Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 1998
Бахыт КЕНЖЕЕВ
З О Л О Т О Г О Б Л И Н О В
1 . . . . . . . . . . . . . . . . 1 2 . . . . . . . . . . . . . . . . 4 3 . . . . . . . . . . . . . . . . 7 4 . . . . . . . . . . . . . . . . 9 5 . . . . . . . . . . . . . . . . 11 6 . . . . . . . . . . . . . . . . 13 7 . . . . . . . . . . . . . . . . 16 8 . . . . . . . . . . . . . . . . 18 9 . . . . . . . . . . . . . . . . 20 10 . . . . . . . . . . . . . . . . 23 11 . . . . . . . . . . . . . . . . 25 12 . . . . . . . . . . . . . . . . 27 13 . . . . . . . . . . . . . . . . 29 14 . . . . . . . . . . . . . . . . 30 15 . . . . . . . . . . . . . . . . 32 16 . . . . . . . . . . . . . . . . 33 17 . . . . . . . . . . . . . . . . 36 18 . . . . . . . . . . . . . . . . 38 19 . . . . . . . . . . . . . . . . 40 20 . . . . . . . . . . . . . . . . 43 21 . . . . . . . . . . . . . . . . 45 22 . . . . . . . . . . . . . . . . 47 23 . . . . . . . . . . . . . . . . 49 24 . . . . . . . . . . . . . . . . 52 25 . . . . . . . . . . . . . . . . 54 26 . . . . . . . . . . . . . . . . 56 27 . . . . . . . . . . . . . . . . 58 28 . . . . . . . . . . . . . . . . 61 29 . . . . . . . . . . . . . . . . 64 30 . . . . . . . . . . . . . . . . 66 31 . . . . . . . . . . . . . . . . 69 32 . . . . . . . . . . . . . . . . 72 33. . . . . . . . . . . . . . . . . 75
Бахыт КЕНЖЕЕВ
З О Л О Т О Г О Б Л И Н О ВРОМАН
1 Вслушиваясь в шум октябрьского дождя, кто не надеется различить сокровенный смысл в его однообразной, в его утомительной речи? А он медлительно падает с темного неба, стекает с крыш и обнаженных веток вначале каплями, потом струями, и если что и произносит, то не унижаясь до нашего языка.
Я отпил из холодного на ощупь серебряного стаканчика с неразличимой уже, совсем почерневшей гравировкой. Грешно пить одному. Вообще грешно быть одному. Но это заповедь для здоровых. Даже пес уходит от хозяина умирать в ближайший овраг. И забивается в угол, и рычит, когда ему хотят помочь. Мне еще не пора, впрочем. Я не стар и способен слушать дождь. По утрам я первым делом отыскиваю в газете прогноз погоды и радуюсь, если к вечеру, как сегодня, обещают осадки. Когда поставишь мое кресло с сосновыми подлокотниками поближе к окну и откинешься в нем, взгляд устремляется в пустое небо. Клонит в сон. Дождь как бы возрастает, заполняя все сознание, омывает его, растворяет в себе. Если в такой миг зазвонит телефон или раздастся стук в дверь, можно испугаться, что сошел с ума,— такая пропасть между ровными волнами засыпания и осязаемым миром. Из серого шелестящего марева передо мной снова возникла операционная московской больницы. Меня опять кольнуло в сердце. Я который раз медленно взлетел к потолку, к ослепительной бестеневой лампе. Худой врач с намечавшейся проплешиной на макушке в отчаянии вдавил в мою бледную грудную клетку какой–то прибор на оранжевом шнуре, нажал на кнопку, и жалкое, покрытое синяками тело на хирургическом столе содрогнулось.
Я знал это видение почти наизусть и, не будь оно столь для меня сокровенным, непременно написал бы доктору Моуди для следующего издания его прославленного, хотя и не очень убедительного исследования. Я смотрел на свое тело, вспоминая влажный брезент палатки, пробивающийся в затянутое мелкой сеткой окошко свет полной луны сквозь шумящие еловые ветки и ломающийся голос самого бойкого из скаутов. Я слушал даже более завороженно, чем остальные, потому что английский знал еще неважно. “А вы что думаете? — говорил он, и мне казалось, что глаза его посверкивают во тьме.— В каждом похоронном доме в печи есть такое окошко, только смотреть никому не дают, потому что труп при сжигании шевелится, а иногда вообще пытается встать и проклинает все на свете”. Скауты испуганно замерли в темноте.
Воспоминание мелькнуло, заставив мою душу улыбнуться, и вдруг все, что видела она под собою, представилось ей столь же убогим, сколь подсохшие остатки неубранного праздничного ужина на следующее утро. Врач возился со своим прибором, пытаясь, должно быть, увеличить напряжение, статный практикант–фельдшер, сдвинув свои собольи брови, озадаченно покусывал нижнюю губу. Лежащее на столе еще утром не то что заигрывало с ним во время обхода, но посматривало на его ладное тело с оттенком интереса, которого он не мог не заметить. “Пора”,— подумал я, подымаясь сквозь потолок, сквозь железобетонные перекрытия с пустотами, заполненными строительным мусором, но очутился не в помещении следующего этажа, а как бы в ином пространстве. (Нет, никакого света в конце тоннеля я не видел.) Если в этом пространстве и существовал язык, то это был язык дождя, вскриков падающих камней, пронзительного сияния звезд в безвоздушном пространстве. Читая Коран, мы заблуждаемся: тенистые сады с фонтанами, полнобедрые гурии и чаши вина, запрещенного правоверным на этом свете,— это лишь бедные образы, которыми приходилось орудовать пророку по врожденной скудости человеческой речи. Моя освобожденная душа обнимала как бы всю Вселенную, и я знаю, как смешно это звучит. Но напрасно издевался Достоевский над простодушным автором пьесы, в которой участвовали среди прочего хор минералов и балет небесных тел. Может быть, автору довелось испытать то же чувство, что и мне, и он так же мучился над его переводом сначала на обыденный язык, а потом на язык искусства.
Это ощущение единства с миром, как миг высшего наслаждения в любви, не могло продлиться долго и стало перерождаться в тоску.
— Ну, здравствуй,— услышал я и, обернувшись, увидел Алексея, с которым при жизни мы были на “вы”. Он носил нечто похожее на хитон — не тот, что на своих выступлениях, а более свободный, колышущийся, бесплотный, в один миг белый, в другой — голубоватый.— Вот так мы тут и обитаем.— Он взял меня за руку, и вдруг свет и тьма разделились окончательно, и я увидел, что мы стоим на желто–коричневой равнине, засаженной пыльными виноградными лозами, рачительно подвязанными к деревянным столбикам. Вдали громоздились черные горы со снежными шапками на вершинах.
Я выбрал себе это время и это пространство. Над нами вдруг запылало полдневное солнце, ветерок донес запах моря, и на миг я ощутил себя не в загробном мире, а в самом обыкновенном, где–нибудь в Греции, скажем.
— Но тебе еще рано,— улыбнулся он, отпуская мою руку, и в следующее мгновение я уже очумело мотал головою в своем кресле, чувствуя, что отлежал правую руку. После перелома она стала слишком чувствительной. За окном по–прежнему гудели автомобили и посвистывал ветер, ледяной даже на слух. Впрочем, сразу же после моего пробуждения кто–то постучал в дверь — сначала нерешительно, потом настойчивее и настойчивее. Звонок не работал уже месяц, но гости ко мне не ходят, и чинить его нет надобности.
2 Я отворил дверь, не посмотрев в глазок, но вместо неулыбчивого дворника, обыкновенно в эти числа собирающего квартирную плату, увидел на пороге вымокшую до нитки и заметно похудевшую Жозефину. Под ее мокрым плащом виднелись черное в обтяжку вязаное платье и черные лосины. Того же цвета была и шляпа с кокетливо изогнутыми полями. “Женщины неисправимы”,— подумал я.
— Что же ты не позвонила сначала? — сказал я вслух без особого упрека.
— Ты мне в тот раз сказал, что всегда дома вечерами.
— И то верно,— согласился я, отступая в глубь прихожей.— Позволь, я помогу тебе раздеться. Ты просто так или по делу?
— Скорее по делу.— Она скинула пахнущий дождем плащ, поставила в угол раскрытый зонтик и робко прошла в гостиную, освещенную только светом уличных фонарей.
— Садись куда хочешь,— сказал я.— Можно на диван, можно в кресло. Что же ты не на машине? Как насчет фена? Чаю? Коньяку?
Я включил торшер и поставил чайник, вскипевший почти мгновенно.
— Фен не нужен, слишком много хлопот, и коньяку не стоит, а чаю да, конечно, Анри, спасибо. Машина, представляешь, опять сломалась. Карбюратор полетел. Механик уже третий день тянет. А на улице такой ветер, что, видишь, даже под зонтом я вымокла. Как выворачивало его, пока я шла от метро,— еле удержала. Не дай Бог простудиться. Обезжиренного молока нет? Ну и ладно. И Earl Grey… у тебя хорошая память.— Она замолчала, мелкими глотками отпивая чай и часто облизывая ненакрашенные губы.— Я получила у Верлина справку о работе Алексея для пенсии. Он сказал, что оставшийся от АТ компьютер вроде бы у тебя. Странно как–то получается.
Виновник неурочного визита моей гостьи, порядком поцарапанное, но исправное чудо позавчерашней техники, через приоткрытую дверь спальни посвечивал своим голубоватым экраном. Однажды АТ в приступе откровенности рассказал мне о некоей рыжей общей тетрадке, доставшейся ему в наследство от знаменитого дяди, и о том, с какой благоговейной постепенностью — по одной страничке в неделю, если не в месяц,— изучал он в юности этот музейный документ. Понимаю его давнишние чувства. Свежее горе до сих пор мешает мне привести в порядок все файлы на компьютере, вернее, обнаружить на нем обещанное. Пока я имею дело только с кучей электронного мусора, обрывками, пустяками.
Ах, Жозефина, милая моя, нет у меня официальной бумаги на право владения этой недешевой игрушкой, и постороннему может представиться, что я ее попросту присвоил. Но ты же не посторонняя, ты знаешь и меня, и покойника–мужа, ты же поверишь в тот разговор без свидетелей в известном баре при супермаркете Irish House на Новом Арбате, куда затащил меня АТ примерно за неделю до постигшей нас катастрофы. В крошечном баре недолюбливали местных, но АТ, с вызовом поглядывая на средней руки бизнесменов, мирно попивавших свой Guinness, говорил исключительно по–русски. — Возненавидел я эту страну, Анри, а под иностранца косить тем не менее не желаю,— бормотал он над стаканчиком неразбавленной водки. В тот вечер он надел затрапезное — голубой свитер с дыркой на локте, обтрепанные снизу джинсы.— Знаете ли вы стихи Тютчева? Как грустно полусонной тенью, с изнеможением в кости, навстречу солнцу и движенью за новым племенем брести? Все это скоро кончится, во всяком случае, для меня. Между тем надо вести свои дела так, чтобы в любой момент быть готовым их сдать.
— Накаркаете,— затревожился я.
— Могу и накаркать,— кивнул он,— я человек суеверный. Но, вдруг что, заберите мой “Макинтош”, разберитесь в его содержимом. Там две ненапечатанных повести, кое–какие дневники. Несколько эллонов. Хотите, формальную бумажку напишу?
— Алексей Борисович,— накинулся я на него,— не кощунствуйте! Ну зачем вам так кокетничать? Чтобы цену себе набить?
— Оставьте,— ответил он спокойно,— я трезвее вас отношусь к жизни и чувствую, что мои силы уже на исходе.
— Так и вижу вас намыливающим веревку,— съязвил я, стараясь сбить с него патетическое настроение,— или бросающимся под поезд метро.
— Этого я не сделаю,— голос его несколько протрезвел,— и все же запомните на всякий случай, а? Не Верлину же разбираться в моем архиве, не Жозефине же. Тем более что она русского не знает.
— А друзья–аэды? — сдался я.
— Один стал законченным алкоголиком, другого я, в общем, разлюбил.
Я приоткрыл глаза. Видение рассеялось. Жозефина, имени которой в своем пересказе я не упомянул, при свете торшера казалась куда моложе своих тридцати восьми. Она вытерла глаза черным платком и потянулась к бутылке. Я принес ей небольшой бокал.
— Неужели он ни слова не сказал обо мне? Ни одного слова? После всего, что я для него сделала? Я лицемерно покачал головой. Никогда не слышал в ее голосе подобной горечи.
— Мучил меня при жизни, мучает и после смерти! Господи, за что такое наказание? Ладно, Анри, я тебе верю. Но я не о железке говорю, хотя она и стоила в свое время четыре тысячи. Ты меня знаешь, я не стану качать права и кричать, что по закону все имущество покойного принадлежит его супруге. Но пойми, только не обижайся, эта ответственность должна лежать на мне. Ты ведь никогда по–настоящему не ценил его таланта. А я специалист и к тому же его вдова. Кому, как не мне, разбирать его архив? Ты скажешь, что в последние годы он все силы тратил на свой проклятый бизнес, на пьянки, на посредственную прозу, что он перестал выступать, а вероятнее всего, и писать. Не верю. Он был действительно творческим человеком. Он просто переживал кризис зрелости. Я убеждена, что есть какая–то незавершенная работа, наброски, планы — все это нужно будущим поколениям, во всем этом ты разобраться не сможешь.
Улыбнувшись про себя этим будущим поколениям, я пригубил свой Napoleon St–Remy, с золоченым профилем императора на этикетке. Творческий человек всегда пил из того самого стаканчика, который сжимал я сейчас в руке. Давно еще позабытый Алексеем в моей тогдашней квартире, подарок Кати Штерн так у меня и прижился. Как согревает рюмка коньяку,— а то и две, и три — в осенний промозглый вечер у окна, за которым воздушная пропасть. На ее
черном дне трогательными огоньками переливается море непритязательных домиков темного, как бы закопченного кирпича. Грохот дорожного движения со скоростного шоссе почти не слышен. С моего двенадцатого этажа кажется, что за занавесками этих домов таится уютная, справедливая, настоящая жизнь.
3 — Ценю твое благородство,— сказал я,— но сирот и вдов я грабить не намерен. Кстати, мне уже предлагали за компьютер три тысячи.
— Кто?— встрепенулась Жозефина.
— Сама знаешь.— Взгляд мой невольно поймал серебряный стаканчик в пятнах окиси.
— Не смей отдавать компьютер этой потаскушке! — оскалилась Жозефина.— Уж она–то точно ничего не понимала в АТ.
— Не беспокойся. Слушай, а как у вас с Дашей с деньгами?
— Двенадцать тысяч канадскими осталось у него в банке, а страховая компания до сих пор ведет расследование. Какая–то сволочь передала им некролог в “Экзотерическом вестнике”. Тот самый, где свора его коллег пишет о неладах в семейной жизни, о разочаровании в своей профессии и в своей стране, о том, что он, видите ли, достиг такой степени внутреннего опустошения, когда смерть стала единственным выходом. Ну, во–первых, можешь представить, каково все это было читать мне. А во–вторых, ты знаешь, конечно, что при самоубийстве страховка не выплачивается. Так что не исключено, что мы совсем обнищаем. Пенсия будет, но ничтожная.
— Я могу дать официальные показания страховой компании.
— Спасибо, я попрошу тебя, если потребуется.
Нет, пожалуй, не корысть привела ко мне Жозефину, она всегда была бессребреницей и спокойно терпела первые семь лет их совместной жизни, пока АТ перебивался то внештатной журналистикой, то жалкими выступлениями по сотне–другой за вечер. Но овдовела она, уже привыкнув к приличным заработкам АТ, а на дворе стояли девяностые годы. Защитив диссертацию, Жозефина уже третий год каждую весну подавала заявления в университеты — от Лос–Анджелеса до Новой Шотландии, собирала рекомендации, ездила на собеседования, однако так и оставалась почасовиком при Монреальском университете, с ничтожным жалованьем и ничтожной надеждой на полную ставку.
— Так что же? Две с половиной тысячи я бы тебе заплатил, только в рассрочку, если можно.
— Дай подумать. Знаешь,— голос ее вдруг смягчился,— во мне борются инстинкты вдовы, очень хочется взять компьютер на память, и матери — денег по–прежнему негусто, а девочка растет. И тебя не хочется обижать. Так что я, наверное, соглашусь. Только главное: мне нужны будут копии всех файлов. Давай я возьму у тебя машину на время, перепишу все на свой компьютер, а потом верну. Хорошо?
Я замолк в замешательстве. Выступая не в качестве вдовы АТ, а в роли доктора эллоноведения, Жозефина могла составить себе некоторую репутацию публикацией посмертных материалов Татаринова, гибель которого вызвала немалую скорбь в экзотерических кругах. Но отношения между ними в последние три года, когда Алексей начал проводить добрую половину времени в России, были далеки от безоблачных. Не раз, когда АТ отсутствовал, доводилось мне выслушивать от Жозефины по телефону обвинения разнообразные и бестолковые. Она ревновала его к Кате Штерн, к Марине Горенко, к безымянным поклонницам, порою даже ко мне, а более всего, вероятно, к его же собственному таланту. Он платил ей возрастающим отдалением. В архиве АТ вполне могли найтись наброски или дневниковые записи, обидные для вдовы. И, возможно, они интересовали ее не меньше, чем наброски эллонов, а уж со словарем она их как–нибудь бы одолела. — Дело в том, что главный участок жесткого диска заблокирован,— сказал я.— Даже у меня нет доступа к этому архиву.
Я отвел ее в свою крошечную спальню, к письменному столу, где на экране включенного компьютера издевательски мигала надпись “введите пароль”. Компания, разработавшая шифровальную программу, утверждала, что даже ее специалисты не могут восстановить забытого или потерянного пароля. Жозефина беспомощно взглянула на “Макинтош” и вдруг зарыдала. Я по–братски обнял ее за плечи, пытаясь успокоить, а она прижалась ко мне, расплакавшись.
