Записки литературного человека
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 1998
Записки литературного человека
Вячеслав КУРИЦЫН О вещах и местах У меня есть творческий план, потрясающий своей скромностью. Снарядить с вечера диктофон, расскрести полностью свободный день и провести его в ритме медиа: записывать последовательно все предметы материального мира, которые будут являться взору.
Лампа, ежедневник, карандаш, стопка книг, конверт, игрушечный магнитофон, дискета, телефон, провода, квитанция, циновка, скрученная в рулет, степлер, фотоаппарат, рюкзак, портсигар, портфель, старый ежедневник, лупа, пузырек парфюма в большом упаковочно-подарочном пузыре, оранжевый камень, коробочка с жучками, китайские шарики…
Просто, без затей, отдать дань единственным вещам, среди которых я влачу свою единственную жизнь.
Возникает сразу неожиданная бездна сложностей. «Стопка книг»… перечислять названия и авторов — Карен Бликсен, Ирина Пивоварова, Виктор Доценко, Пауло Коэльо, Лилиан Джексон Браун, Леонид Гиршович, Эверетт Деннис? Указывать ли марки фотоаппарата и телефона? Их цвет? Форму? Оговаривать ли, что рюкзак «старый»Ж Что считать упоминанием вещи?
Как составить маршрут, по которому глаз (и голос в диктофон, а потом и текст) должны двигаться от предмета к предмету? Зрение прыгает, как блоха, и, перечисляя тремя абзацами выше книги и карандаши, я не перечислил, например, стол или стену, и гвоздь в стене не зацепил с первого раза моего взора: зрение, которому задан такой режим, меняет объект раньше, чем сознание командует голосу: «Зафиксируй!»
Как обеспечить передвижения моего тела по миру? Ведь такая работа предполагает, что у меня нет сегодня никаких дел (ибо сплошной список и время занимает сплошняком, коврово), но тогда я буду вынужден сначала исчерпать весь мириад мельчайших предметов в комнате (клавиша «а» на клавиатуре, клавиша «б» на клавиатуре, клавиша «в» на клавиатуре, клавиша «г» на клавиатуре) и быстро впаду в дурнейшую из бесконечностей.
Вот такие сложности обрушиваются на литератора, обеспокоенного технологически элементарной задачей — обернуться к тому, что ближе всего. Самый тесный круг нашей жизни почти всегда убегает из мысли и описания: ввиду своей очевидности, приевшести, банальности, обыденности. Но именно он и составляет самое главное — то, что повседневно формирует пластику наших тел и географию наших сознаний.
Зрение бьет с перелетом, предпочитает видеть на расстоянии. Для того, чтобы обратить внимание на близкое, местное, требуется неожиданно специальное усилие.
В московских газетах-журналах постепенно появляется все больше региональных разделов: единый образ России становится менее интересным, чем совокупность ее локальных образов.
Приватность вытесняет коммунальность. Это понятно: собственность становится частной. В глянцевом журнале «Медведь» существует рубрика «Медвежий угол», напоминающая озвученную выше идею: фото стола главного редактора и подписи — это зайчик, купленный в «Детском мире» за десять копеек, а это очки, купленные в Лондоне за тыщу фунтов. Пижонство с тыщей может претить, но интенция симпатична: угол. Сонм милых вещиц.
Литературные критики собираются в Академию — это хорошо не потому, что они самые умные и способны совместно выработать главное — правильное мнение, а потому, что это внятный гражданский жест: вот локальная социальная группа, границы ее четко очерчены, понятно, что это такое и где оно расположено.
Культура прикасается к нам не объективным смыслом, не божественным абсолютом. Первая точка нашего контакта — буквы на бумаге или сгустки краски на холсте.
Хочется смотреть на ближайшие предметы: на единую каплю, на чашечку цветка, но не для того, чтобы прозревать так уж сразу и запросто в них бесконечность и небо, а для того, чтобы именно чашечку цветка и единую каплю и увидеть.
