Из цикла «подстрочник»
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 1998
Нечаянные страницы
Николай КЛИМОНТОВИЧ
И питается не щамиИЗ ЦИКЛА “ПОДСТРОЧНИК” Днем, когда горбоносая усатая учительница географии, наша классная руководительница, объявила моему отцу, что больше терпеть меня в школе не намерена, кончилось мое невесть какое радостное детство и начались счастливые отрочество, юность и университеты. Но не она ли, Алевтина, еще вчера под предлогом производства стенной газеты отзывала меня с урока, чтобы в пустой учительской взъерошить мне волосы и поведать, как несправедливы мужчины? У меня уже торчали над углами губ пуки темной поросли, щемило соски; тридцатилетняя старая Алевтина однажды застала меня, созревающего, в закоулке школьной лестницы за вполне географическим занятием, а именно — за проникновением рукою под юбку моей одноклассницы, тоже профессорской дочки, соседки по университетскому дому…
Мне было тринадцать. Географию, кроме девичьей, я не учил, наука не дворянская, контурные карты разрисовывал спустя рукава, да и то лишь потому, должно быть, что некоторые выпуклые очертания неясно волновали меня. Гонял в футбол. Читал под партой “Золотого осла”. Отец считал, что у меня обязаны быть способности к математике. И не он один: директор школы, по совместительству преподававший нам алгебру с геометрией, любил во время контрольной встать у меня над плечом и, стуча костяшкой согнутого указательного пальца по моему темени, молвить с искренним сожалением: “Хорошая голова, да не тому человеку досталась”. Он же изредка отправлял меня на модные тогда школьные олимпиады. Помнится, на одной из них я довольно быстро отгадал какую–то геометрическую задачку об углах падения и отражения, применив прием мысленного продления бильярдного стола, за что получил почетную грамоту. И это вызвало взрыв неподдельного изумления: люди, я убеждался в этом потом так часто, склонны упрощать другие, смежные им, организмы, но зачастую безосновательно непомерно усложнять себя. Я выступал также за школьную команду по шахматам, созданную все тем же энтузиастом–директором, за последней доской, заработав пятый разряд, вскоре упраздненный, что показалось мне не совсем справедливым. Все эти вполне случайные достижения и вводили в заблуждение старших, и вместо заведения для трудновоспитуемых, куда после упомянутой сцены на лестнице не считала чрезмерным определить меня географичка, я оказался, пройдя кое–какое собеседование, в специальной математической школе № 2.
Школа действительно была математической. Это всякий, знающий советскую действительность, сочтет за подвох — и справедливо. Звалась она к тому же экспериментальной — эвфемизм для начальства: нельзя же было сказать для званых, тем более для избранных, поскольку при большевиках не могло быть детей, одаренных по–разному, и имелось в виду, наверное, что в светлом будущем и пролетарским детям, не только профессорским — и дворянским, ежели выжили,— будут преподавать дифференциальное исчисление уже в восьмом классе. Впрочем, из этого лицея не вышло потом ни министра иностранных дел, ни национального поэта, лишь один диссидент, один банкир и один депутат московской Думы, да и тот заведует культурой, предметом призрачным, как неравенство “больше бесконечности”.
Впрочем, не вычисление дифференциалов волновало меня тогда, и лишь спустя годы мой отец смирится, что оно всегда меня оставляло равнодушным, а звук трубы “брать интеграл” и вовсе ввергал в оторопь, но — будоражили диковинные уроки словесности, ничем не похожие на те, что получал я прежде, следом за географией — по советскому учебнику, которым я тоже пренебрегал, так что мне не пришлось в своей жизни прочитать ни горькую “Мать”, ни подслеповатую “Сталь”, ни гладкий “Цемент”, а теперь уж, видно, никогда и не придется, а из “Повести о настоящем человеке” меня впечатлило лишь, что безногий Мересьев, ползя по снежному лесу, съел живого ежа, за каковое клеветническое наблюдение мою мать вызывали в школу,— наша учительница начальной школы, дело было в третьем классе, так внимательно канон не читала.
В восьмом классе школы № 2 вёл у нас словесность молодой человек по имени Анатолий Александрович Якобсон. То, что он был очень молод, ему не было тридцати, мне, конечно, тогда было невнятно по разнице наших лет, но его поведение во время урока ужасало и восхищало. Скажем, он был способен запустить в нас ластиком, ежели тот, пройдя мимо цели и отскочив от доски, падал перед его носом на учительский стол. Причем делал это без педагогической истерики, но вполне осознанно и азартно, целясь в лоб отправителю. Мог пожаловаться классу, в котором были и девочки–ханжи офицерского воспитания, что штаны сползают. Но прежде другого странна была программа — тем, что, собственно, никакой программы не было.