4 Уже два месяца, как выписали меня из московской больницы и позволили вернуться в Монреаль, сняв предъявленное было уголовное обвинение. Жозефина не случайно застала меня дома: я выхожу редко, и когда автоответчик с наигранной энергичностью сообщает звонящим об отсутствии хозяина, то последний чаще всего сидит в кресле по соседству, даже не прислушиваясь к сообщениям. Впрочем, я почти никому не перезваниваю, и день ото дня все меньше людей желает со мною связаться. Сбережения мои почти на исходе, но позавчера пришел первый чек пособия по безработице, в размере скромном, однако достаточном для сравнительно безбедного коротания дней.
Как наслаждаюсь я этим добровольным бездельем, этим тишайшим, почти растительным существованием, наполненным воспоминаниями и нехитрыми хозяйственными заботами одинокого человека! Три года работы с господином Верлином в постсоветской России навсегда утолили мою жажду приключений. Я присутствовал при обысках и автоматных перестрелках, я читал газетные пасквили, ждал звонка в дверь, скорого суда и многолетнего тюремного заключения, участвовал в собраниях лучших экзотериков России, видел, как составлялись и в считанные часы испарялись миллионные состояния.
Я устал и должен как следует отдохнуть. Но приключения были все же не главным в этой заокеанской жизни. В Москве я особенно сблизился с покойным Алексеем. До самого конца дружба наша оставалась совершенно невинной…
Алексея больше нет (какая дикая фраза!), и я, лишившись ближайшего друга, вижу, что и сам с головой погрузился в нечто вроде кризиса зрелости, в черную тоску, чередующуюся с вялостью, а иной раз и с гневом на мироздание. И это я, тот самый Анри, еще в средней школе славившийся уравновешенностью и добрым нравом! Между тем я далеко не стар.
Покуда одни ищут непрестанных волнений и страстей, другие стремятся к неизменности, за это и получают ярлыки соответственно искателей приключений или обывателей. И те, и другие, конечно, крайний случай. Пусть
искате ли приключений встречаются реже, но и обыватели не столь распространены, сколь разновидности homo vulgaris, сочетающие в себе, в том или ином соотношении, оба непримиримых начала. Недаром современное искусство по большей части крутится вокруг обыкновенных людей, которые то поддаются мирским соблазнам (любовь, тщеславие, жажда денег и власти), то борются с ними.
Я, вероятно, поддавался лишь соблазну любви, да и то с сугубой осторожностью, так что могу с чистым сердцем отнести себя к обывателям. Несчастный АТ был иным. В положениях самых житейских он умудрялся усматривать некий подспудный пламень, что бывало иногда смешно. Вспоминаю, как в его карликовой гостиной пятилетняя Даша смотрела видеозапись бессмертной “Мэри Поппинс” и главный герой–трубочист, он же художник, распевал свое: Chim–chimanee chim–chimanee chim–chim–chim–cheroo,
I does what I likes and I likes what I do!
Не обращая внимания на протесты дочери, взволнованный АТ перекрутил пленку и послушал песенку еще раз.
— Черт возьми,— твердил он потом весь вечер,— в единственной строчке такая философия!
— У тебя талант все преувеличивать,— брюзгливо заметила Жозефина, когда мы уже перебрались на террасу.— В твои годы пора бы избавляться от восторженности. Я ребенка укладывала, отрывала время от собственного сна, полагая, что вы тут ведете разговоры о работе, а ты…
Сколь ни детскими могли казаться эти восторги, аэд был прав. Ни ему, ни мне никогда, пожалуй, не удавалось делать то, что любишь, любя при этом то, что делаешь. Мне приходилось участвовать в крысиных бегах, как называем мы, подражая американцам, свой образ жизни, он следовал за своим так называемым призванием не всегда по собственной воле.
С меня, во всяком случае, на нынешнее время достаточно. Слава Богу, что я родился в двадцатом веке и живу в просвещенной стране, где нет не только войн, но и воинской повинности, где можно посвятить несколько месяцев тому, чтобы привести в порядок свою растрепанную душу, а заодно и разобраться в архиве покойного товарища, не без тайной цели утолить горечь потери, как бы растянув прощание с другом, и кроме того… но здесь я теряюсь.
Бессмертия нет, вечной памяти тоже, но как муравей строит свой холмик, зная, что назавтра его может разметать ветер, так и мы стремимся хоть ненадолго продлить существование — если не собственное, то своих близких. Вот, наверное, почему пишу я эти записки, адресованные скорее всего лишь ледяному и пустому пространству.
5 Я проводил заплаканную Жозефину до лифта, обещав на днях отдать ей первый чек, а также сделать все возможное для расшифровки пароля, может быть, обратиться за помощью к отцу. Дождь утих, в прорывах между мутными облаками плавала безумная луна. Я закурил сигарету из пачки с новомодной черной надписью “Курение во время беременности может повредить здоровью вашего ребенка” и задумался, ощутив неожиданное раздражение.
При всей моей любви к ушедшему другу, при всем возможном значении его личности и творчества для экзотерики российской, а может быть, и мировой, не лучше ли мне вообще не войти в историю, чем остаться в ней в роли прихлебателя?
Когда знакомые и коллеги АТ в Москве видели во мне всего лишь его добродушного и услужливого приятеля, я редко обижался, потому что с каждым возвращением домой попадал в свой собственный мир, где мой аэд превращался из знаменитости в заурядного чудака, неумело пытающегося зарабатывать на жизнь, где он нуждался во мне, быть может, больше, чем я — в нем.
В последнее время, однако, началось зловещее взаимопроникновение этих двух миров.
В трех кварталах от меня поселилась Катя Штерн, на чьи звонки я иногда отвечал. Не то из Северной Калифорнии, не то из Южной оставил мне на автоответчике запоздалое соболезнования неунывающий Безуглов, находившийся во всероссийском розыске. И если Ртищев после гибели АТ ударился в многомесячный запой, то Георгий Белоглинский прислал мне письмо на официальном бланке Союза российских аэдов, подписавшись в качестве его председателя и сообщая о своем скором приезде. Иными словами, даже в своей монреальской жизни я начинаю, кажется, становиться тенью АТ.
А может быть, виновато спиртное, вернее, та невыразимая печаль, которая охватывает меня после двух–трех неполных серебряных стаканчиков в этой стерильной квартирке с белыми стенами в бетонном доме, недалеко от грохочущего шоссе.
— Любой другой счел бы за честь разбираться в этом архиве,— осторожно сказала мне Катя.
— Вот сама бы этим и занялась,— отвечал я не без раздражения.
— Я не смогу, даже если ты согласишься продать мне компьютер,— сказала она быстро,— у меня только на вид такие крепкие нервы.
— Зато у меня они крепче, чем может показаться. Дай мне время, я, конечно, сумею. Две повести, подумать только. Жаль будет, если они пропадут.
Ничто человеческое мне не чуждо, в том числе и ревность. И АТ, и Катя, неизменная и недостижимая звезда на его любовном небосклоне, хорошо знали, что наша странная дружба в некоем высшем смысле обрекала меня на монашество — не буквальное, я не такой зануда, но все же чрезвычайно болезненное. Тем более что любовь, на которую я способен, не может иметь привычного выхода. Я не мог бы променять АТ ни на кого, но, будь я женщиной, я нарожал бы сто детей, как в старой песенке, и забыл бы о своих страданиях. Да и в нынешнем своем состоянии, возможно, я сумел бы заставить себя заняться производством потомства. Но, увы, я не считаю жизнь столь прекрасной, чтобы умножать число живущих. И вместо ответа собственному ребенку на неизбежный вопрос о смерти я, вероятно, залился бы краской стыда за то, что по моей вине послано в неуютный мир очередное обреченное существо.
— Мысль довольно глубокая, не хуже любой другой,— похвалил меня АТ с тем снисходительно–удивленным выражением, которое появлялось у него на лице, когда я говорил на отвлеченные темы.— Я тоже порою подозреваю, что вся эта морока с потомством, да и с любовью, честно говоря,— чистое надувательство со стороны Господа Бога. Ртищев точно так считает. Во всяком случае, ни одному из своих троих детей он ни разу не послал ни копейки. Но это теория, любезный мой Анри, а дети приходят и требуют нашей любви, не интересуясь человеконенавистническими построениями.
— А потом вырастают и оставляют вас в одиночестве.
— Не спорю.
Он потрепал по темно–русым волосам свою румяную жизнерадостную Дашеньку, сооружавшую у его ног из пластмассовых блоков нечто, даже отдаленно не напоминавшее изображенный на коробке пиратский корабль. (Разумеется, зрелище было донельзя трогательное.) Но, видимо, что–то напряженное почувствовала она в его поцелуе, потому что вдруг разревелась и убежала, сорвав наши посиделки. На террасу сразу же явилась рассерженная Жозефина с наушниками на голове.
— Что ты наделал? Ты же обещал посидеть с ребенком, пока я готовлюсь к семинару,— сказала она с понятным раздражением,— а сам опять пьешь.
Смутясь, я оделся и сухо раскланялся. Никогда не забуду униженного выражения на лице моего аэда, который во всем, что не было непосредственно связано с экзотерикой, отличался достаточно робким нравом.
6 Я солгал Жозефине только наполовину. Сам компьютер открывался паролем, который АТ сообщил мне еще три года назад. Это было слово “Ксенофонт”. Так что я вполне мог пользоваться машиной. А тут еще и Интернет подоспел. Самое милое дело для такого анахорета. Стук в электронную дверь. Входи. Как дела? Отлично. Ты откуда? Из Калифорнии. А я из Новой Зеландии. Как погода? Солнышко. А у нас уже ночь. Ты как думаешь, Бог есть? Не понял. Ты что имеешь в виду? Ну, буквально. Бог есть? А черт его знает. Ты не голубой? Никак нет. Ну пока? Счастливо.
Много чего можно делать с компьютером. Можно, например, личные финансы подсчитывать, переводить денежки с одного условного счета на другой. Можно писать письма в неизвестность. В игры играть. Разглядывать содержимое диска и, наконец, обнаружить на нем заблокированный участок, а потом безуспешно пытаться его открыть. Я в замешательстве. Переписать для Жозефины часть файлов из папки “Экзотерика” можно без всякого ущерба. Но все мелкие заметки, в которые я до сих пор лезть боялся, надо бы подвергнуть тщательной цензуре.
Впрочем, время терпит. Как сказано выше, после студенческих лет я впервые получил шанс как бы остановиться и оглядеться. Грех упустить такую возможность. Жизнь АТ, вероятно, еще опишут усердные биографы, благо в России не скоро переведется класс просвещенных бездельников. Моей же персоной заниматься некому, кроме меня самого.
Но я пишу не для развлечения публики, она волнует меня еще меньше, чем я — ее.
Тогда для кого же? Неужели для себя? Нет, я не охотник до мастурбации. Значит, заносимое на бумагу можно назвать, например, письмами Господу Богу, как бы претенциозно это ни звучало. Это письма без надежды на ответ: так, вероятно, брошенный на всю жизнь в застенок раз в год посылал прошение о помиловании королю, догадываясь, что оно вряд ли покидает пределы тюрьмы.
Сидя за древесно–стружечным письменным столом, оклеенным пластиковой пленкой под дуб, я радуюсь, что передо мною окно, а не зеркало, как обычно бывает в гостиничных номерах. Я сказал об усердных биографах? Преувеличение. Смерть АТ совпала с каким–то поворотным пунктом в российской истории. Перед отъездом из России я встретился с Белоглинским, чтобы обсудить издание посмертного двойного альбома АТ.
— Ты понимаешь, старичок, требуется спонсор,— искательно и в то же время отчасти свысока глядел на меня Георгий,— ты же знаешь, что главное государственное издательство после приватизации издает только попсу, мелкие просто закрылись, а частные Бог весть когда появятся. То есть любая фирма издаст что угодно, разумеется, однако, сам понимаешь, требуются башли. Тем более что предыдущие два диска не распроданы. Ах, не подумали мы вовремя, когда у вашей фирмы еще были несметные миллионы! Что же ты проворонил? — Алексей был против,— напомнил я Георгию.
— Ну и не надо было его слушать! А теперь вот выкручивайся, как знаешь. Хотя самое забавное, что деньги–то, в сущности, ничтожные! Тысяч, скажем, пятнадцать зеленых. Вот и организовал бы что–нибудь типа сбора средств,— заключил Георгий.— Мы тут создадим общество памяти, то, что раньше называлось комиссией по культурному наследию, подключим Исаака, даром что он живет анахоретом — от него только подпись и нужна. Подключим канадское посольство. И уже месяца через три диски выйдут как миленькие!
— А тебя правда выдвинули в председатели Союза экзотериков?
— Ну! А толку что? Разве что отсидеться, пока забудется вся эта история. Я тоже на ней погорел, и новых заказов на ролики нет. Подвели вы меня, братцы, основательно подвели.
В ресторане Центрального дома экзотериков, среди развесистых пальм в горшках, отражавшихся друг в друге зеркал и резьбы по мореному дубу, мраморный Базилевкос итальянской работы бесстрастно глядел слепыми очами на тихих посетителей. Трещина на его лире была аккуратно покрыта слоем розоватой краски, в тон камню. Ресторан собирались вскоре продать в частные руки, в связи с чем называлось имя Белоглинского. Не берусь судить, по счету с нас взяли ровно столько, сколько с любого другого, то есть порядочно, а деньги мои уже были на исходе. Примерно каждый пятый посетитель, несомненно, был природным аэдом, узнаваемым по ненапряженному выражению лица и нестрогой одежде. С углового столика нам махал рукою одинокий некто лет под шестьдесят, в замшевом пиджаке и замшевой же, тонкой выделки, рубашке. Наконец он грузно встал и через весь зал, притопывая, направился к нашему столику. Штаны его тоже оказались замшевыми.
— Что же ты, молодежь, не реагируешь на классика? — рыкнул он Георгию. Никогда не понимал этого агрессивного панибратства.
— А, Сергей Петрович,— отозвался Георгий с умеренным радушием.— Познакомьтесь, это Анри, старый друг Алексея Татаринова.
Мы пожали друг другу руки, и маститый аэд присел к нам за столик. Только тут я узнал Ястреба Нагорного, которого никогда не видел в мирской одежде.
— Какая ужасная потеря для нашего искусства! — вздохнул аэд после рюмки. Мы выпили, не чокаясь.— Вы, конечно, знаете, Анри, что мы были дружны с Татариновым, насколько позволяла разница поколений?
— Почему же вы не подписали некролог? — не удержался я.
— Увы, не могу видеть свою фамилию в одном списке с Исааком Православным! — Ястреб развел руками.— Мне не по пути с теми, кто использует экзотерику для наживания политического, да и не только политического, прошу заметить, капитала.
7 О, рокочущий, вельветовый, вкрадчивый, но напористый голос стареющего классика! Я сразу все вспомнил. Реформы в России еще не начинались; в один из своих обычных приездов в Америку Ястреб Нагорный, которого, Бог знает почему, продолжали почти беспрепятственно выпускать за границу, посетил и наше захолустье. Зал на полтораста мест заполнила потешная смесь эллоноведов, любителей экзотерики, славистов, советологов и российских эмигрантов; можно было, впрочем, разделить аудиторию на рассматривавших приезд Ястреба Нагорного как визит посла доброй воли и на непримиримых, полагающих, что кумир шестидесятых помогает большевикам одурачивать простодушных либералов.
Как давно это было, будто и вовсе не было.
Женя Рабинович, после того как дотла сгорела вверенная ему церковь, уже три года мается в лечебнице. А тогда, после перерыва (в университете еще разрешалось курить), он встал с заднего ряда, еще более, чем обычно, похожий на ветхозаветного пророка.
— Вы,— каркнул он,— Ястреб Нагорный! Вам не стыдно бряцать на лире, когда в Афганистане гибнут российские солдаты и мирные жители?
Ястреб взглянул на него с равнодушным утомлением. Война длилась не первый год, и, вероятно, ни одно выступление за границей не обходилось без подобных вопросов. Он взял со столика свою стеклопластиковую лиру, отделанную титановым сплавом, и потряс ею в воздухе.
— Этим и только этим,— воскликнул он,— мы, аэды, боремся с убийством, возведенным в ранг закона, с тем, что простолюдины называют войной.
— А как насчет отказников? — раздалось из гущи аудитории.
— Всех отказников следует отпустить,— категорически сказал Ястреб,— всех до одного, за исключением причастных к государственным тайнам. Но это, как вы сами понимаете, мое личное мнение.
Левая (в переносном смысле, разумеется) половина зала разразилась рукоплесканиями; правая казалась обезоруженной, и унылые выкрики вроде “легитимность преступного режима” и “обман общественного мнения” звучали уже не столь убедительно. Жаль. Я пришел, отчасти надеясь позлорадствовать. Впрочем, в первом отделении я получил и неожиданное удовольствие от внимательного изучения хитона уважаемого аэда, весьма ладно скроенного и вручную раскрашенного по мотивам раннего Шагала.
После выступления кафедра славистики и кафедра эллоноведения устроили небольшой прием. Алексей, разумеется, был приглашен, но денег на билет не имел. Поколебавшись, пошел и я, выложив двадцать долларов. Накануне АТ, волнуясь, весь вечер рассуждал о коренных творческих разногласиях между школой Ястреба и его собственной; я слушал вполуха, о чем сейчас жалею. Но мемуарист из меня вообще прескверный. Отлично запоминаю вещи преходящие: например, чуть сгорбленную, напряженную позу, в которой вещал за моим журнальным столиком АТ, кадык на его верблюжьей шее, содрогавшийся, когда он залпом, против всех правил, поглощал очередную стопку, слегка выпученные серые глаза и худую длань, поднятую к безответному бетонному потолку, но содержание инвективы от меня ускользает, как, правда, ускользало и тогда. Я понимал только, что Ястреб Нагорный, в сущности, личность не слишком аппетитная, и ни одно слово АТ этому вроде бы не противоречило.
