиги совершенно бескорыстно, руководствуясь чистой любовью к Отечеству. Затем, немного поломавшись, принимает от этого отечества некоторое материальное поощрение. Со своей стороны он просит государство устроить его домашние дела. Вступая в законный брак и, видимо, полагая, что с ним все еще не рассчитались (с годами в нем могла крепнуть уверенность, что именно он спас Россию от гибели), он вновь напоминает о себе. И, наконец, войдя во вкус, требует дальнейших благодеяний.
Читал ли он “Сказку о рыбаке и рыбке”?
Между тем его единственной настоящей удачей остается блестящий дебют 1849 года. Можно сказать, что он живет на проценты.
Однако на сей раз просьба его не возымеет последствий. Исходя из упомянутой резолюции Дубельта, чиновники III Отделения быстро составляют нужный ответ, который 27 ноября и подписывает лично Леонтий Васильевич. Это — единственное его послание к Антонелли.
“Милостивый Государь, Петр Дмитриевич!
Получив письмо Ваше от 20 сего Ноября, в котором Вы просите моего ходатайства о предоставлении Вам открывающейся в ковенском губернском Правлении вакансии Советника, считаю долгом уведомить Вас, М. Г., что я не нахожу удобным принять на себя это ходатайство, как по слишком еще недавнему назначению Вас в должность, занимаемую Вами ныне и по несоответственности чина Вашего должности Советника, так и во внимание к тому, что испрашиваемое Вами назначение зависит от представления Начальника губернии.
Примите, М. Г., уверение в истин. уваж. и преданности”1.
Как и в случае с книготорговлей Лури, это был сильный удар для просителя, по-видимому, очень рассчитывавшего на вмешательство высокой жандармской руки и получившего неожиданный абшид. Все же он находит в себе силы ответить Дубельту — в тоне, единственно возможном. 23 декабря 1853 года он пишет: “Считаю приятным для меня долгом поздравить Ваше Превосходительство с наступающим новым годом и от искреннего сердца желаю Вам здоровья и всевозможного счастия. Молю Бога, вместе с столь многими, которые осыпаны Вашими милостями и благодеяниями, чтобы он Всемогущий послал Вам, на радость нам, встретить многие и многие новые годы и проводить их всегда в веселии и спокойствии”.
Он хорошо владеет накатанным канцелярским слогом, стараясь, впрочем, сдобрить его толикой эпистолярного лиризма. Он прекрасно понимает, что, как бы ни сложилась его судьба, Леонтий Васильевич — его единственная надежда и опора. Вечно подозреваемый знакомыми и сослуживцами в той деятельности, которая так и не доставила ему блестящей карьеры (может, и до Ковно дошли уже слухи о его петербургских геройствах), он отныне навек зависим от милостей и льгот небрежно пригревшего его учреждения. Только с этой стороны может ожидать он теперь тепла и сочувствия.
Он продолжает: “Письмо Вашего Превосходительства, от 27 Ноября, я имел честь получить и только по случаю болезни не имел возможности искренно благодарить Вас за Вашу столь дорогую для меня память и заботливость обо мне. (Очевидно, до самого Нового года колебался — не зная, как ответить.— И. В.) Если уж невозможно устроить моего назначения Исправляющим должность Советника, я покоряюсь и повергаю мою будущность в милостивое расположение Вашего Превосходительства”.
Письмо, очевидно, тронуло адресата. Распорядившись, чтобы эта частная корреспонденция осталась в официальном делопроизводстве, он написал на первой странице: “Надо иметь его в виду и не забывать о нем”. Намек ли это, что Антонелли находится в действующем резерве и может еще пригодиться? Или просто ему не отказывают в дальнейшем споспешествовании? (Дубельт, как справедливо заметит Герцен, всегда был учтив.)
Новогодние поздравления Антонелли от 28 декабря были получены в Петербурге 4 января 1854 года. В эти дни в омском остроге Достоевский обдумывает будущую статью “о значении христианства в искусстве” (она никогда не напишется, хотя тема будет волновать неотступно). До выхода с каторги остается еще целых двадцать дней.
“Так это Антонелли!” — подумали мы”.
1 Сокращения в тексте документа объясняются, видимо, тем, что в дело подшита канцелярская копия.
“И сатана, привстав…” 8 февраля все успевающий и во все вникающий Дубельт дает секретное предписание начальнику штаба Отдельного Сибирского корпуса: передать только что вышедшему из заключения Достоевскому письмо его брата, Михаила Михайловича (первое письмо, полученное им за четыре года!), с присовокуплением посылаемых братом пятидесяти рублей серебром.
На исходе зимы недавний каторжник направляется к новому месту службы — в 7-й Сибирский линейный батальон. Дорога из Омска в Семипалатинск тянется на юг вдоль Иртыша. Вокруг — голая и необозримая киргизская степь: “полное тоскливое однообразие природы”, как говорит семипалатинский приятель Достоевского барон А. Е. Врангель. “То там, то сям чернеют юрты киргизов, тянутся вереницы верблюдов да изредка проскачет всадник”.
Меж тем за тысячи верст от Семипалатинска трогается в путь и обитатель города Ковно. В первых числах апреля Управление Виленского военного губернатора и генерал-губернатора Гродненского, Минского и Ковенского извещает III Отделение, что чиновнику Антонелли с женой разрешен отъезд в Петербург. Хотя помянутый чиновник не состоит ни под гласным, ни под секретным полицейским надзором, курирующему его учреждению надлежит знать, где он собирается провести отпуск.
Итак, Антонелли вновь оказывается в Северной Пальмире. Ему совсем не хочется возвращаться в забытый Богом Западный край. Естественно, он предпринимает шаги, чтобы остаться в столице. Наученный недавним отказом, он предпочитает теперь обращаться к начальству неофициально и лично. Иначе трудно объяснить, почему граф Орлов ходатайствует перед новым министром внутренних дел Д. Г. Бибиковым о переводе ковенского чиновника Антонелли в Санкт-Петербургское губернское правление. Министр отвечает Орлову в положительном смысле.
Далее происходит нечто странное.
2 августа Антонелли пишет Дубельту новое письмо. Всячески извиняясь, что опять вынужден прибегнуть к его отеческому содействию, он напоминает о своей просьбе, поддержанной графом Орловым,— перевести его тем же чином в столицу. “Но, к несчастию, милостивое ходатайство Его Сиятельства осталось без последствий”. В Ковно “по страшной во всем дороговизне” он существовать не может. Просить же перевода в другую губернию для него затруднительно, “потому что новый переезд за несколько сотен верст должен меня совершенно раззорить”. (Он так и пишет с двумя “з” — как бы подчеркивая звуком реальность угрозы.) Он говорит, что по Министерству внутренних дел, где он состоит, в Петербурге не предвидится для него места. Он должен вернуться в Ковно, разлучась с только что родившей женой и ребенком — “оставив их здесь в Петербурге на произвол судьбы”. Он в отчаянии, что не может обеспечить семью. Только это подвигает его “со слезами в сердце” убедительнейше просить своего покровителя “исходатайствовать у Графа Алексея Федоровича Орлова, милостями и истинно Христианскою добротою которого я имел счастие столько раз пользоваться”, чтобы он, Антонелли, был высочайшею волей определен по Военному министерству, в любой из его департаментов (называются при этом не худшие: Инспекторский, Провиантский) или по какому другому ведомству — “одним словом, везде, где благоугодно будет, лишь бы я получил место здесь, в Петербурге, и, соединив служебное содержание с частными занятиями, мог обеспечить существование своего семейства”. Надо полагать, под “частными занятиями” он не подразумевает ничего дурного.
На этом письме две, разного почерка, резолюции:
1) “Ему теперь дать 50 р.” (рукою Дубельта).
2) “Нет” (рукою Орлова).
“Нет”, судя по всему, относится к содержанию просьбы.
Повторяем: это выглядит странно. Почему учреждение, неизменно благоволившее заслуженному бойцу (что бы ни говорили позднейшие комментаторы о ревности профессионалов к любителю-чужаку), вдруг отворачивается от него столь категорично и резко? Почему не хотят оказать ему эту, в сущности, пустяковую милость — снова пристроить в столице? И, наконец, отчего ему бросают в виде подачки жалкие пятьдесят рублей, которых, кстати, он вовсе и не просил?
Ответов на эти вопросы мы не знаем. Можно только о чем-то догадываться или что-то предполагать.
Нельзя исключить, что Антонелли совершил какой-то опрометчивый шаг. Может быть, злоупотребил именем графа Орлова, заносчиво повел себя при объяснениях в своем министерстве, наконец, сделал скандал. То есть как-то скомпрометировал графа. Чем и вызвал пересмотр благоприятно решенного дела. Или, может быть, хвастал своими былыми заслугами, болтал лишнее и в результате лишился милостивого воззрения начальства. Тем более что новый министр внутренних дел Д. Г. Бибиков — стойкий недоброжелатель Липранди. “По инерции” он мог распространить это свое отношение и на его бывшего сотрудника и протеже.
Но не исключено и другое. Возможно, общественная реакция на появление в Петербурге Антонелли была столь негативной, что заставила власти желать его скорейшего удаления из столицы. (Вспомним свидетельство современника об отказе петербургских столоначальников дать ему место.) Возможно, он стал причиной или участником каких-то нежелательных инцидентов. Во всяком случае, трудно допустить, что резкое охлаждение к нему III Отделения — простая случайность.
