Кирилл КОБРИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 1998
Кирилл КОБРИН Буддический город Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни слез, ни улыбки…Иннокентий Анненский
Не такая ль ночь объемлет
Елисейские поля!Петр Вяземский
Жилось легко, жилось и молодо —
Прошла моя пора.
Вон — мальчик, посинев от холода,
Дрожит среди двора.Александр Блок
Любое искусство имеет отношение либо к пространству, либо ко времени. Точнее: каждое из искусств о чем-то одном — времени или пространстве. Музы-
ка — о времени. Проза — о пространстве; даже там, где проза прикидывается озабоченной временем (роман), время — не что иное, как мистически сервированное пространство. Я пишу прозу, потому что одержим пространством — и физически, и морально, и эстетически. Только пространство дает возможность разгуляться моей мизантропии; нигде я не чувствую себя так превосходно, как в мало- (не-) знакомом городе, пешком, без всякой цели. Или: у окошка пустого междугородного автобуса, где-то между Городцом и Бэнгором. Предметы, вещи и их расположение в пространстве, космические законы их повторения, разброса, взаимопритяжения и взаимоотталкивания — вот что имеет пугающую власть над моим сознанием и волей. Определенное сочетание шпиля, угла газона, арки, изгиба набережной, инвалидного караула деревьев, дорожного знака, двух-трех фонарей и полусорванной рекламы приводит к полному растворению в этом куске пространства, к распаду сознания, воли, «я». Выпадаю в нирвану. Нет счастья большего для меня, потому и считаю себя истинно русским, тем самым «лихим человеком в ледяной пустыне», только вся лихость сводится к единственному настоящему русскому желанию — сгинуть как можно скорее и навсегда. Обзовите это буддизмом, я назову — «буддичностью», а места, где происходят со мной драгоценнейшие распады и растворения, назову «буддическими».
Возлюбленному Петербургу, буддическому городу моей жизни, я посвящаю этот текст.
I
Что лучше всего? В конце апреля или в начале сентября солнечным ветреным днем выйти из Московского вокзала, с каменной мордой мимо таксистов, к трамвайной остановке на Лиговке. Поставить нетяжелую сумку на морщинистый асфальт и почувствовать, как исчезает, словно чеширский кот, все вагонное и довагонное; свежий влажный воздух смывает железнодорожный пот со лба точно так же, как первая питерская затяжка отбивает вкус железнодорожной гастрономии (курица энд яйца). Ты один. У тебя нет, не было и никогда не будет семьи, карьеры, друзей, дома, родины, тебя самого. Кусками обгоревшей кожи слезают расшитые метафизическими позументами одежки твоего «я»: социальные, этические, эстетические. Голая экзистенция мнется в предбаннике нирваны. И в этот самый момент, словно забытый носок на левой ноге,— вспоминается: «Жалко, что я не католик, а то бы решил, вот оно — Чистилище, замерзшая античность!» Но куда уж там: приползает электрическая колымага и втягивает тебя в бесконечное петляние между Маратом и Рубинштейном, Достоевским и Правдой, Лермонтовым и Египтом. Плывешь то ли капитаном Немо по Окияну, то ли рыбкой в передвижном аквариуме. Будто прежние инкарнации вспоминаешь разом, перед тем, как забыть все. Стоп. Приехали. На остановке мнется замерзший Кирдянов. Только выходить уже
некому.
II
Семидесятые пошиты из сиреневого вельвета, восьмидесятые скроены из ацетатного шелка попугайских оттенков. За две недели до смены моды в наш девятый «а» пришла завуч по внеклассной и заявила, что, несмотря на хулиганов (перст в арьергард рядов), на просто тупиц (взгляд возносится под потолок) и выпавших в пассив эгоистов (я заблаговременно занялся чисткой ногтей циркулем), ура, металлолома мы набрали больше всех и посему на зимние каникулы едем в Ленинград. Глазки долу и понижение интонации: «Сопровождать вас поручили мне».