Вообразите, в конце 60-х в восьмой класс он притаскивал тексты Белля, Бабеля и читал вслух: “Ее груди шевелились, как животное в мешке”,— искандеровского козлотура, “Случай на станции Кречетовка”, что–то еще новомирское, “Устрицы” Чехова и 56-й сонет, любимого нами тогда Олешу терпеть не мог. Он читал вслух “Кошку под дождем” (что подвигло меня позже на долгое вдохновенное хемингуэйничанье, но эти опыты навсегда, кажется, осели в анналах НКВД; здесь сноска: справедливости ради скажу, что на волне демократии 91-го года ОНИ мне предлагали прийти и забрать архив, но Я предложил ИМ привезти и положить что взяли — где взяли, на чем переговоры иссякли), вопрошал желающих выговориться по поводу прочитанного, а затем сам произносил бурную, порывистую речь — о подтексте, тексте (о контексте тогда еще не говорили), Джойсе, Фицджеральде, Ахматовой, Серебряном веке и Блоке, Блоке, Блоке… Он мог поделиться с нами, четырнадцати лет от роду, что Маршак — детский поэт — классик, ты с ума сошла, коза, бьешь десяткою туза,— но что Маршак–переводчик — полное говно, что “раннего Пастернака я люблю невозможно, но позднего еще больше, поверх невозможного” (мне, кстати, это казалось тогда лишь фигурой речи, а нынче я думаю, что к смерти Пастернак и вправду нашел больше, чем потерял). Соответственно он вопрошал нас, что мы думаем, коли сравниваем строки:
Нечаянные страницы
Николай КЛИМОНТОВИЧ
И питается не щамиИЗ ЦИКЛА “ПОДСТРОЧНИК” Днем, когда горбоносая усатая учительница географии, наша классная руководительница, объявила моему отцу, что больше терпеть меня в школе не намерена, кончилось мое невесть какое радостное детство и начались счастливые отрочество, юность и университеты. Но не она ли, Алевтина, еще вчера под предлогом производства стенной газеты отзывала меня с урока, чтобы в пустой учительской взъерошить мне волосы и поведать, как несправедливы мужчины? У меня уже торчали над углами губ пуки темной поросли, щемило соски; тридцатилетняя старая Алевтина однажды застала меня, созревающего, в закоулке школьной лестницы за вполне географическим занятием, а именно — за проникновением рукою под юбку моей одноклассницы, тоже профессорской дочки, соседки по университетскому дому…
Мне было тринадцать. Географию, кроме девичьей, я не учил, наука не дворянская, контурные карты разрисовывал спустя рукава, да и то лишь потому, должно быть, что некоторые выпуклые очертания неясно волновали меня. Гонял в футбол. Читал под партой “Золотого осла”. Отец считал, что у меня обязаны быть способности к математике. И не он один: директор школы, по совместительству преподававший нам алгебру с геометрией, любил во время контрольной встать у меня над плечом и, стуча костяшкой согнутого указательного пальца по моему темени, молвить с искренним сожалением: “Хорошая голова, да не тому человеку досталась”. Он же изредка отправлял меня на модные тогда школьные олимпиады. Помнится, на одной из них я довольно быстро отгадал какую–то геометрическую задачку об углах падения и отражения, применив прием мысленного продления бильярдного стола, за что получил почетную грамоту. И это вызвало взрыв неподдельного изумления: люди, я убеждался в этом потом так часто, склонны упрощать другие, смежные им, организмы, но зачастую безосновательно непомерно усложнять себя. Я выступал также за школьную команду по шахматам, созданную все тем же энтузиастом–директором, за последней доской, заработав пятый разряд, вскоре упраздненный, что показалось мне не совсем справедливым. Все эти вполне случайные достижения и вводили в заблуждение старших, и вместо заведения для трудновоспитуемых, куда после упомянутой сцены на лестнице не считала чрезмерным определить меня географичка, я оказался, пройдя кое–какое собеседование, в специальной математической школе № 2.
Школа действительно была математической. Это всякий, знающий советскую действительность, сочтет за подвох — и справедливо. Звалась она к тому же экспериментальной — эвфемизм для начальства: нельзя же было сказать для званых, тем более для избранных, поскольку при большевиках не могло быть детей, одаренных по–разному, и имелось в виду, наверное, что в светлом будущем и пролетарским детям, не только профессорским — и дворянским, ежели выжили,— будут преподавать дифференциальное исчисление уже в восьмом классе. Впрочем, из этого лицея не вышло потом ни министра иностранных дел, ни национального поэта, лишь один диссидент, один банкир и один депутат московской Думы, да и тот заведует культурой, предметом призрачным, как неравенство “больше бесконечности”.