— Нет, Анри,— заключил он, уже потеряв ясность взора,— зря вы смотрите на все в черно–белом свете. Давайте постановим, что человек сделал определенный вклад в культуру, а советская власть его пригрела в значительной мере случайно. — Вас она почему–то не пригрела,— уколол я своего товарища.
Мы расселись в греческом ресторанчике, за столом на шестнадцать человек, покрытом бумажной скатертью. После первого же бокала вина, пахнувшего можжевельником и полынью, АТ не без робости представился гостю.
— Что–то припоминаю,— лживо сказал Ястреб, разжевывая жесткое колечко жареного кальмара.— Очень знакомая фамилия!
— У меня вышло две пленки в Атенеуме,— сказал АТ,— есть публикации в “Континенте”, были выступления в Москве…
— Выступления, конечно, на частных квартирах, на студиях, в любительских кружках! А в Атенеуме кого только не выпускали.— Ястреб со вкусом обтер губы салфеткой.— Хотя попадались и любопытные экземпляры… Вообще же,— тут он повысил голос и перешел на подобие английского,— я считаю, что разделение российской экзотерики на так называемый андеграунд, включая эмиграцию и официоз, совершенно надуманно. Взять хотя бы Ходынского, уже пять лет я веду борьбу за выпуск его пластинки. Но сопротивление встречаю невероятное! Между тем важнее всего в мире само искусство, со своими законами, со своими правилами и со своими жертвами. Допустим, дон Эспиноса был в немилости у тогдашнего короля и даже отсидел свои несколько лет в темнице, а Буаренар пережил две революции, сохранив не только голову, но и свой пост первого советника министра финансов. Слушатель давно забыл об этом — ему важна только реальная ценность искусства. А чем вы здесь занимаетесь, Алексей? Преподаете? Или в бизнесе?
Покачав головою, АТ вернулся на свое место рядом со мною и за весь вечер не сказал уже ни единого слова.
Я проводил его домой по залитым дождем улочкам Плато. Клены еще не облетели, но листья на них почернели и высохли, ожидая первого же порыва ветра, чтобы упасть на щербатую мостовую.
— Ну как? — бросилась навстречу мужу Жозефина, благородно просидевшая весь вечер с дочерью.
— Он обо мне ничего не слыхал,— сказал Алексей.
— А атташе по культуре там был? Из советского посольства? И ты думаешь, он его не боялся? Ох, Алексей, какой ты еще ребенок.
8 Покуда память моя путешествует во времени, дождь усиливается и холодеет, грозя гололедицей и мокрым снегом. Нам–то что, заключенным в четырех стенах! Я продолжаю смотреть в окно. Подъезжающие к дому машины сияют ясно–белыми сдвоенными огнями, а отъезжающие — карамельно–алыми. В каждом автомобиле свой мир, такой же сокровенный, как за окнами двухквартирных домиков. Даже передвигаться мы научились, как раки–отшельники, каждый сам по себе.
К концу века, все больше обособляясь друг от друга, мы объединяемся в небывалую разветвленную сеть. В каждый дом протягивает гигантский зверь свои щупальца.
Впрочем, мой новый телевизор так и пылится нераспакованным в стенном шкафу. Я хотел не тратить времени зря, я не хотел, чтобы меня отвлекали от воспоминаний. Но и память свою будоражить мне страшно, и на компьютер глядеть жутковато. За годы пользования даже машина становится вещью столь же личной, как ящик чужого письменного стола.
Например, я уже знаю, на жестком диске полученного компьютера едва ли не пятую часть занимают жалкие, первого еще поколения электронные игры. Самой сложной из них оказался “Тетрис”. Я завел игру и под разудалое попискивание русских народных мелодий без труда занял первое, второе, третье, четвертое место в списке победителей, оттеснив в небытие сначала Алексея Грустного, затем Алексея Несчастного, потом Алексея Торжествующего, а в конце концов и Алексея Феноменального (уж не “Лолиту” ли читал в то время мой бедный друг?). Поиграл с компьютером в усовершенствованные крестики–нолики, вздрогнул, услыхав: “ТЫ ПРОИГРАЛ”, произнесенное голосом Алексея. Поистреблял из небольшой гаубицы космических пришельцев… и закрыл компьютер, не понимая, зачем АТ так много времени тратил впустую.
Сам я не поклонник игр — ни компьютерных, ни обыкновенных, ни тех, что известны под названием “искусство”. Не вижу большой разницы между ребенком, собирающим пластмассовую модель пиратского корабля, и художником, на крыльях вдохновения уносящимся к неведомым высотам. И то, и другое в конечном итоге не ведет решительно никуда. Отваги согласиться со мною у АТ не хватило, но в своей первой повести он немало страниц посвятил описанию игр — не компьютерных, правда, их еще не было тогда, а электронных,— пытаясь по–своему связать их с поисками смысла жизни. Впрочем, любил он не только игры, но и игрушки. Повесть писалась на подержанной пишущей машинке с шариком, эдаком бронтозавре, весившем добрых двадцать пять фунтов. Помню ребяческую радость АТ, когда из Торонто в крошечном тяжелом пакетике прибыли два шарика с русским шрифтом, помню, как корпел он над кусочком липкой бумаги, вырезая из него кружочки–наклейки на клавиатуру, печатать вслепую не умея. Помню и простодушное огорчение, которое охватывало аэда примерно раз в два месяца, когда машинку с роковой неизбежностью приходилось оттаскивать в ремонт, как–никак она уже прослужила кому–то не менее десяти лет. Эллоны оказались надолго забытыми, напечатанная вчерне повесть еще полгода перерабатывалась, затем отделывалась и глава за главою показывалась мне.
Впрочем, дело давнее, дело тщетное — повесть, в разгар перестройки опубликованная под каким–то среднеазиатским псевдонимом, прошла почти не замеченной; в российской провинции этот томик на серовато–желтой бумаге, с силуэтом Монреаля на мягкой обложке, кажется, до сих пор можно купить по цене двух или трех батонов хлеба. Знал бы мой простодушный товарищ, какое разочарование его ожидает! Повесть замышлялась не просто как литературное произведение, но как, во–первых, сага о грустной судьбе советских эмигрантов в Северной Америке (словно она кому–то интереснее, чем участь камбоджийских эмигрантов в Таиланде!), а во–вторых — некий способ начать новую жизнь.
— Поэты в Японии, достигнув славы, в тридцать лет меняли имя и начинали жизнь заново,— говорил АТ, нежно поглаживая стопку машинописных листков.— Я не хуже вас знаю, что экзотерика сейчас не в моде. Народу, поглощенному разрушением старого и созиданием нового, требуется искусство попроще. И я готов спуститься на его уровень. В конце концов важен не способ самовыражения, Анри, а только его результат.
Это сошествие с высот загадочного призвания на уровень толпы не удалось Алексею. Может быть, не рассчитав, он спустился слишком низко, но друзья–экзотерики после выхода повести не упускали случая подразнить его, да и я, свидетель рождения повести, с самого начала относился к ней прохладно. Что же до решительной Жозефины, для которой я с листа переводил отдельные главы, то еще до завершения этого худосочного сочинения она упрекала мужа в том, что он “ищет неполноценной замены растраченному таланту”. Возможно, в ее словах и была доля истины.
9 Видение, с которого я начал свои записки, настроило и меня на высокий лад.
Если суеверное человечество затевало крестные ходы, фейерверки и балы даже по поводу конца века, то каких торжеств ожидать при агонии тысячелетия, тем более в эру дальней связи, превратившей планету в мировую деревню! Какая толпа соберется в новогоднюю ночь на Таймс–сквер в Нью–Йорке, на Красной площади, на Пикадилли! Как будет веселиться она, радуясь, что избежала конца света! Предвкушаю и в то же время поневоле испытываю соблазн, созерцая троекратный символ нирваны в порядковом номере близящегося года, оглянуться если не на мировую историю, то на тот ее кусок, который пришелся на мою собственную долю в уходящем веке.
Время, время, соблазнитель и убийца! Недаром после Страшного Суда, когда агнец со львом возлягут у берегов Стикса, одной из ипостасей воцарившейся справедливости станет грозное “времени больше не будет”. Но пока оно еще движется, раскачивает нас, уносит, преследует.
Лет двадцать назад, едва ли не вчера, я уже казался себе взрослым. Следовательно, едва ли не завтра мне будет под семьдесят, а там пора и представать перед Господом Богом с отчетом, если, конечно, Он существует, в чем многие по–прежнему сомневаются. Как выражался АТ в свои насмешливые минуты, “человечество вряд ли заслужило существование Бога”. Я, вероятно, постарел за последние годы, потеряв способность с былой бойкостью щеголять доводами в пользу отсутствия высшей силы. И стоит мне представить, что за пределами нашего — вернее, моего собственного, что одно и то же — бытия ничего нет, как под ложечкой зарождается жутковатый холодок, стремительно распространяющийся по всему телу. В конце концов даже у неверующих есть свой Бог, воплощенный в успокаивающей мысли о той неизбежности, с которой простейшие молекулы в первобытном супе складываются в белки, в ДНК, а затем — в клетки и перепонки, о той непреложности, с которой питекантроп преображается в неандертальца, а тот — в кроманьонца, о той ладности, с которой сменяют друг друга виды общественного устройства.
— Между тем семьдесят миллионов лет развития, — смеялся АТ, с удовольствием ссылаясь на свое естественно–научное образование,— это одна из самых обаятельных и утешительных глупостей, какими увлекалось человеческое племя; самая завалящая амеба может возникнуть из набора молекул с меньшей вероятностью, чем компьютерный процессор — из электронного хлама на свалке; самодовольная наука с удивлением обнаружила, что питекантропы — вовсе не наши предки, а первым цивилизациям ненамного больше лет, чем миру по Библии, и, может быть, сотворение мира состояло как раз в создании человека: до Адама никто, кроме Бога и его ангелов, не различал света и тьмы, а у них не было в этом нужды, потому что этот свет и эта тьма состояли из них самих.
Блуждая по Интернету, на страничке любителей астрономии я обнаружил фотографии, снятые запущенным, сломавшимся, а потом благополучно исправленным орбитальным телескопом имени Хаббла. При всей нелюбви к технике я на следующий же день попросил отца достать мне долларов за двести подержанный цветной монитор и теперь часами разглядываю одну из этих картинок, под условным названием “Инкубатор звезд”. Это снимок галактики М–16: газовые столбы, отдаленно напоминающие грозовые облака, с узкими протуберанцами, в каждом из которых вызревает новая звезда. От нас до них — семь тысяч световых лет, и вряд ли найдется аэд, который сумел бы воспеть это зрелище, пожалуй, несколько более величественное, чем свержение памятника Дзержинскому или закат над Колизеем. Есть и еще фотографии — взрывы галактик, тягучая агония звезд, черные дыры, засасывающие в себя все — едва не написал “живое” — на сотни световых лет в окрестности. При желании в этих картинках, как в кляксах Роршаха, можно усмотреть стоящего спиной к нам дьявола, помедливших в полете ангелов, адское пламя или укутанные межзвездным туманом райские кущи. Я одолел это дешевое искушение; галактическое великолепие, увиденное в дальнем ультрафиолете кружащимся над нами телескопом, заставляет меня вздыхать лишь о ничтожности собственного места в иерархии бытия, о том, сколь немногим мы со всей нашей цивилизацией отличаемся от инфузорий в капле сенного настоя. За пылающими столбами, за мириадами блистающих алым (из–за оптических искажений) светил мне тоже мерещится иная жизнь, к которой, увы, мы при жизни ли, после смерти ли имеем не больше касательства, чем какая–нибудь парамеция — к нашей.
Жаль, что в моей печали мне мало помогают эти мысли. Даже думая о галактиках, я чувствую, как мне не хватает Алексея. Он умел не только настраивать меня на высокий лад, но и легко сбивать с него острым словцом, блестящим парадоксом, за которым иной раз ровным счетом ничего не скрывалось. Мне тоже позволялось его поддразнивать. Конечно, я завидовал — не экзотерическим талантам, но умению по–свойски обращаться с высокими сферами нашей обреченной жизни, с усмешкой говорить вещи, которые настоящий верующий счел бы кощунством, а атеист — мракобесием. Иногда, впрочем, он бывал серьезен, и эти минуты я любил больше всего. И я уверен, что космические картинки вызвали бы у него что угодно — улыбку, восторг, завороженность,— но не ту меланхолию, которую поселяют они в моей бедной (читай, небогатой) душе.
А может быть, он вообще ничего не увидел бы в них. “Похоже на закатное облачное небо,— сказал бы он,— и что ты так носишься с этими картинками?” И при этом, конечно же, лицемерил бы.
10 Алексей не был сверхчеловеком. Не раз и не два брался он уверять меня, возможно, смутно ощущая недостаток собственной убежденности, что бессмертие души не выдумка. Особенно после третьей или четвертой рюмки, точнее, стопки, слегка сходящегося на конус стаканчика дешевого хрусталя машинной огранки (подарок Кати Штерн извлекался из ящика письменного стола не всегда). Бог знает, куда в конце концов подевался этот стаканчик, привезенный в скудном багаже из Москвы, завернутый в мятые, пожелтевшие страницы “Правды”. Недавно мне попалась на глаза журнальная статья о роли хрусталя в советской цивилизации — об очередях, записи, взятках, гордости владельцев и огорчении тех, кто не мог украсить свой дом этим тяжеловесным свинцовым стеклом, как бы воплощавшим в себе идею постоянства,— короче, почти о том же, что рассказывал мне Алексей, когда глаза его (левый чуть заметно косил) уже начинали покрываться поволокой, а в речи появлялась не то что сбивчивость — о, язык у него был прекрасно подвешен в любых обстоятельствах! — но некий сдвиг, вряд ли заметный непосвященному.
Я принадлежал к посвященным и с удовольствием поддевал собеседника, когда чувствовал, что голова его затуманивалась.
“Но как же вы себе это представляете, Алексей,— безжалостно говорил я,— в виде старика с бородой, Страшного Суда, весов? Ангелов, наконец?”
“В виде иного бытия,— говорил АТ словами, как бы заново услышанными мною в моем неумело пересказанном видении,— которое мы можем представить себе не более, чем слепой — цвета, а глухой — музыку. Ангелы есть, но облик их нам доступен лишь приблизительно, искаженно. Мы видим жизнь как бы сквозь запыленное стекло —помните апостола Павла?”
Его блуждающий взгляд начинающего алкоголика замедлялся. Возможно, в эти минуты он представлял себе двух ангелов с трубами, нарисованных над иконостасом в монреальском соборе Петра и Павла, в освященном и перестроенном здании, некогда купленном у небогатого еврейского прихода.
Чаще всего подобные беседы приходились на воскресенье, когда, бывало, мы встречались в соборе, а потом он иногда приглашал меня к себе, на улицу St–Famille. Неизменно опаздывая к началу службы, он тихо протискивался между дисциплинированными прихожанами в уголок, к базарной иконе Святой Софьи и ее дочерей, молчал, потупясь, затем ставил перед иконой восковую свечку (не самую дорогую, но и не самую дешевую из продававшихся), подходил к причастию, а затем безмолвно делал мне пригласительный жест на выход, пренебрегая чаем и пирожками, которыми кормили в подвале проголодавшихся православных. Прожив в Монреале уже года четыре, он не работал еще даже в “Канадском союзнике” и с юмором висельника уверял, что оправдывает свое существование, гуляя с ребенком и стирая ему пеленки (фигура речи, не более — при всей бедности семейства пеленки использовались одноразовые).
Спиртное я предусмотрительно покупал сам (тогда в Монреале не было ни одного винно–водочного магазина, работавшего по воскресеньям, а индейцы торговали только контрабандными сигаретами): иной раз “Финляндию”, иной — только появившуюся “Зубровку”, с былинкой одноименной травы печально го желто–коричневого цвета. На Napoleon St–Remy мы перешли значительно позже. (Для описанного ниже первого знакомства, помнится, я разорился на “Столичную”, но перед тем, как осушить бутылку за милую душу, АТ устроил мне порядочный выговор за “финансирование преступного режима”.) Наши посиделки обыкновенно проходили вдвоем: через кухню двухкомнатной квартиры имелся выход на веранду — застекленные шесть–семь квадратных метров, которые АТ иногда называл непонятным мне тогда словом “лоджия”, но чаще — кабинетом. Там сквозило, особенно в зимние месяцы, и, надо сказать, было не слишком уютно. У окна стоял обогреватель, тяжеловесная, наполненная машинным маслом конструкция, выкрашенная в цвет свежей грязи; некогда ядовито–зеленые обрезки ковра, устилавшие пол, потемнели от сырости; с письменного стола облезал лак, обнажая прозаическую крашеную сосну. Надо ли добавлять, что вся обстановка приобреталась в Армии спасения или подбиралась на свалке. Впрочем, над раскладным диваном в крупных черно–алых цветах (на котором АТ ночевал, когда ссорился с женою) висела на гвоздике, вбитом в дощатую стену, весьма недешевая лакированная лира. Когда я резонно указывал самолюбивому АТ на то, что в такой среде он не может рассчитывать не только на вдохновение, но и на обыкновенное хорошее настроение, он взрывался. “Не вещи влияют на душу,— изрекал он сдавленным голосом,— а, наоборот, душа человека выражает себя в окружающих его вещах”. “Остроумно,— соглашался я,— но в вашем случае, Алексей, не имеем ли мы дела с заурядным мазохизмом? Откройте отдел объявлений в субботней газете, включите шестой канал телевидения, там сколько угодно подержанной, но вполне приличной мебели даже для семей с ограниченными средствами”. “А вы, Анри,— огрызался он,— все–таки бухгалтер и навеки останетесь бухгалтером”.