Как звучало оно, слово «Ленинград», тогда — семнадцатого декабря тысяча девятьсот семьдесят девятого года? На что намекало? Чем отзывалось? Маетная юношеская «лень» и тогдашний генсек «Леня» — так в ту неторопливую эпоху фонетийствовал для меня «Ленинград». О Лукиче, одарившем своей кличкой город Святого Петра, я и сверстники мои забыли намертво. Еще Ленинград проходил по разряду ближайшей из заграниц (то есть ближе Прибалтики) и был изукрашен заморскими словечками, вроде конфетных «Петергофа» с «Эрмитажем» и минерального «Ораниенбаума». В нем пьянствовали легендарные финны, а в магазинах продавали настоящую пепси-колу. Ходили слухи о труднодоступной Кунсткамере, где показывали голых уродов. Завуч по внеклассной (она же учитель литературы) помянула декабристов и «Медного всадника». Вот и все. По дороге домой я вспомнил, что у отца есть книжка «Город трех революций».
Мы ворвались в Ленинград через пять дней после того, как советские десантники ворвались в Кабул. Город пьяных финнов оказался тихим, оттепельным, пасмурным. Магазины открывались на час позже, чем у нас. Сосисочные соответствовали своему названию. Пепси-кола наличествовала. Надзирательница перемещала нас исключительно посредством метро, поэтому город в моем сознании имел вид некоторого количества дырок в мрачном декоре местной подземки. Сквозь эти дырки я наблюдал: вид с Аничкова моста на грязно-белую Фонтанку, забитую баржами и кранами, дворцы справа и слева придают панораме странную мультикультурность, на манер гринуэевской (шестнадцать лет спустя я такой же увидел Венецию); Площадь Искусств, Пушкин со снежной «московкой» на кудлатой голове, стайки воробьев и иностранцев, Русский музей, нежно-розовые голые бабы Кустодиева; очередь в Казанский; очередь в Исаакий; очередь (недостоянная; каюсь, до сих пор не добрался до прельстительных уродов!) в Кунсткамеру; очередь в Эрмитаж. О, Эрмитаж потряс меня! Никогда уже не выветрится впечатление, произведенное тогда широкой белой мраморной лестницей с псевдозолотыми перилами и псевдоантичными Венерами, Психеями и Аполлонами, дежурящими на ее площадках. Мой одноклассник Борясь, слывший за художника, так и застыл на одной из них. Он стоял, ковырял в носу, разглядывал мраморные гениталии и бормотал «Не реалистично!». Тем временем кое-кто из нас толпился у трона, другие с интересом изучали роскошные наборные двери. Но уже в районе Фра Анжелико мы стали маяться и интересоваться исключительно рамами и медными табличками. Помню, как я радостно оживился при виде хитроумных термометров и вентиляторов. После Рафаэля одеревеневшие ноги сорвались почти в бег, и — о чудо! — зал отдыха: жесткие, бобриком стриженные диванчики в окружении обжористых творений Снейдерса. И уже через двадцать минут — глоток никотина на влажном невском ветру.
Жили мы в спортзале местной школы у Техноложки, напротив какого-то кинотеатра, спали в туристических спальниках на гимнастических матах, вечером маялись от безделья, лазали по шведским стенкам, катались на канатах — в общем, вели жизнь, достойную приматов. За углом был бар «Пчелка»; там, скинувшись по червонцу, мы купили бутылку выпендрежного французского коньяка «Камю». Пили ночью, в темноте, на ощупь, из горла, с захлебами и всхлипами. В последний день я невесть как пробрался мимо швейцара к газетному киоску гостиницы «Ленинград» и купил свежий номер «Financial Times». Так на обратном пути, в жарко натопленном вонючем плацкарте, мы узнали о начале афганской войны. Ведь учился я в специальной английской школе.