Впрочем, не вычисление дифференциалов волновало меня тогда, и лишь спустя годы мой отец смирится, что оно всегда меня оставляло равнодушным, а звук трубы “брать интеграл” и вовсе ввергал в оторопь, но — будоражили диковинные уроки словесности, ничем не похожие на те, что получал я прежде, следом за географией — по советскому учебнику, которым я тоже пренебрегал, так что мне не пришлось в своей жизни прочитать ни горькую “Мать”, ни подслеповатую “Сталь”, ни гладкий “Цемент”, а теперь уж, видно, никогда и не придется, а из “Повести о настоящем человеке” меня впечатлило лишь, что безногий Мересьев, ползя по снежному лесу, съел живого ежа, за каковое клеветническое наблюдение мою мать вызывали в школу,— наша учительница начальной школы, дело было в третьем классе, так внимательно канон не читала.
В восьмом классе школы № 2 вёл у нас словесность молодой человек по имени Анатолий Александрович Якобсон. То, что он был очень молод, ему не было тридцати, мне, конечно, тогда было невнятно по разнице наших лет, но его поведение во время урока ужасало и восхищало. Скажем, он был способен запустить в нас ластиком, ежели тот, пройдя мимо цели и отскочив от доски, падал перед его носом на учительский стол. Причем делал это без педагогической истерики, но вполне осознанно и азартно, целясь в лоб отправителю. Мог пожаловаться классу, в котором были и девочки–ханжи офицерского воспитания, что штаны сползают. Но прежде другого странна была программа — тем, что, собственно, никакой программы не было.
Вообразите, в конце 60-х в восьмой класс он притаскивал тексты Белля, Бабеля и читал вслух: “Ее груди шевелились, как животное в мешке”,— искандеровского козлотура, “Случай на станции Кречетовка”, что–то еще новомирское, “Устрицы” Чехова и 56-й сонет, любимого нами тогда Олешу терпеть не мог. Он читал вслух “Кошку под дождем” (что подвигло меня позже на долгое вдохновенное хемингуэйничанье, но эти опыты навсегда, кажется, осели в анналах НКВД; здесь сноска: справедливости ради скажу, что на волне демократии 91-го года ОНИ мне предлагали прийти и забрать архив, но Я предложил ИМ привезти и положить что взяли — где взяли, на чем переговоры иссякли), вопрошал желающих выговориться по поводу прочитанного, а затем сам произносил бурную, порывистую речь — о подтексте, тексте (о контексте тогда еще не говорили), Джойсе, Фицджеральде, Ахматовой, Серебряном веке и Блоке, Блоке, Блоке… Он мог поделиться с нами, четырнадцати лет от роду, что Маршак — детский поэт — классик, ты с ума сошла, коза, бьешь десяткою туза,— но что Маршак–переводчик — полное говно, что “раннего Пастернака я люблю невозможно, но позднего еще больше, поверх невозможного” (мне, кстати, это казалось тогда лишь фигурой речи, а нынче я думаю, что к смерти Пастернак и вправду нашел больше, чем потерял). Соответственно он вопрошал нас, что мы думаем, коли сравниваем строки:
Но как тебя покинуть, милый друг?И:
и так стенал и рычал, что и без подсказок было ясно, что чему следует предпочесть. Измучен всем, не стал бы жить и дня, Да другу будет плохо без меня,—Он плевался и обзывался, утверждая, что друг всех советских мастурбирующих пионеров Есенин бывал пошляком (скольким ты садилась на колени, а теперь сидишь ВОТ у меня), но тут же противоречил сам себе, предваряя, что строки, которые он сейчас прочтет, не хуже знаменитых русских ямбов, не слабее все перепуталось, и некому сказать, и даже, что, конечно, невероятно, мой дядя самых честных правил, и на уровне вошла ты резкая, как “нате”, и даже, может быть, и ваши кудри золотисты на пышных склонах белых плеч, и не хуже и звездный ход я примечаю, и слышу, как растет трава:
Блок же сыпался и трусился без перерывов, как и Ахматова, как за возом бегущий дождь соломин, как бесконечные вагоны, идущие дрожащей линией; Цветаева шла не таким сортом, но все–таки: Напылили кругом, НАКОПЫТИЛИ, И умчались под дьявольский свист. А теперь ВОТ в лесной обители Даже слышно, как падает лист,— и здесь ВОТ считалось к месту. Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, И все равно, и все едино, Но если у дороги куст Встает, особенно рябина...И, кажется, не напиши Марина Ивановна этого обрыва, захлеба, не было б ее вовсе в якобсоновском ассортименте.