Рассердиться я не успевал: из жилых комнат раздавался либо детский плач, либо озабоченный голос Жозефины, АТ, извиняясь, уходил, а к его возвращению на столе уже стояли наполненные стопки и разговор сам собой переходил на другую тему.
11 С заоблачных высот искусства, вероятно, не видны различия между бухгалтером и экономистом с университетским образованием. (Бедный АТ не подозревал, что и бухгалтеру высшей квалификации нужно учиться четыре года.)
Правда, получив довольно бесполезную, в смысле поисков работы, степень бакалавра экономики, я испугался и продолжил обучение по модной тогда специальности деловой администрации. Возможно, стоило учиться дальше, чтобы в конце концов спланировать в сытую и сравнительно бесхлопотную университетскую жизнь, которая до сих пор привлекает меня, как любого человека с природной склонностью к лени, во–первых, и к вещам неосязаемым, во–вторых. Разве умничать перед молодежью или убивать время на заседании комиссии по установке новых кофеварок в студенческой столовой не существенно приятнее, чем продавать пылесосы домохозяйкам (к чему, увы, сводится в наш век большинство видов работы в развитых странах)? Однако академические мои способности далеко не блестящи; умеренная усидчивость не заменяла мне той интуиции, благодаря которой иные мои сокурсники на лету схватывали идеи самые замысловатые. Кроме того, получив (предположим) докторскую степень, я, возможно, был бы вынужден покинуть свой обожаемый Монреаль ради должности зауряд–доцента в каком–нибудь захолустном колледже. Но я далек от того, чтобы жаловаться: безработица мне не грозит, работал я не совсем по специальности, однако много путешествовал, постоянно радуясь тому, что в свое время пошел наперекор отцу и матери, хлебнул воздуха России в самые занятные, пожалуй, времена ее истории.
Мы чудом приехали в Канаду в начале семидесятых, когда мне едва исполнилось четырнадцать, по вызову моего бездетного дяди, перемещенного лица сороковых годов, вскоре отошедшего в лучший мир и оставившего нам практически полностью оплаченный домик в Сноудоне. Родителям было под сорок; еще добрых лет десять они сохраняли свой московский подход к жизни, и, когда перед окончанием колледжа шли разговоры о моем будущем, мать (советский бухгалтер, а ныне умеренно удачливый маклер по продаже недвижимости) твердила о “чем–нибудь гуманитарном”, а отец — о мифическом компьютерном программировании, вероятно, услышав о нем от коллег–механиков в авторемонтной мастерской. Впрочем, вряд ли: и на английском, и на французском он в те годы говорил еще слишком скверно, да и коллеги интересовались скорее пивом и бейсболом, нежели вычислительными машинами. Вероятно, он прочел о них в тощей эмигрантской газете, с порядочным опозданием приходившей из Нью–Йорка каждую неделю пачками по шесть номеров. До появления первых домашних компьютеров (которые на нынешнем новоязе почему–то называются персональными, напоминая об окладах и автомобилях сталинских времен) оставалось еще несколько лет. Однако многих, включая и моего старика, завораживала сама идея компьютера, и в слове этом для них, вероятно, звучало нечто мистическое. (Сейчас, отлаживая очередную “персоналку”, отец, полагаю, испытывает к ней не больше почтения, чем ветеринар к лошади.)
Лично меня эти железки с экранами до последнего времени оставляли равнодушным. Я всегда признавал за ними некоторые достоинства в смысле облегчения работы, а теперь привязался к полученному в наследство “Макинтошу”, получив доступ к мировой деревне, однако вряд ли моя прохладная приязнь когда–либо сравнится с восторгами АТ, положительно влюблявшегося в каждую из очередных технических новинок, начиная с описанной выше машинки IBM с шариком. В конце концов и факультет, и набор предметов я выбрал сам, не слишком вежливо, но вполне справедливо сообщив родителям, что лучше разбираюсь в местной жизни. Возразить было нечего: переглянулись, одновременно пожали плечами (говорят, что супруги к старости становятся похожи друг на друга повадками и даже лицом), согласились. Итак, все то, что на английском называется “искусства”, то есть иностранные языки и литература, история, социология, психология и тому подобное, было отброшено, не в последнюю очередь потому, что идея до тридцати лет жить на студенческие займы, а потом нудно искать работу вселяла в меня отвращение. Юридический факультет отпадал из–за слишком серьезного конкурса, медицинский — по той же причине. К естественным и инженерным дисциплинам я не питал ничего, кроме равнодушия и робости. Я остановился на экономике, справедливо поразмыслив, что со временем смогу рассчитывать на должность бухгалтера или управляющего (среди новых русских, кажется, принято говорить “менеджера”). Мой выбор покоился и на некоторых философских основаниях: например, я до сих пор верю в правоту Маркса, считавшего, что в основе цивилизации лежат производство и экономические законы. Можно выразиться и по–иному: я отнюдь не считаю вещи мертвыми. В известном смысле слова вещь, как и животное,— это наш бедный родственник. Изготовлять их я оставляю тайваньцам и туркам, но сам никогда не прочь поразмышлять о судьбах вещей. (“И пролить крокодиловы слезы”,— съязвил бы АТ.) Кроме того, в стенном шкафу у матери висело два или три советских платья, оставленных из сентиментальных соображений; мне с детства было любопытно разобраться в устройстве общества, способного производить вещи столь ярко уродливые.
12 Довеском к моим университетским годам оказались и кое–какие знания по сугубо добровольным дисциплинам — в том числе советологии, русскому языку и русской культуре. Не обладая чрезмерной привязанностью к земле предков, я, однако, не хотел потерять знаний, полученных от рождения. Между тем годам к двадцати в моей речи появился довольно заметный акцент, так что я едва не попал в разряд несчастнейших людей в мире, не умеющих безупречно говорить ни на одном языке. Таких было предостаточно среди знакомых покойного дядюшки, в детстве увезенных в Германию, а после войны — в Канаду. И если мои теперешние соотечественники вполне прощают мне легкие недостатки английского и французского произношений, то русские куда более безжалостны; стоит мне попросить “воспользоваться вашим телефоном” или сказать о том, что кто–то “вышел из стенного шкафа”, имея в виду “позвонить от вас” или “признаться в необычных любовных вкусах”, как иные сдержанно усмехаются, а иные произносят сентенцию о том, что молодое зарубежное поколение “все–таки” постепенно теряет язык. С середины семидесятых годов в Монреаль начали просачиваться (не в таком, конечно, количестве, как сейчас) эмигранты из СССР, главным образом грустноглазые евреи, поражавшиеся дороговизне соленых огурцов и украшавшие свои тесные квартиры сотнями пыльных книг в твердых переплетах. Появлялось и подобие светской жизни: новоприбывшие постоянно ходили друг к другу в гости, иной раз встречались в церкви или в синагоге, иногда — в гастрономических магазинах на улице Сен–Лоран, где велика была вероятность наткнуться и на стайку настороженных моряков, тративших скудные доллары на карманные калькуляторы и переносные магнитолы, а порой и на мечту советского человека — видеомагнитофон. Иной раз устраивались выступления эмигрантов–писателей, порою в клубе при еврейском центре показывали случайный советский кинофильм. Скучноватая жизнь новоприбывших крутилась вокруг басни Крылова “Лиса и виноград”: лишенные полноценной возможности пользоваться плодами североамериканской цивилизации (по невежеству, по незнанию языка, по высокомерию), мои бывшие компатриоты находили выход в безудержном злословии по поводу едва ли не всего, с чем они встречались в своем новом бытии.
Поймал себя на том, что злоупотребляю словом “они” в качестве объединительной категории. Ради политической корректности, вероятно, следует повсюду заменить его словами “многие из них”, хотя признаюсь, что угрызений совести я не чувствую, ибо “живешь в Риме — поступай как римляне”. А сколько раз я слыхал в эмигрантском обществе (а впоследствии и в постсоветской России) слово “они” применительно к Западу (от Новой Зеландии до Невады)? Можно без преувеличения сказать — бессчетно.
Знакомые родителей, в основном доставшиеся от дяди Платона, интересовали меня мало. Однако прибывающая молодежь из русских, встречаясь со мною то в церкви, то на одном из просветительских мероприятий, нередко искала моего общества, усматривая в вашем покорном слуге связующее звено между незнакомым и опасным новым светом и родной Вселенной. Они во многом заблуждались: я говорил на их языке, но почти полностью забыл тамошнюю жизнь. Меня всегда удивляла в советских людях, например, их любовь–ненависть к материальному миру. Многочасовые разговоры о пресловутой российской духовности прекрасно уживались в них со стремлением на первые же заработанные гроши окружить себя максимальным количеством мертвой материи. Смею надеяться, что я отношусь к вещам более гармонично: от отца я научился уважать в нашем племени homo habilis, ремесленника, наделенного чувством красоты и соразмерности не только в полупьяных беседах о смысле жизни, но и в труде, в самом обустройстве жизни. Ананас ценою в полтора доллара в любой овощной лавке для меня, как и для Гончарова, означает не столько объект потребления, сколько символ торжествующей цивилизации, требующей, разумеется, сосредоточенного и ответственного отношения к своей работе. (Отцом я, между прочим, горжусь. Всего года два потребовалось ему для того, чтобы создать небольшое, но процветающее дело по сборке и установке компьютеров.) Имелась и чисто земная причина, по которой я в студенческие годы старался избегать задушевных встреч с бывшими соотечественниками. Мои детские и подростковые воспоминания отнюдь не были окрашены романтическим флером, как у переселившихся за океан в более позднем возрасте. Напрасно они считали, что я буду робко тянуться к матушке–России, сопереживать ее страданиям под игом большевизма, а ночами напролет читать “Записки из подполья”. Даже на уговоры подписывать петиции в защиту неведомых “отказников” и “диссидентов”, а также ходить на демонстрацию к советскому посольству я отвечал, что всякий народ имеет то правительство, которое он заслуживает.
13 От родителей я впервые услыхал о прибытии в Монреаль АТ, которого, по словам матери, “даже сравнивают с Исааком Православным”. Я только хмыкнул. Мать знала, что такому ископаемому искусству, как экзотерика, я, как и отец, еще более равнодушен, чем к поэзии или классическому балету. Пропасть между нами и Господом Богом (даже если последнего не существует) стала слишком широкой, чтобы замостить ее с помощью бряцания на лире, подыскивания слов со схожими окончаниями или прыжков на сцене в накрахмаленных пачках; недаром когда–то меня так развеселил известный шедевр поп–арта, где роль сиденья на настоящем (далеко не новом) унитазе выполняла лира, густо покрытая скифской позолотой.
Не стану, однако, лицемерить. Люди искусства всегда вызывали у меня живой интерес. Речь не о преклонении, скорее о любопытстве, скажем, этнографа к традициям перуанских индейцев. Истинный восторг исследователя, наблюдающего, а затем описывающего колдовской обряд, где употребляют кактусовую водку, настоянную на табаке, и сушеные шляпки волшебного гриба, вряд ли заставит его забыть о своем собственном образе жизни и уж тем более расстаться с ним. Не пожалев кровной студенческой пятерки, которые собирали с посетителей концерта АТ в его пользу, я не скучал на этом мероприятии, тихо радуясь лицемерию слушателей, большинство из которых, очевидно, впервые в жизни слушало живого аэда. Как водится, долго рассаживались, приносили из задней комнаты алюминиевые стулья с дерматиновыми зелеными сиденьями, переговаривались вполголоса, изображая предвкушение эстетического наслаждения. АТ явился в сопровождении профессора А. и его голенастой дочери Жозефины. Его нейлоновая черная водолазка, кожаный пиджак и поскрипывающие, явно еще не стиранные джинсы “Ливайз” заставили меня усмехнуться. Бедный АТ, должно быть, и не подозревал, как провинциально он выглядит в этой униформе вольного художника 60-х годов. Впрочем, на небольшую сцену АТ вышел, как водится, в хитоне с алой полосой по подолу, в венке из сухих лавровых листьев на лохматой головушке (сам я в те годы стригся почти под ноль). Последовало вступительное слово профессора А., где АТ, неловко державший лиру в левой руке, назывался “борцом за свободу творчества” и “известным аэдом, вынужденным покинуть родину из–за преследований тайной полиции”. Все они, с неожиданным раздражением подумал я, покидают родину из–за преследований тайной полиции, и ни один почему–то не едет в Коста–Рику или Тунис, вполне демократические государства, и на родину предков, настоящих или подложных, в Израиль, тоже ехать не желают. Все хотят в Америку, на худой конец в Канаду, где к соблазнам демократии прибавляются прелести зарплаты в свободно конвертируемой валюте.
14 Наша дружба началась с недоразумения.
— Вы мне чрезвычайно мешали во время выступления, молодой человек,— сказал АТ, подойдя ко мне у вешалки.
Говорил он совсем тихо, чтобы не услышали дожидавшиеся неподалеку профессор А. с дочерью.
— Помилуйте,— оторопел я.
— Вы глазели с таким высокомерным, с таким скучающим видом! Лучше б вообще не пришли, чем злорадствовать. Неужели вы не понимаете трагедии художника, вынужденного покинуть отечество?
(Не ручаюсь, что в точности передаю его слова, но примерно так я их тогда услышал.)
— Ну простите, ради Бога! Я, честное слово, не нарочно. Я, понимаете ли, человек от искусства довольно далекий, мне трудно воспринимать нечто столь изощренное. Да и с древнегреческим, сами понимаете, проблемы. Анри Чередниченко.— Я протянул ему руку.— В следующее воскресенье приходите ко мне в гости. Вам, наверное, здесь достаточно одиноко?
— Не сказал бы,— отвечал он со сдавленной гордостью,— однако за приглашение благодарю.
Мы обменялись телефонами; АТ позвонил мне, правда, только месяца через три, в февральскую оттепель. Мы условились на субботу; с утра я съездил к Вальдману, где в те годы еще торговали недорогими рыбными деликатесами и даже предлагали из–под прилавка местную черную икру в стаканчиках с нарезной жестяной крышкой. Предполагалось, что гвоздем вечера будет десятифунтовый осетр, как археоптерикс, покрытый доисторическими чешуйками, которого я, обмазав тестом, испек в духовке. В квартире нестерпимо запахло жареной рыбой.
Пунктуальный АТ принес букет белых нарциссов с желтой сердцевиной и литровую бутылку ванкуверского портвейна.
— В России,— меланхолически сказал АТ с основательным русским акцентом,— осетрина доступна только партийной элите, получающей ее в распределителях. А в Канаде, как мы видим, ее могут позволить себе даже бедные студенты.
Жозефина зарделась; давняя жительница плато Мон–Ройяль, она прекрасно знала, что из–за промышленных стоков в озеро Сен–Жан российский деликатес стоил у Вальдмана куда дешевле мойвы и даже плотвы.
— Зато,— при гробовом молчании продолжал АТ,— канадцы совершенно не интересуются экзотерикой.
Жозефина смутилась еще сильнее и, по–моему, попыталась толкнуть знаменитого изгнанника в бок.
— Если бы экзотерикой интересовались в России,— вмешался я,— вы, Алексей, вероятно, находились бы сейчас в Москве, а не в Монреале.
— Россия — дело особое,— заявил АТ, осушив стакан портвейна и вытерев губы рукавом.
— Разве не любая страна — особая? — вмешалась Жозефина. После многочисленных встреч с новоприбывшими я уже понимал, как на самом деле ранена их душа, как уязвлено сердце мгновенной и невозвратной потерей почвы под ногами. Переезд сопровождался для них затяжной болезнью. Быть может, самое дорогое, что есть у человека,— это возможность проснуться ночью от страшного сна и, не зажигая света, нащупать на ночном столике стакан с водой и пачку сигарет, понимая: что бы ни было, ты все–таки дома, в своем углу, в своей норе, и телефонная книжка полна номерами, не требующими междугородных кодов.
Несколько лет спустя я напомнил АТ о том наборе пошлостей, которыми сыпал во время нашей первой встречи. Он расхохотался и в пику мне сказал, что симпатия наша друг к другу окрепла в тот вечер едва ли не благодаря взаимным фигурам умолчания. Я ни разу не спросил его, действительно ли он племянник Ксенофонта Степного, романизированная биография которого недавно вышла в Gallimard и пользовалась некоторым успехом в университетских кругах. (Позднее я не раз был свидетелем раздражения, которое охватывало его при вопросах о прославленном дядюшке.)
В конечном итоге российская тема благополучно иссякла. Смущенная Жозефина составила мне компанию на балконе. Курить обычный табак в квартире не возбранялось, но мне не хотелось, чтобы на лестничную клетку просачивался запах анаши. Надо сказать, что мне очень понравилась преданность Жозефины этой смешной личности.
— Его уже приняли в сообщество экзотериков Квебека,— вышептывала она, кутаясь в жиденький плащ,— может быть, ему даже дадут стипендию от Совета по делам искусств. Исаак Православный обещал прислать рекомендацию.
— Ладно, ладно,— отвечал я, взяв ее за руку,— не рекламируй мне своего художника. Я человек простой. У меня есть пленка вашего Исаака, но я не знаю, что невразумительнее — его эллоны или статьи в Village Voice. Впрочем, верю на слово. Однако готов тебе поверить, и сделай в честь этого еще одну затяжку, только не обожгись — косяк уже совсем короткий. Будешь съезжаться со своим Алексеем — попроси у меня консультацию о недостатках и прелестях совместной жизни.
15 Конечно, в тот вечер мы говорили не только о политике; когда мы с Жозефиной вернулись с балкона, АТ взялся доказывать не что иное, как необходимость страданий для истинного художника.
— Засилье массовой культуры,— вещал он уже приняв достаточное количество обруганной по политическим соображениям “Столичной”,— объясняется тем, что обыватель ищет страстей заведомо безопасных. От искусства ему требуется не переживание, не потрясение, а всего лишь развлечение, легкая диетическая пища для разленившегося ума.
