О Федоре Панферове
Записки литературного человека
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 1998
Записки литературного человека
Вячеслав КУРИЦЫН Гагарина он
не увидел
О ФЕДОРЕ ПАНФЕРОВЕ
“Мальчишка выдался удалой, не приведи бог”,— вспоминает мемуарист маленького пастушка Федотку Панферова. Потомок видит идиллическую картинку: пастушок, эффектно придав группе овец форму облачка, беседует с умудренным опытом пастухом. Они обсуждают нелегкую жизнь трудового крестьянства. Федотка мотает на ус.
(Как меняются времена! В советскую эпоху образ пастушка находился на перекрестье текущей мифологии трудового крестьянства и античной мифологии, в которой тоже высока роль хранителя стад тучных крав. Чего было больше в “Пастухе и пастушке” Виктора Астафьева, какой мифологии? — праздный вопрос… Позже советские крестьянские сюжеты подверглись бурному развенчанию — правда о коллективизации — и циничному осмеянию. Но теперь, как мы можем судить ну хотя бы по телеэкрану с его бесконечными старыми песнями о главном, идеология утекла из вопроса. Маленький пастушок — это прежде всего маленький пастушок, а не символ.)
Тинейджером Панферов поступает приказчиком к купцу с архетипической фамилией Крашенинников. Оплата — угол, харчи, наука, а через четыре года двадцать рублей и теплая одежда. Непредусмотренные контрактом удачи: супруга купца Екатерина Калистратовна дает Федотке читать книги. Тургенева и Гончарова, Писемского и Данилевского. Пытливый мозг внимает прелестям художественного творчества.
(Как меняются понятия… Книги, которые Екатерина Калистратовна давала будущему писателю, были не только книги Тургенева и Писемского, это были и книги вообще. До этого мальчик просто не видел книг. Книги и художественная литература в этом рассуждении — синонимы. Теперь все иначе. Детское чтение — загляните в магазин — теперь больше справочно-познавательное. Роскошные альбомы о том, как устроены парусники или оружие. Энциклопедии бабочек или рептилий. Картинка важнее текста. Образование носит художественно-информационный характер. “Давать читать книги” сегодня значит разное: сначала малышам дают красочные книжки-пирожные, а уже потом, отдельно, дают или не дают Тургенева и Гончарова.)
По истечении срока контракта Крашенинников предложил будущему писателю и депутату новые условия: солидная взрослая работа с хорошим окладом — 18 рублей в месяц. Какая-то ушлая родственница вырабатывает план: Федотка должен перетряхнуть на сеновале купеческую дочку, после чего ему будет открыт путь в купеческую семью. Дикость нравов вызывает у Панферова приступ зубной боли, и он, подделав паспорт, бежит в учительскую семинарию.
(Купеческая эстетика — сеновал как путь в семью да 18 рублей на развод при условиях каторжной пластовни — могла оживиться в “новорусском” контексте. Кто-то заметил недавно, что рязановский “Жестокий романс” кажется сегодня предвестьем новорусской эпохи с ее новыми сильными людьми. Но по мифологической матрице — по Островскому — купечество не только и не столько разгул, сколько консервативно-изолганный быт. Новые русские появляются в словесности — у Кенжеева, у Пелевина, в анекдотах, но интересно, породят ли они сами дискурс о своей патриархальности или остановятся — уже остановились? — на эстрадном блатняке?)
Тяга к знанию плюс чувство социальной справедливости приводят Федора в ряды бойцов за освобождение рабочего класса. После того как бойцы победили, самые бедовые пареньки были призваны к перу: нести в массы духовные ценности. На гонорар от рассказа “Огневцы” Федор купил мебель и много водки. Погуляли на славу: в припадке обмывания друзья выбросили мебель в окно. В мемуарах Панферов рассказывает об этом как-то очень радостно, оставляя в тайне, какие именно причины побудили друзей к такому хэппенингу.