Эта гипотеза подтверждается и тем обстоятельством, что больше в обширном делопроизводстве не встречается ни одного документа, который был бы подписан самим героем. История его романа с правительством обрывается на полуслове — на выданных под занавес пятидесяти рублях (о которых последует еще долгая переписка с Казначейством), на рождении у него ребенка, на грозящей ему нищете… Чтобы сказать, что с ним случилось дальше, следовало бы найти в архиве его формуляр…
Да и вообще — жив ли он?1
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
“…И бросил труп живой в гортань геенны гладной”,— говорит Пушкин, угадывая имя грядущей толстовской драмы и одновременно творя метафору моральной смерти “предателя ученика”.
Антонелли не обнаруживает себя больше ничем. Зато в деле появляются ходатайства его матери. Несчастья не обошли эту семью. Старшую сестру Анну исключают из института — у нее обнаруживается падучая. (Было бы слишком жестоко предполагать, что недуг оказался следствием нервного потрясения, вызванного правдой о брате. Хотя существует версия — впрочем, не вполне убедительная,— что, например, Достоевского “священная болезнь” впервые настигла, когда он узнал о смерти отца.) Мать Антонелли несколько раз просит денег на содержание дочери. Она могла бы обратиться в Академию художеств — как вдова академика живописи. Но нет: она обращается в III Отделение — как мать. Лавры сына затмевают скромную славу мужа. Почтение к искусству не приносит доходов; зато заслуги шпионства, пусть скудно, но продолжают кормить. Правда, мать ни разу не упоминает о сыне. Но новый государь Александр Николаевич, конечно, осведомлен: время от времени он разрешает выдать вдове небольшую сумму — “на употребление, известное Государю”.
В декабре 1861 года она просит в последний раз. Последние листы дела — 101-й и 102-й: к прошению приложена служебная справка о всех денежных выдачах за истекшие двенадцать лет.
Опять повторяется формула — “во внимание к заслуге, оказанной чиновником Антонелли по делу Буташевича-Петрашевского”. Затем аккуратно исчисляются суммы: 1500 руб. в 1849-м; 500 руб. на свадьбу — в 1853-м; 50 руб.— в 1854-м. Итак, лично “главный агент” за все про все получил 2050 рублей серебром. Если считать отдельно по головам — цена не столь велика.
Не забыты в справке и сестры, по воле покойного императора принятые в казенные учебные заведения. Далее следуют сведения о вспомоществовании, в разное время оказанном матери Антонелли.
В марте 1857 года ей было исходатайствовано пособие “по случаю болезненного положения старшей ее дочери, исключенной за болезнью из Николаевского Сиротского института”. Вдова получила тогда 100 рублей.
В июне того же года: “дано было ей из Шефских сумм сто рублей”.
В апреле 1858-го: по высочайшему повелению вновь выдано сто.
В мае 1859-го: еще сто.
В декабре 1861-го она просит опять.
Сменилось царствование; большинство осужденных по делу о преступной пропаганде возвращены из Сибири; пало наконец крепостное право; проиграна Крымская война. Граф Орлов подписал прискорбный для России Парижский мир, сделался князем и председателем Государственного совета (через полгода он умрет, по странной прихоти судьбы всего на десять дней пережив генерала в отставке Дубельта). Достоевский вернулся — не только в столицу, но и — в литературу.
Мать Антонелли бедствует и просит о помощи…
Резолюция на полях (17 декабря 1861 г.): “Высочайше разрешено дать сто рублей, истребовав эти деньги из Государственного Казначейства”.
С 1857-го по 1861 год матери Антонелли было выдано пятьсот рублей. Скорее всего они пошли на лечение дочери, о судьбе которой некогда хлопотал самоотверженный брат. И если его хотя бы иногда мучила совесть, то — на небе ли, на земле — он мог иметь это горькое утешение.
1 Год смерти Антонелли неизвестен. В своих воспоминаниях, написанных в 1885 году, П. А. Кузьмин говорит о нем как о покойном. Но умереть он мог и значительно раньше.
Глава 14. РОССИЯ И ЕВРОПА Игра в поддавки 16 ноября 1849 года Военно-судная комиссия вынесла свой приговор. Но это решение еще не имело окончательной силы. Военное правосудие (как известно, самое скорое в мире) при управлении отечески-патриархальном может вершиться с неторопливостью эпической.
Две важные инстанции дожидались своего часа. Первая — генерал-аудиториат, то есть высший ревизионный военный суд. Вторая — единственно значимая — государь.
Чем выше — тем строже чистота жанра. Восемь генералов — на сей раз без всякой примеси партикулярного элемента — еще раз изучили дело (точнее, составляющие его бумаги) и вынесли резюме.
В решении генералов — что, впрочем, от них и ожидалось — предусматривалась маленькая военная хитрость. С одной стороны, генерал-аудиториат ужесточает приговор, не делая различий между виноватыми и признав всех подсудимых (за исключением отсылаемого в Вятку Черносвитова1) достойными смерти. Попеняв таким образом на либерализм предшественников и заявив собственную гражданскую зрелость, высший военный суд, с другой стороны, позволил себе принять в уважение ряд облегчающих обстоятельств, как-то: признаки истинного раскаянья, юность лет, а также, главным образом, то, что благодаря бдительности правительства “преступные <…> начинания не достигли вредных последствий”. Поэтому генерал-аудиториат “на основании правил, в руководство ему данных”, всеподданнейше осмеливается ходатайствовать о замене смертной казни набором более скромных наказаний, каковые тут же и излагались.
Это была игра в поддавки: роли распределялись заранее. Надлежало карать как можно строже, дабы рассчитанный наперед порыв монаршего великодушия не был сдержан снисходительностью закона.
Впрочем, в ряде случаев государь не стал оспаривать мнения высоких судей. Он согласился с вечной каторгой Петрашевскому, с пятнадцатью годами Григорьеву и Момбелли, с двенадцатью — Львову. Зато не утвердил ни одной ссылки на поселение или в отдаленные города, усмотрев, очевидно, в простой перемене мест взыскание не столь ощутимое. Так Плещеев, не сделавшись сибирским поселенцем, угодил в Оренбургские линейные батальоны. Европеус вместо Вятки попал рядовым на Кавказ, а Тимковский, назначенный на жительство в город Олонец, всемилостивейше удостоился шести лет арестантских рот. Поляку Ястржембскому, осужденному на четыре года каторжных работ, обидчивый император накинул еще пару лет (не мог простить брошенного в свой адрес “богдыхана”!), зато Спешневу — во внимание к его откровенности — скостил срок с двенадцати лет до десяти.
Пальму — единственному из всех — было вменено в наказание пребывание в крепости: его перевели из гвардии в армию — без понижения в чине. Однако до этого ему было зачитано, как и другим: смертная казнь.
Достоевскому каторжные восемь лет были сокращены наполовину (“пожалел молодость и талант”) — с последующей отдачей в рядовые.
Как уже говорилось, в генерал-аудиторской сентенции, в части, касающейся Достоевского, неожиданно всплыла литография — та самая, против учреждения которой в свое время возражал подсудимый и которая теперь была поставлена ему в вину. Подобная нелепость позволила позднее Львову заметить: “Как внимательно делались обвинения!”
О единственной серьезной (очень серьезной) вине — существовании “семерки” и коллективном намерении завести домашнюю типографию — в приговоре не говорится ни слова. Спешневское тайное сообщество так и осталось тайным. Да и вообще “покушение” с типографией приговор трактует — теперь мы знаем почему — как личный умысел двоих: Спешнева и Филиппова.
“Целый заговор пропал”,— допустим. Но, “пропав”, он тем не менее мог повлиять на величину наказания.
Приговор Достоевскому юридически слабо обоснован. Карая, судьи как бы имели в виду нечто такое, о чем умалчивалось официально.
Да, он был осужден несоразмерно своей юридической вине. Но в глубине души вполне мог осознавать себя виноватым. Так не убивавший отца Дмитрий Карамазов готов понести свой крест: он виноват в помышлении.
Достоевский отрицал свою вину на следствии и признавал ее потом, спустя годы, на свободе. Означает ли это, что и тогда, в 1849-м, он ощущал себя убежденным противником режима? Во всяком случае, проиграв, он вел с ним отчаянную борьбу. Если он и не был “настоящим” революционером, то в еще меньшей степени тем благомыслящим подданным, образ которого он так старательно творил в своей камерной прозе.
Позднее он скажет, что они стояли на эшафоте, не раскаиваясь в содеянном, и что людей, близких им по духу, но оказавшихся “необеспокоенными”, на воле оставалось значительно больше. Зараза бродила в крови поколения. И правительство прекрасно понимало, что своим приговором оно укрощает дух. Оно пыталось разрушить не тайное общество, но тайную общность людей, думающих не так, как положено; воспрепятствовать умонастроению, мнению, веянью, духу. Такого рода предметы — по причине их неосязаемости — всегда вызывают раздражение власти.
Приговор был воистину жесток: он служил профилактическим целям. Его карающая мощь была направлена не столько против поступков, сколько против идей, которые казались тем подозрительнее, что прямо не подпадали под статьи Уложения о наказаниях. Вынося приговор, судьи руководствовались отнюдь не положительными уликами, а своим безошибочным чутьем, государственной бдительностью высшего порядка.
Будущий автор “Преступления и наказания” получал наглядный урок. Ответом на их духовный бунт становилось теоретическое (как в случае Раскольникова) убийство.