Впрочем, меня отвадил от амазонистой Цветаевой не он, но собственная бабушка. Однажды она подозрительно спросила: “Что это ты все повторяешь “Цветаева, Цветаева”, не та ли это самая?” Я остолбенел и зажмурился. “Как же,— сказала бабушка,— однажды я была у нее в Борисо–Глебском. С Вахтанговым, кажется, но уже после переворота. Она все обнимала свою подружку–заморыша, долго орала дурные стихи дурным голосом, а потом повела меня наверх, в детскую. Дети были такие неухоженные…— Бабушку брезгливо передернуло.— Неужели теперь она прославилась?”
Якобсон задавал нам сочинения на тему из разнарядки РОНО (сами отгадайте, раскрасьте и найдите охотника) “Моя любимая книга”, и на сочинении вашего покорного слуги, посвященном Эдгару По, начертал: “Будет писать”,— так мои родители с ним и подружились — и дружили и я, и они вплоть до его отъезда. Окрыленный, я накатал ему еще пару опусов: о “Мусорном ветре” Платонова и о “Смерти пионерки” Багрицкого. Первое он заставил меня переписать, не исправить, а перлюстрировать, и потащил тетрадку, гордясь ученичком, скульптору Федоту Сучкову, автору предисловия первого оттепельного платоновского избранного,— с ним, с Сучковым, мне еще предстояло познакомиться. А за второе дал такую нахлобучку, что я засек урок на носу на всю жизнь.
Дело в том, что слово пионерка было и в нашей школе, и в моей среде однозначно ругательным. А коли так, то и поэма была — дерьмо, и над ней следовало потешаться (кстати, ирония и стёб были непременны тогда, хоть второе слово и возникло позже, обязательны, как всякий нигилизм созревания и поллюций, и я с некоторым изумлением смотрю на нынешних тридцати — сорокалетних мужчин, с упоением предающихся этим приятным, как почитать газету в ванне и выпить с утра коньяка, занятиям, которым мы отдали должное в свое время, будучи вдвое моложе, но это в скобках). И дерьмо был автор, если следовать логике тогдашнего моего сочинения, хоть втайне я любил:
И звезды обрызгали кучу наживы, Коньяк, чулки и презервативы...—думаю, за последнее, тогда совсем нешкольное словцо, но и за романтический напор, конечно.
Итак, я получил бурный нагоняй. Мне было — раз и навсегда — сказано, что поэзия внеидеологична, как дождь: или идет, или нет. И мне до сих пор стыдновато, что в четырнадцать, когда Александр Сергеевич уж сокрушал старика Державина, я не понимал таких простых вещей, стремясь бежать впереди паровоза по пути либеральных ниспровержений. Впрочем, если это меня реабилитирует, сознаюсь, что и до сих пор, хандря, нет–нет да поймаю себя на том, что бормочу под нос:
(и здесь не обошлось без Гумилева, конечно…) Пусть звучат постылые, пошлые слова: Не погибла молодость, молодость жива,Но главного о нем, о Тоше, ни я, ни мои соученики тогда, конечно, не знали. Эта его тайная для школы жизнь была, однако, продолжением явной, литературной и педагогической, а именно — он был, что потом назвалось, правозащитником, причем из первых. Начал он с того, что публично выступил в защиту Юлия Даниэля, своего друга и коллеги по так называемому Комитету переводчиков, едва того арестовали. Закончил же Якобсон редактированием подпольной “Хроники текущих событий” и вынужденной эмиграцией.