(А это и вовсе уже требует исторического комментария. Как так — мебель на гонорар? За один рассказ? Нынешних писательских гонораров на водку хватает, пожалуй, но чтобы еще и на мебель… Впрочем, я как-то купил на гонорар за статью, опубликованную в “Октябре” в конце 1995 года, именно мебель — диван. Но, во-первых, недорогой, во-вторых, в единственном числе, а в-третьих — на водку там уже точно не оставалось.)
Федор взрослеет. Видит Ленина. “Легко накинув на плечи пальто, площадь пересекает Владимир Ильич Ленин. Он что-то говорит своему соседу, то и дело взмахивая рукой. Сосед слушает его, шагая в ногу, и через очки смотрит ему в лицо.
Ленин!
Какой он могучий!
Смотришь на него отсюда, из окна Колонного зала,— и кажется: больше Ильича ростом на земле человека нет”.
(В Музее Ленина меня как-то подивил размер ленинской одежды: очень скромный. В Мавзолее общая атмосфера, стекло и невозможность непротиворечиво помыслить перспективу скрывает низкорослость вождя пролетариата. Какой знакомый эффект: значительный человек кажется значительным и по размеру. С Лениным меня связывает многое, начиная с того, что мы родились в один день: 10 апреля. Не верьте, что дата его рождения двадцать второго. Новый стиль — ерунда для книжек. В тот день, когда мама родила Володю, на календаре стояла цифра 10 и все знали, что апреля — десятое. В 1970 году мне было пять лет, а Ленину было бы сто, если бы он дожил до этого года. В честь столетнего юбилея я устроил дома, в углу, на тумбочке ленинскую выставку: значки положил, открытки, сам что-то нарисовал… Такие акции греют душу, но смущают мистической неопределенностью: а вдруг Ленин не почувствовал тогда моей любви, вдруг она была ему безразлична?)
Приходит пора покупать новую мебель. Панферов расширяет рассказ “Огневцы” до повести и несет в редакцию Фурманову. Фурманов говорит: мы можем напечатать повесть и дать вам денег, но не лучше ли из этой повести сделать целый роман? Панферов жалуется, что у него нет мебели и негде писать. Фурманов рассказывает, как он писал “Чапаева”. Садился вечером в трамвай Б, что ходил по Садовому кольцу, освещение там яркое, ехал и писал. Панферов соглашается, что надо писать роман.
Первый том “Брусков” выходит в двадцать восьмом году. Тогда же выходит первый том “Тихого Дона”. О “Брусках” пишет статью Луначарский. О “Тихом Доне” пишет статью Ярославский. Панферов идет в гости к Луначарскому.
(Литература появляется тогда, когда желание писателя выдавить из себя несколько тысяч букв соединяется с чьей-то заинтересованностью в этих буквах. Роману, хоть он и кажется бессловесной бумажной тварью, хочется, чтобы его ждали в редакции. Лирическому стишку нужно, чтобы его автор сгорал по какому-нибудь объекту желаний. Тот, кто пишет в глухую эпоху или изнутри эзотерической депрессухи, вынужден думать о Боге. Буквам нельзя без адресата. Потому хочется мыслить буквы отдельными объектами, вылепленными из глины, выпеченными из теста, просто летающими в ночном эфире без всякой материальной оболочки…)
При случае Федор дарит книжку Горькому. Тот читает, пишет из Сорренто: все хорошо, только не надо писать “што”, а надо писать “что”. Пока Панферов показывает всем письмо, Горький печатает статью, где ругает “Бруски” уже как следует, особо подчеркивая недопустимость употребления слов “скукожился” и “трюжильный”. Панферов обижается, идет к Горькому в гости. Поговорили вроде бы хорошо, по-товарищески. А через несколько дней Горький снова печатает ругательную статью про “Бруски”.
Во втором томе романа Федор описывает “воздействие крупной молотилкой на крестьян”. Критика довольна: “Молотьба артельной машиной хлеба единоличников дала толчок к тому бурному, что вскоре разразилось во всех селах и деревнях страны”. Отец писателя, осмеявший первый том, одобрительно отзывается о втором. Третий и четвертый получаются еще лучше.