Ибо сама эта казнь — глубоко идеологична.
1 Одноногий Черносвитов по конфирмации будет водворен для жительства в Кексгольмскую крепость: тому, кто оставлен “в сильном подозрении”, даже не будучи формально арестантом, приличнее пребывать под охраной крепостных стен.
Император как режиссер Конечно, Николай прекрасно понимал разницу между повстанцами 1825 года и “клубистами” года 1849-го. Но вторые в известном смысле были опаснее первых. Ибо само их существование доказывало, что декабрьские плевелы, казалось бы, вырванные с корнем, дали ядовитые всходы. Подвижники декабря действовали почти на голом месте. За петрашевцами уже просматривалась традиция. Движение было размыто, не оформлено и потому практически неуловимо; оно могло уйти вглубь и вновь обнаружить себя в подходящую историческую минуту. Оппозиция власти из явления временного и случайного становилась постоянной чертой русской общественной жизни.
Декабрьского погрома хватило почти на четверть века. Второй политический процесс должен был дать острастку на не меньший исторический срок. Император заботился о преемниках.
При всем при том государю Николаю Павловичу не нужны были мученики. Русский царь не желал ужасать Европу публичным убиением на площади двух десятков интеллигентных молодых людей, чья вина в глазах той же Европы, еще не остывшей от настоящих мятежей, выглядела бы не очень серьезно. Он хотел бы казнить не казня.
Царь спешил: следовало завершить дело до наступления Рождества1.
Сам переживший несколько ужасных часов на площади у Зимнего дворца, он знал цену смертному страху. Он понимал, что страх этот порою страшнее самой смерти.
Проявив себя в деле декабристов как талантливый лицедей, теперь, на закате своей карьеры, Николай предпочитает оставаться за кулисами. Однако сценическая (нероновская!) струна все же дает себя знать.
Нимало того не желая, государь предвосхитит театральные новации будущего: массовые действа на городских площадях. Первая в России попытка такого рода осуществится под бдительным присмотром августейшего режиссера.
Николай инсценирует смерть.
“Не могли же они шутить даже с крестом!” — скажет впоследствии Достоевский. Очевидно, могли: священник был не тем, за кого его выдавали. Он тоже исполнял некую роль.
Постановщик не поскупится на реквизит. В то время как стоимость кандалов и предназначенных к ломанию шпаг, наемных возков и полотна для смертных одеяний отнесут на счет соответствующих ведомств, деньги крестьянину Федорову за воздвигнутую на Семеновском плацу “деревянную платформу” будут великодушно отпущены “из комнатной его величества суммы”. Государь привык сам оплачивать свои удовольствия.
Все эти сценические ухищрения преследовали благую цель: добиться максимальной жизненной правды. (Не был ли, часом, император Николай Павлович поклонником “натуральной школы”?) По одному из первоначальных проектов “совершения обряда казни” надлежало закончить облачением казнимых в белые балахоны, по другому — подведением их к врытым в землю столбам. Оба эти варианта покажутся недостаточно натуральными. Осужденных (первая тройка — Петрашевский, Григорьев, Момбелли) привяжут к помянутым столбам; к ним на пятнадцать шагов подведут исполнителей; в утреннем воздухе ясно прозвучит команда: “Прицель!”
Так будет соблюден реализм2.
Утверждают, что Момбелли надел белые перчатки (не следует удивляться, откуда они взялись: 22 декабря им вернули их весеннее платье) и скрестил руки на груди. Не этот ли еще посюсторонний жест вызвал реплику его насмешливого соседа: “Момбелли, поднимите ноги, не то с насморком явитесь в царство небесное”?
Этот эшафотный юмор, эти шуточки на кресте,— того же рода, что и реплика сорвавшегося с виселицы Рылеева (“В России даже повесить как следует не умеют”3). Споры о подлинности подобных фраз вряд ли уместны. Ибо последнее право смертника — усмехнуться над собственной смертью.
Догадывались ли они о том, что их ожидает?
Зная, что их судят военным судом, они, конечно, готовились к худшему. Но — были убеждены, что возможна “формула перехода”. Россия со времен Пугачева не ведала публичных казней на площадях. Если даже представить, что им каким-то чудом могло стать известно содержание приговора, у них оставалась надежда на царскую милость.
Никто из них не был готов.
1 Именно этим обстоятельством (тем, что 25 декабря приходится на Рождество и затем почти полмесяца продолжаются святки), а не какой-то особой кровожадностью, как полагают иные, объясняются настоятельные требования императора форсировать церемонию.
2 Можно сослаться на исторический прецедент. 15 февраля 1723 года сенатор и первый русский барон П. Я. Шафиров взошел в Кремле на эшафот (он был приговорен к смерти после ссоры с могущественным А. Д. Меншиковым), положил голову на плаху, палач поднял топор и нанес удар по деревянной колоде. После чего барона отправили в ссылку.
3 По другому свидетельству, Рылеев лишь вымолвил: “Какое несчастье!”
О чем толкуют в Париже (Обзор печати) Как, однако, реагировал Запад на непредвиденные события в отдаленной Московии, участником и жертвой которых оказался еще не ведомый миру романист? Да и были ли там вообще замечены петербургские происшествия? Или же — по скудости оглашаемых фактов — на них просто не обратили внимания? Тем более что вплоть до 22 декабря 1849 года (когда, наконец, появилось первое и единственное официальное сообщение) ни об аресте злоумышленников, ни о следствии, над ними производимом, не упоминалось в печати1.
Россия, счастливо избегшая западных потрясений, не вызывала симпатий у демократов Европы. Авторы “Коммунистического манифеста” желают ей скорейшего краха: из прочих замысленных ими проектов этот казался наиболее исполнимым.
С другой стороны, империя Николая (откуда, казалось, вот уже четверть века ни одного звука — включая стоны — не проникало вовне) была последней надеждой для тех, кто предпочитал блага гражданского мира ужасам гражданской войны. “Мещане,— с некоторым аристократическим презрением говорит Герцен,— становились на свои жирные коленки и звали русские пушки на защиту собственности и религии”.
Нелепо было бы искать на страницах европейской печати сообщений “собственных корреспондентов” из Петербурга или же — что совсем уж немыслимо — интервью участников событий. Бесполезно также пытаться выяснить авторов в большинстве своем не подписанных статей. О России предпочитают толковать анонимы.
Отклики западной прессы об открытии заговора в России не были до сих пор известны. Они никогда не воспроизводились по-русски. Их можно разделить на две категории.
Во-первых, это перепечатка официальных сообщений о приговоре из уже упоминавшейся “Журналь де Санкт-Петербург” и “Газетт де Рига”. В отдельных случаях западные издания сопровождают эти сведения более или менее пространными комментариями, но часто обходятся и без них.
Другой канал информации — ссылки на некие неназванные источники в России, как правило, на письма, якобы полученные “оттуда”. Сюда же относятся и дошедшие до европейских редакций слухи. Подобные материалы (исходящие из страны, которая гордо исключила себя, как ныне сказали бы, из мирового информационного пространства) претендуют на некоторую сенсационность: они усердно перепечатываются (дословно или в пересказе) десятками европейских газет.
Трудность, однако, состоит в том, что в подшивках не столь уж многих зарубежных изданий, которые поступили некогда в императорские библиотеки и сохранились до наших дней, часто отсутствуют отдельные номера. И даже в сохранившихся экземплярах заметны следы неусыпного бдения российской иностранной цензуры. Целые абзацы устранены с помощью ластика или ножниц. Все это, разумеется, не способствует желаемой полноте.
И все же игра стоит свеч.
Итак, как откликнулась пресса Франции и Германии — а именно эти страны в первую очередь имеются в виду2 — на неожиданные известия из Северной Пальмиры?
Конечно, в начале 1850 года у Европы хватает своих забот. На горизонте Второй республики уже маячит призрак Второй империи. Французских читателей больше занимает последняя речь Виктора Гюго в Национальном собрании, нежели экзотические сведения из Петербурга. Что касается Германии, еще не существующей де-юре, но бурно переживающей свое недавно провозглашенное духовное единство (которое выражается также и в спешной достройке трехсотлетнего Кельнского собора), то она поневоле должна внимательно следить за ходом дел у могущественного соседа. Нависая у ее восточных границ, последний не может не влиять на грядущие судьбы немецкого мира. Что и было доказано славным венгерским походом.
Находясь на периферии западного сознания, Россия является постоянным источником беспокойства.
В предпоследний день 1849 года (к востоку от Немана год этот продлится еще тринадцать дней) “Журналь де Франкфорт”, выходящая на французском языке, в своей постоянной рубрике “Россия и Польша” публикует следующую информацию:
“С границ Польши, в аусбургской “Альгемайне Цайтунг”, 22 декабря сообщается:
Гамбургская “Борзенхалле” снова поднимает на щит старую сказку о заговоре, недавно раскрытом в России, центром которого является Москва, но ответвления которого имеются и в Петербурге. По словам этой газеты, он (то есть заговор.— И. В.) был намечен на 13 января, первый день нового года по русскому календарю”.
Обратим внимание: франкфуртская газета ссылается на газету аусбургскую, где указанная информация появилась еще 22 декабря (то есть 10 декабря по старому стилю). До экзекуции на Семеновском плацу и обнародования первого и, как уже говорилось, единственного официального сообщения о деле остается еще около двух недель. “Журналь де Франкфорт” честно указывает первоисточник “сказки о заговоре” — гамбургскую “Борзенхалле”. Можно предположить, что там эта “сказка” появилась не ранее первых чисел декабря.