Здесь важен, как говорят записные мемуаристы, запах эпохи. Точнее, представление о том, как жила узкая прослойка столичной фрондирующей интеллигенции конца 60-х: диссиденты и сочувствующие им, тогда же получившие кличку диссида. Вот хоть легкий пример, чтобы вы вошли в атмосферу тех лет и тех буден — определенного круга. Когда своему девятилетнему сыну Саше, пребывавшему в пионерском лагере, Якобсон сообщил, что скоро заберет его и они поедут на Урал к его другу, диссиденту Константину Бабицкому, отбывавшему там ссылку за участие в демонстрации протеста на Красной площади после ввода советских танков в Прагу в 68-м, ребенок написал в ответном письме: “Ура, ура, ссылка лучше, чем лагерь”. Или вот еще: у моего отца, человека вообще–то довольно замкнутого, был–таки многолетний товарищ, его коллега–физик со времен еще университетской аспирантуры по фамилии С. В отличие от отца он был деятелен, партиен, ездил в Америку на стажировку, откуда привез отцу в подарок фотоальбом со многими изможденными ню, сильно меня волновавшими, и с прекрасными изображениями нобелевского уже Пастернака на переделкинской даче (мрачный поэт в саду, мрачный поэт саморучно застилает свою солдатскую койку в кабинете и т. д.), альбом, кстати, по тем временам весьма крамольный. Дружили семьями, вместе отдыхали на юге, мужчины играли в шахматы, моя мать и жена С., простонародная толстушка, недолюбливая друг друга, толковали о детях и варенье. И вот в один прекрасный день выяснилось, что этот самый С. заделался парторгом в своем физическом институте — пост, кстати, тогда весьма высокий, почти директорский. Он был зазван в гости, и моя мать закатила ему грандиозный скандал с поминанием 37-го и предъявлением преступлений большевиков, приводя в пример судьбы обоих моих дедов. Отец, не только что не партийный, но всегда отказывавшийся от каких–либо должностей, мрачно молчал. С. был изгнан из дома навсегда.
Изгнан из школы был и Якобсон, когда я перешел в десятый, по схожим причинам: он ведь тоже в некотором смысле подвизался парторгом. Ибо на конец 60-х и пришелся расцвет его правозащитной деятельности. Мне, пятнадцатилетнему, уже были внятны такие истины, внушенные им: после обыска надо проветривать помещение (так Якобсон напутствовал кагэбэшников, когда они, наконец, выметались с мешками награбленного из его квартиры: мол, пора, а то у вас ноги пахнут); когда даешь кому–то почитать что–нибудь собственное рукописное — срезай верх первой страницы с именем; осторожничай в телефонных разговорах; не читай самиздат в транспорте; на допросе как можно чаще говори “не помню” и “не знаю”, коли нет сил вообще молчать, и никогда не называй ни одного имени. Ну и так далее. Но самым главным уроком было то, что нет пуще злодеев, чем коммунисты, ничего более уродливого, чем советская власть, и никого презреннее и неприкасаемее, чем сотрудники КГБ и их пособники–стукачи. Этот нехитрый ригоризм я исповедовал со всей страстью ранней зеленой юности. В этой диссидентской интеллигентской религии, в храме которой я смолоду оказался, был кодекс чести и жертвенности, хорошо был прописан дьявол, но не было онтологии, а значит — увы — не было Бога, как, впрочем, и в любом пылающем и парящем над повседневной живой жизнью революционерстве. Если говорить на политическом языке, то в этой, духовно пестрой, среде доминировали социал–демократические идеалы, то бишь коммунистический ревизионизм, в котором так рьяно обвинял тогдашнюю КПСС председатель Мао, будто предвидевший неминуемый приход Горбачева.
У нас в доме не переводился литературный самиздат, вообще говоря, относительно невинный: рукописные поздние стихи Волошина, “Воронежские тетради”, “Реквием”, “Все течет”, “Котлован”, чуть позже потек тамиздат: русскоязычный Набоков, Ходасевич, “Железная женщина”. Бывали и забавные раритеты: скажем, повесть Кузнецова “Бабий яр”, опубликованную в “Юности”, я читал по рукописному экземпляру, подаренному автором Солженицыну, причем в ней были аккуратнейшим образом разноцветными карандашами помечены цензурные купюры: всякий цвет на всякий запрет — красным “про евреев”, синим — “о партии” и т. п. (и сейчас зачем–то помню, что название одной из главок “Грабить хорошо, но надо уметь” цензурой было исправлено на “Воровать надо уметь”,— глупость, конечно, помнить подобный вздор). Но все чаще появлялись и действительно опасные по тем временам вещи, которые шли чуть не по разряду революционных прокламаций: “Меморандум” Сахарова, “В круге первом” и “Письмо вождям”, правозащитные статьи Чалидзе, первая книга Марченко и — самый смертный криминал — оттиски “Хроники”, которую зачитывали по глушащейся “Свободе”, причем Якобсон, конечно же, ничего о своем авторстве не говорил, но между строк это маячило: в подпитии он излагал за столом то, что в следующем номере только должно было появиться. Моя мать при молчаливом попустительстве аполитичного отца регулярно платила дань — “семьям заключенных”. Я изредка перестукивал на машинке по поручению Тоши те или иные текстики, что, кстати, было вопиющей неосторожностью: на обысках машинки забирали именно с целью идентификации шрифта. Короче, семейство наше было — из сочувствующих движению, несколько даже и рисковало (именно тогда отца перестали выпускать за границу на конференции и мариновали лет десять; кажется, телефон — слушали, даже университетскую научную корреспонденцию утаскивали в партком и вскрывали). Замечу, что в естественно–научной среде это была в той или иной мере распространенная форма фрондерства, такая позиция пассивного сопротивления, считалось, приличествовала всякому порядочному человеку. Что, впрочем, не помешало ни единому ученому и неученому — кроме физика Левина и лирика Ахмадулиной — ни единым словом протеста не вступиться за Сахарова, когда тот был сослан под надзор в Горький. Но я забегаю вперед, на дворе — лишь шестидесятые.