(Легче нет, чем ругать ушедшие поколения за то, что они жили по своим законам, а не по нашим и писали по своему разумению, а не по моему. Уж на что я люблю критиковать, например, шестидесятников, но даже и мне приходится защищать их от наездов своих радикальных товарищей: ну, писал Вознесенский о Ленине восторженные строки, но если я буду его за это презирать… То что? Займу тем самым принципиальную надисторическую позицию? Нет, прежде всего предам себя пятилетнего, который инсталлировал аккуратный уголок про столетие Ильича…
Сочиняя этот выпуск “Записок литературного человека”, я вычитывал верстку собственной книги, которая выходит в питерском издательстве Ивана Лимбаха, называется “Журналистика. 1993—1997” и содержит мои заметки, опубликованные в разных газетах-журналах, в том числе и в “Октябре”. И вот, вычитывая статьи, которые я печатал в газете “Сегодня”, я ужасался напору, с каким в каждом тексте по разу — по два появляется слово “постмодернизм”. Можно было бы вычеркнуть, подправить собственную историю, но я не стал. И не из принципиальных соображений, а скорее из лени. Как-то вообще не кажется важным напрягаться по поводу репутации…)
С 1931-го по 1960-й Федор редактирует журнал “Октябрь”. Авторы наперебой вспоминают, каким он был демократичным, старательным, человечным редактором. Лично принимал молодых поэтов, каждому рассказывал притчи, к которым как раз тогда особенно пристрастился. Видя на столах сотрудников рукописи, присланные две недели назад, сильно ругался: человек прислал самое ценное, рукопись, а мы ему не отвечаем. Если рукопись оказывалась талантливой, вызывал автора в Москву, селил на своей даче, давал денег. Но щелкоперов не любил: прямо сообщал им, что занялись не своим делом.
“Журнал “Октябрь” он любил до беспамятства”,— указывает мемуарист. Привлекает к сотрудничеству Бубеннова и Бабаевского, Первенцева и Коновалова, Паустовского и Казакевича, Панову и Николаеву. В журнале проходят оживленные дискуссии “Здоровье и красота”, “Эстетика и современность”, “Что такое коммунизм?”
(В “Знамени” появились мемуарные заметки Г. Бакланова: о том, как он был главным редактором. Есть преуморительный эпизод. На какой-то встрече с читателями в Останкине Бакланов сообщил: жду, дескать, что откроется дверь и войдет новый Лев Толстой. Бывает. Через пару лет в редакции открылась дверь, вошел парень, говорит: “Толстого вызывали? Я есть новый Лев Толстой”. Бакланов комментирует: “К сожалению, это был да-алеко не Лев Толстой”. Уж не знаю, что это был за парень, но нетрудно заметить, что его фраза “Я новый Лев Толстой” куда более остроумна и художественно состоятельна, чем заявление Бакланова в Останкине…)
Работа давалась непросто. “Воробей на проезжей дороге. Конь везет по дороге тяжелую кладь, этой клади цены нет и коню цены нет. А ему, воробью, наплевать на это. Он ждет, когда конь навоз вывалит, тут-то он взъерошится, откуда только удаль берется,— и прямо на навоз. И знай себе чирикает. Отдохнет немного — и опять за конем, да еще и на коня сядет, ждет навозинки”,— говаривал Федор Иванович. Коня он сравнивал с собой, а воробья — с теми писателями, что талант не на благо народа несут, а все думают, как бы его запродать.
Заболел. Просил в больницу пластинки Чайковского, Бетховена, Шопена.
В январе 1959-го был полон творческих планов, замышлял большой роман о коммунистах, написал об этом заметку. Она заканчивалась словами: “Америку-то мы все-таки перегоним”.
(Я думаю, обязательно когда-нибудь перегоним.)
Через год он умер. В сущности, ему было еще немного лет.
Мемуарист написал: “Он видел спутники. Но Юрия Гагарина он не увидел”.
∙