Рассказы из “Степной книги”
Олег ПАВЛОВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 1998
Олег ПАВЛОВ
Записки
из-под сапога
РАССКАЗЫ ИЗ “СТЕПНОЙ КНИГИ”
ПЕТУШОК Прошло уже много лет, а я все помню эту историю — про Петушка. С годами бестолковый, с матом смешанный рассказ, что слушал я одной ночью в черной казарменной яме, то и дело проваливаясь в сон, а под конец и вправду уснув мертвецки, делается все неотступней и зримей. Отчего-то покоя не дает этот Петя-Петушок. С каждым годом чего-то жду… Летом, когда призвался я и попал служить в конвойный карагандинский полк, прокатился по лагерным ротам слух, что казахи забили насмерть и порезали на куски близ городка Абай, в какой-то шашлычной у карагандинской трассы, русского солдатика. Болтали и у нас. Никто не знал ни фамилии, ни какой он был роты, этот солдат, ни деталей убийства. По воскресеньям отпускали до полудня в увольнительную, но из роты никто не уходил. Страшились слуха, хоть Абай был от нас километров за сто. Этот месяц летний, когда не развеялся еще страх, помню хорошенько. До полудня по воскресеньям солдатня маялась. Бродили по казарме, по двору и зверели. Через этот чужой страх проклятый лишился и я однажды зуба. Потом только, на втором году службы, вставил бесплатно в госпитале железный зуб.
Уже я дослуживал, живой и невредимый, как в роте появился Чумаков — отсидевший в дисбате шоферюга. После дисбата ему оставался еще год срочной службы. В роте не отыскалось у него ни земляков, ни одногодков, и хоть красовался наколками да сыпал свысока дробным воровским матерком — снова проштрафился, разозлил у нас бывалых сержантов и солдат, так что шкурку эту блатную пушистую с него чуть не заживо ободрали. Шоферня в дисбат заруливает по-известному — на бензине воровал или человека сшиб, а таких на срочной бояться не будут, пришлось и ему родине послужить. Про себя Чумаков оставался злым да крепеньким — словом, сукой. Перевоспитывал его в роте не я, а потому то ли он заискивал передо мной, то ли доверял. Охота была и ему излить уже без прикрас душу. А рассказал-то Чумаков о том лете, о том солдатике, о той шашлычной на трассе, под Абаем. И заныл железный мой зуб.
“Петушком” вместо Петра, нежно так, солдатика поминал сам Чумаков, да с ухмылкой — окрестил никудышного деревенского паренька, как кличут на зоне пидоров. Но при всем при том имел любопытство и ловко выпотрошил из него душу. Петушок был родом из Сибири, Чумаков рассказал — тот поселок городского типа, где он народился, звался то ли Бычуган, то ли Мычуган. Отец, тракторист, зарубил у него на глазах мать, а когда опомнился, что убил, побежал и повесился в бане — так Петушок в одночасье осиротел и с десяти годов жил в том же поселке у единокровной своей, тоже пьющей и никудышной тетки. Образование его было “неполное среднее” со справкой — в школу еле-еле отходил до седьмого с половиной класса. Окончил курсы трактористов и работал до армии в родном лесхозе, а за мелкое воровство у граждан — лазил в погреба — состоял на учете в милиции.
Чумаков шоферил в хозвзводе. Другие пахали по Караганде и области на автозаках, из тюрьмы в суды, из судов в тюрьму. Осваивали бронемашины и после не вылазили из-под них, похожие на чертей — озлившиеся, с ног до головы покрытые сажей и копотью. Кто возил начальство — драили по-моряцки командирские авто и умывались до блеска самоварного, даже чистили зубы, чтобы изо рта не пахло. А Чумаков процветал в цивильной приемной хозчасти, где с утреца он и экспедитор Цыбин, молодой опущенный солдатами лейтенант — прямоходящий коротышка с крысиной мордочкой,— ждали по полдня, куда отправит хозяин, зампотыла. Зевали, развалившись в списанных из штаба мягких креслах. Пахабничали с вольнонаемной Веркой-секретаршей, что хихикала дурочкой из-за конторки, будто б не понимала: Цыбин звал ее в офицерское общежитие “покушать секса с изюмом”, одного и того же. В день только и делали ходку — на строительный комбинат в область, то за кирпичом, то за черепицей или железом, а по дороге калымили да прожирали деньги в столовых, кафешках, шашлычных, в засаленных придорожных ресторанах. Зампотыла держал эту бригаду больше для своих нужд, по-родственному закрывая на многое глаза, но если наказывал, то запирал двери от посторонних и сам лупил Чумакова с Цыбиным резиновой милицейской дубинкой. Был в этой бригаде и грузчик — солдат, которого отобрал-подобрал хозяин, но уже без снисхождения, точно б скотину: взял из хозвзвода послушного работящего деревенского парня, уже забитого там нерусской солдатней.
