Кирилл КОБРИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 1998
Кирилл КОБРИН
Наше всё
Пробыв целый месяц между скотиниотами, я до того соскучился, что возненавидел жизнь. Их подозрительность, упрямство, раздражительность, самонадеянность, при совершенном невежестве, ежедневно причиняли мне неприятности.
Фаддей Булгарин
Трудно высказать, сколько новизны в этой стране и сколько будущности.
Райнер Мария Рильке
Они пересекли Россию, наняв на пограничном посту нового проводника, большого бородатого курда, претендовавшего на хорошее знание нужд иностранцев.
Джулиан Барнс
Одной из самых загадочных фигур русской словесности продолжает пребывать маркиз Астольф де Кюстин, этот нежноглазый двойник Жозефа де Местра, русофобское пугало с капустного огорода, робкий поклонник Николая I и питерских ванек, ученик Шатобриана, собеседник князя П. Б. Козловского. Клерикал, путешественник, бисексуал, он сочинил самую странную книгу в отечественной литературе XIX века, само название которой намекает на репортерскую строгость, выверенность статистического отчета, холодность научного анализа, но ничего этого, конечно, в “России в 1839 году” нет.
Чтобы быть точным, то книга, написанная французским автором на французском языке, принадлежит французской словесности (должна принадлежать); тем не менее есть такие исключения, когда некий Джек Лондон, ничего для американской литературы не значащий, ого-го как значит для русской. Потому будет он (как сказал бы большой любитель “Любви к жизни”) “нашенским”. И маркиз, вернее, его “Россия в 1839 году” будет нашенской, нашей, русской; во французской литературе это сочинение почти никакой роли не сыграло, а вот у нас…
Сказать, что это скандальная книга,— значит не сказать ничего. Скандальные книги писал анально-вагинальный “божественный маркиз”, но наш герой, хотя тоже маркиз, отнюдь не “божественный”, скорее “богобоязненный”. Кто Бога боится по-настоящему, тому кесарь не страшен. Даже российский. Известен гнев Николая I по поводу “России в 1839 году”. Александр Тургенев свидетельствует: “Государь был очень рассержен книгою Кюстина… Он раз пришел в 11 часов вечера — в салон к императрице, проведя весь вечер в чтении Кюстина и весь в гневе… Он не мог спокойно говорить о книге Кюстина”. Кажется, ничего удивительного. Императору обидно за вверенную ему Русским Богом державу. И все. Однако другой мемуарист (М. Д. Бутурлин) утверждал, что высочайший гнев был вызван получением известий о предосудительных наклонностях маркиза. Иными словами, Николай I ожидал, что Кюстин распишет его как великого властелина великой империи, а получилось: “Внимательно вглядываясь в прекрасное лицо этого человека…”, или: “Живи я в Петербурге, я сделался бы царедворцем не из любви к власти, не из алчности, не из ребяческого тщеславия, но из желания отыскать путь к сердцу этого человека” и, наконец: “Как! скажут мне, вы намерены прилепиться сердцем к человеку, в котором нет ничего человеческого”. В будущей книге Кюстина Николай I претендовал на роль Цезаря, а был выведен Антиноем.
Но дело, конечно, не в императорском гневе. Вся (или почти вся) сочинительствующая Россия возмутилась: от эпиграммиста Вяземского до героя эпиграмм Греча, от Филиппа Филипповича Вигеля, немца и русского патриота, до Федора Ивановича Тютчева, русского поэта и автора “Стихотворений, присланных из Германии”. Маркиз явно задел за живое. А где оно, “живое”, у русской словесности?
“Русофобия”, быть может. Кюстина считают классиком мировой русофобии, ее чемпионом и рекордсменом. Если не все считают, то по крайней мере истинные патриоты, те, чей патриотизм незыблемо расположился на благороднейшем из фундаментов — на русском славянофильстве. Парадный вход в райский сад бород, армяков, Русского Бога и упоительной соборности увенчан симметрично расположенными статуями братьев Киреевских, братьев Аксаковых и непарных Самарина с Хомяковым. Последнего и было бы логичным считать полным антиподом окаянного маркиза, тем более что Хомякову принадлежит статья “Мнение иностранцев о России” — один из выпадов против книги Кюстина. Все того же Хомякова считают автором первого теоретического манифеста русского славянофильства — реферата “О старом и новом”, читанного дома у Ивана Киреевского. Судьба-злодейка (по Шпенглеру) запараллелила Алексея Степановича не (увы!) с братом по крови и убеждению, а с французским литератором сомнительной репутации: текст “О старом и новом” был написан в том самом 1839 году, в котором Кюстин путешествовал по России.