III
Одно время я мечтал записаться в ложу любителей и знатоков питерской старины. О, сколько было приложено сил! Я чуть не разорился на перестроечных брошюрках улице- и домоведческого содержания, я ходил с книжечкой в руке и искал рябой дом Мурузи, учил хрестоматийные стихи, вышитые по гранитной канве адмиралтейской иголкой, был водим по Коломне легендарным Владимиром Васильевичем Герасимовым… Но не выдюжил аскезы урбилогоса, оказался на историко-культурную поверку слабаком, перепутал великого князя Александра Михайловича с великим князем Алексеем Александровичем, забыл морганатическую маму стихотворца Палея, не утер слезы в музее Анны Андреевны… Что делать, если почтенные сведения отлетали от меня, как плохая штукатурка со стены, пережившей пронзительно-влажную питерскую зиму! Но ворожили: разъезд трамваев у Новой Голландии; длиннейший проходной двор между Литейным и Моховой; улица Попова по левую руку от Каменноостровского; окрестности «Красной Баварии»; сочетание Никольского собора с советской пятиэтажкой напротив; деревянная сцена в Румянцевском саду; водонапорная башня у Таврического дворца; дорога от «Петроградской» до ЛДМ; чахлый сквер на площади Тургенева; как проплывает в вагонном окне Обводной, когда приезжаешь на Московский вокзал в 12.25. Есть еще одно место, быть может, самое главное в этом магическом ряду, но о нем особо.
Пеплом осыпается история с Камень-Града. Остаются ампирный гранит, индустриальное железо, постиндустриальные пластмасса и неон. Культура, вздыбившая этот город из чухонского болота, превратилась в Природу, Натуру. И я, словно буддийский монах, сидя в каком-нибудь уголку меж стеной, деревом и водой, впадаю себе потихоньку в нирвану. Это про меня напророчил самый петербургский из великих поэтов, это я маячу из астрала азиатской рожей. Какое уж там градоведение!
IV
Питер и алкоголь. Вот тема! Я неделями жил в Москве, не притрагиваясь даже к пиву. Но Питер! Этот город создан был Петром, чтобы пить там. И запирую на просторе. Сама архитектура родины «адмиралтейского пива» призывает отхлебнуть, глотнуть, нарезать, опрокинуть, потягивать, заложить, вонзить. Адмиралтейский и Петропавловский шпили вонзаются (один за другим) в неопределенность питерского неба точно так же, как две рюмки водки (одна за другой, между первой и второй перерывчик небольшой) — в смутность желудка кануна большой пьянки. Казанский расставляет свою колоннаду тем же веером, каким выставляет пиво на стол похмельный гонец. Логика «Першпективы» отражается в логике перехода от пива к водке, а извилистость пересекающих Невский рек намекает на возможность сделать финт ушами в сторону красненького. Арка Генерального штаба всасывает толпу, будто пьет из горлышка. В двенадцать бу─хает пушка, оповещая всех, что адмиральский час наступил и пора браться за чарку. Тут опять кстати будет адмиралтейский шпиль с корабликом: он напоминает сияющую вилку, нацеленную в склизкий маринованный рыжик. Прыгают воробушки и чижики? И они сгодятся: «Чижик-пыжик, где ты был?» Еще спрашивают?! На Фонтанке водку пил!