Чумаков с лейтенантом катались в кабине. Место у Петушка было в жестяном кузове, который задраивался наглухо снаружи, и, чего б ни возили, куда б ни ехали, терпел в этой утробе всю дорогу, сидя без воздуха и света на голых досках, как под землей слыша их гогот и вопли магнитофона.
Когда калымили, то надрывался за всех Петушок, а Чумаков с Цыбиным даже друг с другом не умели поделиться, и потому прожирали все деньги. Стопорили фургон на сколько попало времени, сами тишком уходили, так что Петушок, захлопнутый на засов в кузове, ждал по часу их возвращения, не сознавая, куда ж заехали и что происходит вокруг. Раздавались их довольные веселые голоса — фургон трогался. А бывало, Чумаков громыхал засовом и звал его, горланил: “Выходи, Петушок, освобождай хату!” Он послушно по-быстрому спрыгивал. Чумаков недолго обхаживал любовницу — помогал ей вскарабкаться. Кидал в темень бушлатик, оглядывался по сторонам и пропадал. У обочины топтался Цыбин и ждал своей очереди, от нетерпежу косясь на задраенный кузов. Петушок отходил подальше, не зная, куда себя девать. После этого дела Чумаков, как сам хвалился, “любил покурить”. Добрел, угощал сигаретой, звал в кабину послушать музыку и, гогоча, пересказывал молчаливому Петушку, что делает там лейтенант, за их спиной. Спустя время показывался одеревенелый помятый Цыбин и, нагоняя на себя строгости, командовал визгливым нервным голоском: “Чего развалились, вашу мать, тоже мне, солдаты! Поехали!” “А ты не матюши, старшой, она, гля-ка, не тебя, короткого, рожала!” — огрызался Чумаков и шагал тоскливо проверить девку. Пуская на волю эту попутную, отделанную, он еще нешутейно раздумывал, подначивал прятавшего глаза Петушка: “А ты, братуха, хочешь ее спробовать? Ну?! Ну, не хошь, как хошь, сказала вошь”.
В тот день фургон хозвзвода отбыл из Караганды, как только рассвело, в долгую командировку в Джезказганскую область, в неизвестный — или в неизвестную — Андырь: ехали, знали, что на металлический завод — за оборудованием для ремчасти. Достигли этого места, когда уж остывал летний знойный день, и оно встретило их громадной дырой неба, пустошью рыжей черепастой земли. Люди здесь не жили, а работали. Степной воздух поник едким бесцветным дымом. Следы гусеничные тракторов выпирали даже из зарослей репейников, как и обломки труб, арматуры. Завод отыскали по этим и другим следам. Двор у распахнутых настежь ворот какого-то цеха, куда загнали фургон, походил на заброшенное футбольное поле. Петушку, после того как отсидел всю дорогу запертым в кузове, двор этот виделся еще огромней, так что захватывало дыхание, и он с уважением оглядывал чужое новое место, будто б очутился в гостях. Цыбин деловито пошагал внутрь безмолвного цеха, уже запасшись накладной, которую читал, бубнил на ходу, опущенный с головой в клочок бумаги. Чумаков, развалившись у фургона, угрюмо лыбился сквозь зубы: “Ну, ну… Поглядим, чего он там словит, на рубь или на два…” — Все измеряя на километры, давно он решил про себя, что погнали их на край света не за пустяковиной, а за чем потяжелей. Поэтому он был такой угрюмый, волком огрызал сигаретку, которую только от злости и закурил. Спустя время выбежал, как на свободу, радостный вертлявый Цыбин, размахивая судорожно рукой, чтобы поворачивали в цех. “Вот, сука, чего у него там, хрен, что ль, достал слоновий? Слышь, Петушок, я