Та же самая Москва, которая раньше была для меня воплощением державного духа, безжалостного к периферийным жителям, державной же красоты (сколь красна Красная площадь — захватывало дух), схемой линий своего метрополитена, городом-идеей, ныне, обживаясь, все чаще дарит меня гениями конкретных мест. Последнее время я часто бываю, например, в Хамовниках, о местонахождении которых раньше и не подозревал (это кусок суши от Дворца молодежи на Фрунзенской до Саввинской набережной), а теперь могу проводить там даже своего рода экскурсии. Скажем, могу показать вам три памятника, которые находятся на расстоянии двадцати метров друг от друга.
Сначала вы увидите человека, который сидит в кресле и держит в руке человеческий череп. Согласитесь, неожиданный памятник: человек с черепом в руке. В Москве точно единственный, да и ни в каких других местах мне такие не попадались. Это Пирогов. Говорят, в Виннице существует прямо в усадьбе Пирогова мавзолей Пирогова: ученики забальзамировали любимого учителя, и он до сих пор открыт взору. Сам я этого не видел, но памятник с черепом в Хамовниках — сидит.
За углом на пьедестале сидит другой человек: усатый, вальяжный, огромный, в нелепом длинном одеянии до пят. Барин из русского романа, обрядившийся после обеда в ночную сорочку. Таким образом обессмерчен в камне акушер Снегирев.
Напротив, в скверике, стоит на постаменте мужик, а рядом с ним, на каком-то столбике, сидит небольшой ребенок. Композиция тоже неординарная, но здесь главный удар наносит текст: «Титу Филатову, другу детей»…
Я люблю жанр местных газет — «Октябрьское поле», «Добрый вечер, Аэропорт», «Савеловский посад» (это те, в зоне действия которых мне в последнее время приходилось жить). Иногда они радуют чисто дискурсивными изобретениями: так, в аэропортовском местном издании под большой шапкой ЮМОР сообщили, что есть такой поэт Д. А. Пригов, который пишет занятные стишки про тараканов и милицанеров, а ниже воспроизвели три таких занятных стишка. Но главная их ценность в другом — в фиксации мелких фактов тихой гражданской жизни, которые не зафиксирует больше ни одно средство массовой информации и пропаганды (разве только нижестоящая стенгазета): в кинотеатре «Баку» КВН между учащимися 152-й школы и «ребятами из лицея другого округа», а в библиотеке № 36 дети могут посмотреть мультфильм и выслушать лекцию о книге, по которой он был снят… Мои друзья-интеллектуалы плюются, что гражданская жизнь возрождается в таких «совковых» кондовых формах, но тут следует ответить, во-первых, что многие местные формы социальной жестикуляции по определению кондовы и это их особенность, а не грех, и, во-вторых, главное, что такая жизнь возвращается: это и есть искомая стабилизация. Мирная мещанская жизнь среди понятных идеологических высказываний.
В школе № 205, куда ходит мой ребенок, открылся после ремонта Музей боевой славы имени Евгения Лютикова, Героя Советского Союза, погибшего на войне. Лютиков когда-то учился в этой школе. Вот верный жанр: музей, который находится в соседнем кабинете, четче, чем Музей Революции или Политехнический, указывает на место фигур памяти в нашей жизни: они так же близки и закрыты (музей всегда есть, но закрыт на ключ и отмыкается только по специальным случаям), так же одновременно научны и наивны (экспозиция музея строится по некоторым правилам, чья концептуальность уже давно неподвластна переводу на язык сегодня: музейная память живет скорее как привидение, чем как дневное сознание), они подчеркнуто ритуальны, семантически опустошены (патетика, которая адресуется прежде всего к себе самой), но точны как социальные указатели.
Вокруг Музея живет соответствующая литература.
Те люди, которых коснулась война,
Оставили память об этом.
Кто фляжку, кто кружку, кто паспорта,
Фото иль письмо без ответа,
С волненьем они отдают нам в музей
Реликвии старого времени,
Как будто частичку жизни своей,
Во славу растущего племени,—
пишет учительница Лидия Андреевна Канунникова. А ее ученики после посещения музея писали сочинения: «Война — это очень опасно для людей. На войне погибает много людей». «Еще мне запомнились будильник и ручные часы, которые принадлежали солдату, погибшему на фронте». «Война началась в 1941 году и закончилась в 1945 году». «Я не люблю войну потому, что многие люди не возвращаются домой». «Бомбы и пули летали над головами. Бомбы отрывали людям руки и ноги».