Вспомним, что к этому времени Военно-судная комиссия уже завершила свои труды. И нет ничего тайного, что бы не сделалось явным. Слухи — как водится, в виде преувеличенном и искаженном — достигают города Гамбурга, от города Петербурга не столь отдаленного.
Интересно, что центром заговора указана Москва. Это, возможно, связано с распространенным суждением о некоторой оппозиционности древней столицы. Правда, ни одного москвича нет среди заключенных в Петропавловской крепости лиц. Следует вспомнить, однако, что московские профессора Т. Н. Грановский и Н. Н. Кудрявцев по завершении дела окажутся под тайным надзором. И что полубезумный Катенев с помощью лотерейных билетов замысливал осведомить широкую публику о бунте в первопрестольной.
В скудной информации европейских газет не содержится, впрочем, ни малейшего намека на истинный характер происшествия. Не указан, в частности, и его фурьеристский оттенок. (Как бы утешились этой вестью адепты юного европейского социализма, включая даже и тех, кто печется о превращении утопических бредней в грозную науку наук!) Не называются участники дела или хотя бы род их занятий. Зато революция синхронизирована с первым днем нового года или, если следовать новому стилю, намечена на дьяволово число. Все это выглядит романтично.
Обозреватель “Журналь де Франкфорт” дает понять, что лично он мало доверяет сведениям, которые приводят коллеги. “Мне нет нужды говорить вам,— замечает скептический автор,— что во всем этом нет ни слова правды; что тут действительно любопытно, так это то, что та же история распространялась в точности год назад, я сейчас уже не помню какой именно газетой, которая тоже указывала 13 января как день, к которому приурочен заговор”.
Журналист полагает, что все это — очередная газетная утка и что появлению вздора способствует пассивность российских властей: “распространять подобные новости о России тем более легко, поскольку, как каждому известно, правительство не удосуживается давать им официальное опровержение”.
Через несколько дней русское правительство подтвердит: нет дыма без огня. 17 (5) января 1850 года весть наконец достигнет Парижа.
“Вспоминается,— пишет в этот день газета “Пресс”,— что немецкие газеты уже некоторое время говорили о заговоре, раскрытом в Санкт-Петербурге. Эта новость имела под собой основания. “Журналь де Санкт-Петербург” от 5 января опубликовала официальное заявление, из которого следует, что шестнадцать лиц приговорены к смерти и что их наказание было смягчено императором и заменено каторжными работами. Другие лица, замешанные в заговоре, амнистированы”.
Потребовалось почти две недели, чтобы новость попала на страницы европейской печати. Слухи таким образом были частично подтверждены, причем слово “заговор” как бы получило официальный статус.
“Осужденные почти все — армейские офицеры или преподаватели”,— заключает газета. Об участии в деле литераторов не говорится ни слова.
“Факт (заговора.— И. В.) признается,— пишет “Иллюстрасьон”,— но его значение не представляется особенно серьезным”.
Более пространно излагает события газета “Конститусьональ” (тоже 17 января). В рубрике “Зарубежные новости” первой следует именно эта: “Вот уже несколько месяцев немецкие газеты говорили о заговорах, раскрытых в России, о политических заключенных, судимых военными судами. (“Немецкие газеты” оказались все-таки наиболее осведомленными.— И. В.) Новости, которые различные листки, в особенности гамбургские, давали на эту тему, подвергались сомнению по причине их недостаточной определенности. Вчера полуофициальная “Санкт-Петербургская газета” опубликовала статью, которая не оставляет никаких сомнений относительно подлинности этих заговоров, хотя она и сводит их до размеров, мало угрожающих прочности Российской империи”. Далее приводится текст официального сообщения.
Следует признать, что из четырех парижских газет за январь — февраль 1850 года, экземпляры которых имеются в газетных хранилищах РГБ, правильно фамилии петрашевцев не напечатала ни одна.
1 Официальное сообщение было перепечатано из “Русского инвалида” (где оно появилось в день “казни”) выходящей на французском языке “Журналь де Санкт-Петербург” 25 декабря 1849 (6 января 1850). Этот текст и воспроизводился иностранными газетами. Самой оперативной оказалась англоязычная парижская “Галиньяз Мессенджер” (16 января): почта из Петербурга поступила в Париж на десятый день. Любопытно, что ни в русской, ни в иностранной печати не появилось ни одного описания расстрельного ритуала на Семеновском плацу. Об этом спектакле вообще нигде не будет упомянуто публично.
2 О англоязычной прессе мы можем судить главным образом по выходившей в Париже “Галиньяз Мессенджер”. Многие номера британских газет за январь 1850 года отсутствуют в РГБ.
Что в имени тебе моем? Наибольшие сложности вызвал, разумеется, Ястржембский (“Yastyembsky”), в чьем имени встречаются четыре согласных подряд, включая шипящую: такое трудно воспроизвести на любом языке. Не повезло (в грамматическом смысле) и счастливчику Пальму (“Parma”); не повезло Ахшарумову (“Achs–chasronmoff”, “Akos–Charounoff”). Более или менее узнаваемы Спешнев, Филиппов и Европеус (“Speckneff”, “Spesckneff”, “Pilippof”, “Europens”); ошибки в фамилиях остальных — Ханыкова, Дебу, того же Кашкина — можно счесть за случайные описки (“Khonikoff”, “Desboul”, “Kashkire”). Что касается фамилии главного заговорщика, то переводчик в точности повторил забавную ошибку, допущенную на следствии младшим братом автора “Двойника”: он именует Буташевича-Петрашевского как двух разных лиц (“Botaschevitch, Petraschevsky”). Некоторые фамилии (например, Дуров) выпали из текста вообще.
Именно в январских публикациях 1850 года имя Достоевского впервые появляется “на европейских языках”.
Российская “Журналь де Санкт-Петербург” первой подала пример написания: “Инженер-поручик в отставке Федор Достоевский1 (“Le lientenant du genie en retraite Theodoree Dostoievsky”)”. Как и в оригинале (то есть в официальном сообщении на русском языке), здесь ни слова не сказано о том, что упомянутое лицо имеет некоторое отношение к изящной словесности. Правильно его имя и звание воспроизводит только серьезная “Конститусьональ”. Другие французские газеты — очевидно, по той причине, что из общего списка выпал Дуров, но тем не менее продолжал фигурировать его чин (“отставной коллежский асессор”),— переадресуют это звание Достоевскому, лишая последнего и без того недолгой военной карьеры (“Журналь де Деба”). “Пресс” транскрибирует “Dоrtvievsky”, “Галиньяз Мессенджер” — “Dоstvievsky”: эта одиозная личность явно не привлекает внимания зарубежной печати.
С печатью германской дело обстоит ненамного лучше.
Мюнхенская “Альгемайне цайтунг” в номере от 18 января под заголовком “Россия и Польша… Официальное сообщение о раскрытом заговоре” дает перевод первой части правительственного известия, а на следующий день, 19-го, приводит фамилии осужденных. “Dostoievsky” в этом списке почему-то включен в число “пяти гвардейских офицеров”. Во франкоязычной “Журналь де Франкфорт” (от 17 января 1850 г.) варварские имена воспроизведены практически без ошибок (за исключением многострадального Yastijembsky). Мюнхенская и франкфуртская газеты — это единственные немецкие периодические издания за январь 1850 года, которые наличествуют в РГБ. Как и французские газеты, они просмотрены российскими цензорами: некоторые строки стерты ластиком, иные статьи вырезаны. Естественно, что перевод официального сообщения остался в неприкосновенности. Усекновению подверглись главным образом собственные газетные комментарии, из которых можно восстановить только незначительные фрагменты.
Так, 17 января под заголовком “Извлечения об открытом заговоре и мнения” “Альгемайне цайтунг” пишет: “Расследование заговора длилось более пяти месяцев, 21 человек как “настоящие преступники” был присужден к расстрелу, однако император даровал им жизнь. Они были отправлены в рудники, в крепости, в армию; <остальные> амнистированы. Этим подтверждаются, таким образом, известия, появившиеся сначала в гамбургских листках, которые противной стороной (то есть, по-видимому, газетными оппонентами? — И. В.) долгое время изображались как выдумка. В Министерстве иностранных дел (российском? баварском? — И. В.) лицо, пожелавшее остаться неизвестным, сообщило, что титулярный советник Буташевич-Петрашевский был первым, кто эти революционные идеи…” (Далее стерто 4 строки.) Таким образом, “мнения”, которые как раз и могли заинтересовать русского читателя, отсутствуют вовсе.
В номере от 19 января (том самом, где Достоевский значится среди “пяти гвардейских офицеров”) под заголовком “Россия и Польша. Крестьянское восстание и раскрытый заговор” стерта половина колонки. Правда, в оставшемся тексте имеется загадочная фраза: “Таким образом, собственно аристократические имена отсутствуют среди осужденных, зато не среди амнистированных”.
Действительно, отсутствие аристократических имен (в первую очередь титулованной знати), которыми было украшено 14 декабря, не может не броситься в глаза. Но какие громкие фамилии подразумеваются “среди амнистированных”? Мы не ведаем, кто конкретно имеется в виду. Может быть, безымянный автор намекает на такие оставшиеся в тени фигуры, как, скажем, Н. А. Мордвинов или В. А. Милютин?
Русские (то есть цензурные) версии зарубежных газет не дают ответа на этот вопрос. Имело бы смысл взглянуть на оригиналы.