мараться не буду, ты даже не жди. Грузи сам, надоели вы мне…” Больше он не вылез из кабины грузовика. В гулком холодном цеху копошилось у верстаков несколько рабочих. Цыбин нетерпеливо ждал у поддона с забитым досками небольшим станком. “Есть где подъемник? А почему не вижу, где лебедка?” — покрикивал он вдаль на рабочих, и они дружно замерли неживыми у верстаков. Припугнувши, Цыбин кинулся на Петушка, стоящего перед неподъемным для одного ящиком: “Чего встал? А ну давай мне, как хочешь! А где Чумаков? Рядовой Чумаков!” “Поди у слона отсоси…— с гулом докатился голос.— Я водила, мне за баранкой положено… Вона, Петушка запрягай”. Лейтенант растерялся, но через миг спохватился и заорал на Петушка, багровея: “Товарищ солдат, приказываю начать работу!” Тот навалился одиноко на затаренный станок. Поддон заскрежетал и чуть сдвинулся. “Вот так! Вот так!” — упрямо погонял Цыбин, не желая понимать, что солдат в одиночку не справится. “Эй, ты чего развоевался-то? Ты чего это? Ты это здесь кончай! Угробишь парня!” — заволновался кто-то из рабочих. “Да кому ты говоришь, это ж мудак в фуражке! — загудел цех.— Давайте, ребята, поможем! А ты иди отсюда, крыса, а то будет тебе лебедка, так вот за мотню и подвесим!” Цыбин заглох и живо скрылся с глаз. Рабочие отыскали крепкие широкие доски и по ним, как по полозьям, поддон со станком тягали в машину — двое рабочих из кузова подтаскивали на лямках, Петушок с еще одним, пожилым, толкали муравьями наверх. Когда ж рабочие, пошатываясь от усталости, ушли, лейтенант подбежал поближе, волнуясь, что они бросили помогать, но станок был загружен и закреплен канатом. Мордочка лейтенанта просияла, он повеселел и даже засмеялся, довольный и будто б сытый.
Обратно несло фургон, как по ветру, и еще не прожитый день, казалось, сгинул в памяти. Чумаков наугад съехал с трассы, чтобы не давать кругаля, а срезать по степи. Загудел одиноко ветряка. Потянулись пышущие боками сопки, испеченные зноем, точно пирожки. Галдели и развлекались в кабине музыкой, как вдруг Чумаков приметил вдали катящийся меж сопок шерстистый белесый ком. “Гля-ка, Цыбин, шашлык бежит!” “Да, шашлычком бы побаловаться…” — помечтал пьяненько, в никуда, забывшийся на миг лейтенант. “Да я ж не вру, вона, целое стадо!” Цыбин встрепенулся, и у него вытянулась от удивления шея. Неповоротливые тучные овцы бежали. Их гнали серые, похоже друг на дружку собаки. Лейтенант разглядел трех, бежавших поодаль от стада,— тощих, всклокоченных, куцехвостых. Они задыхались, свесив из пастей размоченные слюнявые языки, и гнали овец прямо на фургон. “Давай задавим! — вскрикнул Чумаков.— Наедем, как случайно, гля-ка, никого ж близко нету, а подальше-то забацаем шашлычка!” Цыбин, которого терзала такая же мыслишка, что стадо никем не управляется, только скуксился от удовольствия и забормотал: “Эх, и правда, пожрать, пожрать!” Когда Чумаков сорвался со степной гладкой стежки и погнал фургон за стадом, лейтенант почти зажмурил глаза, чтобы ничего не видеть. Напуганные, овцы кинулись в страшной давке от мчащегося на стадо, ревущего фургона. Вой, истошное блеянье смешались в воздухе, ставшем удушливым. Овцы на острых копытцах карабкались по склону сопки, падая с нее, скатывались под копыта напиравших других. Цыбин что-то беспомощно прокричал в этом гуле, но Чумаков обрушил машину в их гущу. Овцы сдавили