Я покосился на журнальный столик, где валялся очередной выпуск бульварной газеты с огромными заголовками “Вечная жизнь доказана окончательно” и “Марсиане отбирают у налогоплательщиков социальные пособия”, затем — на допотопный телевизор, который, правда, почти не смотрел, на книжный шкаф, заполненный едва наполовину, да и то по большей части подержанными бестселлерами. По всему выходило, что я и есть обыватель. Почему–то это меня не смущало. Во–первых, сказывалась анаша, неизменно приводившая меня в благодушное состояние, во–вторых, для полноценного спора собеседники должны говорить на одном языке. Была и еще одна причина. Стояла ранняя коварная весна. По небу бежали серенькие, тяжелые тучи, сыпал снежок, тут же превращавшийся в слякоть, с реки дул одинокий сырой ветер. Такая погода заставляет глубоко вздыхать и столь же глубоко грустить. Гости собрались уходить. Стоя в дверях, АТ закусил зубами мохеровый шарфик в красно–зеленую клетку и долго не мог попасть руками в рукава пальто из жесткой, чуть потрескавшейся кожи, перед окончательной уценкой явно пролежавшего лет десять на складе.
Ответное приглашение от АТ последовало нескоро. Думаю, что он просто стеснялся приглашать меня в свою нору, обставленную на социальное пособие. Два–три раза мы вежливо раскланялись в церкви; я заметил, что после службы он бодрым шагом направляется в домик церковного сторожа Жени Рабиновича, и вздохнул, поражаясь неразборчивости АТ. (Женя Рабинович известен был способностью впадать в религиозно–патриотический транс после первой же унции горячительного.) К маю они с Жозефиной поженились, а осенью он перестал ходить в церковь, видимо, поглощенный домашними заботами после рождения дочери. От матери я слыхал о его концертах: в Мак–Гилльском, а затем и в Монреальском университетах, в гимназии имени Святого Сульпиция (физкультурном зале со скрипучими дощатыми полами и высокими окнами, который на два вечера в месяц снимало у мэрии городское общество экзотериков). В Le Devoir появилась об этом концерте заметка в двадцать строк, выражавшая веселое недоумение старомодностью исполнявшихся эллонов. “Впрочем,— с некоторой двусмысленностью замечал рецензент,— для предмета, изготовленного в Советском Союзе, лира месье Татаринова звучит на удивление гармонично”. Учеба меня не слишком обременяла. Последнюю сессию я сдал на твердые четверки, а в мае получил магистерскую степень за небольшую, но не лишенную остроумия работу “Скрытое налогообложение в социалистической экономике”. Royal Bank, где я прошлым летом проходил практику, обещал взять меня на скромную должность. Присоединив собственные сбережения к деньгам, выпрошенным у родителей, я отправился на два месяца путешествовать по Европе. Не скрою, что я вздыхал, планируя эту поездку: при всем равнодушии к моему историческому отечеству было обидно, что добрая половина континента остается вне пределов досягаемости. В любом случае на мою долю достались места более обжитые, более завлекательные, более красивые, чем в странах побеждающего социализма. Не стану описывать здесь ни благоуханного Парижа, ни великолепных Альп на горизонте дождливого Мюнхена, ни развалин Колизея. Если придерживаться взглядов АТ, то я рядовой потребитель как красот природы, так и ценностей культуры, и сочные описания оставляю профессионалам. Славно было блуждать по замшелым улочкам европейских городов, приятно было убедиться, что полностью насладиться несказанной грациозностью Парламента в Лондоне и Биг Бена можно только наяву, а не на открытке; приятно было, наконец, гулять по кварталу красных фонарей в Амстердаме, подсмеиваясь над провинциалами со всего света, робко оговаривающими с полуголыми девицами условия нехитрого контракта.
16 — Все–таки тесновато у тебя,— вздохнул отец.— Как ты живешь в одной комнате?
— Зато чисто,— возразил я,— и безопасно, и в подъезде стоит телекамера.
— В доме целый этаж пустует,— вздохнул он.— Жил бы не тужил, бесплатно, мать была бы счастлива.— И бросил на меня неискренний взгляд, бедняга, прихлебывая чай из блюдечка, загодя наколов потемневшими щипчиками десяток крошечных кусков особого плотного сахара, который им до сих пор присылали из Харькова. Я промолчал, представив себе тридцатипятилетнего балбеса на пособии по безработице в этом пусть и двухэтажном, но достаточно скромном коттедже, пропахшем борщом и тушеной капустой. Представил себе полуночные звонки любящего сына, извещающего, что сегодня он не придет, представил охи и ахи матери на следующий день — упаси Господь! — Не люблю “Макинтошей”,— сказал отец,— плохо в них разбираюсь. Ты не пробовал обратиться в фирму по восстановлению данных?
— Четыреста долларов,— сказал я,— без гарантии успеха. Кроме того, подозреваю, что при поступлении таких заказов — на вскрытие компьютера с паролем — они сообщают в полицию.
— Чего тебе бояться? — изумился отец.
— Вроде бы и нечего,— согласился я,— однако не хочу давать объяснения этим солдафонам.
Стоял зимний вечер за окном, почти рождественский снегопад стих всего полчаса назад. Небо успело проясниться, и в не убранных еще сугробах, казалось, отражались звезды. Освещение в моей квартире нещедрое — два торшера по разным углам гостиной да маленький прожектор, бросающий яркое пятно на увеличенную фотографию АТ после концерта в Москве, окруженного взволнованной молодежью, смущенного, счастливого, усталого, еще в сосновом венке и в черном хитоне. Чуть скривив губы, он ставит крючковатую подпись на компактный диск с собственным портретом, и этот его двойник на обложке — совсем иной, с ликом торжественным и печальным.
— Знаете выражение лица у слепых? — спросил он меня однажды вечером в квартире у Савеловского вокзала.
В Москве АТ не баловал меня своим обществом и даже, кручинился я, иногда стеснялся сводить со своими товарищами по цеху. И то сказать — я чурался чинных бесед о высоком искусстве, я не понимал слова “постмодернизм” (да и не хотел его понимать), я не знал греческого языка и, наконец, не любил той фальшивой атмосферы преувеличенного рыцарства, которая воцарялась на Савеловском, стоило там появиться хотя бы одному существу в юбке, изображающему интерес к экзотерике.
В тот вечер у Алексея сорвалось какое–то любовное свидание и он позвонил мне в офис, попросив захватить по дороге бутылку. — Знаю,— кивнул я.
— Вот такое же выражение лица у нас всех перед Господом, ибо мы растеряны, мы не уверены в своих силах, а если что и умеем, то разве что хорохориться перед равными себе. Где же настоящая жизнь? Мне узко здесь, Анри, тесно.
— Где? — спросил я, сдуру подумав, что Алексей имеет в виду кухню, на которой мы сидели, или квартиру, или несуразно огромную Москву.
— В мире, любезный вы мой Анри, в мироздании, если хотите. Сколько раз я оправдывал свою меланхолию тем, что передо мной стояла какая–то преграда к счастью. Не давали выступать, не печатали, травили, и я оставил родину, оскорбившись. Попал за океан и стал объяснять мировую скорбь отсутствием друзей, бедностью, житейскими хлопотами. Нашел себе, не без вашей помощи, эту синекуру. Вернулся на родину только затем, чтобы убедиться в невозможности два раза вступить в одну и ту же реку. Знаете, Анри, я порою чувствую себя здесь еще более чужим, чем вы. Иногда я думаю: что было бы, если б я с детства ни в чем не сомневался? Если б я вырос в нормальной стране, без российской сентиментальной жестокости.
— Ничего бы не изменилось,— перебил его я.— Вы, Алексей, склонны к меланхолии от природы, а в какой стране родиться — вещь по большому счету посторонняя. Особенно при вашей профессии.
— А какая у меня профессия? — спросил АТ с неожиданной серьезностью.— Сочиняю я свои безделки по дюжине в год, и порою кажется, ей–Богу, не стоят они того, чтобы вся жизнь катилась в тартарары. Вот я вернулся на родину и должен быть счастлив. И где же это положенное, заслуженное пожинание лавров? Всем решительно все равно. Вот плюну и сочиню романчик для секретарш и пожилых паспортисток. Из красивой жизни. Из всех наших пертурбаций с Пашей, с Зеленовым, с Безугловым этим поганым.
— Ну, не такие уж они поганые,— сказал я примирительно.— Бизнес есть бизнес.
— Делать деньги из воздуха — тоже мне бизнес! — отмахнулся АТ.— Кстати, что там за переговоры ведет Георгий с Пашей?
— Вы же помните, Алексей, у Паши проект пустить рекламу на первом канале. А поскольку он любит производить впечатление человека просвещенного, то хочет подпустить туда пару–тройку эллонов, ну, простых, запамятовал, как они у вас называются… — Плебейских.
— Вот–вот. Вы отказались, Алексей Борисович, и Ртищев отказался, а Георгий сделает и много не возьмет.
17 На голубом экране компьютера появилась нехитрая мультипликация — большеголовый человечек в хитоне бряцал на лире, закатывая круглые глазки и нараспашку раскрывая рот. Отец зашел в меню, набрал несколько команд, и я увидел список эллонов, которые мог по заказу исполнять нарисованный аэд. В ответ на вопросительный взгляд отца я покачал головой, и он со вздохом принялся копаться в машине дальше, бормоча под нос какую–то компьютерную белиберду. В последнее время я, кажется, отучил его от восторженных телефонных звонков с описанием новых программ и неподражаемых интернетовских площадок, на которых можно читать свежие выпуски журналов, посвященных интернетовским площадкам, на которых… и так до дурной бесконечности.
— Как ты думаешь,— спросил я,— у тебя что–нибудь получится?
— Я не с пустыми руками пришел,— ответил отец, не отрываясь от экрана, на котором уже виднелись ряды цифр вперемешку с буквами.— Я успел скачать эту шифрующую программку, а пару дней назад кто–то принес мне “Макинтош” на продажу, так что платформа для работы имелась… У Алексея была, судя по всему, бесплатная демонстрационная копия…
— Ох! — не удержался от смеха.— Почему мы, уроженцы СССР, так падки на халяву вообще, а уж в том, что касается компьютерных программ, вовсе не исправимы?
— Кончай,— сказал отец несколько обиженным голосом.— У меня каждый второй покупатель из местных тоже спрашивает, не могу ли ему установить программы бесплатно, хотя бы самые основные.
— А что ты?
— Ну, Windows–95 сам Бог велел ставить бесплатно — большие компании это делают, а чем я хуже? А остальное, честно говоря, побаиваюсь. Изловят — и плакала моя фирма. Но…— Он заменил на экране одну цифру, потом другую и снова начал нести английскую галиматью, которую я пропустил мимо ушей.— Словом, количество кодов в бесплатной программке ограничено. Всего девяносто шесть тысяч. Для знающего человека не так уж и трудно все их перебрать…
— Девяносто шесть тысяч? Сколько же надо сидеть и тыкать в клавиатуру? Двое суток?
— Около того, если вручную. А если написать маленькую утилитку, на что у меня ушло часа три, то можно попробовать и похитрее… Вот сейчас мы ее заведем и посмотрим… Один вопрос. Ты уверен, что это стоит делать? Никакой пользователь не станет напрасно шифровать свои данные, правда?
— Пользователь, как ты выражаешься, может, и не станет, а Алексей мог так поступить просто на всякий случай. Он же не знал, что погибнет. Ключ от компьютера, как ты знаешь, он мне дал, а про запертую часть диска, вероятно, забыл. И кроме того… ты слыхал историю архива Кафки? — Писателя?
— Ага. Он завещал своему приятелю его сжечь, а тот, так сказать, не выполнил последнюю волю, за что человечество ему до сих пор благодарно. Конечно, Алексей был мне друг, но все–таки он не совсем частное лицо. Слишком часто он говорил мне о призвании, служении и прочих возвышенных штучках, которым, по его словам, подчинена его жалкая жизнь. Рисовался, конечно. Но само уважение к его памяти, по–моему, должно заставить нас хотя бы взглянуть на его архив. Вдруг там какие–нибудь откровения, которые изменят судьбу человечества? Я серьезно.
— Как будто ты в этом что–то понимаешь.
— Попробую.
Одно из самых примечательных свойств компьютеров — это способность отказывать в самый неподходящий момент. Разумеется, как только отец завел свою утилитку, “Макинтош” немедленно завис (как видите, мне удалось усвоить десяток слов из этого жаргона), а я пришел в крайнее раздражение. (Должно быть, так раздражался римский патриций, когда перед званым обедом заболевал его раб–повар.)
— Нужна небольшая отладка,— сказал отец и попросил еще чаю.
Часа через три, когда я, прикорнув в гостиной, на минуту проснулся, он все еще сосредоточенно возился с машиной, а в десять утра квартира моя была пуста, желтенькая же записка, прилепленная к выключенному “Макинтошу”, гласила: “ПАРОЛЬ — ЖОЗЕФИНА, РУССКИМИ БУКВАМИ. ФАЙЛЫ Я СМОТРЕТЬ НЕ СТАЛ, РАЗБЕРИСЬ С НИМИ САМ. УВИДИМСЯ В ВОСКРЕСЕНЬЕ В СОБОРЕ. ОТЕЦ”.
Легко сказать — разберись сам. Что бы я ни говорил отцу, изучение этих материалов слишком напоминало осквернение могил. И все же ведь печатают после смерти дневники выдающихся личностей. Следовательно, они знали, на что шли, утешал я себя, следовательно, они сами этого хотели, рассуждал я, изготовляя свой низкокалорийный холостяцкий завтрак, опустошая пепельницу и невольно радуясь наступающему весеннему дню, молодому солнцу, оседающему снегу да и попросту тому, что большинство человечества уже находится если не в могиле, то в неведомом загробном мире, а я вот, Анри Чередниченко, совершенно жив и могу с наслаждением пользоваться правами живущего: рыться в записях покойного друга, слушать тонконогого Моцарта или осанистого Бетховена, наливать обжигающий кофе в щербатую чашку и смотреть на телефон, каждую секунду ожидая звонка, который, может быть, переменил бы мою жизнь.
18 Я немедленно позвонил отцу, поблагодарил его, выразил надлежащее восхищение его талантами. Но лучше бы не доставался мне этот ключ от Сезама. Я и впрямь рассчитывал на какие–то откровения, набирая имя “Жозефина”.
На тайном диске оказалось всего три каталога.
Я открыл самый большой из файлов, именовавшийся “Иван Безуглов”, и послал его на принтер, зачарованно глядя на первую страницу, выползающую во всем великолепии почти типографского компьютерного набора едва ли не из небытия. Я благоговейно взял эту страницу в руки — и лицо мое вытянулось. Обязанности самозваного душеприказчика требовали от меня, чтобы я отдал это произведение в печать под тем же псевдонимом, что в свое время использовал Алексей для своей повестушки из монреальской жизни.
Я выполнил свой долг честно, немедленно отослав рукопись по электронной почте одной из многочисленных подруг АТ в Москве. Недавно повесть уже вышла в одном из журналов.
Но она огорчила меня еще больше, чем предыдущая. Может быть, потому, что тщеславие мое осталось неудовлетворенным: поиздевавшись над всеми знакомыми по бизнесу, АТ, видимо, решил меня пожалеть, и ни одного героя, похожего на себя, я не обнаружил.
Или в жизни АТ я вовсе не занимал столь заметного места?
Поздно уже размышлять об этом да и бесполезно.
Мне другое обидно — АТ не скрывал своей неприязни к фирме “Канадское золото”, однако честно выполнял свои обязанности, не прогуливал, на деловых совещаниях не хамил и ни разу, честное слово, ни разу не вел со мною душеспасительных бесед о бессмысленности и пошлости коммерции как таковой. Тем не менее едва ли не каждое слово в повести дышит таким ядовитым высокомерием в адрес красивой жизни благородных предпринимателей и опереточных злодеев, что я растерялся. Неужели он считал себя настолько выше всего человечества? И имел ли он на это право?
В самом начале амуров фирмы “Канадское золото” с советскими внешнеторговыми организациями, когда иные расторопные негоцианты в считанные дни наживали состояния на мочевине и цветных металлах, венцом их мечтаний оставалась загадочная красная ртуть, о которой то и дело появлялись полосы то в “Коммерсанте”, то в “Деловом мире”. Именно ради красной ртути нанял Алексея господин Верлин (уж я–то знаю!). “Бизнес есть бизнес”,— сказал АТ, когда узнал, что цепочка предлагающих завидный товар оканчивается не кем иным, как его давним гонителем Зеленовым. Не погнушался же наш аэд получить от него подробное деловое предложение на бланке банка “Народный кредит” и лицензию на экспорт, не стеснялся торговаться из–за комиссионных с Безугловым, который требовал минимум пятнадцать процентов! Проект, слава Богу, провалился: отлично помню, как хохотал через неделю АТ, когда отец Кати Штерн принес ему, во–первых, килограмм этого рыжеватого порошка, а во–вторых, две страницы на машинке с подробным описанием методики его получения. Мифом оказалась красная ртуть, уткой, пущенной не лишенными чувства юмора химиками из оборонной промышленности, может быть, даже при участии Зеленова, и не получили ни Безуглов своих пятнадцати процентов, ни Верлин — восьмидесяти пяти. Очень хорошо: не прошло и года, как по Москве прокатилась волна заказных убийств. Жертвами оказались как раз продавцы этого продукта (якобы предназначенного для детонации ядерных бомб). Боюсь, что скупившие его через подставных лиц арабские шейхи затаили бо–ольшое зло на своих российских партнеров.
Вот как было на самом деле. Почему из этой довольно занимательной истории АТ создал столь злую издевку, неинтересную к тому же ни читателю–интеллектуалу, ни пожилой паспортистке? Я к тому, что ничего — ровным счетом ничего! — из описанного в “народной саге” не происходило в действительности. Это меня смущает. Ведь в своих записках я стараюсь быть правдивым. Говорят, истина многолика — сомневаюсь. Можно приукрасить ее, можно, как выражаются, творчески переосмыслить, но в основании всегда будет лежать нечто неизменное.