Но с одним текстом нам все-таки повезло.
1 После отбытия каторги и солдатчины Достоевский так больше и не дослужится до этого невысокого чина и выйдет в отставку в звании подпоручика. Во время путешествия по Европе с Аполлинарией Сусловой в 1863 году он будет записываться в гостиницах как “Ofizier”, что очень веселило его спутницу.
Титулярный советник как бунтовщик В этот же день, 17 января 1850 года, еще одна парижская газета — “Насьональ” — отзывается на событие в Петербурге. Но в отличие от своих газетных собратьев “Насьональ” оглашает такие детали, которые, стань они известны участникам дела (не важно — судьям или осужденным), повергли бы их в сильнейшее изумление.
“Письмо, которое пришло в Париж (не по почте),— начинает газета,— дает нам некоторые очень интересные подробности о русском заговоре, который только что провалился и на главных участников которого в настоящее время обрушился удар императорского мщения”.
Из этого предуведомления можно заключить, что в распоряжении редакции имеется конфиденциальная информация, которая поступила непосредственно из России, и что сам способ ее передачи (“не по почте”) гарантирует высокую степень достоверности.
Послушаем же газету “Насьональ”.
“Как явствует, инициатива заговора принадлежит совсем еще молодому человеку, Николаю Кашкину, охарактеризованному в списке арестованных как титулярный советник. Выданный одним из многочисленных платных осведомителей, которых содержат в России на государственный счет всюду, где стоит только появиться признакам недовольства, Кашкин был арестован и доставлен к царю, который принял его с неожиданной добротой и любезностью”.
Итак, если верить газете, во главе всего предприятия стоит не кто иной, как двадцатилетний Николай Сергеевич Кашкин. Недавний лицеист, он занимал скромную должность младшего помощника столоначальника в Азиатском департаменте Министерства иностранных дел. Он тоже умудрился собрать вокруг себя небольшой кружок, целью которого было усердное изучение системы Фурье и совместные размышления о пользе фаланстеров в условиях русской равнины. Он делал вечера у себя на квартире один раз в неделю, как не без укоризны отмечено в докладе генерал-аудиториата, “во время отсутствия своих родителей”. Крайняя степень вольномыслия, которую позволил себе Кашкин со товарищи,— это устройство обеда 7 апреля 1849 года — в день рождения все того же Фурье. На следующий день, в пятницу, Кашкин отправился к Петрашевскому, которого он видел накануне на упомянутом обеде, причем в первый раз. Ему не повезло: на вечере у Петрашевского присутствовал Антонелли.
“Вообще,— записано в докладе генерал-аудиториата (разумеется, со слов самого Кашкина),— он, Кашкин, чувствовал себя как-то неловко в обществе Петрашевского и вскоре уехал от него, вынеся впечатление тяжелое и неприятное и уже не собираясь более в гости к Петрашевскому”.
Младший помощник столоначальника отнюдь не был тем, кем пытается представить его парижская газета. Собственно, ему официально инкриминировали только одну вину: недонесение. (Как помним, приверженность системе Фурье военный суд не почел преступлением.) Первоначально его приговорили — как малозамешанного — всего к четырем годам каторги. Генерал-аудиториат “во внимание к весьма молодым его летам и раскаянию” будет всеподданнейше ходатайствовать о ссылке его в Холмогоры (разумеется, по лишении дворянства). Император решит иначе: рядовым в Кавказские линейные батальоны. Что было, конечно, привлекательнее каторги, но все же опаснее мирного житья на родине Ломоносова.
Однажды Кашкин прочитал собравшимся у него друзьям ученый доклад. В нем между прочим представлена и точка зрения убежденного атеиста, который, уверясь в неизбежности бедствий земных, восклицает: “Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала! <…> К чему нам все это поразительное величие звездных миров, когда нет конца нашим страданиям?” Бог виноват уж тем, что, имея довольно обширные возможности, “он не позаботился о счастии людей”. Кашкинский интеллектуальный герой сетует на Творца, видя в нем не начало “всего доброго и прекрасного”, а скорее воплощение духа зла. “Нет, страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу Божью”,— горестно заключает он.
“Это бунт”,— как отозвался бы по сему случаю Алеша Карамазов. Справедливо замечено, что кашкинские недоумения весьма близки к тем, какие будут занимать брата Алешу и брата Ивана во время их памятного застолья в трактире “Столичный город”.
В черновике письма, найденном у Кашкина и рачительно приобщенном к делу, автор, сетуя на свое неверие, говорит: “Бог, если Ты существуешь, помоги мне, и Ты не будешь иметь более ревностного поклонника”. Богу ставятся некоторые условия. Не будут ли они выполнены там, на Семеновском плацу?
“Мы будем вместе с Христом”,— скажет в свой смертный час Достоевский.
Знаком ли он с соседом по эшафоту?
Последнее причастие “Что же касается до Кашкина,— спешит удовлетворить он любопытство Комиссии,— то я его и в лицо не знаю, и у Петрашевского никогда не видал”. 8 апреля, в тот единственный раз, когда Кашкин заявился в Коломну, автор “Бедных людей” среди присутствующих не наблюдался. “С господином Кашкиным и Кузьминым я совсем не знаком”,— терпеливо повторяет допрашиваемый.
“Трудно доверять словам Достоевского”,— замечает в связи с этим позднейший комментатор. Да отчего же? В данном случае у подследственного нет особых причин морочить Комиссию. Но если они впервые сошлись на эшафоте, это давало им право сделаться близкими навсегда.
9 октября 1856 года барон А. Е. Врангель сообщает из Петербурга все еще пребывающему в Сибири Достоевскому: “Головинский Ваш был последнее время у своего отца в деревне, но я не знаю, прощен ли он или был только в отпуску; Кашкин давно офицер”.
“Головинский Ваш” — то есть прикосновенный к вашему делу. Кашкин значится в том же ряду. Врангель пишет о нем как о лице, его адресату известном. Хотя, возможно, имя упоминается в той лишь связи, что и у Кашкина, и у Достоевского способ обрести свободу оказался практически одинаков: через награждение первым офицерским чином.
Несмотря на разницу лет, их не могло не сблизить общее несчастье: факт их последующего знакомства неоспорим. В августе 1861 года Кашкин пишет автору “Мертвого дома” дружеское письмо: кланяется супруге и просит засвидетельствовать свое уважение брату. Восстановленный в дворянских правах калужский помещик, он посылает бывшему соузнику “экземпляр пояснительной записки к трудам Калужского комитета по крестьянскому делу”: вопрос этот, ныне разрешаемый “сверху”, как помним, весьма занимал посетителей “пятниц”. “Быть: <…> у Каш<к>ина”,— записывает Достоевский летом того же года: он намеревался подарить самому молодому из “наших” экземпляр только что вышедших “Униженных и оскорбленных”.
В самом конце 1880 года бывший подсудимый, а ныне член Калужского окружного суда пятидесятиоднолетний Кашкин просит Достоевского высылать ему в Калугу “Дневник писателя” на следующий, 1881-й, год: первый и единственный выпуск будет получен подписчиком уже после смерти автора.
Узнает ли когда-нибудь Кашкин о той роли, какую приписала ему газета “Насьональ”?
Нам-то по крайней мере известно: “инициатива заговора” исходила не от него. Не был он по арестовании и “доставлен к царю”. В отличие от узников декабря ни один “апрелист” не удостоится этой чести1. Так что сцена личного свидания г-на Кашкина с самодержавным монархом — “цитата” совсем из другой эпохи.
Правдой в сообщении французской газеты является только то, что Кашкин, как, впрочем, и другие его подельники, был выдан (вернее, продан — sold) платным осведомителем и что он сын политического преступника. Отец Кашкина, как Липранди и Дубельт, тоже участник войны 1812 года. Вместе со своим двоюродным братом Евгением Оболенским он основал в 1819-м общество “Добра и Правды”. Позднее он стал декабристом. Он водил приятельство с Пущиным: по примеру последнего Кашкин-старший оставил службу и записался в надворные судьи, дабы творить означенные в названии общества правду и добро.
Он отделался, можно сказать, пустяками: был сослан сначала в Архангельскую губернию, а затем водворен в свои калужские имения — без права въезда в столицы. Впрочем, после 1842 года он получил возможность проживать в Петербурге и лично наблюдать за воспитанием сына.
Почему, окончив Лицей в 1847-м, сын декабриста не отправился без промедления вице-консулом в Данциг или первым секретарем посольства в Бразилию, как ему предлагалось? Он легкомысленно отказался: через два года император сошлет его на Кавказ.
“11 числа (апреля.— И. В.) я встретился с Кашкиным в министерстве,— доносит Антонелли,— и успел завязать с ним довольно короткое знакомство”.
Знакомство будет коротким еще и в непредвиденном смысле: гулять на свободе Кашкину остается всего десять дней.
В своей неопубликованной записке (на которой было начертано императорское “Переговорим”) Антонелли изо всех описанных им персонажей особо выделяет недавнего знакомца: тот “невольно родил к себе какую-то во мне симпатию”.
“Кашкин,— благожелательно доносит начальству Антонелли,— человек милый, образованный, с физиономией, невольно говорящею в свою пользу, с душою, должно быть, еще светлою”. Поэтому он не может быть заражен “какими-нибудь грязными убеждениями”. Он просто увлекся “свирепствующей здесь модой”.