обездвиженный фургон со всех боков, приросли, точно мясо к костям, и казалось, что уже не вырваться из этого живого, сомкнутого намертво круга. Чумаков пнул дверцу и свесился, глядя под колесо: “Есть! Попались!” А потом выхватил из-под сиденья саперную лопатку, спрыгнул и без удержу принялся выбивать из овечьих шкур пылищу. Так растратил он все силы и разогнал овец шагов на десять от фургона. Закашлялся. Поволокся в кабину. “Цыбин, вылазь. Если жрать вместе, то и мараться вместе”. Лейтенант, не помня себя, спрыгнул на землю. Вдвоем они вытащили из-под фургона раздавленную овцу и понесли, как мешок, сгибаясь от тяжести. “Петушок, вылазь! — навзрыд, не своим голосом заорал Чумаков и загоготал: — Жрать будем!” Когда кузов распахнулся, Петушок, который думал, что это конец пути, выглянул, виновато улыбаясь, но от увиденного непонимающе замотал головой. “И этот баран — не понимает. Чего мотаешь, не видишь — шашлыка надыбали? Теперь жрать всем не пережрать. А ну, прими!” Они поднатужились и завалили к нему наверх сочащуюся кровью тушу. Цыбин хотел тут же бежать, но Чумаков цепко схватил его и не отпускал: “Куда, сука?! Столько добра — и бабаям оставлять?” Он схватил и Петушка и заставил всех работать. Но вдруг обуяла его мысль, что всего мяса не надо, и он с ходу надумал рубить подавленным овцам только ляжки. Туши стали снова бестолково вываливать на землю, топор же всегда имелся у него в запаске. Шатаясь, как пьяный, ничего не желая слушать, Чумаков пошагал за топором.
А овцы разбежались по степи и бродили. На месте давки, где теперь было свободно, валялись затоптанные их детеныши с черными углубинами животов. Раненые, выставив разорванные бока, дрыгали под себя копытами, точно хотели убежать со всеми. Когда успокоилось, объявились неожиданно те собаки. Они возвратились — за овечьими тушами. Одна стащила затоптанного овчаренка. Добыча эта была тяжеловата для нее; она урчала и, упираясь лапами, как бы пятясь, тащила добытое за копытце. Уволакивая овчаренка, она отчаянно озиралась на людей у армейского фургона. А собаки из ее шайки только кружили вокруг, поскуливая, но не осмеливаясь подобраться к нему так близко, как смогла она, которая чуяла страшную бензиновую гарь,— и ползла, да еще на виду у этих чужих людей. Когда ж она отволокла свою добычу от грузовика, то и вся шайка бросилась на овчаренка, раздирая его в драке на кровавые ошметья. Растащив куски, разбежавшись, точно в их урчащую от удовольствия свору швырнули камнем, собаки заглатывали каждая свой кусок, жадничали, оскаливались по первому шуму за спиной. А потом опять собрались и погрызлись уже за нежные розовые косточки, торчащие из овечьего остова… Казалось, и они гнали овец — охотились, пожирали, как звери, добычу, но отчего-то не прятались от людей.
Чумаков побродил над овцами, приглядел себе одну — и схватил за ногу, дергая, точно б думал ногу просто оторвать. А овца волочилась, и тогда, бросив ее, он схватил за ногу другую овцу. Своя же нерешительная возня с овцами его разозлила. Со злости он замахнулся топором и как попало ударил. Овца, казавшаяся мертвой, стала биться — она еще не умерла. Чумаков, будто выдергивали у него эту овечью ногу, принялся тянуть изо всех сил на себя да рубить ее уже безжалостно в ошметья. Петушок зябнул за его спиной на ветру без дела. Цыбин спрятался, забился в кузов.