Якобсон появлялся у нас раз в неделю–две. К его приходу неизменно бывала приготовлена бутылка коньяка, которую он — при слабом содействии отца — за вечер и высасывал. Развлекал он семейство, конечно, сплетнями о том, как тот или иной вел себя на допросе, у кого был обыск и что он сам сказал топтуну, когда тот неосторожно наступил ему на пятку,— и все это я с жадностью впитывал. Свойство памяти — помнить пустяки. Почему–то всплыло сейчас, как Тоша с возмущением рассказывал: топтун, оказавшийся с ним в лифте, сначала растерялся, а потом нагло обронил: да что же вы всегда такой грязный! “Ложь,— возмущался Тоша,— я каждое утро моюсь, как утка”. Именно это как утка я почему–то и запомнил…
Здесь требуется еще одно пояснение. Диссидентская жизнь тех лет напоминала опасный и веселый карнавал. Скажем, когда становилось известно, что у кого–то из этого круга идет обыск, то все заединщики мигом подхватывались и слетались на квартиру терпящего бедствие, всячески мешаясь под ногами обыскивающих и над ними изгаляясь. При том, что в столице совершались время от времени посадки — и на нешуточные сроки,— КГБ бояться было не принято. В кодекс поведения входили своеобразный шик презрения к властям и всяческая бравада. Конечно, все это было в вопиющем контрасте с истинно паническим ужасом перед КГБ законопослушных обывателей: один вызов на Лубянку в качестве свидетеля представлялся обычному советскому служащему вселенской катастрофой. Так что, повторюсь, речь идет о горстке, так сказать, диссидентов–профессионалов и их окружении: таких, может быть, было тысячи три–четыре на круг в многомиллионных Москве и Ленинграде, но они–то и делали погоду в комментариях западных радиостанций о положении дел в России. Бытовая атмосфера в этом кругу тоже была как бы вечно праздничная: толком, конечно, никто из тех, кого еще не выгнали с работы, все равно не работал, много пили, моральный облик диссидентов тех лет вовсю муссировался КГБ, а сама атмосфера замечательно воспроизведена в романе Владимира Кормера “Наследство” и еще в нескольких, так сказать, “бесах” — скажем, в романе о Даниэле какой–то его пассии “К вольной воле заповедные пути” (кстати, роман, за который самого Даниэля посадили, “Говорит Москва”, начинается со сцены дачной групповой любви молодой интеллигентской фрондирующей компании конца 50-х, и как здесь не вспомнить социалистические фаланстеры, ирония над которыми некогда стоила репутации Лескову). Тоша принадлежал к звездам первой величины этого круга — сразу следом за Сахаровым, Щеранским и Буковским, наравне с Турчиным, Орловым, Ларисой Богораз, Юрием Айхенвальдом (я привожу лишь имена тех, кто в те годы не сидел). Помню, однажды он ввалился к нам уже вполпьяна и возбужденно стал рассказывать, что “поднимается уже и учащаяся молодежь”, что вчера на концерте во Дворце съездов какая–то девчонка–десятиклассница разбросала с балкона антисоветские листовки, и много позже я сообразил, что это была не кто иная, как Новодворская.