Антонелли отмечает у Кашкина преимущество, которое отсутствует у других наблюдаемых.
“Он действительно принадлежит к аристократическому кругу, что подтверждается и тем, что 10 числа в маскараде он был постоянно в кругу молодых людей знатных фамилий, и тем, что поминутно входил в особенную для придворных дам ложу и обращался с ними совершенно как свой человек”.
Не являлась ли, часом, и Кашкину таинственная маска? Если, как помним, государь впервые известился о существовании Петрашевского “через баб”, не участвуют ли те же лица в финале? Почему бы осведомленной “придворной даме” не предупредить “своего” о предстоящем аресте — как это сделала незнакомка, говорившая с Пальмом?
Во всяком случае, благодаря своим аристократическим связям Кашкин узнал о дарованной им жизни чуть раньше других. Или, может быть, Бог просто раньше услышал его молитвы.
Повествуя об оглашении на эшафоте смертного приговора, барон М. А. Корф замечает: “Тут многих из зрителей тронули слезы, покатившиеся по бледному лицу 20-летнего Кашкина, <…> имевшего престарелого отца”. Насчет “престарелого отца” Корф несколько преувеличивает (бывшему декабристу в это время не более пятидесяти лет). Что же касается переживаний Кашкина-младшего, тут он, по-видимому, прав.
Сам Кашкин рассказывает об этом так.
Когда привязанным к столбам и облаченным в саваны жертвам надвинули на глаза капюшоны, ни у кого уже не осталось сомнений, что казнь действительно совершится. Тогда Кашкин обратился к стоящему возле помоста обер-полицмейстеру генералу Галахову (они, вероятно, были знакомы) и спросил его по-французски: “Кому я могу передать мою последнюю просьбу, дать мне приготовиться к смерти? (Я разумел исповедь и причастие.)” На что генерал громко (и тоже по-французски) ответил, что государь был так милостив, что даровал всем осужденным жизнь. “Даже и тем”,— добавил генерал, указывая на привязанных к столбам. Таким образом, за минуту до остальных Кашкин уже знал о счастливой развязке.
Этот примечательный диалог — в виду эшафота (как, впрочем, и между Достоевским и Спешневым, о чем еще пойдет речь) — ведется на французском языке. Ибо на нем, как справедливо замечено, с друзьями разговаривать прилично…
Но обо всем этом ни слова не сказано во французской газете “Насьональ”, произведшей в главари заговорщиков самого молодого из них. Однако поведанная газетой история с Кашкиным-младшим (вернее, с его мифическим двойником) напоминает один позднейший сюжет. На сей раз в числе героев оказывается Достоевский.
1 Единственное исключение — возможно, Д. А. Кропотов, но обстоятельства его предполагаемого привоза в Зимний дворец довольно туманны.
“Под вами вдруг раздвигается пол…” (Секреты III Отделения)
В 1866 году в Вюрцбурге на немецком языке выходит роман некоего Пауля Гримма “Тайны царского двора времен Николая I”. (Более точно по-русски — “Тайны дворца царей”.) Роман переводится на французский и выдерживает несколько изданий. Летом 1868 года книжка (в России, естественно, запрещенная) попадает в руки находящегося за границей Достоевского: он покупает ее в Швейцарии. По прочтении этого захватывающего произведения Достоевский набрасывает письмо-протест, адресованное, судя по всему, в редакцию какого-то зарубежного издания. “И хоть бы написано было: роман, сказка; нет, все объявляется действительно бывшим, воистину происшедшим с наглостью почти непостижимою”,— негодует автор письма, которое так и осталось неотосланным.
В книге Пауля Гримма1 Достоевский назван своим подлинным именем и поставлен во главе заговора — так же, как в свое время это было проделано газетой “Насьональ” с Николаем Кашкиным. Правда, сам заговор отнесен рассеянным Гриммом к 1855 году, а его руководитель Достоевский умирает по дороге в Сибирь. Но подобные мелкие вольности не могут смутить романиста. “Поэт” (так еще именуется в романе автор “Белых ночей”) председательствует на конспиративных собраниях, произносит пламенные речи и вместе с другими заговорщиками хором (хотя и вполголоса) исполняет крамольные песни на слова другого поэта — Некрасова. В заговоре (еще одна параллель с Кашкиным) принимает участие сын декабриста — князь Оболенский2. Повествователь не забывает и о национальной экзотике. Такие выражения, как “Wodka”, “Twinnja” (то есть свинья), “Mersavetz”, “Schapki doloi”, “Rebiata” и т. д., снабженные добросовестным подстрочным переводом, удачно оттеняют лингвистическую самобытность немногословной русской души.
Желая спастись от неминуемого ареста, “благородный поэт” (то бишь Достоевский) обдумывает возможность бежать на лодке по невскому взморью навстречу крейсирующему в виду Кронштадта английскому флоту. (Идущая полным ходом Крымская война предоставляет находчивому герою шанс осуществить этот смелый кульбит.) Но по здравом размышлении проект отвергается, ибо поступок сей никак не согласуется с врожденным чувством патриотизма. (“…Это значит предать родину! Нет, нет!”)
Хотя книжка Гримма, как все сочинения подобного рода, рассчитана на простаков, выглядит она респектабельно и солидно: черный переплет, золотое тиснение на корешке и т. д. Имя ее сочинителя не значится ни в одном библиографическом словаре. Скорее всего подлинный автор счел за благо укрыться под псевдонимом. (Его перу принадлежит еще книжка “Грехи Кристины и Изабеллы Испанской”, изданная в том же Вюрцбурге в 1869 году, что свидетельствует о стойком интересе рассказчика к тайнам европейских дворов.) Но, может быть, сама фамилия “Гримм” намекает на сугубую сказочность его исторических ретроспекций3?
Кашкина, если верить газете “Насьональ”, после ареста доставили к государю. Главу заговорщиков в романе Гримма не удостаивают такой исключительной чести. Его привозят в ведомство графа Орлова, где подвергают жесткому наказанию.
“Когда позорная экзекуция закончилась, Достоевского быстро отвели к графу.
— Теперь, молодой человек, вы стали благоразумнее? — спросил граф.
Ярость сверкнула в глазах поэта, он сжал кулаки”.
Полагаем, что “ярость” сверкнула в глазах Достоевского и по прочтении им указанных строк. Ибо романтический автор вольно или невольно возрождал давние слухи — о порке, которой якобы был подвергнут узник Мертвого дома во время своего пребывания в Сибири. (Гримм просто сдвинул этот “факт” на стадию следствия.) Возможно, неведомый автор доверился тому устойчивому преданию, которое числило исполнение названных исправительных мер по ведомству тайной полиции. Причем Гримм описывает операцию именно в том виде, как она мнилась привозимым в III Отделение арестантам.
“Пациент, предназначенный к пытке поркой,— пишет Гримм,— проваливается по грудь; в помещении внизу постоянно находятся жандармы, держащие розги, готовые нанести удар. Преступника раздевают до пояса; если это женщина, поднимают одежду, и экзекуция начинается”.
Впрочем, иные опасались не только стоять в здании у Цепного моста, но и сидеть. Известный своим благомыслием цензор А. А. Крылов признавался, что, будучи вызван к графу Орлову, он с трепетом ждал приглашения садиться, ибо страшился, что за какие-то служебные упущения тут же будет подвергнут секуции — как раз по форме, описанной Гриммом.
Подобные страхи восходят ко временам достаточно отдаленным. Существуют свидетельства (степень их достоверности — это отдельный вопрос), что знаменитый С. И. Шешковский, возглавлявший Тайную экспедицию при Екатерине II, имел обыкновение “любезно, но настойчиво” усаживать приглашенного в особого рода кресло. Когда доверчивый гость уступал настояниям хозяина, ручки кресла внезапно смыкались, обхватывая неосторожную жертву, и кресло автоматически опускалось. При этом плечи и голова посетителя продолжали оставаться в кабинете Шешковского. В то время, как сотрудники Тайной экспедиции трудились над нижней частью секомого, Шешковский отворачивался и делал вид, что не замечает этой маленькой неприятности. По совершении экзекуции кресло возвращалось в исходное положение и хозяин с любезной улыбкой продолжал прерванный на полуслове разговор. (Молва утверждает, что один находчивый и обладавший недюжинной физической силой посетитель Шешковского заставил как-то его самого занять злополучное седалище, после чего с достоинством удалился.)
Достоевский — второстепенный персонаж иностранного романа “из русской жизни”. Но недаром телесному наказанию подвергается в нем именно “поэт”. Это участь Тредиаковского, Полежаева и других. “Княжнин умер под розгами”,— записывает Пушкин. Русский литератор в любой момент может быть опозорен и оскорблен. “Разнесся слух, будто я был отведен в тайную канцелярию и высечен”,— сказано в пушкинском (неотправленном) письме к императору Александру.
Этот исторический страх не мог не отложиться в художественной памяти Достоевского.
Степан Трофимович Верховенский (тоже в известном смысле литератор) устрашен перспективой ждущего его наказания. В черновых записях к “Бесам” приводится его смятенная речь:
“— Под вами вдруг проваливается половица до половины вашего тела, и вдруг снизу два солдата распорядятся, а над вами стоит генерал, или полковник, которого нельзя не уважать, но который, вы чувствуете, отечески советует и вас, профессора… ученого, приглашают молчать. Это известно”.