Да, грех мне подпадать под гипноз обнаруженного на диске, грех рыться в памяти, выискивая прототипы героев. Разве я сторож брату своему? Разве родился я на свет Божий для того, чтобы комментировать причуду знаменитого приятеля? Нет–нет, я не позволю ни безугловым, ни верлиным, ни таням и светам (в сочинении АТ почему–то помолодевшим на десять лет) смущать меня в моем скромном, зато собственном замысле. И второй повести даже читать не буду, пока не закончу своей работы.
Есть, правда, еще и третий каталог, с множеством мелких записей, должно быть, дневников, писем, набросков. В эту замочную скважину я еще, возможно, загляну, если наберусь решимости.
А пока обратимся к моему собственному каталогу, без претензий названному АНРИ. Перечитывая написанное, я вижу все недостатки: путаницу времен, отсутствие стержневой мысли. Ничего, утешаю я себя, другие не отваживаются даже на такое и ни разу в жизни не задумываются, а приходят в себя только, допустим, на больничной койке, в палате для безнадежных, когда остается время только на бесплодные сожаления по поводу ушедшей жизни. А мы, мы еще поборемся, приговариваю я и закрываю глаза, и снова вижу Алексея в морге, на поцарапанном мраморном столе, с оскаленными редкими зубами и черным кровоподтеком на левой щеке с проступившей седоватой щетиной.
19 В Амстердаме стоял влажный июньский вечер. Только что отшумела легкая гроза, оставив запах сырой штукатурки и пыли, прибитой дождем к старинной выщербленной брусчатке. Ржавели прикованные к столбикам велосипеды, где–то стучал неурочный отбойный молоток рабочих–ремонтников, каналы как бы на глазах зарастали густыми зелеными водорослями.
Мне надоел ободранный номер студенческой гостиницы. Располагалась гостиница в двух шагах от известного района города; я шел наугад, поражаясь обилию секс–шопов и товаров куда более откровенных, чем у нас в Монреале. Попадались и зрелищные заведения; у одного из них я встретил довольно неожиданную личность. Сначала я принял господина Верлина за баптистского проповедника. Явный иностранец (а их в любой стране можно отличить по тщательно скрываемому беспокойству в глазах), этот седеющий гренадер с канадским кленовым листком на лацкане славно скроенного синего блейзера стоял у подъезда, украшенного неоновым абрисом любовной парочки, раздавая прохожим какие–то листовки. “Протестует, должно быть”,— подумал я, приблизившись. Я ошибся. “Знаменитый банановый номер”,— повторял гренадер хорошо поставленным баритоном, с легкой и загадочной улыбкой, достойной Джоконды. Меня передернуло. Увидав стайку советских моряков (каждый, как и положено, тащил в руке огромный пластиковый пакет с видеомагнитофоном), он вдруг перешел на русский. Моряки пугливо удалились. Я заговорил с лжепроповедником, и через полчаса, когда началось представление (ничуть не интересовавшее ни его, ни меня), мы уже сидели в баре: я — за стопкой местного джина и легальным косячком, он — за кружкой “Хайнекена”. Он оказался чехом (я сочувственно вздохнул), кандидатом алхимии, бежавшим из Праги в смутные недели сентября 1968 года и в конце концов обосновавшимся в Монреале. Поначалу, по его словам, он маялся то в страховых агентах, то в коммивояжерах, а в последние годы основал собственное дело, требовавшее постоянных заграничных выездов. Русский язык его был вполне правильным, как у многих интеллигентов из стран Восточной Европы, которую нынешние жители тех мест предпочитают именовать Центральной.
Почему–то ничуть его рассказы не вызвали у меня сомнений. Разумеется, остался открытым вопрос о том, каким образом господин Верлин оказался в роли зазывалы. Но я не задавал вопросов. Мне нравилось вдыхать едкий запах анаши, нравилась беременная рыжая кошка, прогуливавшаяся между столиками, нравилась публика, включая даже буддийского монаха в оранжевой хламиде.
“Откуда это буддисту знать русский язык? — лениво думал я.— А ведь он как пить дать прислушивается! И морда вроде бы европейская. Или они знакомы с этим авантюристом? Впрочем, черт их разберет”. Между тем господин Верлин продолжал задумчиво рокотать над своей кружкой.
— Я ликвидирую амстердамское отделение своей фирмы,— продолжал он, ласково глядя на меня честными светло–голубыми очами,— и послезавтра улетаю в Монреаль, к жене и детям.
“Хор–рошая у тебя фирма,— продолжал размышлять я.— Доля в шоу, что ли?”
— Велика вероятность, что в ближайшем будущем мы откроем компанию по деловым связям с Россией. Точнее, с Советским Союзом. Нет–нет! — Он засмеялся, обнажив золотые коронки в глубине рта, на коренных зубах.— Совсем не то, что вы подумали. Подумали, признайтесь?
Я захохотал. Анаша всегда повергает меня в благодушное настроение.
— Обыкновенный бизнес, строительство заводов, фабрик, экспорт химического сырья, удобрений, импорт потребительских товаров. Отдаете ли вы себе отчет в масштабах этого рынка, Анри?
Одна из немногих истин, которые я усвоил уже в те годы, состоит в том, что в разговоре с возможным работодателем следует проявлять чудеса скромности и внимания. Российский рынок сам по себе меня интересовал не особенно, однако казался куда привлекательней конторской работы в банке. Влипнуть в историю я не боялся: из речей господина Верлина можно было с равной вероятностью заключить, что он собирается за железным занавесом отмывать прибыли амстердамского отделения своей фирмы (возможно, занимавшейся исключительно отмыванием денег) либо действительно завалить Россию стиральным порошком и колготками. Во всяком случае, любой, кто отважился бы задать господину Верлину прямой вопрос, получил бы в ответ, вероятно, лишь бархатный смешок почтенного предпринимателя.
Верлин достал из замшевого атташе–кейса глянцевый проспект, набранный старомодным шрифтом и вдобавок на таком английском, что безошибочно выдавало рекламу одной из дальневосточных фирм.
— Я уже отвык от ученых занятий.— В голосе его вдруг появились странные извиняющиеся нотки.— Наука требует постоянной сосредоточенности, затворничества. Да и поздно было бы мне возвращаться к исследованиям — ученый, как музыкант, обязан практиковать ежедневно. Впрочем, я по мере сил использую свои старые знания. Вот, например, линия по производству несовершенного золота.
— Кому оно нужно? — поразился я.— Я слышал, что изготовлять его стоит едва ли не дороже, чем добывать настоящее. — На этой линии — ненамного, любезный Анри. Срок жизни — гарантированные пятьдесят лет. Продавать его в западных странах, как известно, запрещено. А бессовестные большевики вполне смогут сплавлять его населению под видом настоящего, тем самым заткнув дыру в своей ювелирной промышленности. Вы знаете, какой в СССР огромный денежный навес? — сказал он, несколько щеголяя знанием современной экономической терминологии.
— А что будет через шестьдесят лет?
— Неужели вам не все равно, Анри? — искренне поразился господин Верлин.
20 Время в благополучных странах течет незаметно. Сменяются правительства, растет и сокращается бюджетный дефицит, взлетают и падают процентные ставки, экономические подъемы чередуются со спадами, но всему этому далеко до войн, революций и иных переворотов, сотрясающих менее везучие государства.
Порою мне представляется, что жизнь в подобных странах — а их на всю–то нашу несчастную планету всего десятка два–три — замыслена как своеобразное испытание человека на прочность, словно Господь Бог решил развлечься и посмотреть, что может выйти из рода людского (“лукавого и прелюбодейного”, хочется добавить мне) в идеальных по земным меркам обстоятельствах.
Конечно, для того чтобы счесть их идеальными, необходимо родиться в несколько иной стране. Любое благополучие относительно. Сотни тысяч мексиканцев ежегодно бегут через северную границу в Соединенные Штаты, но население Мексики не убывает, потому что столь же многочисленные беженцы из Сальвадора и Гондураса вливаются в нее через южную границу. Кроме того, человеку стыдно все время ощущать себя счастливым. Природе моей (а может быть, и породе) присуща созерцательность, я давний поклонник Лао–цзы и полагаю, что действие не пристало мировому дао и что мудрому не стоит суетиться, поскольку он должен предоставлять миру разворачиваться своим чередом.
Хорошо быть философом в студенческие годы, но настоящая жизнь надвигалась неумолимо. Мне повезло — уже в октябре месяце я получил работу старшего клерка в отделении Ройял–Банка, находившегося минутах в десяти пешком от моего дома. Тридцать тысяч в год даже при необходимости понемногу погашать мой студенческий заем казались мне сущим состоянием. Дня за три до первого появления на службе мы встретились с матерью в центре, и она купила мне в “Итоне” полную экипировку молодого банкира с хорошими перспективами: темно–синий двубортный костюм, еще один костюм полегкомысленнее, колючий твидовый пиджак, полдюжины оксфордских рубашек, тесные черные ботинки с острыми носами, четыре или пять шелковых галстуков и даже дюжину однотонных носков. “Мармеладова снаряжают в присутствие”,— почему–то подумал я, весь охваченный скверными предчувствиями. Для начала мне отвели столик с калькулятором в задней каморке, рядом с сейфовой, и пообещали месяца через два–три перевести в помещение с окном и снабдить настоящим компьютером. Я затрепетал: эти железные недоумки в те годы были дорогой и достаточно редкой игрушкой.
Взросление чревато не только радостями, но и неприятными открытиями. В юности, не веря ни в смерть, ни в тяжесть жизни, мы свысока смотрим на старшее поколение, удивляясь его неспособности преодолевать самые простые трудности, над которыми я только смеялся, читая о них в семейных колонках газет. В университете я меньше уставал, легче переходил в беззаботное и веселое состояние. Заниматься приходилось иной раз и ночами, особенно на последнем курсе, но как–никак я работал на собственное будущее. И вот оно наступило, обозначившись ежедневными сосисками или гамбургерами в недорогой закусочной напротив банка или бутербродами, которые я готовил себе накануне, столбиками цифр в гроссбухе, подбивкой ежедневного баланса нашего отделения и мечтой о двухнедельных компьютерных курсах. После рабочего дня я пешком отправлялся по Сен–Катрин на восток, в родной район, где в те годы, правда, не было еще скверика памяти жертв СПИДа, и не развевался на здании старой почтовой станции шестицветный флаг гейской гордости, и не открылся еще любопытный магазинчик под красноречивым названием “Приап”. Я шел мрачный, едва ли не всю дорогу думая исключительно о нарукавниках и ранних морщинах, которые сулила мне скучная служба. О, проза жизни, над которой еще месяца три тому назад я издевался со всем высокомерием непосвященного!
21 Пусть погодят мои воспоминания о незадачливом аэде: в те первые месяцы службы мне было решительно не до него. Тем более что участие в крысиных бегах обошлось мне недешево.
В томительные мгновения перед сном, когда окружающее начинает плыть, дрожать, колебаться, мне мерещились стеклянная дверь моего закутка и длинный, немногим шире обычного коридора операционный зал, где всегда стояла очередь клиентов, с ожесточенной скукой попыхивавших сигаретами. Вентиляторы под высоким потолком, урча, безуспешно пытались разогнать сизоватый воздух. После долгих унизительных обращений к заведующему отделением господину Шатлену (носившему розовые рубашки в полоску и галстук–бабочку) я плюнул на все и купил свой собственный настольный вентилятор. Двадцать четыре доллара плюс налог — мелочь, в сущности. Но как поразились мои сослуживцы, как дотошно и несколько свысока объясняла мне Джейн, припахивающая деодорантом толстомясая кассирша, что банк, как всякая щедрая, однако крупная организация, нетороплив и рано или поздно я, несомненно, получил бы искомый агрегат, запрос на который уже отправлен в хозяйственный отдел на площади Виль–Мари. С вентилятора и началась моя несколько диссидентская репутация; к тому же как–то раз я явился на службу в кожаной куртке и свитере, после чего потрясенный господин Шатлен, шипя, приказал мне немедленно отправиться домой и переодеться. Обедать я ходил один, не умея чинно беседовать ни о спорте и ценах на недвижимость с мужчинами, ни о модах и последних голливудских комедиях с женщинами. Разговоры о моем продвижении на должность администратора по займам довольно быстро затихли — видимо, господин Шатлен обнаружил, что мне не хватает общительности, недостает таланта добродушно и услужливо улыбаться, даже отказывая клиентам в ссуде. Ставки по займам достигали двадцати процентов в год, и с клиентами было не густо, что обещало непыльную работенку для придурковатого типа с помятыми щеками, такого в конечном итоге и взяли на эту должность, выделив ему стол и компьютер в бельэтаже. Я завидовал ему: оттуда открывался вид не только на унылый операционный зал, но и на перекресток Сен–Катрин и Амхерста, где подтянутые молодые люди с крепкими бедрами целеустремленно шагали с запада на восток по своим неведомым делам.
Зверь в клетке, пускай даже и в благоустроенной современной вольере, где можно худо–бедно создать иллюзию свободы,— вот кому начал я уподоблять себя уже месяца через три работы в банке. Возможно, виновато было путешествие в Европу, натолкнувшее меня на мысль, что жизнь может состоять из постоянных праздников; едва ли не каждую вторую ночь я просыпался от счастливых снов. Однажды мне приснился даже господин Верлин, с отеческой улыбкой предлагавший мне место заместителя в фирме, торговавшей живым товаром. Я стал раздражителен и озлоблен. Казенная кофеварка, располагавшаяся рядом с моим закутком, издавала запах американского кофе — жиденькой водицы темно–карамельного цвета, от которой еще больше хотелось спать. Коллеги сновали мимо моего стола, возвращаясь на рабочие места с мерзкими пенопластовыми стаканчиками, с очевидным удовольствием прихлебывая из них, когда рассасывалась очередь у окошка. Я поставил рядом с кофеваркой свою собственную, и на меня стали смотреть еще более косо.
Я не узнавал себя: к деньгам я всегда относился легко, тратил их, если они были, не жаловался, когда их не было, и с легкостью мог переключаться с од–ного уровня жизни на другой, полагая, что через двести лет будет решительно все равно, какой сорт мяса покупал себе на ужин Анри Чередниченко. Видимо, в те месяцы я страдал неким постнатальным синдромом, если, конечно, можно приравнять вступление молодого оболтуса на рынок труда к рождению нового человеческого существа.
22 Сколько раз я пролистывал в книжных магазинах патентованные учебники писательского мастерства, дивясь разумным и толковым советам. Внимание к подробностям, умение единым штрихом очертить характер героя или насытить несущественную на первый взгляд деталь глубинным смыслом — ей–Богу, все эти рекомендации вызывали у меня самый живой, хотя и не без горчинки интерес, как если бы я читал руководство к полету для молодых орлят. Говорят, в средневековой Японии, равно как и в Ирландии, умение сочинять стихи было неотъемлемым качеством людей образованных, что не мешало им, впрочем, истреблять друг друга почем зря. То бишь молодой самурай никак не мог отрубить голову другому молодому самураю, предварительно не полюбовавшись веткой цветущей сакуры и не сочинив подобающую случаю танку. Но будь что будет — вряд ли моего главного адресата волнуют красоты стиля!
Постепенно меня стали все чаще приглашать в немногочисленные эмигрантские компании, на вечеринки, где стол был уставлен теми же колбасами, копченым беконом, лососем и салатом со странным названием “Оливье”. Мало–помалу я привык к замороженной водке в хрустальных стопочках, к бесконечным воспоминаниям о советской юности, к восхвалениям новой жизни (сквозь которые сквозили едва уловимые робость и горечь). Банковская каторга, столь досаждавшая мне, в этих кругах становилась источником гордости, поскольку обозначала мою принадлежность к тому настоящему, осязаемому реальному миру, где новоприбывшие блуждали, подобно неприкаянным теням. Помню, как благоговейно слушали на вечере у Сергея Шуйского (выведенного в повести АТ под именем графа Толстого, однако в жизни ничуть не склонного к постоянству в любви) мой простодушный рассказ о клиентке нашего отделения, пожилой армянке, лет десять назад вернувшейся в Советский Союз, однако предусмотрительно оставившей свои тридцать тысяч на хранении в Ройял–Банке. Год назад она привела в недоумение руководство банка, потребовав перечислить все деньги на имя своего ереванского знакомого (я переводил ее заявление на английский). Руководство потребовало подтверждения — и получило его. Почти сразу, однако, выяснилось, что молодой человек был авантюристом, склонившим старушку подписать бумаги, которых она не понимала, и он был перехвачен с подачи КГБ, когда явился получать свою добычу. Рассказывал я и о жульничестве с только что появившимися банкоматами, особо предостерегая против изъятия денег в присутствии незнакомцев. Рассказывал и другие не слишком интересные истории, у которых было одно достоинство — они относились не к прошлому, а к настоящему, которого эмигранты, как бы они ни хорохорились, были лишены.
— Послушайте, Анри,— сказал как–то АТ на зимней улице, под легким снежком, едва мы вышли из холостяцкого жилья Сергея, обставленного сосновой мебелью из шведского магазина, включавшей, однако, красный угол, то есть вывешенные в уголке комнаты иконы, перед которыми полагалось произносить молитву, садясь за стол,— на кой черт вы, простите, так выпендриваетесь перед всей этой шелупонью? Не обижайтесь, но вы производите впечатление человека, способного задуматься о смысле жизни и не очень довольного своей службой за тридцать тысяч в год. Не стоит, послушайте, как говорят у нас в России, старшего товарища. Жалкие люди, потерявшие все на свете. Правда, я и сам такой.— Он усмехнулся.