Но отнюдь не только диссидентскими байками пробавлялся Тоша, выпивая коньяк в нашем доме. Он декламировал Давида Самойлова, с которым водил близкую и доверительную дружбу, и не опубликованный тогда стих “Пестель, Поэт и Анна” — кстати, именно на диссидентскую тему, о соотношении фанатизма и жизни,— я услышал впервые из его уст; он шпарил наизусть всю Марию Петровых, восхищенно цитировал переводы Гелескула из Лорки (и ветер серые руки сомкнул на девичьем стане), любил вспоминать Горбаневскую, посаженную в психушку за демонстрацию на Красной площади в год Чехословакии: Однажды он принес только что вышедший том с “Житием” протопопа Аввакума и принялся читать вслух; дойдя до знаменитого разговора протопопа с матушкой по пешему сибирскому пути на поселение, он стал хлюпать носом — бутылка была уж пуста,— а потом не выдержал и разрыдался. Шарманка, пой, шарманка, вой, Шарманка — в пропасть головой, Ах, в заколоченном саду Поет шарманка раз в году...Я обожал его. Все его неврастенические “артистизмы” числил по разряду очаровательных чудачеств гения. Еще бы, он знал все на свете из того, что стоило знать, и поощрял мои литературные опыты; он был смел, а на стене в его квартире в беспросветном Зюзине красовалась фотография Анны Андреевны, снятой на пленэре, с ее автографом наискось “Тоше Якобсону — под вязами” (не знаю, отчего под вязами, наверное, то был намек, понятный только Тоше, но факт оставался фактом: помимо четырех ленинградских “ахматовских мальчиков” были “мальчики” и московские, и Тоша состоял некогда одним из них). Помню, я был невероятно польщен, когда он поднес мне томик Верлена со своими переводами и с надписью “Коле Климонтовичу от его читателя”,— эта книжечка и сейчас у меня на полке. Как–то мои родители подарили ему в день рождения байковую пижаму. Боже, как он дурачился и кокетничал, тут же и примерив ее, заявил, что такого выходного костюма у него отродясь не было и что в этой–то пижаме–то он и отправится прямо от нас на вечеринку к Арсению Тарковскому, куда в этот вечер был зван. И отправился, завернув наряд, в котором пришел, в газету,— и от этих штучек сердце мое обмирало, как у барышни.
Надо сказать, что и Валентин Турчин, напрямую связанный с Сахаровым, и Айхенвальд, в доме которого, в свою очередь, я видел и Якира, и Есенина–Вольпина, и Асаркана, и Наума Коржавина (лучше один микро–Мандельштам, чем много макро–Манделей, не беззлобно острил Тоша, а я так почитаю его талант; Мандель — настоящая фамилия Наума), пел нелицеприятные для властей песенки опальный Юлий Ким, — тоже бывали у нас, но по неясным мне тогда причинам никогда не одновременно с Тошей. Сейчас я понимаю, что диссиденты первого ряда чувствовали себя в те годы на общественной сцене примами, а попробуйте–ка направить объектив камеры одновременно на двух звезд, сидящих рядом хоть в курилке на студии,— одна непременно тут же спорхнет и прыснет в сторону.
Никогда Тоша не приводил к нам и свою жену Майю. Между тем это была легендарная женщина, арестованная со школьной скамьи и сидевшая в знаменитой взбунтовавшейся женской зоне, раздавленной танками, о чем написано у Гроссмана; Тоша, ее одноклассник, дал обет дождаться ее освобождения и дождался, так что брак этот был в некотором смысле революционерский,— они разошлись сразу же, как ступили на землю обетованную. Но все–таки однажды по случаю, кажется, одного из родительских дней рождения он пришел с Майей. Конечно же, за столом, как обычно, он премьерничал, она поджимала до поры губы, но не выдержала и одернула его: “Помолчи же, Тоша, дай другим слово сказать”. Он обиженно поперхнулся, взвился было, но общий стол — не место для сцен, и, ссутулившись, он отправился на балкон, где стал нервно прикуривать одну сигарету за другой. И для меня стало откровением, что есть на свете человек, для которого Тоша был не кумиром, но лишь болтуном, хоть я и знал уж наполеоновскую сентенцию: для камердинера нет великого человека.
Года через три последовал и еще один толчок, который несколько охладил мою к нему любовь. В один прекрасный день я с гордостью сообщил ему, что исключен из университета. В каком–то смысле это был результат его же выучки: я вел себя на его манер не просто независимо — вызывающе, толкался по общежитиям у иностранных стажеров, среди которых — тогда я не мог бы поверить, любой иностранец был для нас единомышленник в борьбе против коммунизма за светлый западный путь — было немало стукачей, и произносил свободолюбивые речи; я подбивал сокурсников отправить поздравительную телеграмму еще не высланному тогда Солженицыну, а на семинарах по марксистской философии запузыривал какие–то немыслимые доклады об избирательности “революционной морали”, противоположной христианской, приводя литературные примеры — хоть из Лавренева. Короче, я мальчишествовал — на его же манер. Однако учитель отнюдь не восхитился, даже не посочувствовал мне, но обронил холодное: “Выгнали, ну и дурак”. Более всего обидно было, что, увы, это являлось беспримесной правдой, и никакие ссылки на происки КГБ — кстати, они имели место, много позже на Лубянке во время допроса один из следователей обронил: “Вы у нас под колпаком с девятнадцати лет” — здесь не оправдание. Но “дураком” был и сам Тоша, вместо того, чтобы переводить верленов, все гнавший диссидентскую волну и перший без удержу на баррикады: я думаю теперь, что у него был комплекс — перед друзьями, а еще пуще перед женой,— так скажем, непосадки.