Уже второе мое путешествие в Ленинград было оркестровано алкоголем. Сама поездка так себе, пшик, увеселительная прогулка студентиков на зимних каникулах, из тех широко обсуждаемых развлечений, в которых особенно сильна невыносимая тупость любого корпоративного общежитства. Очнешься, бывало, где-нибудь на берегу Керженца (или Тиссы, не важно): маскулинная половина рубит ветки и обсуждает тонкости шашлычного дела, феминная часть споро строгает салаты, хрипит кассетник, непременная романтическая сволочь задушевно настраивает гитару, а сам ты будто проснулся и вдруг: боже! где это я? что со мной? Где слог найду? Второе турне в Ленинград было из этаких. Среди немногочисленных его приятностей стоит отметить лишь знакомство с местными букинистическими магазинами — на Литейном, на Невском, на Большом проспекте Васильевского, а также неожиданное обнаружение превосходного армянского портвейна в кондитерском магазине возле лютеранской церкви. Портвейн был густ, темен, душен и сладок; он облагораживал душу и графически выстраивал мозговые извилины в виде загадочной фразы на армянском языке. Иногда после двух-трех бутылок мне казалось, что если я разгадаю эту фразу, то обрету полную власть над обстоятельствами: и мне отдастся вожделенная одногруппница Лена, и зачет по строевой подготовке поставят, и свой запиленный семьдесят шестой «Цеппелин» я махну у Санька на новенького восьмидесятого Габриэля. Как видно, тогда вовсе не покоя и воли хотелось, а власти. Сейчас, почти пятнадцать лет спустя, ничего мне не надо, только бы… Но об этом чуть позже. Итак, фразы армянской я, слава богу, не разгадал. Одногруппницу через год отчислили нетронутой, строевую я сдал с третьего раза, восьмидесятого Габриэля выиграл в карты у Карася в апреле восемьдесят четвертого и пропил с Дрюлей, Трофимом и Титькой в горьковском баре «Волга» в мае того же года. Что же до армянского портвейна, то он имел два важных недостатка: тяжелейшее похмелье и бирку «цена 5 руб.». Утро предпоследнего дня пребывания в городе трех революций гости встретили в неописуемом бодуне и с последним червонцем на всех. Оставив Лорис, Маньку и Диму Стрелкова складировать пустые бутылки, я направился почему-то в Эрмитаж. Моей квадратной голове соответствовал лишь кубический период Пикассо; там я и пристроился на диванчике. Было пусто. Через четверть часа герменевтического погружения в мир угловатых форм я обнаружил, что рядом со мной на вытертом плюше лежит кошелек. Благородное армянское воспитание еще не выветрилось, и я подождал с полчаса. Никто не шел. Я сел на кошелек и подождал еще десять минут. Пусто. Вижу себя судорожно заталкивающего кошель в карман и с фальшивой беззаботностью удаляющегося в мужской туалет. Сорок рублей и проездной билет до Нового Петергофа. Если человек, забывший кошелек в эрмитажном зале Пикассо восьмого февраля тысяча девятьсот восемьдесят третьего года, сейчас читает эти строки, то я искренне прошу его простить меня. Бес попутал. Кубический франко-испанский бесенок Пабло. Тот же бес заставил меня купить на трофейные деньги бутылку коньяка и две бутылки бенедиктина. Прощальная пьянка была выполнена во французских тонах. О, бездарное время! О, время бездарных поступков!
А теперь — как обещал, о «только бы». Года три назад я прогуливался с поэтом Пуриным между Литейным и Фонтанкой. Было сыро, пасмурно и похмельно. Все слова были сказаны накануне. Тихий ангел накручивал километры вокруг наших меланхолических фигур. Благословенные «Воды Логидзе» приняли нас, мазуриков и мизантропов, даровав горечь стопки, сладковатую густоту томатного сока и забытый вкус советского бутерброда с салакой пряного посола. Восстановив равновесие, мы вышли и пристроились покурить на какой-то детской площадке. Я сидел на резном деревянном драконе лицом к торцевой стене дома. Грязно-зеленая стена была покрыта изумительной яркости фресками из жизни инопланетян. Такая стенопись есть только в Латинской Америке. Я сидел с тлеющей сигаретой в руке, с нее сыпался пепел, с трех сторон меня окружали инопланетяне на зеленых стенах. С четвертой дул ветерок, там, справа, стояли запущенная церковь, несколько домов, виднелся кусок Фонтанки. В этом ландшафте я «растворился» в первый раз. Когда я «вернулся», сигарета еще не дотлела. Нечеловечески спокоен был я. Я узнал, что такое «покой и воля». Точнее — «мир как воля и представление».
V
Город этот — все для глаза и кое-что для носа — уши оставляет праздными. Слух нужен здесь портативный, бытовой, кроме разве что тех мгновений, когда тревожно гудит морской порт или стреляет пушка. Аборигены из интеллигентных напропалую завидуют московскому малиновому звону, венецийским площадным концертам, шуршащей тишине лондонского Хэмпстеда. Да и вообще нирвана вряд ли создана для ублажения слуха. Есть, конечно, Мариинка, только музыка ее функциональна и несамодостаточна, так как составляет часть знаменитой триединой формулы (нет-нет, не «православия, самодержавия, народности»!): «Мариинка пляшет, Елисеев торгует, Романов правит».