Вот текстуальность, в которой, как в прозе В. Сорокина, важнее не семантика, а ритуальность. Это магическое письмо. Это пропись, которую должен сделать ученик: правильно срисовать буквы-смыслы. Это священная книга, которую переписывает монах в холодном скриптории, дыша на ладони и высовывая от усердия кончик языка. Это записки, которые дети отправляют молоху истории: у них нет с ним пока другого способа связи. Но нужен некий физично-сакральный акт, скрепляющий единый контекст, в котором есть место и ребенку, и смыслу, и Истории. Письмо — самый удобный способ потому, что оно сочетает физичность (буквы выводить — отдельное занятие, маленький школьник лучше других знает, что литература — это буквы, написанные на бумаге) с сакральностью наилучшим из образов. Стихи учительницы и сочинения детей состоятельны потому, что между конкретным местом — музеем Лютикова — и конкретным способом письма есть давний и надежный договор. Есть жанр, приветствующий сочинение подобных текстов по подобным поводам.
Но есть места, отношения с которыми нуждаются в постоянном уточнении и обновлении. Сотни текстов написаны о московском метро, о том, что коллективные тела толпы сливаются в нем с коллективными телами, изображенными на панно, о том, что метро строили, как Папанин дрейфовал, как Чкалов летел,— в экстазе освоения новых и новых пространств. Еще не ведя в «Октябре» «Записок литературного человека», я публиковал здесь культурологические рассуждения о метро, и там было все: и волшебная лестница, и зрение, которое размазывается обо что-то и прилипает к окнам вагона с той, черной, стороны, и бесконечные эротические ассоциации (пальцы сами выстреливают в скобки любимый пример: как герои «Добровольцев» Е. Долматовского после свадьбы заменили традиционную брачную ночь поездкой в первом поезде по свежевырытой подземке). И, конечно, писатели нередко припадают к этому кладезю образов в своих беллетристических атаках на судьбы России.
Но вот появился текст о метро, в котором нет никакой культурологии, а есть сплошная муторная экзистенция. Это сочинение Данилы Давыдова, опубликованное в «Новой Юности» (1997, № 24) и откровенно нареченное «Схемой линий московского метрополитена». Перемещения под землей, составляющие изрядную часть жизни миллионов и миллионов граждан столицы, здесь превращены в суть и соль существования. На ту или иную станцию герою следует проехать не потому, что наверху находится то или иное нужное человеческое существо или учреждение: посещение «Первомайской» или «Измайловского парка» оказывается здесь гудящей самоцелью. «Если в поезде четное число пассажиров, я выйду на Серпуховской, решил он».
Иногда герой засыпает на прогонах и, доехав до конечной, пересаживается на поезд, идущий в обратном направлении, чтобы продолжить сон. Иногда он наблюдает за пассажирами или за скользящей за стеклами чернотой, иногда он сосредотачивается на контурах предметов, на их рваности и обтекаемости, иногда прозревает содержимое желудков и механику скелетов соседей, а станции вылетают в центр зрения, как полыхающие привидения, чтобы тут же вновь смениться чередованием черных пустот. «Человек перешел на Кольцо. У него возникло чувство, будто не следовало это делать». Гений места загадочен и силен, игрив и обманчив, и, втирая свое собственное тело в частокол «Схемы линий», человек может наладить с вечно утекающим, ускользающим местом какие-то отношения.
Конечно, эти отношения всегда будут обидно односторонними. Человек, желая подтвердить собственную адекватность, прислоняется щекой к равнодушной отчизне, но фигуры чувства, мысли и описания повисают в воздухе. Мы не нужны географии, топонимике, памятнику Снегиреву, линиям московского метро. Им не нужны ни наши страсти, ни наши тексты.
Это похоже на отношения человека с Богом: молитвы всегда текут только в одну сторону. Но места и вещи отличаются от Бога одним важным пунктом — степенью достоверности.
∙