Не знаю, кто уж там, в КГБ, оказался таким изощренным психоаналитиком, однако Тошу упорно не сажали. Вокруг все авторы “Хроники” к 72-му уж давно крепко сидели, а этот напрашивался больше всех, но гулял на свободе. В этом и был, наверное, расчет конторы — Галины Борисовны, как это тогда называлось,— его мариновать. Они, отлично изучив хроническую интеллигентскую паранойю и бабскую глупость, могли точно знать, что рано или поздно у Тоши за спиной завьется шепоток: коли он всё на воле, уж не стукач ли он? Сейчас трудно представить весь ужас положения того, о ком так заспинно шепчутся: это случай славянина–брюнета, которого молва числит евреем,— чем больше оправдывается, тем крепче уверенность окружающих. Хождение к обедне уже мало кого переубедит, и, сядь Тоша тогда в лагерь, кто знает, не пустила бы Галя Борисовна инспирированный ею же убийственный слушок и туда. Для Тоши же все это оказалось истинно убийственным: припертый к стенке КГБ, он согласился эмигрировать. На его проводах все в той же утлой квартирке с двумя смежными комнатками в Зюзине пел Галич, демоничничал пьяный Вадик Делоне, стенали диссидентские подруги и пассии, расхватывали книги — и рушился его многолетний мир (даже моего производства фотографии, копии с портретов наших кумиров, прикнопленные на стене, и те расхватали). Двое бывших учеников преподнесли граненый стакан с гравировкой: “Говорят, что в дальних странах не найти нигде стакана”. Однако Тоша был трезв, страшно печален, глядел пассажиром тонущего “Титаника”. Я многократно соучаствовал в подобном отъездном обряде, но такого собачьего отчаяния брошенности не видел в глазах ни у одного отъезжанта. Прибыв в Израиль, Тоша вдруг с отчаяния, не иначе, вспомнил о своем еврействе, о котором никогда думать не думал, и в США ехать отказался — он на первых порах отправился работать грузчиком на мельницу. По–видимому, это было воспоминанием о первых послестуденческих годах, когда его во времена “борьбы с космополитами” не брали на работу школьным учителем и он подрабатывал по–студенчески в Южном порту. Вскоре он засветился: принял участие в забастовке на стороне арабских грузчиков против еврея–нанимателя. Тем не менее его взяли ассистентом на кафедру славистики Иерусалимского университета. Но все продолжало сыпаться: он разошелся с женой, сын вдруг заделался израильским правым; Тоша женился на девочке–еврейке, эмигрантке из Ленинграда моих лет, завел датского дога и повесился в подвале своего дома жарким летним днем. Нашел его тело дог…
В 90-м в Вашингтоне в доме Елены Якобсон, невестки знаменитого филолога и Тошиного однофамильца, я познакомился с писательницей Руфью Зерновой, женой Сермана, известного сидельца, но тогда уже иерусалимского профессора. И спросил ее о Тоше. “Бедный мальчик”,— только и вздохнула она. А я лишний раз вспомнил, что с Тошей меня связывало. Это он научил меня перед первой утренней затяжкой непременно выпить глоток жидкости — хоть воды; и опохмеляться аспирином с крепким чаем; и прелестной свободе русского синтаксиса. И прежде другого я вспоминал его книгу о Блоке, о “Двенадцати”, названную им “Конец трагедии”, изданную в издательстве им. Чехова еще во время его пребывания на родине, мудрость которой портила политика — Тоша и здесь не мог скрыть своей истинной, будто был эмигрантом первой волны, даже не брезгливости, но горячей, как сковородка, ненависти к большевикам. Писал он почти что на моих глазах: как–то объявил, что на месяц съезжает из Москвы и чтобы его не искали (позже мне пришлось вычитывать экземпляры первой перепечатки). Он устроился в каком–то знакомом ему сарайчике недалеко от города и сочинил за двадцать дней около пятисот страниц, материалы, конечно, у него были готовы. Он запретил кому бы то ни было приближаться. За стеной оказался крольчатник, и только кролики скрашивали его вдохновенное одиночество. В редкие минуты досуга он посвящал этим милым животным стихи. Позже он декламировал эти вирши с удовольствием. Помню лишь, что кролик — он не человек, так начинался этот ушастый цикл. А заканчивался:
И питается не щами, Но сырыми овощами.Сам он тоже питался — не щами. Светлая ему память.
Звенигород, август 1998
∙