Здесь на бескрайних безмолвных площадях сдергивали шинели с трясущихся плеч. Здесь молча рубили в капусту старушек. Грозили меди кулаком. Бесшумно умирали от голода. За все это Питер решил отыграться на пасмурном закате совка; отыграться на гитаре и отпеться в микрофон.
Весной восемьдесят третьего заявился Дрюля, хаерастый, исхудавший пуще прежнего, и поведал, что в Питере полный атас, сплошняк клевейшие чувачки, хиппаны, портвешок, все дела; что панки там прикинутые, как в Лондоне, что пипл лабает рокешник и команды есть кайфовые: поют на русском. Правят в Питере Боб, Майк и Цой. В доказательство Дрюля накручивал на моем магнитофоне километры пленок. Ни до того не слышал, ни потом не услышу подобного. То не спящий проснулся, а глуховатый и безголосый город заговорил, завыл, запричитал, забормотал, блуждая в корявых аккордах, как в бесконечных проходных дворах. Впервые в жизни я столкнулся с настоящим современным искусством; с искусством, которое делалось в соседнем бараке родимого концлагеря. Мне, выращенному на кухоньке позднесоветского сентиментализма под песенки из «Иронии судьбы» и шуточки из «Гаража», казалось, что все искусство (впрочем, как и история) уже сделано. Остается его потреблять. Ан нет, вот тебе ангелоподобный демон Гребенщиков, привывающий: «Минус тридцать, если диктор не врет, моя постель холодна, как лед», скрипучий аутсайдер Майк Науменко: «Я сижу в сортире и читаю ,,Роллинг Стоун”, Виктор Цой, эта корейская инкарнация Есенина, замогильный «Пикник», шизоидные «Странные игры»… «Россияне», «Санкт-Петербург», «Автоматические удовлетворители», «Тамбурин»… Наконец, совсем уже невозможная «Охота романтических их». Их! Их бин! Я есмь, если все вышеперечисленное эст в восемнадцати часах и семнадцати рублях от меня. Поехали! «Зажав в руке последний рубль, уйдем туда, уйдем туда, где нам нальют стакан иллюзий и бросят льда».
Сентябрь восемьдесят пятого я провел в Питере, для меня уже не Ленинграде. Старый Питер бока повытер, да так в потертом камзоле вылез на сцену и сбацал:
Сидя на красивом холме,
Я часто вижу сны,
И вот что кажется мне…
В этих снах я уже не видел ни финнов, ни пепси-колы, ни «Медного всадника», ни Эрмитажа с Русским музеем. Центром Вселенной была улица Рубинштейна, дом номер 13, крохотный совдеповский зальчик мест на сто пятьдесят, засранная сцена и на ней полубоги. Разговаривали мы с друзьями исключительно цитатами из песен; как герои этих песен, лакомились «Кавказом» и дымили «Беломором». Книги читались лишь те, что упоминал божественный Боб: Толкиен, «Похищение быка из Куальнге», «Дао дэ-цзин», учебники по буддизму доктора Судзуки. У меня сохранился экземпляр англоязычного «Хоббита», надписанный каким-то гребенщиковским приживалом. Некий Серега dixit: «Чтобы стать бессмертным, надо беречь две жидкости — слюну и сперму».
Белым шаманом — вот кем я хотел стать. Я ворожил, сидя на металлическом заборчике на Рубинштейна, за чашкой кофе в «Сайгоне», в полночь на Зимней канавке, в очереди за «Агдамом» в гастрономе на Владимирском, в тусовочном шурум-буруме на чужом флэте, в котлетной на углу Мойки и Невского. Чары деять, тихо ворожить. Обдолбанный живым искусством, я пытался обдолбать им окружающий мир; последний представлялся мне параллельным, ирреальным, жили там не люди, а силуэты; свои в этом мире опознавались с полувзгляда, впрочем, бабушка Гребенщикова тоже считалась своей.
В редкие минуты просветления мне было очень скучно и хотелось домашнего борща.