“Когда подделываются под форму общества, не проникаясь его животворным духом; когда за уроками цивилизации обращаются к чужеземцам, завидуя их богатствам и не считаясь с их характером; когда подражают с враждебным чувством и притом с ребяческой буквальностью, заимствуя у соседа (с деланным презрением) все, вплоть до привычек домашнего быта, одежды, языка,— тогда нельзя самому не сделаться сколком с чужой жизни, чужим эхом или отражением, не утратить собственный облик”. Нет, это не цитата из славянофильского катехизиса, не очередной антипетровский пассаж из сочинения “О старом и новом”. Это абзац из 36-го письма “России в 1839 году”. На самом деле, книга Кюстина переполнена славянофильскими эмоциями; все исконно русское (от песен и одежды до московского Кремля) — хорошо, все заемное, западное, цивилизованное (от флота до лжеклассической архитектуры) — плохо. “Славянин от природы смышлен, музыкален, едва ли не сострадателен к людям; просвещение сделало русского двуличным, деспотичным, подражательным и тщеславным. Чтоб привести здесь национальные нравы в согласие с новейшими европейскими идеями, потребуется века полтора…” Восхищение Кюстина всем “русским”, “варварским”, “неевропейским” отчасти объяснимо для француза спустя двадцать пять лет после того, как “варварское”, “русское”, “неевропейское” торжественными колоннами вошло в Париж. Но не только этим. Почему бы не Хомякова, а Кюстина считать основоположником славянофильства? Хотя бы исходя из возможного влияния на русскую публику. Думаю, что “Россию в 1839 году” в стране прочитало более 10—15 человек, слышавших хомяковский реферат на вечере у И. Киреевского (Герцен утверждал, что не знает ни одного приличного дома, где бы не нашлось экземпляра кюстиновой книги). Рискну даже предположить: не перенимал ли порой Алексей Степанович кое-что у маркиза?
Кюстин, ехавший в Россию на аттракцион счастливого самодержавия (как ездил Токвиль в США “за демократией”), не добравшись даже до Бологого, начинает высказывать сентенции типа “Чума на оба ваших дома”: “Абсолютная демократия — это грубая сила, своего рода политический вихрь, который по глухоте своей, слепоте и неумолимости не сравнится с гордыней какого бы то ни было государя!!! Никто из аристократов не может без отвращения смотреть, как у него на глазах деспотическая власть переходит положенные ей пределы; именно это, однако, и происходит в чистых демократиях, равно как и в абсолютных монархиях”. Девять лет спустя Хомяков мимоходом резюмирует: “Северная Америка находит так же мало поклонников, как и Порта Оттоманская или Испания Филиппа II”.
Кюстин, как истинный эстет, неравнодушный ко всему “исконному”, “местному”, “экзотичному”, восхищается: “Народ здесь красив; чистокровные славяне… выделяются светлыми волосами и свежим цветом лица, но прежде всего безупречным профилем, достойным греческих статуй. Наряд этих людей почти всегда самобытен; порой это греческая туника, перехваченная в талии ярким поясом, порой длинный персидский халат, порой короткая овчинная куртка, которую они носят иногда мехом наружу, иногда внутрь — смотря по погоде”. Сказано Кюстином, сделано Хомяковым и К╟. А. В. Никитенко иронизирует: “Познакомился на вечере у министра с одним из коноводов московских славянофилов, Хомяковым. Он явился в зало министра в армяке, без галстука, в красной рубашке с косым воротником и с шапкой-мурмолкой под мышкой. Говорил неумолкно и большей частью по-французски — как и следует представителю русской народности”. В отличие от старшего товарища Константин Аксаков более налегал на “длинный персидский халат” из кюстинового описания: известна шутка Чаадаева о том, что Аксакова в русском платье народ на улицах Москвы принимал за персиянина. Впрочем, развязка игрищ славянофилов-травести была нешуточной: 10 апреля 1856 г. московский полицмейстер Замятнин пригласил Хомякова к себе и, следуя высочайшему повелению, заставил его написать расписку об обязательстве сбрить бороду и не носить на публике русского платья. История совершенно в духе Кюстина. Если бы она мистическим образом попала в его книгу, то истинные патриоты тут же причислили бы ее к разряду возмутительных нелепостей, сказанных маркизом о России.