А невдалеке из-за сопки показались люди. Они тащились на заморенных кобылках, сильно отставая друг от друга. На глазах Петушка один из них свалился. Тогда другой навьючил его на лошадь и, с трудом забравшись на свою клячу, тут же свалился с нее сам. Упав с лошади, он ухватился за кобылью гриву и кое-как поднялся. Задрал пьяную башку в небо и опять свалился. Поднявшись с земли и на этот раз, он, не пытаясь больше взобраться на свою кобылу, ухватил ее с той второй конягой, на которую навьючил еще раньше бездыханного дружка, за поводья и поволокся неотвратимо к фургону, точно его оттуда окликнули. Столкнувшись с фургоном, уставился на него равнодушными с самого рождения глазами. Затем оглядел свои замаранные портки, утерся. Почуяв передышку и то, что земля наконец не ходит под их смолоченными копытами, лошади задремали, то окуная под себя, то вздергивая мохнатые войлочные головы. Обе кобылы, казалось, долго пролежали зарытыми в земле. На них не было никакой упряжи, кроме веревок на истертых в кровь шеях. Вместо седел на спинах их были перекинуты ватники, стянутые под животами теми же веревками. Рукава ватников свешивались по раздутым кобыльим бокам и болтались при ходьбе, точно обрубки крыльев.
Чумаков, покуда они приближались, забросил в кузов топор, порубленную овечью ногу — и кинулся заводить фургон.
Как ни орал он, ни звал — Цыбин прятался глубоко в кузове, где валялись, позабытые, еще две овечьих туши, и не решался из него выползти, будто на выходе его ожидал конвой. Он заходился дрожью от одной мысли, что они натворили, и жалел себя навзрыд, так что даже мычал. Эти двое, которые застигли их в степи, пьяные пастухи, казались лейтенанту здоровыми и опасными. Петушок остался стоять на их пути, не зная, куда бежать, но и чувствуя, что нельзя бежать, бросать остальных. Чумаков же резко подал фургон назад, и тот увяз в суглинке, истошно ревел и буксовал, пойманный, будто в капкан.
Пьяный пастух поглядел сквозь Петушка и чего-то замычал, потребовал, обведя кругом скрюченной рукой.
“Это не мы, дядечка…— заскулил боязливо Петушок.— Это они сами нам под колеса…” Казах, заметив под ногами дохлых овец, свесил голову и долго глядел будто б в землю. Мужик он был крепкий, мордастый, но блеклые больные губы, глаза даже не старили его, а мертвили. Под куцей и прожженной местами солдатской шинелью, которая подпоясана была внахлест нагайкой, виднелся самовязанный грубый свитер, добротная и домашняя из всего его одеяния вещь. На голову была нахлобучена сталинка, армейская или арестантского склада ушанка на рыбьем меху. Петушка заворожила его запущенная борода; росла из-под горла, воткнутая хворостиным пучком, похожая на ссохшийся рыбий хвост, и воняла воблой — была не седая, но грязно-белая, будто выкоптился, как из воблы, засол.
Казах разглядывал и павших, подавленных овец. Корча еще живых из них не смущала и не удивляла его глаз. Было только видно, что и ему жалко проходить мимо горы этого дармового, чудом взявшегося посреди степи добра. Он не подумал и того, что овцы могут принадлежать военным людям, и распоряжался всем, точно хозяин в своем сне. Не ожидая отказа, потребовал, чего захотелось в эту минуту: “Дай закурыт!” Петушок не понимал, как можно ему отказать, и, чуть отстранясь, протянул казаху свое курево. Тот помял, без толку, выпятил от недовольства губу, и Петушок чиркнул спичкой, быстрехонько поднес огоньку. А когда казах запыхтел цигаркой, как это и бывает во сне или по пьяни, не чувствуя от курения никакого вкуса, а разве приятную блажь, то сказал из жадности, с какой-то задиристой злостью: “Всё курыт мне отдай”. Петушок не раздумывая отдал всю измятую пачку дешевых болгарских цигарок. А со спящей подле фургона лошади свалился навьюченный на нее и забытый человек. Оживший, он отполз на карачках подальше от фургона и уселся, мыча, как дитя, нечто жалобное и бессвязное. Этот был русским, каких после освобождения много нанималось за водку и харчи на чабанские точки. Одет и обут он был, как казах. Только под шинелью его изнашивался не домашней вязки свитер, а казенная роба грубого сукна. Шапку, должно быть, потерял по дороге. По жестким колючим волосам опять же распознавался зек, которого наголо стригли от весны до весны. И то, что он был приземист, костист, выдавало зека — как бараки в лагерях проседают, так врастает в землю, сдавливается и человек. Для того ли, чтобы не мычал, казах сунул дружку в посиневшие губы раскуренную цигарку. Затянувшись, тот успокоился и провалился в забытье, а цигарка сама собой дымилась в расщелине рта.