23 Никто больше не будет беседовать со мною на эти отвлеченные, однако возвышенные темы. Времена изменились. О чем нынче разговаривают люди образованные? Отчего у них загораются глаза, а руки сами собой прижимаются к сердцу? Политика ли служит предметом их страстей или прекрасная половина рода человеческого? Кажется, компьютеры уже начисто заместили автомобили в качестве излюбленного предмета светской беседы. (Про спорт ничего сказать не могу — как и АТ, я не отличил бы бейсбольного матча от хоккейного.) Даже отец мой, когда я захожу к нему на работу, то есть спускаюсь из гостиной в перестроенный подвал нашего дома, всякий раз пытается обратить меня в свою новую веру.
— Ты только посмотри.— Он обводит рукой расставленный по стеллажам электронный хлам, словно вокруг нас — чертоги царя Соломона.— Вот моя последняя модель. Расходится, как горячие пирожки. Пентиум, сто двадцать мегагерц, шестнадцать мегабайт памяти и диск — ты на диск посмотри — съемный, и каждый сменный элемент — по сто двадцать мегабайт. И все удовольствие за полторы тысячи, с компакт–диском и звуковой картой! Интернет,— произносит он молитвенно, не принимая моих неуклюжих шуток, а дальше говорит уже без остановки и насильно усаживает меня перед компьютером, демонстрируя, как легко можно в киберпространстве перенестись в Гватемалу, в Гонолулу, в Санкт–Петербург.
Что ж, я и сам не чужд этих развлечений, сам подписался на приличную службу, за символическую плату дающую сто двадцать часов доступа к Интернету ежемесячно, и часы эти пролетают в единый миг. (У отца доступ неограниченный.) И отнюдь не только фотоснимки дальних галактик волнуют меня в киберпространстве, чего уж там. Иной раз сгружаю я свежие анекдоты про новых русских, иной раз — бессмысленно брожу по электронным залам электронных магазинов, порою, воровато оглядываясь, хотя за спиною у меня, кроме Господа Бога, не стоит никто, выхожу в группы новостей, откуда можно бесплатно загрузить грязные картинки, пользующиеся спросом, вероятно, у всех абонентов Интернета, только одни признаются в этом, а другие нет.
Не могу при этом отделаться от одной скорбной мысли.
Сколь смешны и печальны восторги современников перед чудесами человеческого гения — механическими часами, паровозами, ткацкими станками и фонографическими записями на восковых валиках.
Выходя с бульвара Сен–Лоран на улицу Мон–Ройяль, которая упирается прямо в царящую над городом гору, точнее, холм, из тех, что возвышаются над многими городами Земли, я нередко забредаю в магазины подержанных вещей, в которые затаскивал меня, бывало, АТ, завороженный возможностью за гроши приобрести предметы, ничем, на его взгляд, не отличимые от выставленных в обычных универмагах. (Этих магазинов осталось уже не так много за убылью покупателей: в этом районе некогда маялась сначала еврейская, потом португальская, потом вьетнамская беднота, а сейчас селятся молодые профессионалы, попивающие свой кофе–эспрессо за безнадежно геометрическими стеклами прокуренных кафе, украшенных беспредметной живописью.) Я посмеивался: АТ, казалось, не замечал ни потрепанных обшлагов, ни разошедшихся швов на подкладке, ни безнадежной старомодности потертых пиджачков и лоснящихся брюк, а когда я пытался поиронизировать, сообщил мне, что аристократы всегда старомодны, странное и жалкое заявление! Общность языка не означает общности культуры; недаром мои старики так толком и не сблизились со своими ровесниками, попавшими за океан в юношеском возрасте. Так и я долго не мог понять, какие пропасти между мною и моим другом–аэдом и то, что он происходит из страны, отставшей от нас едва ли не на двадцать лет (примерно настолько он ошибался, когда пытался определить возраст более или менее современных зданий).
Но я отвлекся: все чаще забредаю я в эти пропахшие потом, пылью и тлением лавочки, прохожу мимо разбросанных там и сям столовых приборов, щербатых тарелок, пожелтевших от времени холодильников, черно–белых телевизоров, которыми лет тридцать назад так гордились их владельцы, радиоприемников с отвалившимися ручками настройки — всего хлама, некогда наполнявшего чью–то жизнь, а теперь мертвого, как, возможно, и его владельцы. Особая жалость охватывает меня, пронзает мне сердце, когда я смотрю на старую электронику, понимая, что не пройдет и десяти лет, как отцовский “Пентиум” будет вызывать столь же снисходительную и сентиментальную усмешку у новых поколений, как и эта куча компьютерного хлама в лавочке подержанных вещей. Собственно, уже сейчас “Макинтош” АТ выглядит громоздким и неуклюжим, и жесткий диск его шумит, подобно ветру в горах или отдаленному прибою — негромко, однако достаточно отчетливо для того, чтобы не давать мне заснуть, когда я забываю выключить компьютер, утомившись от путешествий по несуществующему киберпространству, от новостей из России, от картинок, где седеющий интеллигентный негр совокупляется с козлом, от электронных арен, на которых выплясывают перед всем честным народом клоуны со всех концов света, предлагая свои портреты, соображения о смысле жизни, краткие биографии. Весь мир может зайти на эти страницы, но число посетителей редко превышает несколько сотен, а может быть, и десятков, в год.
Скажу, перед сном — таким одиноким, как в киберпространстве,— я не чувствовал себя ни в лесах Скалистых гор, ни на заваленном гранитными глыбами пустом берегу Ньюфаундленда, ни в Нью–Йорке, когда у меня еще не было там знакомых. Странен век телефонного секса и виртуальной реальности, и богатства наши, вероятно, сродни несовершенному золоту господина Верлина, распадающемуся в прах с первым пением петуха.
24 Меня всегда поражало, что вдобавок к ужасу смерти в ее метафизическом смысле она приносит близким также необходимость избавляться от мертвого тела, вести переговоры с сотрудником похоронного бюро о разряде, по которому предполагается закапывать покойника в землю, прицениваться к гробу и выбирать место на кладбище.
— Недаром,— вздохнул я,— некоторые похоронные дома предлагают новую услугу: еще при жизни заехать к ним, подробно договориться об участке, о церемонии, о разряде, наконец. Оплатить все заранее. И presto наследников ожидает прекрасный сюрприз.
— Вы это вычитали у Ивлина Во,— поморщился АТ.— Вам бы в Россию, многоуважаемый Анри, познакомиться с тамошними — как их называют большевики? — бюро ритуальных услуг. Да на гробы российские поглядеть, обитые красным кумачом, плохо выструганные, скрипучие…
Он остановился и, поморщившись, отхлебнул водки, которую на этот раз, верно почуяв неладное в моем телефонном голосе, принес с собою. Впрочем, напиток, хоть и налитый в тару из–под “Финляндии”, был подозрительный, пожалуй, даже и приготовленный дома из контрабандного американского спирта. Литровую емкость этого снадобья считал своим долгом прихватить в пограничной беспошлинной лавочке едва ли не каждый российский эмигрант.
— Наоборот,— отозвался я, шпильку насчет российских похоронных домов пропустив мимо ушей. АТ любил наносить удары ниже пояса, ссылаться на свой трагический и недоступный мне жизненный опыт.— Это ваш Ивлин Во ознакомился с такой практикой и вставил ее в свой — надо сказать, не весьма справедливый — пасквиль.
— Ну хорошо, хотя я не понимаю, почему Ивлин Во мой. А как вы, Анри, мыслите приложить эту удобную практику к своему нынешнему положению? Вы что, уже думаете заказывать место на кладбище?
АТ неторопливо достал из своего винилового школьного портфеля пластмассовую машинку для набивания сигарет, пакетик табаку и несколько пустых сигаретных гильз. В нашем районе многие пользовались такими машинками — налог на табак и гильзы по неизвестной причине был заметно ниже, чем на готовые сигареты. Пользоваться машинкой легко, особенно если набивать десяток–другой сигарет заранее, но АТ не отличался предусмотрительностью да и набивальщиком оказался никудышным. Перед тем как наконец закурить, он разорвал две или три гильзы и засыпал табаком весь диван. Не люблю грязи, не люблю богемных привычек: при всем душевном расстройстве я не поленился сходить в прихожую за пылесосом.
— Денег нет совершенно,— сказал он, поджимая ноги, чтобы не мешать мне убирать мусор,— живем втроем на Жозефинины ассистентские заработки. Родители, конечно, помогают ей, но нерегулярно, и если не попрекают, любезный вы мой Анри, то только по избытку воспитания. Папаша–профессор даже спрашивал у Жозефины, когда я наконец пойду учиться на программиста или вернусь к алхимии. За три с лишним года здесь я заработал,— он призадумался, загибая пальцы,— две с половиной тысячи. Знаете, я опасаюсь, что и Жозефине это скоро надоест при всем ее бессребреничестве. Даже в Москву не позвонишь. Ах, Анри, не понимаете вы собственного счастья. Живете на родине, работаете, знаете все три языка. И не пишется — вот главная беда. Раньше я умел писать красиво, а теперь получается нечто вроде волчьего воя. Любые страдания полезны, как я много раз говорил вам, но — в меру, в меру, Анри. Слышали вы легенду об Антее? А о Сизифе?
25 Тот затянувшийся день оказался богат событиями: часов в девять вечера, когда бутылка фальшивой “Финляндии” почти опустела и лицо мое, как отметил АТ, уже перестало изображать трагическую маску, вдруг позвонил господин Верлин. Как ни странно, я сразу узнал его вельветовый баритон с мягким восточноевропейским акцентом. Он рокотал и переливался, уверяя меня, что дела идут блестяще и что фирма “Канадское золото”, зарегистрированная им месяца два назад, в ближайшие недели получит аккредитацию в России.
— Вы произвели на меня отличное впечатление, Анри,— убеждал меня голос, не менее вальяжный, чем его обладатель,— у меня ощущение, что вы прямо–таки созданы для работы в моей фирме. Мне удалось отыскать инвесторов, мы набираем персонал. Золотых гор не обещаю, но у этой фирмы невероятные, неслыханные перспективы!
— Господин Верлин,— сказал я, выслушав до конца его, надо сказать, весьма соблазнительный монолог,— очень рад вашим успехам. А над вашим предложением…
АТ, не дав мне договорить, выхватил трубку.
— Паша,— заорал он, вырвав у меня трубку,— Паша, ты ли это?
Боюсь, что и господин Верлин на том конце провода впал в совершеннейший ступор.
— Да–да! — лучился Татаринов.— Это я! Он самый! Уже три года. Нет, конечно, нет, жребий брошен. Ага, так ты, значит, следишь за периодикой? Почему же ты меня не отыскал в Монреале? Сам работал за границей, понимаю… Ну да, а в телефонной книге мы под фамилией Жозефины. Ну, не знаю, можно ли назвать это успехом… Шесть концертов в Монреале, четыре в Америке… да–да, разумеется… даже отчасти покровительствует. Он вообще оказался очень отзывчивым человеком. Ну, например, я по его рекомендации устраиваюсь ассистентом в летнюю экзотерическую школу. Деньги почти символические, но все–таки первый профессиональный контракт… Паша… слушай, подъезжай немедленно! Подумаешь, выпил! Дай полицейскому полсотни… Ладно, ладно, молчу… хорошо, давай завтра… Пишут. Лялька рыжая пишет. Валентин прислал открытку с оказией. Боятся, конечно.
Он перешел на незнакомый язык, и я не сразу сообразил, что это была латынь.
Выражение лица АТ всегда зависело от языка, на котором он говорил. Русская речь означала некую смесь унижения и гордыни, видимо, въевшихся в плоть и кровь моего друга за годы мытарств на родине. Изъясняясь по–английски, Алексей выглядел так, словно пытался доказать что–то глухому собеседнику. Греческий, на котором он не говорил, а только пел, преображал его совершенно, и, право слово, стоило ходить на его концерты, просто чтобы подивиться возможностям человека. Художник да и только! Тот самый вдохновенный романтик с классических картин. За одно это лицо я готов был простить все глупости, которые мне доводилось от него слышать. Сейчас передо мною стоял еще один Алексей Татаринов, дитя Московского университета, причастный целому пласту жизни, мне недоступному,— запрещенные книги, научные конференции, опыты за полночь, Домбай, уборка картофеля, водка, песни под гитару, кандидатские экзамены, подпольные выставки, самиздат — словом, целая вселенная. Отсвет ее освещал лицо АТ, когда он говорил по–латыни… А потом он снова перешел на русский и лицо его как–то сжалось.
— Нет, там все беспросветно. Абсолютно беспросветно. Нет, ты меня не убедишь. Твой Горбачев с его антиалкогольной кампанией — такой же гэбэшник, как и его предшественники, только европейского лоску нахватался… Кто же меня пустит? Ты же не ездишь в Прагу. Ах, не дразни меня, Паша! Нельзя дважды вступить в одну и ту же реку, особенно если пляж обнесен колючей проволокой. В разговоре (который для меня, понятно, был монологом) мелькало слишком много незнакомых имен, и я чувствовал себя, как чужой на встрече одноклассников. Наконец АТ повесил трубку и потянулся к бутылке.
— Вообразите, Анри, какие подарки делает нам судьба! Это же Паша! Натуральнейшая часть моей юности! Часть того, что навеки осталось в прошлом. Так мне казалось, во всяком случае. Откуда вы с ним знакомы?
Я рассказал ему о нашей встрече, впрочем, воздержавшись от некоторых подробностей.
— Несовершенное золото…— протянул АТ, как бы чем–то расстроенный.— Он что, действительно собирается торговать с большевиками?
— Не он, так другие найдутся,— возразил я.— И вы не очень–то воодушевляйтесь, Алексей. Почти полтора десятка лет на Западе наверняка изменили вашего Пашу до неузнаваемости. Крысиные бега, знаете ли. Мне он при встрече показался заурядным мелким предпринимателем, правда, с огромным апломбом. Причем предпринимателем, как бы поделикатнее выразиться, не вполне разборчивым. Складывалось впечатление, что он много чего уже перепробовал, в том числе и не очень кошерного.
АТ надолго замолк.
— Блестящий был ученый,— сказал он наконец.— Кафедра его на руках носила. Уговаривали остаться в России, работу предлагали. Впрочем, я читал, что из Чехословакии тогда бежали все кому не лень. За полной ненужностью новому режиму. Черт бы подрал этих проклятых большевиков! А чего он от вас хочет, мой Паша?
— У меня все–таки образование, практически нет акцента, а ему требуются служащие. Для начала на неполную ставку, консультантом, а затем сулит золотые горы: командировки в Россию, карьеру, большие деньги. Всю алхимическую сторону он берет на себя… От меня требуется только мой опыт почти урожденного канадца. Завтра отпрошусь в банке к дантисту и поеду к нему в контору.
26 Как чувствовал я себя наутро в Ройял–Банке?
Вот проснулся я, зевая, в своей сиротской или вдовьей, как хотите, постели. Вот вышел, нацепив халат, на кухню, привычными движениями открывая холодильник, доставая яйца, бекон, йогурт, апельсиновый сок.
Вот поставил все это на кухонный стол, покрытый скатертью в плывущих по краю синих уточках, и вдруг спрятал все обратно, побрился, натянул белую рубаху, завязал галстук.
Вот вышел я из дома. Двухквартирные особнячки с наружными витыми лестницами, одна из главных монреальских достопримечательностей, казались мне трущобами, прохожие — мрачными уродами, а весенний ветерок — настырным сквозняком через щель приоткрытого окна. Поравнявшись же со зданием банка, я испытал острый соблазн миновать его, добрести до Сен–Дени и, купив там у уличного торговца в черных очках весь его наличный запас товара, отправиться в лучший мир.
Вместо этого, впрочем, я завернул в столовую напротив банка, добросовестно сжевал недожаренную склизкую яичницу и запил ее стаканом полупрозрачного кофе в бумажном стаканчике. Немногочисленные ранние посетители — угрюмый строительный рабочий в каске (наверное, поссорился с женушкой
за вчерашнюю дюжину пива с приятелями), две длинноногие полногрудые девицы, от которых за версту разило блудом, костистый, лысеющий младший администратор по займам из моего банка, тот самый, занявший мое место, с непроизносимым именем Кржиштоф — все они казались столь же неприкаянными, как я сам. И действительно, разве довольный жизнью отправится в эту забегаловку со стерильными столами и зевающими служителями? Разве что из юродства.
Быть может, все к лучшему, думал я, стыдясь собственных мыслей. Во–первых, господин Верлин обещает мне увлекательную службу. Во–вторых… Но тут я боялся признаться в своих надеждах даже самому себе. Не будучи искателем приключений, я верю в такое немодное понятие, как любовь. Вчерашняя встреча с АТ меня взволновала. Неожиданно для самого себя я вдруг увидел в нем не только жалкого изгнанника и салонного острослова, но и личность таинственную, даже отчасти романтическую. Конечно, какой я ему друг! Со своим старомодным воспитанием он, вероятно, считает меня человеческим уродом. Но чем черт не шутит.
За окном серело мокрое весеннее утро, уже посматривал на часы ненавистный Кржиштоф, попыхивающий своими вонючими “Дюморье”, и в двери банка по одному заходили мои коллеги. Я тоже поднялся с места и отправился на службу, пытаясь в меру сил изобразить страдающего зубной болью, чтобы после обеда отпроситься к доктору, перепоручив завершение еженедельного баланса своему шефу. Как всякий молодой человек в небольших чинах, я простодушно полагал, что он работает в несколько раз меньше меня.
Усевшись за письменный стол в своем закутке, я со вздохом потянул на себя повизгивающий ящик жестяного конторского шкафа. Даже такое первоклассное заведение, как Ройял–Банк, скупилось на канцелярские товары, и картонные папки защитной масти, где хранились выписки со счетов, уже порядком пожелтели с торцов. Позвонил господин Верлин, столь же жизнерадостный, как вчера, напомнил мне о запланированной встрече — перенесенной, впрочем, на вечер, в один из довольно приличных ресторанов Старого города.