А вот история Чаадаева в “Россию в 1839 году” попала. По сути своих историософских, политических, некоторых других ориентаций Кюстин и Чаадаев — близнецы-братья; любопытно, что к 1839 г. ни Петр Яковлевич сочинений маркиза, ни маркиз сочинений Петра Яковлевича не читывали. Тем изумительнее родство душ. Перекличка, устроенная ими самими, их взглядами, их сочинениями, удивительна. Кюстин родился в 1790 г., Чаадаев — в 1794-м, оба были несомненными денди?, светскими людьми, оба слыли чудаками (а себя считали маргиналами); наконец, репутация и того, и другого была сильно поколеблена (но не уничтожена вовсе): у Кюстина странным происшествием с молодым солдатом в 1824 г., у Чаадаева — известным скандалом с публикацией первого “Философического письма” в 1837-м. Оба — рьяные католики; Кюстин — явный, Чаадаев — уже почти не тайный. И тот, и другой испытали влияние ультракатоликов, прежде всего Жозефа де Местра, и видели главную причину всех российских несчастий в национально-государственном статусе православной церкви. Потому можно совершенно спокойно приписать нижеследующий отрывок Кюстину: “Вы знаете также и то, что по признанию самых даже упорных скептиков уничтожением крепостничества в Европе мы обязаны христианству… известно, что духовенство показало везде пример, освобождая собственных крепостных, и что римские первосвященники первые вызвали уничтожение рабства в области, подчиненной их духовному управлению… Почему, наоборот, русский народ подвергся рабству лишь после того, как он стал христианским, а именно в царствование Годунова и Шуйского? Пусть православная церковь объяснит это явление”; а этот — Чаадаеву: “Примкнув к греческой схизме и тем отделив себя от Запада, она (православная церковь.— К. К.) много веков спустя с непоследовательностью уязвленного самолюбия вновь обратилась к нациям, сложившимся в лоне католицизма, дабы перенять у них цивилизацию, до которой не допускала ее сугубо политическая религия. Перенесенная из дворца в воинский стан, чтобы поддерживать там порядок, эта византийская религия не отвечает высочайшим потребностям души человеческой”. Впрочем, концовку абзаца “она помогает полиции морочить народ — и только” пуганый Чаадаев бумаге бы не доверил.
Иногда они препираются. Кюстин утверждает: “…средний же возраст нации всегда нелегок — а его-то и переживает Россия”. Чаадаев не согласен: “И если мы иногда волнуемся, то… в ребяческом легкомыслии младенца, когда он тянется и протягивает руки к погремушке, которую ему показывает кормилица”. А вот перспективы у этого младенца среднего возраста самые волнующие: “Про нас можно сказать, что мы составляем как бы исключение среди народов. Мы принадлежим к тем из них, которые как бы не входят составной частью в человечество, а существуют лишь для того, чтобы преподать великий урок миру” (Чаадаев); Кюстин подхватывает и уточняет: “Провидение неспроста копит столько бездействующих сил на востоке Европы. Однажды спящий гигант проснется, и сила положит конец царству слова”. Как тут не вспомнить блоковское:
Вот — срок настал. Крылами бьет беда,
И каждый день обиды множит,
И день придет — не будет и следа
От ваших Пестумов, быть может!?
Певец “Скифов” следует, конечно, не осторожно-оптимистичному Чаадаеву, а металлической интонации кюстиновой угрозы, выкованной на огне, раздуваемом мехами дутого русского понта**.
Кюстин в “России в 1839 году” довольно верно пересказывает историю “телескопской” публикации “Философического письма” и высочайшего объявления Чаадаева сумасшедшим. Под конец, правда, не смог удержаться и не досочинить от себя вполне логичное завершение сюжета: “…несчастный великосветский богослов лишь недавно начал пользоваться известной свободой; но — вот диво! — ныне сам он сомневается в своем разуме и, доверяясь слову императора, признает себя умалишенным!” И что же Чаадаев? Обиделся? Рассерчал? Как бы не так! В письме брату Михаилу от 20 апреля 1849 г. он мимоходом роняет, что маркиз сочинил это “с добрыми намерениями”. В другом письме брату (5 января 1850 г.) кюстинова байка поминается как нечто, прочно вошедшее в саму жизнь: “Она (болезнь.— К. К.) между прочим состояла в нервических припадках… которые… доводили меня до безумия: страшное подтверждение слов Кюстина”. Маргинал Кюстин прекрасно понял маргинала Чаадаева. Чаадаев чувствовал это.