Я ездил в Питер по рок-н-ролльной нужде еще в восемьдесят шестом и восемьдесят восьмом годах. Тем временем все стало можно. Всего (в смысле искусства) стало больше. Опитерился патетичный Шевчук. Неистовствовал гениальный эстет Курехин. Разыгрывался хитроумный «Аукцыон». Все это опрометчиво обзывали «антитоталитарным искусством». На перестроечные сопли еще не завезли платков. Между тем любое искусство тоталитарно, иначе оно не искусство. К концу восьмидесятых мне надоело все: тоталитаризм, искусство, я сам. Хотелось ничего. Ничего. Вот тогда-то я и вернулся к Питеру, который прозревал всегда за сотканным из музеев, концертов и тусовки покрывалом Майи — к буддическому городу под северным небом католического Чистилища.
Каким осадком, растворившись почти без оного, наградила меня питерская рок-революция? Язвой; фразой о медитации на потолке, облитом дешевым вином; фрезой головной боли при произнесении славного имени Артура Рубинштейна; и, пожалуй, легким молодящим закосом под неформала. «Стареющий юноша в поисках кайфа». «Чтобы стать бессмертным…»
VI
Я вспоминаю свои питерские убежища, приюты, перевалочные пункты. Комнаты, комнатенки, кельи, койки, квартирки, квартиры, квартирищи. Бесконечные карманы, внутренние и внешние, накладные и потайные, застегивающиеся, запирающиеся и нараспашку, среди геометрически правильных складок вытертого в боках питерского камзола. Я перебираю их в памяти нежно и умилительно, как нумизмат перебирает редкие монеты. Как и монеты, мои пристанища не от текучего и живого мира сего; они застыли, они мертвы, они есть артефакты, они от мира того. Для меня, конечно.
Чего только не было! Чего только не было? Не было много чего: квартир и комнат таких и этаких, начальственных, богатых, антикварных, артистических. Но много чего и было! Например: оставленная чьей-то услужливой тетей однокомнатная пещерка в новостроечной мгле, начинавшейся в тридцати минутах езды от «Академической». Упомянутый февраль восемьдесят третьего. Целую неделю наша гетеросексуально ориентированная разнополая компания обследовала эту берлогу на предмет уединения в укромном месте. Тщетно. Или: деревянный домик в Старом Петергофе в восемьдесят пятом. Каменистый берег Финского залива, холодный сентябрь, половина стекол выбита, отопления нет, впрочем, нет и горячей воды. Волны бушуют у крыльца. Что вокруг? Пожалуйста! Заброшенная база отдыха. Лес (в припадке недоедания ходили туда по грибы). Где-то там — зона. В тот сентябрь из зоны бежал зек с автоматом, прятался в округе. По пути со станции домой нас частенько шмонали вэвэшники с овчарками. А вот совсем банальная пристань «рок-революционной эпохи»: двухместный номер в гостинице ЛДМ. Человек двадцать спят вповалку. Рота пустых бутылок из-под «Шемахи» ощетинилась зелеными штыками горлышек. Россыпь кассет на полу. Наш сумбурный still life.
Но не буду уподобляться патлатому ветерану в джинсне. Уподоблюсь социологу. Как по-советски хороша была пролетарская двухкомнатная хрущевка в Автове! Там жило семейство работников Путиловского и попугай. Этот попка однажды, сидя на плече моей любимой, клюнул ее в мочку уха. Попугая я зацепил-таки полотенцем, а зардевшуюся мочку нежно чмокнул. Вот такая галантерейная социология… А что, если отведать антропологии? Году в девяносто первом жили мы с любимой (любимая у меня одна) в настоящем Гарлеме. Гарлем располагался на Васильевском острове, у Владимирского кладбища, и некогда был общежитием для иностранных студентов ЛГУ. К концу перестройки здание было заселено одичавшими неграми и почему-то осетинами. Альма матерью здесь не пахло. Зато пахло анашой и «зелеными». Заправлял всем фантастический жулик неправдоподобно маленького роста невозможной национальности: он, видите ли, помесь грека с айсором, родился в Одессе, а вырос в Армении. За двадцать пять рублей этот василиск давал на неделю ключ от комнаты, в которой мебель состояла из двух матрацев, двух гвоздей в стене и двух стульев. Полную симметрию разрушал стол. Для того чтобы жить там, надо было иметь: постельное белье, надувные подушки, одеяла, электрические лампочки, фонарик и ангельскую политкорректность по отношению к противоположной расе. Леви-Стросса, надо сказать, из меня не вышло.