И лошади, и овцы, и волки, и люди были одиноки в степи и усталы, как один обреченный народ. Вдруг из кузова послышался пронзительный жалобный шепот: “Убирай их, Петушок, а то поздно будет!” Тот обернулся и вздрогнул, увидав лейтенанта. Цыбин выглядывал из темноты, весь перекривившийся и съеженный, и протягивал на вытянутой руке топор. “Топориком, топориком…” — подучивал он торопливо Петушка, как если бы тот растерялся, не зная, чем бить. Петушок оглянулся на казаха, а потом уставился на лейтенанта, продолжавшего шептать: “Этих свидетелей нужно убрать… Они нас запомнили… Никого же нету, кроме нас…”
Петушок перехватил из его трясущейся руки топор и пошагал послушно на казаха. Встал, переминаясь с ноги на ногу, за сутулой его спиной. Он будто бы примерялся, как его ударить. Оглядывался на Цыбина, точно б лейтенант должен был это на пальцах растолковать. Петушок было и замахнулся, но ничего у него не получилось — опустил топор. А казах не оборачивался, шепота не слышал и ровно ничего в этой степи не боялся, словно был в ней один. Он снова взял за поводья свою кобылу и потащился самому неизвестной дорогой, забыв о дружке. Кобыла, с которой тот свалился, побрела за казахом, очнувшись от сна. Петушок глядел на казаха, на хвосты измученных кобыл и мало что успел понять. Цыбин вылез наконец из своего укрытия и бросился к забытому русскому, но только и отволок его за шиворот подальше, чтобы, даже распялив глаза, тот не смог ничего увидать.
Под колесами фургона замесилась настоящая каша. Цыбин с Петушком налегли — тогда только он отчаялся, рванул! И разбуженный гулом и ревом пропойца снова замычал, грозил кулаком вослед фургону, который увидал мчащимся между небом и землей, в огне и дыму, не иначе как ракету. Быть может, ему почудилось, что в этой ракете уносится весь мир; все его похеренные овцы, трава, пастушьи дружки, жратва, курево с водкой… А его оставили одного на пустой, обглоданной, что кость, земле. И он мычал, еще не соображая, как это страшно — остаться совсем одному: “Канааат, ссука ты, забери меняяя…” Чумаков сам выскочил из кабины, затолкал в кузов чего-то еще дожидавшегося с топором за поясом Петушка и запер его там, страшась теперь всего, даже своего дыхания.
В страхе, что за фургоном погонятся, они домчали до трассы, где Чумаков волей-неволей сбавил скорость и дал себе отдышаться. Лейтенант бесился в кабине, пойманный, как в клетку,— кидался отнимать у него руль, грозился сдать в милицию, а разок даже распахнул дверцу и хотел выпрыгнуть. Чумаков не удержался и ударил его наотмашь по лицу. Сам он бешено соображал, что делать. Две овечьи туши не успели скинуть и будто б два трупа гнал он в фургоне неизвестно куда. Шашлычную на трассе он увидел внезапно — и заныла в жилах кровь, вспомнил зло про шашлычок. Но стоило Чумакову испытать это злое чувство, как из скорлупы его и вылупилась последняя роковая мысль.