В 1838 г., накануне рокового 1839-го, Петр Чаадаев написал Александру Тургеневу следующее: “(Чтобы вернуться к В.), никто, по моему мнению, не в состоянии лучше его познакомить Европу с Россиею. Его оборот ума именно тот самый, который нынче нравится европейской публике. Подумаешь, что он вырос на улице St. Honore, а не у Калымажного двора”. В.— это князь Петр Андреевич Вяземский, написавший в начале 1844 г. антикюстиновский памфлет, где обозвал “Россию в 1839 году” “скучным злословием человека с подпорченной репутацией”. Правда, он не опубликовал свой опус из-за того, что русское правительство в очередной раз совершило очередную никчемную глупость, будто стараясь как можно более соответствовать репутации, созданной книгой Кюстина. Словно отвечая Чаадаеву, Вяземский написал: “благомыслящему русскому нельзя говорить в Европе о России и за Россию”.
Что же заставило его, либерала и оппозиционера, цитировавшего в 1834 г. в своей легендарной записной книжечке сочинение Кюстина “Мир как он есть”, увидеть в “России в 1839 году” “сплошь крики и брань черни”? Аргументы и контраргументы, язвительный тон и благородное негодование можно найти в его так и не опубликованной в прошлом веке брошюре. Думаю, достоинства ее и достоинства аналогичных сочинений Якова Толстого, Николая Греча и Ксаверия Лабенского несравнимы. Но Петр Андреевич Вяземский вовсе не Яков Николаевич Толстой: по заказу правительства писать не станет. Он сам по себе. Значит, маркиз задел князя за “живое”. А где же “живое” у князя Вяземского?
Петр Андреевич мог, конечно, обидеться из патриотических соображений. Однако не обиделся же он на Чаадаева? Более того, не разделяя почти ни одного положения первого “Философического письма”, Вяземский назвал его “превосходной и мастерской сатирой”. Разве “Россия в 1839 году” не заслужила хотя бы этой оценки? Быть может, он следовал словам Пушкина, высказанным в письме ему же: “Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство”? Сильный довод. Закроемся цитатой из того же Петра Андреевича Вяземского: “При всей просвещенной независимости ума Пушкина, в нем иногда пробивалась патриотическая щекотливость и ревность в отношении суда над иностранными писателями”.
Вариант второй. Вяземский бросился (с пылом кулачного бойца, как сказал бы Пушкин) опровергать маркиза, так как маркиз в своей книге иронически прошелся (с тросточкой, цилиндр набекрень — так, наверное, показалось мизантропичному князю) по брошюре Петра Андреевича о пожаре в Зимнем дворце 29 декабря 1837 г. В одном и том же событии — рекордно-героическом восстановлении Зимнего дворца по приказу Николая I — Вяземский видит символический триумф “палладия нашей славы… Кремля нашей современной истории”, а Кюстин — сплошные мучения любезных его сердцу питерских мужиков. Так сказать, что князю хорошо, то маркизу карачун. Но вот вопрос: кто ближе к магистральной линии русской литературы, к Достоевскому и Толстому,— маркиз де Кюстин или князь Вяземский?
Однако, как мне кажется, дело совсем в другом. В конце 1828-го — начале 1829 г. Вяземский, “прокипятив на картах” огромное состояние, пофрондировав, повозившись в журнальной луже, отчаявшись ласковой лживостью предыдущего императора и холодностью (и недоверием) к нему нынешнего, решил-таки произвести вторую попытку послужить царю-батюшке, но лица при этом не потерять. Иными словами, князь решил принять власть такой, какая она есть, следовать девизу “делай что должен и будь что будет”. Результатом стала “Записка о князе Вяземском, им самим составленная” — удивительный по аристократической независимости документ, попытка объяснить императору Николаю I, почему князь Вяземский собирается ему служить. Документ завершается замечательной фразой: “Впрочем, для устранения всякого подозрения обо мне, для изъявления готовности моей совершенно себя очистить во мнении я готов принять всякое назначение по службе, которым правительство меня удостоит”. В феврале 1829 г. Бенкендорф передал “Записку” Николаю I; император косо посмотрел на нее, расценив, вероятно, как очередную проделку оппозиционера. Петру Андреевичу пришлось унизиться: его допустили до службы лишь после второго, более верноподданного письма. Кюстин не знал (и не мог знать) этой истории, Вяземский был для него лишь “царедворцем”, но маркиз со своей дьявольской интуицией попал в точку: “Всякий, кто не дает себя провести, считается здесь изменником; посмеяться над бахвальством, опровергнуть ложь, возразить против похвальбы, мотивировать свое повиновение (курсив автора.—
К. К.) является здесь покушением на безопасность державы и государя…” Можно предположить, насколько Вяземский, “мотивировавший свое повиновение” в “Записке”, был взбешен догадкой Кюстина.