“Это известно”,— говорит Степан Трофимович. Уж не читал ли он Пауля Гримма? Ибо воображаемая сцена — почти точная “цитата” из “Тайн царского двора”, сочинитель которых изображает будущего автора “Бесов” в ситуации аналогичной:
“Унтер-офицер взял Достоевского за руку и подвел к месту, где неожиданно, по сигналу, который унтер-офицер подал ногой, половица, на которой стоял Достоевский, опустилась, так что он провалился по грудь”.
В окончательном тексте “Бесов” сюжет обретает пластическую законченность и полноту.
Хроникер, от имени которого ведется повествование, застает Степана Трофимовича в глубоком отчаянии. Тот “рыдал, рыдал, как крошечный, нашаливший мальчик в ожидании розги, за которою отправился учитель”. (Вспомним гриммовское: “Поэт был высечен, высечен, как ребенок!”)
“— Я погиб? Cher,— сел он вдруг подле меня и жалко-жалко посмотрел мне пристально в глаза,— cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, я другого боюсь…”
Хроникер никак не может взять в толк, чего страшится его мнительный друг, о каком таком грядущем своем позоре он пытается намекнуть.
“— Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, погибать так погибать! Но… я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность).
— Да чего, чего?
— Высекут,— произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.
— Кто вас высечет? Где? Почему? — вскричал я, испугавшись, не сходит ли он с ума.
— Где? Ну, там… где это делается”.
Притом с чисто технологической стороны экзекуция представляется впечатлительному Степану Трофимовичу все же в тех же леденящих душу подробностях.
“— Э, cher,— зашептал он почти на ухо,— под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины… Это всем известно”.
И, хотя собеседник Верховенского-старшего называет все это старыми баснями, он не в силах опровергнуть их положительно. Миф, устрашавший арестантов 1849 года и послуживший источником вдохновения для Пауля Гримма, получает как бы второе дыхание на страницах классического романа.
В “Братьях Карамазовых” Коля Красоткин, холодея от собственной смелости, заявляет:
“— Я совсем не желаю попасть в лапки Третьего отделения и брать уроки у Цепного моста,
Будешь помнить здание
У Цепного моста!”
Юный Красоткин цитирует стихотворение неизвестного автора, где, в частности, наличествуют строки:
У царя у нашего
Верных слуг довольно.
Вот хоть у Тимашева
Высекут пребольно…
Влепят в наказание
Так ударов со сто,
Будешь помнить здание
У Цепного моста.
А. Е. Тимашев в 1856-м сменит Дубельта на его посту. Герои “Братьев Карамазовых”, живущие в относительно либеральную эпоху Александра II, подвержены все тем же хроническим русским фобиям.
Конечно, книга П. Гримма не понравилась Достоевскому. Но она “пригодилась” ему — так же, впрочем, как все остальное: все впечатления бытия.
Он оставил свое намерение — протестовать против инсинуаций. Но и Николай Кашкин, если б вдруг каким-нибудь чудом ему попалась в руки газета “Насьональ”, тоже не смог бы опровергнуть ее публично.
1 Ее сюжет кратко изложен в комментариях к 28-му (II) тому Полного собрания сочинений Достоевского, в книге Н. Ф. Бельчикова “Достоевский в процессе петрашевцев”, а также в книге Л. Сараскиной “Одоление демонов”, где приводится (в переводе С. Д. Серебряного) ряд цитат из французского издания. Мы пользуемся в основном немецким оригиналом.
2 Этот персонаж адресует к своим собратьям по сословию гневный упрек: “Доколе обращенная в золото кровь наших крепостных будет расточаться нами за зелеными столами Гомбурга и Бадена в будуарах лореток на Рю Бреда и Сент-Джорж Стрит…” Подобный ход мысли должен был заинтересовать Достоевского, который как раз в это время “расточал” последние деньги (происхождение которых не имело, правда, никакого отношения к “крови крепостных”) за вышеупомянутыми “зелеными столами”.
3 Так что Достоевский был не вполне прав, сетуя, почему на фантастическом сочинении П. Гримма не обозначено: “сказка”. Интересно также, что иностранец П. Гримм — первый, кто изобразил Достоевского в художественной прозе. (Еще до появления книги А. Пальма.) Этот славный почин будет подхвачен в XX веке отечественными беллетристами, чьи психологические угадки по силе убедительности могут смело соперничать с фактами, сообщаемыми Гриммом.
“Но с царем накладно вздорить…” Чем же, однако, если верить автору пришедшего “из России” письма, захотел порадовать Кашкина император, который далеко не всегда отличался ласковостью приема? Газета “Насьональ” спешит воспроизвести августейшую речь:
“Вы молоды, г-н Кашкин, и у вас есть еще одно, лучшее оправдание,— сказал ему великодушный император,— под прикрытием политики вы хотели, как я подозреваю, удовлетворить свое желание мести за осуждение вашего отца, которое вы считаете несправедливым. Власть, которая держит его в Сибири, не может быть законной в глазах хорошего сына, и я способен понять опрометчивый порыв, который отдал вас на мою милость. Я не стану поэтому злоупотреблять ужасной властью, которую я имею над вашей судьбой, и если ваше раскаяние подскажет вам признания, которые дали бы мне право даровать вам полное прощение — если вы сообщите подробности заговора,— все может быть забыто. На вашем последующем служебном продвижении это не отразится, вам будет возвращена свобода и т. д.”
Надо отдать должное изобразительному таланту автора (или авторов) таинственного “письма из России”. Император Николай Павлович трактован ими в качестве тонкого сердцеведа, готового по-отечески вникнуть в те побудительные мотивы, которыми руководствовался его неопытный собеседник. (“Проклятый психолог”,— мог бы при случае выразиться об императоре-тезке Николай Всеволодович Ставрогин.) Царь готов явить великодушие и простить г-на Кашкина, но при одном лишь условии: если подследственный выкажет полное чистосердечие и откроет “подробности заговора”. Странно, что государь не сулит вернуть при этом Кашкина-старшего “из Сибири”.
Пускай такое свидание никогда не имело места и велеречивый императорский монолог сочинен от первого до последнего слова. Но, признаться, нечто чрезвычайно знакомое чудится нам в указанной сцене. Нам как будто уже встречался подобный сюжет.
Вспомним: член Следственной комиссии генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев предлагает молодому, но уже известному литератору Федору Достоевскому монаршее прощение. И — примерно в тех же словах и на таких же условиях. Он обращается к автору “Бедных людей” прямо от лица государя и не может скрыть своего возмущения, когда получает отказ.
Отозвалось ли хоть в малой мере реальное происшествие с Достоевским (если, конечно, оно было реальным) в той уже, бесспорно, фантастической пьесе, которая каким-то непостижимым образом попала на страницы французской печати? Или г-ну Кашкину тоже делались аналогичные предложения — если и не от царского имени, то, может быть, по почину какого-то высокопоставленного лица? (Что допустимо при его аристократических связях.) Конечно, ставки в этой игре были не столь велики: Кашкин все же не та фигура, которую “знает император” и — что тоже существенно — “уважает Лейхтенберг”. И в возможных попытках (не исключающих элементов шантажа) склонить его к откровенности и такою ценой избавить от участи остальных можно уловить отголоски другой, более правдоподобной истории.
Однако все это остается пока в области предположений. Ибо у нас (кроме туманной ссылки на пришедшее “не по почте” письмо) нет никаких указаний на те источники, откуда газета “Насьональ” черпает свою бесподобную информацию.
Но чем же завершился разговор в кабинете царя? Финал, пожалуй, достоин пера самого Пауля Гримма.
“Государь,— прервал его г-н Кашкин,— не продолжайте далее и прежде всего оставьте ваше заблуждение. Не мысль о мести воодушевила меня идеей положить конец вашему господству. В нашей семье осуждение моего отца рассматривается как почетная ему награда. Касательно же до меня лично, я не думаю, что смог бы каким-либо из деяний умножить славу нашего имени, кроме как содействием истреблению вашего рода и вашей позорной власти”.
Это, конечно, чистейшая шиллеровщина. То есть то, что влекло Достоевского в юности, в пору его знакомства с немецкой романтической школой. Но у русской исторической драмы свои законы. За весь период существования дома Романовых ни один из противников власти не позволял себе разговаривать с нею в подобном тоне. (Таким декламациям склонна верить только наивная парижская публика.) Даже самые неустрашимые из героев 14 декабря не отваживались в своих объяснениях с государем на столь дерзкие речи. Тем меньше оснований полагать, что на это решились бы деятели 1849 года, буде они допущены пред царские очи. Они не были настолько безумны, чтобы замыслить цареубийство (кроме бахвалившегося подобным намерением и, очевидно, уже тогда не совсем вменяемого Катенева), а тем паче — признаваться в этом публично. И уж, конечно, “милый, образованный” Кашкин (с физиономией, как вынужден признать Антонелли, “говорящею в свою пользу”) был способен на эти подвиги менее всех.
Французская газета предпочла завершить сцену в духе автора “Дон Карлоса” или, если брать французский аналог, раннего Виктора Гюго.
“Разговор происходил при свидетелях, у которых вырвался возглас ужаса, подлинного или притворного. Император сделал вид, что это его нисколько не взволновало. “Этот молодой человек безумец, он заслуживает не темницы, но сумасшедшего дома”. В самом деле, именно в сумасшедший дом Кашкин и был отправлен”1.
И опять романтическая фантазия мешается с малыми осколками правды. Мотив безумия однажды уже был разыгран правительством: чаадаевская история хорошо запомнилась всем. Но и из нынешних — тех, кого схватили весной 1849-го,— трое и впрямь повредятся в уме.