Фургон затормозил на обочине прямо вблизи дымящегося, шкворчащего бараньим салом мангала, который вынесли здесь для соблазна на воздух. От голода за Чумаковым увязался и Цыбин. В шашлычке барыжничал жирный, сам похожий на барана, казах, и родственники бедные — человек пять, все как на одно лицо — сновали муравьями у него на подхвате. Глядя на русских солдата и офицера, потасканных да измаранных, казах чуть брезгливо выслушал солдата, но молчал так, будто по-русски не понимал. Чумаков сбивчиво, пряча от него глаза, врал, что они подавили на дороге двух овец, но потом оплатили хозяину бензином, а теперь не знают, куда их девать. И отдать могут по червонцу за штуку. Казаху хватило понять, что овцы ворованы, и он молча решительно показал растопыренную пятерню. Чумаков сдавленно пробурчал: “Это как понимать, хозяин, не за десять, а по пять?” Казах подумал в тишине и, вобрав отчего-то все пальцы у них на глазах в кулак, согласно кивнул головой. “Товарищи…” — заикнулся попугайчиком лейтенант. Но выражение лица казаха изменилось до безжалостного, и Чумаков бессильно сдался. “Мы согласные, только это, ну, ты понял, хозяин… нам шуму не надо”.
Чумаков, оглядываясь по сторонам, воровато провожал хозяина и еще двоих к фургону. Цыбин отстал, как непричастный, радуясь, что никто его не позвал. Казахи шумно что-то обсуждали и тоже оглядывались. Что наступило после, рассказал Чумаков обрывками. Он сам не понимал, как все это могло произойти, и только огрызался, что если б они с Цыбиным не позабыли тогда о Петушке, что он есть в кузове, то могло б и ничего не произойти. Казахи сами полезли, не понимали, а шумели, ломали почем зря шпингалеты, которые только и надо было, что щелчком одним сковырнуть. Чего там Петушку померещилось, а только он, когда кузов раскрылся, полетел на казахов с топором. Под топор попал хозяин — башку его разломило на глазах у Чумакова, как полено. Но Петушок, когда безголовое туловище свалилось ему под ноги, будто ворона, вцепился клевать его топором. Все, кто был у шашлычной, взвились и кинулись врассыпную, бежал и Чумаков, а ловила, отыскивала их по всей трассе милиция, когда уж давно сковали Петушка,— тот никуда и не убежал, даже не пытался. Шашлычная долго пустовала без людей. Какой-то шоферюга завернул спустя час, наткнулся на эту кровищу, погнал — и тогда только поступил сигнал, когда попался ему первый на трассе свистун. Топор валялся на изрубленном трупе хозяина шашлычной, а самого Петушка милиция обнаружила спящим мертвецки в распахнутом настежь кузове…
Чумаков получил два года дисбата, проштрафился по-обычному, как водила, а за тех овец, которых подавил он в степи, отвечал сам колхоз, где у пьяных пастухов волки среди бела дня загрызли собак и отбили стадо. Лейтенанта Цыбина вовсе не судили, отделался испугом. Петушка ж больше года содержали в следственном изоляторе, а осудили на пятнадцать лет строгого режима — нашего полка солдаты конвоировали его на этап. На очной ставке Чумаков слышал, как разок он проговорился, что изрубил казаха для того, чтобы тот не кричал, вроде как чтобы не мучился. В тюрьме, рассказал Чумаков, не опустили его сокамерники, а даже прижился. Мне было не утерпеть, и я тоже порассказал, какой слух напугал нашу роту два года тому назад и что лишился я через это зуба, и Чумаков впервые за все дни, что я его знал, просиял и долго, счастливо, до спокойствия полного смеялся. “Вона как, а я-то не знал, значит, казахи это покромсали Петушка? А зуб-то, а зуб?! Ну и параша, ну и купили ж вас! А вот я из-за него два года… Я видел, как он казаха уделал… Моя б воля, я б ему вышку за это. У него глаза, знаешь, какие были — не рупь, а два! А на зоне походит, и не первым этот будет у него. Ему только и надо было — крови нюхнуть. Мне с ним и на очной страшно было, а не то что! Помню, как глянет, деревня, мужичок грёбаный, так не дай боженька. Не рупь, а два!”