Так что же получается — маркиз и первый славянофил, и первый западник, и первый мужиколюб, и первый политический сатирик? Так, значит, он, залетный французик из сен-жерменского предместья, “наше всё”? Что же тогда единственное и неповторимое “наше всё”, Пушкин?
“Его стиль очень хвалят, но для человека, родившегося в стране непросвещенной, хоть и в эпоху утонченно цивилизованную, это заслуга небольшая”,— разряжает Кюстин свой лепаж в мертвого поэта. Пушкин отстреливается со страниц первого посмертного выпуска своего “Современника”: “Всем известно, что французы народ самый антипоэтический. Лучшие писатели их, славнейшие представители сего остроумного и положительного народа, Montaigne, Voltaire, Montesquieu, Лагарп и сам Руссо, доказали, сколь чувство изящного было для них чуждо и непонятно”. Причина неприязненности между солнечным поэтом и лунным путешественником ясна: “наше всё” бывает только одно. Остается выяснить: как же выглядит загадочное “наше”?
“Наше” (в смысле отечественной словесности) выглядит, как наш же герб — двуглавый пернатый. Одна голова думает над общественными вопросами, другая — над наилучшей расстановкой наилучших слов в наилучшем из предложений. Одна смотрит в сторону Матушки-Общественности, другая — в сторону Батюшки- Аполлона. Голова-Некрасов и Голова-Фет. Голова-Солженицын и Голова-Набоков. Вырастил этого монстра девятнадцатый век; еще для Державина генерал-губернаторство и одописание были разными сторонами одного дела. А потом явился Пушкин и написал “Пока не требует поэта…”. Затем приехал Кюстин и суммировал все предрассудки о России и русских, имевшие хождение и в Париже, и в Петербурге. На него, честное зерцало, обиделись. Пушкин тоже обиделся бы, проживи он еще лет десять. А ведь и пушкинские предрассудки нашли свое место на страницах “России в 1839 году”. Вот, например, предмет, сильно занимавший поэта (и не очень сильно — маркиза): роль русской женщины в свете. Кюстин начинает: “Переходя из дома в дом, вы остаетесь в одном кругу людей, где под запретом любые беседы о чем-либо любопытном; я нахожу, однако, что изъян этот восполняется изощренным умом женщин, отлично умеющих намеками внушить то, чего не произносят вслух”. Пушкин завершает тираду: “О мужчинах нечего и говорить. Политика и литература для них не существуют. Остроумие давно в опале как признак легкомыслия. О чем же станут они говорить? о самих себе? нет,— они слишком хорошо воспитаны. Остается им разговор какой-то домашний, мелочной, частный, понятный только для избранных”. От женщин — к аристократии, принадлежность к которой, по тайному убеждению Кюстина, давала ему ордер на любое суждение, например, такое: “Мне всегда представлялось, что политически узаконенная аристократия — благотворна, тогда как аристократия, зиждущаяся на одних лишь химерах да несправедливых привилегиях,— вредоносна”. Сомнительный аристократ Пушкин отчеканил эту мысль вполне по французскому литературному канону: “Аристокрация чиновная не заменит аристокрации родовой”. Разница между этими высказываниями того же свойства, что и разница между “аристократией” и “аристокрацией”. Еще более трогательное согласие у двух голов Змея Горыныча нашей словесности по поводу русского правительства. Почти в унисон: “…правительство у нас всегда впереди на поприще образования и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно”,— так звучит эта мысль по-русски; теперь ее французский перевод: “В обычном обществе простой народ толкает вперед всю нацию, а правительство его осаживает; здесь же правительство погоняет, а народ его сдерживает”.
Так о чем же в конце концов книга Кюстина? О России? Нет, о “России”. Его книга сама есть “Россия”, образ, обреченный на бессмертие, историко-культурный архетип, симулякр нашего любезного отечества. Потому-то “всё” маркиз увидел, “всё” предвосхитил: образ — в отличие от живого общества, живых людей — развивается по заданным ему законам. Только вот ни страны, ни людей в его сочинении нет. И не может быть ни в каком другом сочинении. Словесность — она по другому ведомству, тем более русская.