Последние несколько лет я, как лесной клещ, забираюсь в самую потаенную, внутреннюю питерскую плоть. Меня можно видеть входящим в дома на Фурманова, Литейном, в Коломне. В Коломне, кстати говоря, я как-то обитал у главного, единственного и неповторимого буддиста этого буддического города — у Александра Михайловича Кондратова. Кондратов с детства занимал мое воображение: отец был дружен с Александром Михайловичем — и я представлял этого лингвиста-йога-спортсмена-историка-путешественника-археолога-литератора-богзнаеткогоеще каким-то жюльверновским героем; и не ошибся. Лет в тринадцать, роясь в отцовском книжном шкафу, я наткнулся на самиздатовские сборнички стихов Кондратова, точнее, Сэнди Конрада. Как ни странно, но именно эти эфемерные, криво нарезанные листочки со слепошрифтовыми «Горькими Максимками», «Некрасками», «Пушкинотами», «Толстовками» впервые зацепили мое рассеянное внимание за бесконечное зубчатое колесо отечественной словесности. Я все мечтал, что как-нибудь выйду к доске и прошиплю в физиономию ненавистной училке-литераторше: «Писушкин, / Пирушкин, / Пичужкин, / Поюшкин — / наш ляжкин, / ннаш пьюшкин» и т. д. Не вышел, конечно.
Даже сейчас, в канун четырехлетия его смерти, нет резона специально описывать кондратовское жилище. Их много — таких келий питерских чудаков; только вот таких талантливых чудаков было крайне мало, а может, и не было вовсе. Вспомню лишь, что унюхал мой нос. Сухой, деревянный, чуть тронутый кисло-сладким запах комнаты Кондратова. Наверное, так пахнут холостяки из романов Диккенса. Александр Михайлович считал себя буддистом. Александр Михайлович был буддистом. Он верил в Ничто, в Блаженную Пустоту, в Безмятежный Абсолютный Нуль (не Ноль!). Веру свою он маскировал бешеной активностью и невероятной работоспособностью; никому в голову не пришло бы совмещать их с разного рода восточными наркозами в пересказе доктора Судзуки. Но разве в этом городе можно скрыть, что перевыполнение ткацкой нормы по производству покрывала Майи есть не что иное, как своего рода буддический гностицизм?
(Одна из самых свежих записей, снятых скрытой камерой.) Запросто, налегке, иногда с пакетиком, в котором позвякивает «Балтика № 3», с батоном или просто — руки-в-брюки, с босяцким бычком, прилипшим к нижней губе, я ныряю в мрачный подъезд. (Из экстерьера в интерьер.) В этих убежищах — больших темноватых пыльных питерских квартирах, где роль «Першпективы» играет бесконечный коридор,— я крутолобым младенцем вкушаю младенческий сон, а ближе к полудню пробуждаюсь, чтобы впасть уже в другой. Бесцельно брожу сумрачным коридором, пальцем вожу по мутному стеклу встроенного стенного шкафа, разглядываю фотографию чьих-то доблокадных родственников. Тихо, даже часы не стучат. Открою том шереметьевского издания Вяземского. Полюбуюсь неведомыми мне французскими фразами. Захлопну. Послежу за испуганным пылевым облачком. Выключу свет. Включу свет. Подойду к окну. Там: проходной двор, жухлая клумба, осинка, блистающая последним листом, словно золотым зубом, бомж полузаныривает в мусорный контейнер, бабуся в красном платке и грязно-бежевом пальто раскачивает на качелях внука. Скачет воробей. Все. Здесь конец «Першпективы». Точка.
∙