Бесполезно гадать, кто был информатором парижской редакции и откуда ему известны все эти волнительные подробности. (Не доставлено ли упомянутое письмо с дипломатической почтой?) Во всяком случае, это человек из России, хотя, возможно, и иностранец. Подчеркнутая театральность сюжета и достаточная его отдаленность от подлинного хода событий как будто бы свидетельствуют в пользу такого предположения. С другой стороны, возникает законный вопрос: из какого российского первоисточника французский (или какой иной) дипломатический агент в Петербурге черпал свои любопытные наблюдения?
Но из каких сомнительных кладовых извлекал свою развесистую клюкву осведомленный Пауль Гримм? И хотя газетный отчет сильно отличается от жанра исторического романа, надо признать, что в обоих случаях сработал один и тот же подход. Отсутствие информации из России подвигает западное сознание на восприятие мифов: реальные обстоятельства приносятся в жертву жгучему интересу к “тайнам царского двора”.
(Этот интерес имеет некоторое типологическое сходство с теми усиленными историко-эротическими дознаниями, которые предпринимаются в наши дни. “Чтобы превратиться в пошляка,— говорит В. Набоков,— крестьянину нужно перебраться в город”. Можно сказать, массовый переезд уже завершен. Рассуждение Пушкина (в его письме к Наталье Николаевне) “…никто не должен быть принят в нашу спальню” представляется ныне верхом деревенской наивности и простоты. Очередь в спальню сегодня куда длиннее, чем в кабинет. Фантазия Пауля Гримма меркнет перед “тайнами”, которыми нас хотят просветить. И вот уже современнейшая из московских газет спешит обрадовать публику: “Руководители и активисты революционного кружка петрашевцев во главе с шефом баловались педофилией, некоторые из них по утрам получали заряд бодрости, созерцая тазики с кровью в ближайшей цирюльне”. Так — в духе последних новаций — пишется “история русской революции”: нам будет что почитать на ночь.)
Впрочем, русское правительство никак не откликнулось на инсинуации газеты “Насьональ”. Оно не унизилось до опровержений. Для него было важно, что в европейских изданиях появилась официальная версия случившегося. И, следовательно, укоренена мысль о ничтожности заговора и политической маргинальности заговорщиков. (Хотя в то же время карательная акция в Петербурге подавалась именно как мера по пресечению мятежа. В противном случае Европе трудно было бы объяснить, почему полночные прения относительно достоинств системы Фурье или свободы книгопечатания должны непременно оканчиваться лишением живота.) Газетные байки типа “Император и г-н Кашкин” не могли произвести серьезного впечатления на умы. Титулярный советник не имел шансов сделаться русским Карлом Моором.
…Он сделается сначала унтер-офицером, а затем — прапорщиком. В 1853 году в Железноводске он познакомится с вольноопределяющимся по имени Лев Толстой. (Они были погодки.) Добрые отношения сохранятся у них навсегда. Кашкин останется единственным из живущих (кроме, разумеется, членов семьи), с кем яснополянский затворник будет на ты.
“Друг Достоевского”,— запишет Душан Маковицкий в 1905 году слова Толстого о старом его знакомце.
Он не был близким другом ни Достоевского, ни Толстого. Но он знал их обоих лично — что, согласимся, есть уже некоторая историческая заслуга. Теоретически у него был шанс познакомить двух современников, свести их друг с другом2. Этот подвиг в глазах потомства значил бы не меньше, чем гневная отповедь государю…
…29 октября 1910 года по дороге в Оптину пустынь Толстой, бегущий из Ясной Поляны, осведомился у ямщика: что это за имение слева? Оказалось, Николая Сергеевича Кашкина, давнего приятеля беглеца. Толстому оставалось жить чуть больше недели.
Старый петрашевец Николай Кашкин умрет 29 ноября 1914 года. Он будет последним из них.
Кому из нас под старость день Лицея
Торжествовать придется одному?
Бывший лицеист и сын участника кампании 1812 года покинет сей мир в возрасте 85 лет под гром начавшейся мировой войны. Так замкнутся линии жизни и смерти, связующие Семеновский плац, Оптину пустынь, Ясную Поляну… Так в потоке простой, “немудреной” жизни вдруг блеснет сокрытый в ней провиденциальный смысл.
1 Весь этот текст из “Насьональ” был перепечатан на следующий день, 18 января, в англоязычной парижской “Галиньяз Мессенджер” в разделе “Последние новости”.
2 Весь этот текст из “Насьональ” был перепечатан на следующий день, 18 января, в англоязычной парижской “Галиньяз Мессенджер” в разделе “Последние новости”.
“Мы будем вместе с Христом!” Разумеется, не был готов и Достоевский: как и большинству осужденных, “мысль о смерти” не приходила ему в голову. В противном случае вряд ли в эти минуты он стал бы делиться с Момбелли планом сочиненной в крепости повести. Он не поверил и тогда, когда были произнесены роковые слова. И лишь приглашение на казнь убедило всех в серьезности происходящего.
Священник был в погребальном облачении: последний штрих маскарада, где каждый — от платного агента до государя — славно сыграл свою роль. И хотя скромному любительству Антонелли далеко до размашистых императорских забав, некий метафорист мог бы заметить, что оба участника заслуживают равного права облечься в вывернутые наизнанку кафтаны — спецодежду паяцев и палачей.
Позднее свидетели и жертвы этой инсценировки будут расходиться в деталях: называть разное количество врытых в землю столбов, путать фамилии тех, кто был к ним привязан, спорить об очередности смертных обрядов и т. д. и т. п. Но справедливо ли требовать более точных подробностей, когда главной из них является смерть?
…Из всех выведенных на эшафот к исповеди подошел один Тимковский (Кашкин в это мгновение промедлил); к кресту, однако, приложились все. Не исключая и Петрашевского — явного атеиста. “Мы будем вместе с Христом!” — “восторженно” скажет Достоевский по прочтении приговора. “Горстью праха”,— насмешливо (и тоже по-французски) отзовется Спешнев. Суждения не столь далекие друг от друга, как может показаться на первый взгляд. Предсмертный пафос Достоевского — не оборотная ли сторона постигшего их последнего ужаса? Вернее — способ защиты от него: столь же отчаянный, как и материалистическая усмешка Спешнева.
…У него еще оставалось двадцать минут — чтобы подготовиться. Он не знал, что ему будет дано пережить свою смерть.
Стоял мороз: 21 градус ниже нуля.
Под рвущую ледяной воздух барабанную дробь над теми из них, кто назначался в каторгу, были преломлены шпаги. “И братья меч вам отдадут”,— сказал Пушкин. “Братья” замедлят с отдачей на тридцать лет. Нынешним жертвам вернут дворянство (“меч”) гораздо быстрее — едва ли не одновременно с узниками декабря.
…Первую тройку уже повели к столбам.
“Я стоял шестым,— говорит Достоевский,— вызывали по трое (куда “вызывали”? да и кто может туда вызывать? — И. В.), след<овательно>, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты”. Как сказали бы ныне, начался обратный отсчет: три, два, один…
Обличавший пытку, запрещаемую законом, Петрашевский, конечно, не мог предвидеть, какого рода истязание ожидает их в самом конце.
…Когда первых троих привязали к столбам, остальным оставалось только молиться. Бедный двадцатилетний Кашкин, только что вместе со всеми отказавшийся от исповеди, как уже говорилось, вдруг возжелал ее. Его, осененного внезапной идеей облегчить свой загробный путь (и продлить тем самым на несколько кратких мгновений свою молодую жизнь), можно было бы уподобить той, не раз помянутой Достоевским графине Дюбарри, которая под ножом гильотины восклицала: “Еще минуточку, господин палач!” — можно бы уподобить, да незачем: смерть сравнима только со смертью.
“Знаете ли вы, что такое смертный страх? Кто не был близко у смерти, тому трудно понять это”,— говорит Достоевский в “Дневнике писателя”, касаясь уголовного случая, когда жертва “проснулась ночью, разбуженная бритвой своей убийцы”. И он добавляет: “Это почти все равно, что смертный приговор привязанному у столба к расстрелянию и когда на привязанного уже надвинут мешок”. Да, он пережил свою смерть — и вернулся оттуда, откуда не возвращался никто. Он переступил черту — и назад уже не мог явиться таким, каким был прежде.
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Цена той жизни, которая наступит потом, будет неисчислима. Ибо, став — буквально — “даром случайным”, она отныне навсегда утратит эту свою ипостась. Дар сделается бесценным — и вернуть его придется, лишь приумножив. В его послании к брату, одном из самых поразительных писем, написанных на этой земле, нет ни слова благодарности тому, кто сыграл с ним такую славную шутку. Высочайший режиссер — сам лишь орудие рока, посредник, без которого нельзя обойтись. “Брат, любезный брат мой! все решено!” Безличная форма глагола употреблена не зря. Решено не чьей-то человеческой волей, а той силой, которой он отныне подчинен и на благосклонность которой он все еще не теряет надежды. “Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю”.
Он еще не знает, что тело — уже не только вместилище, но как бы и часть его духа: через несколько лет “священная болезнь” даст ему почувствовать эту невыносимую правду.
Изо всех своих тюремных посланий только на этом, написанном в день казни, он выставляет место: Петропавловская крепость.
“Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое”.
Он исполнял обеты.
Конец первой книги
∙