Вообще Кюстин прокатился по России эдаким гоголем. Вернее, гоголевским персонажем. Его, вооруженного неявной литературной славой и императорским фельдъегерем, принимали в провинции, Ярославле или Нижнем, как Хлестакова в городе N. И маркиз-то он, и путешественник, и с государем разговаривал, и с Шатобрианом на дружеской ноге. Кого увидел он в России, печальноглазый иностранец в коляске без одного колеса? Гостеприимных губернаторов и статных кучеров. Отставных гвардейцев и лукавых купцов. Вполне гоголевский реестр. Не его ли коляску с экипажем в составе трех (маркиз, слуга, фельдъегерь) описал Николай Васильевич в “Мертвых душах” (Чичиков, Петрушка, Селифан)? Не Кюстин ли сидит в “птице-тройке”, имя которой — “Русь”? И вот что интересно: автор первой русской антикюстиновой брошюры Ксаверий Лабенский признавал-таки наличие в отечестве кое-каких неполадок, замеченных маркизом, но с гордостью уверял европейскую публику в скорейшем их исправлении, залогом чего должна стать разрешенная государем постановка пьесы Гоголя “Ревизор”.
А теперь вспомним: кто был прообразом Хлестакова? Кого в уездном городе N (Арзамасе) приняли за путешествующего инкогнито ревизора? Кто подсказал Гоголю весь этот сюжет? Пушкин. Тогда о ком же городничий: “У, щелкоперы, либералы проклятые! чертово семя!”? О Пушкине? О Кюстине?
Приложение I
Историко-литературные гадания по “России в 1839 году” могут стать весьма захватывающим занятием. Вот несколько примеров.
Вклад Кюстина в “петербургский текст” русской литературы: “…невозможно без восторга созерцать этот город, возникший из моря по приказу человека и живущий в постоянной борьбе со льдами и водой; возведение его — плод недюжинной воли; даже тот, кто не восхищается им, его боится — а от страха недалеко до уважения”.
Кюстин набрасывает портрет лермонтовского Печорина: “Я видел в России нескольких человек… такие люди бывают свободны только перед лицом неприятеля, и они едут сражаться в теснинах Кавказа, ища там отдыха от ярма, которое приходится им влачить дома; от такой печальной жизни на челе их остается печать уныния, которая плохо вяжется с их воинскими манерами и беспечностью их возраста; юные морщины изобличают глубокую скорбь и внушают искреннюю жалость…; в несчастье своем они очень привлекательны; ни в одной стране нет на них похожих”.
Кюстин клеймит Чернышевского с Добролюбовым: “Полуобразованные, соединяющие либерализм честолюбцев с деспотичностью рабов, напичканные дурно согласованными между собою философскими идеями, совершенно неприменимыми в стране, которую называют они своим отечеством (все свои чувства и свою полупросвещенность они взяли на стороне),— люди эти подталкивают Россию к цели, которой они, быть может, и сами не ведают…”
Кюстин солидарен с Достоевским: “…а искусства спасают мир”.
Наконец, Кюстин об опасности экологической катастрофы в России: “Между тем уже начинает ощущаться обмеление рек, и это тревожное явление, угрожающее судоходству, может объясняться лишь тем, что очень много леса вырубается у истоков и вдоль берегов, откуда его легче сплавлять. Однако русские, благо портфель наполнен успокоительными донесениями, мало тревожатся разбазариванием единственного природного богатства своей земли. Из министерских кабинетов леса кажутся бескрайними… и русским и того довольно”.
Желающие могут продолжать гадания по книге маркиза де Кюстина до бесконечности. Она, как любой гениальный образ, неисчерпаема. Воистину “наше всё”.
Приложение II
Предшествующие отечественные издания “России в 1839 году” словно соревновались, чтобы наиболее соответствовать кюстиновому мнению о нашей неискоренимой привычке искажать историю в угоду очередному деспоту. К счастью, последний (полный наконец-то!) перевод, вышедший в 1996 г. в издательстве им. Сабашниковых под редакцией Веры Мильчиной, полностью противоречит суровому приговору маркиза. Элегантная и тщательнейшая работа. Все цитаты из “России в 1839 году” даются по этому изданию.
* «Господин де Кюстин представляет собою разновидность гения, чей дендизм доходит до идеальной беспечности» — так писал Бодлер, один из двух главных экспертов прошлого века по дендизму. ** Тяга русских к понту непреодолима. Герой лучшей русской повести понтирует, а основным стремлением русской имперской внешней политики был захват Константинополя и превращение Понта Эвксинского во внутреннее русское море.∙