27 Господин Верлин уже сидел в глубине ресторана, за столом, накрытым розовой бумажной скатертью, в обществе Алексея. Привстав, он облобызал меня и засиял еще более обаятельной улыбкою, чем некогда в Амстердаме. Подали салат, я налил себе кисленького красного вина из стоявшего на столе графина. Мы сдвинули бокалы, и Верлин вернулся к разговору, который начался еще до меня.
— Даже для нашего Анри у меня пока работа только временная, на четверть ставки. Вы переводить умеете? — обратился ко мне господин Верлин.
Я почесал в затылке.
— Как в том анекдоте про игру на скрипке,— честно ответил я благоухающему предпринимателю.— Не знаю — не пробовал.
— Я уверен, что сможете. Мне на первых порах нужен двуязычный помощник, который занимался бы составлением русской документации, заодно постепенно входя в курс дела. При этом русским эмигрантам я как–то не доверяю. Алексей, конечно, исключение, но алхимик мне пока не нужен, а в остальном он, как бы выразиться, разбирается не слишком, так?
— А экзотерика? — вступился я за молчаливого АТ.
— Занятие благородное,— проникновенно посмотрел на меня Верлин.— Занятие для истинных идеалистов, призванных менять судьбы человечества и склонять его к размышлениям о прекрасном и высоком! Дорогой вы мой Анри,— голос его углубился, зарокотал, почти запел,— я не считаю себя заурядным бизнесменом. С университетских лет я сохранил философский взгляд на мир. Вы можете презирать деньги, но обойтись без них вам не удастся, и жалок, жалок сидящий на социальном пособии и изобретающий некий духовный велосипед. За последние несколько десятилетий в цивилизованных странах общественные механизмы настолько отладились, что они сами собой отбирают то, что нужно обществу и грядущим поколениям. Те же, кто не сумел выбиться в люди, попросту не обладают достаточным талантом. Или, точнее, могут и обладать, но — не в той области. Экзотерика умерла. Все эти аэды обслуживают всего несколько тысяч таких же чудаков, как они сами. Когда мы заработаем свой десятый миллион, тогда, разумеется, я буду готов поддержать нашего друга не только морально…
— Ничего себе моральная поддержка,— пробурчал АТ,— серпом по яйцам. Что с тобой случилось, Паша? Ты зачем меня дразнишь?
— Повзрослел я, Алеша, в отличие от тебя. Конечно, аэду дозволительно быть вечным ребенком, но это слишком большая роскошь по нынешним временам. Как меняются люди в зависимости от того, к кому обращена их речь. Со мной — зеленым юнцом — господин Верлин являл собой воплощенное самодовольство, самоуверенность, самолюбование. Обвиняя АТ, он одновременно как бы извинялся, нападая — защищался. Признаться, я любовался ими обоими. Уважаю людей увлеченных, способных с жаром стоять на своем, при условии, конечно, что разговор не о достоинствах хоккейных команд или преимуществ пива “Молсон” по сравнению с “Лабатт блю”. Я вспомнил Раскольникова с Порфирием Петровичем. Почему? Ни один из моих собеседников не был ни следователем, ни подозреваемым. Но АТ в конце концов был прав, когда называл Порфирия Петровича зеркальным отражением Родиона Романовича, разве что сдвинутым во времени.
— Я прошел через крушение всех своих надежд, любезный мой аэд.
— Я тоже.
— Наверное, правы те, кто связывает нашу науку с дьяволом. Ты помнишь открытие Пешкина?
— Как не помнить,— хмыкнул АТ.
— Согласись, что когда твой учитель вдруг отрекается от всего, что тебе дорого, да еще устраивает такую жестокую шутку со своими близкими… и когда в тартарары летит твоя родина… конечно, не Россия, но родина не хуже любой иной… поневоле задумаешься над правильностью, как бы тебе сказать, собственной системы ценностей. Засим — оставим, дружище, все наши высокие идеалы и стремление объять необъятное, оставим это молодежи, особенно живущей под коммунистами,— ей все равно некуда приложить свои силы. И я, откровенно скажу, удивлен тем, что ты уже почти четыре года сидишь на шее у жены и не сумел зарабатывать каким–нибудь простым и остроумным способом.
— Ты превратился в чудовище, Паша! Разве Розенблюм последние годы жизни не жил на милостыню? Помнишь, его жена в мемуарах пишет, как Симеон Кроткий через домработницу послал им корзину картошки со своего дачного огорода?
— Не читал я этих мемуаров,— отмахнулся Верлин,— и зря мы сюда пришли. Продохнуть нельзя от жары.
Он расстегнул верхнюю пуговку своей оксфордской, плотного холста белой рубашки в голубую полоску и отпил вина. Официант уже сгружал со своего подноса шипящие куски мяса.
— По мне так нормально! — рассмеялся Алексей.— Я же не ношу вашей бизнесменской униформы. Действительно, на эту, достаточно важную для него, встречу он явился в черной, порядком застиранной майке с изображением лиры, с крупной английской надписью “Экзотерика лучше секса”. В обыденной жизни вкус нередко изменял моему товарищу.
— Я тоже все потерял.— Он ткнул вилкой в огромный бифштекс, и оттуда выбрызнула струйка крови.— Но существуют вещи, которых терять нельзя. Не копите себе сокровищ на земле, где ржа истребляет и воры подкапывают и крадут, а копите себе сокровища на небе, где ржа не истребляет и воры соответственно не подкапывают и не крадут.
— Очень, очень интересно! — поднял Верлин свои меховые брови.— Как же ты тогда объяснишь свой отъезд из пределов страдающего отечества в благополучную Канаду? Надоело принимать страдания? Но не ты ли меня когда–то уверял в их необходимости?
— Меня тоже,— вставил я,— буквально на днях.
28 Я осекся: собеседники вдруг посмотрели на меня озадаченно и раздраженно, словно на подростка, влезающего во взрослый разговор. Я не обиделся, потому что ничуть не считал себя ниже АТ или господина Верлина. Пускай первый был знаменит и талантлив, а второй сумел немалого добиться (хотя я в то время значительно и, может быть, фатально переоценивал его влияние, знакомства, состояние и все остальное, включая деловую хватку), начав с нуля и, вероятно, преодолев некоторые нравственные преграды. В одном отношении, однако, я вполне мог смотреть свысока на них обоих. Тот вечер был далеко не единственным, когда АТ и Верлин заводили (обычно с подачи первого) беседу как бы о смысле жизни, о призвании, о судьбах отечества. Я, словно серной кислотой выжегший все свои детские воспоминания, добровольно подвергший себя некоей лоботомии (в пятидесятые годы был такой популярный способ лечения–наказания душевнобольных преступников), неизменно чувствовал себя, как бы сказать, более здоровым, что ли. Тогда я подозревал, что дело в эмиграции, но впоследствии, уже в Москве, с ужасом обнаружил, что мои бывшие соотечественники на своей родной земле тоже едва ли не поголовно страдают этой хворью и стремятся жизнь свою прожить подобно роману — с рассуждениями, с лирическими отступлениями, с бесконечными размышлениями о значении жизни. (Наверное, виноваты в этом были бедность и безысходность. Сейчас, с окончательной победой контрреволюции, разговор о компьютерах и поисках работы стал так же мил восточноевропейскому или российскому сердцу, сколь и американскому.)
Так вот, недружелюбно взглянув на меня, собеседники замолкли и как бы очнулись.
— Так ты был в Москве? — вздохнул АТ.— Видел наших?
— Как тебе сказать,— неохотно сказал Верлин,— мы с ними разошлись. Я с тех пор прожил целую другую жизнь. Может быть, даже две или три. Анри тебе не рассказывал, как мы познакомились? Как я раздавал рекламные листовки у порнографического театра?
Я поперхнулся.
— Не сказал? Ха! Ваши акции растут, Анри! Вижу, вы не только не задаете вопросов, но и умеете хранить секреты. На пари я этим занимался. С владельцем театра. Ну ладно, впрочем. О чем я? О том, что у них там продолжается старая жизнь. Все те же разговорчики о литературе, о политике, все тот же тамиздат, который одалживают друг у друга на одну ночь, рассчитывая в каком–нибудь номере “Континента” обнаружить ответы на все свои вопросы. Все то же обильное слюноотделение при виде какой–нибудь полуправды в газете. Я не любитель тюремных библиотек, не поклонник тюремной самодеятельности. Я однажды узнал вкус свободы и ни разу еще об этом не пожалел.
— Ну а не смущает тебя, скажем, что эта свобода досталась только тебе, что ее не с кем разделить? Что твои старые друзья остались там, а ты, так сказать, как оторванный листок, ну и все такое прочее? — Своя рубашка ближе к телу.— Верлин пожал плечами. Мне казалось, что он слегка лицемерил, как и в рассказе о пари с директором театра.— Мне повезло, другим — нет. Свой шанс в жизни есть у любого человека. Мне, чтобы взять у нее свой, потребовалось унижаться так, как им не приходилось даже перед секретарем парткома.
— Давненько ты не видал секретарей парткома, должно быть. А наш юный друг даже не знает, что это были за птицы. Впрочем… где же это тебе приходилось так унижаться, Павел?
— По–разному.— Господин Верлин вдруг как бы взял себя в руки, и на полном, я бы даже сказал, обширном, жизнерадостном лице его вновь засияла здоровая уверенность в себе, прекрасная седина показалась мне еще благороднее.— Как там у твоего любимого Пастернака: простимся, бездне унижения бросающая вызов женщина…
— Я — поле твоего сражения,— продолжал АТ. В голосе его, однако, появилось некоторое разочарование.— Почему, Паша, ты не хочешь нанять меня на работу, собственно?
— Я хочу! — воскликнул господин Верлин.— Очень хочу! Но фирма только начинается, деньги на ее деятельность взяты в банке под бешеный, доложу тебе, процент, и я в данный момент просто не могу себе позволить… Да и что ты можешь делать, по чести–то говоря? Распевать под лиру? Я бизнесмен, а не благотворительная организация.
Сказано было справедливо, однако не без покоробившей меня резкости, то есть уж слишком откровенно было сказано, может быть, даже грубо, а может быть, и не без тайного намерения несколько уязвить АТ.
— Ты говорил о какой–то производственной линии… Вам же все равно потребуется подогнать проект под советские условия. Я еще не забыл о своем дипломе.
— Вот–вот,— сказал Верлин, по–моему, несколько устыдившись.— Я сейчас веду переговоры, и если, Бог даст, контракт будет подписан, то вполне возможно, что я смогу, как говорится, оказать помощь старому другу. Но сейчас, пользуясь цитатой из того же автора, сейчас идет другая драма, и на этот раз меня уволь.
— Хорошо,— сказал АТ, потускнев. Его звездный час истек. Официантка уже несколько раз подходила к столу, пытаясь убрать остатки наших гигантских бифштексов (по поводу размера которых и АТ, и Верлин уже успели обменяться шутками), жареной картошки, салата, кока–колы в бумажных стаканчиках. Отказавшись от предложения подбросить его на машине, Алексей торопливо раскланялся. И если бы меня попросили определить унижение, я бы вспомнил спину удаляющегося по темной весенней улице АТ, его болтающиеся за ненадобностью руки — и направленный ему вслед взгляд господина Верлина, в котором было смешано два взаимоисключающих чувства — жалость и торжество.
29 Раннее утро. Передо мной в стакане шипит, разбрасывая мелкие пузырьки, порция Alka–Seltzer, голова трещит то ли с похмелья, то ли от недосыпу — вчера я–таки поддался на уговоры одного своего старинного приятеля и провел с ним вечер. Добрая дюжина славного бочкового пива в полузабытой атмосфере простодушного веселья подействовала на меня, я расслабился и даже танцевал: сначала — обыкновенные современные подергивания, затем — нечто классическое, сентиментальное.
Ранним утром, когда машины на перекрестке замирают перед светофором, ясно слышно, как птахи Божьи беззастенчиво чирикают в ветвях тополей и кленов. Говорят, что многое из проходящего по разряду прекрасного, как–то: цветы, искусство, птичье пение, женская красота,— косвенным образом увязано с идеей эффективного и безболезненного размножения. Даже художественные кривляния аэда в хитоне и деревянных сандалиях — лишь переродившаяся песня, которую исполняет самец гориллы, победивший в схватке за самку и звуковым кодом готовящий ее к совокуплению, а балетные па худощавой красотки — вариация телодвижений той же самки, стремящейся показать самцу здоровье и гибкость своих членов. Должно быть, Алексей издевался и надо мною, и над Жозефиной, когда с серьезным выражением лица рассказывал всю эту чушь. Английских слов у него не хватало, и мне то и дело приходилось переводить для Жозефины, присоединившейся к нам на чашку чая с абрикосовым вареньем (по которому АТ положительно сходил с ума).
— Мне доводилось читать монографию про пиявок,— продолжал он.— Оказывается, пиявки, будучи гермафродитами, перед началом любовных занятий тоже ухаживают друг за другом — колотят хвостом по листочкам водорослей, трогают друг друга и как бы поглаживают.
— Как можно сравнивать человека с пиявкой! — поморщилась Жозефина.
— Даша бы на это сказала, что пиявки тоже люди,— возразил АТ.— Есть похожий обряд и у мух–дрозофил. На первой стадии самец приближается к самке и занимает выжидательную позицию на расстоянии примерно в две десятых миллиметра от нее. На второй стадии трогает лапкой живот самки, на третьей — жужжит крылом, исполняя любовную песню. На четвертой — располагается мордочкой к хвосту самки и трогает хоботком ее гениталии, на пятой…
— Ради Бога, заткнись! — почти выкрикнула Жозефина, обращаясь не то к АТ, не то ко мне, невинному переводчику.— Меня как женщину эти уподобления оскорбляют. Особенно стыдно должно быть тебе, человеку искусства…
— Почему? — Ну потому, что если нет любви, то нет вообще ничего.
— Но с чего ты взяла, что любви нет? По мне так все эти любовные жужжания крыльями доказывают нечто совершенно противоположное: что любовь свойственна даже дрозофилам.
— Перестаньте, Алексей Борисович! — вставил я от себя.— Мухи совокупляются и разлетаются, а человеческой любви свойственна тяга к постоянству.
— Качество любви не меняется от ее продолжительности,— оборонялся АТ.— Ни одна из подруг Казановы не была на него в обиде, а он редко кого любил больше нескольких дней…
— Договорились! — Глаза Жозефины неприятно сузились.— В присутствии собственной жены воспевать Казанову?
— Я исключительно в общем плане.— АТ мгновенно увял.— Прошу прощения, если был бестактен. Прошу прощения, хорошо? — Он посмотрел на жену заискивающим взором.
— Господь с тобой! — засмеялась она.— И почему ты так меня боишься? Чует кошка, чье мясо съела?
30 Понятно, что на закате жизни старику хочется удержать ее, обозначить хотя бы буквами на бумаге, воскликнуть на весь мир: так было! Я не был стариком; я не мучился бессонницей от боли в спине и не клал на ночь искусственные зубы в стакан с водою, влажно шамкая во сне розовыми младенческими челюстями. Я еще не уверен в том, что моя жизнь кончится. Вот почему заниматься воспоминаниями так мучительно: они слишком ясно обозначают, как далеко ты уже отошел от начала известной дороги и сколь кратко оставшееся расстояние.
Однако из приоткрытого окна дует по–особенному свежо. Снег стаял. На самой верхушке тополя под моим окном сжимает в зубах грецкий орех отощавшая рыжая белка, и я невольно улыбаюсь ей. Просохли улицы. Едва ли не каждый вечер теперь я прогуливаюсь по проспекту Сен–Катрин, куда из моего обиталища всего четверть часа на метро. Пускай центр уже не тот, что в моей юности, пускай в нем десятикратно увеличилось количество рвущегося в небеса бетона и огромных стеклянных плоскостей, мрачноватых беспредметных скульптур, футуристических сквериков, покрытых не молодой травою с пятнами маргариток, а мертвым асфальтом,— это жизнь, повторяю я про себя, это ее движение, которому невозможно и не нужно противиться. Прокуренные таверны с бильярдом и чинные оргалитово–стальные кофейни, китайские ресторанчики с постаревшими официантами — теми же самыми, что лет десять назад, с тем же услужливо–усталым выражением на лицах. Иной раз — билет в кино на поздний сеанс. Неповторимый запах воздушной кукурузы с растопленным маслом, душка Шварценеггер, с очаровательным немецким акцентом раскидывающий на экране по дюжине человек зараз. Зимой все это никуда не исчезает, но суровы зимы в нашем городе, и соль, которой посыпают мостовые, разъест любые ботинки. Весной я прихожу в себя, словно только–только остановившееся сердце от электрического шока. Кто–то из современных российских писателей уверял, что у человека все должно получаться неловко, что он не имеет прав на житейскую устроенность. Согласиться ли? Скажу по–иному: не бейте человека слишком тяжело, но пусть чувствует, что удар грозит ему всякую минуту, и душа его будет постоянно настороже, попутно, быть может, замечая нечто более достойное, чем жалкое наше бытие, или предаваясь бессмысленным воспоминаниям, теплым, как слеза.
Господин Верлин обхаживал меня, словно юную девицу, и уже несколько раз приглашал на обед в ресторан “Мазурка”, что на улице принца Артура, на бигос, вареники и шницель по–венски. В тот день он против обыкновения заказал еще вина — опять же весьма третьесортного. Стояла, как и сейчас, весна, близился туристический сезон, за окнами разливались, соперничая друг с другом, уличные певцы, и продавцы серебряных украшений раскладывали по лоткам свой однообразный товар — знаки Зодиака, подковки, миниатюрные человеческие черепа на цепочках. К тому времени я уже с полгода выполнял мелкие рекламные и переводческие поручения фирмы, а на этот раз мне торжественно объявили о том, что “финансирование открыто”, что снято настоящее помещение в Заречье, где меня ждет отдельный кабинет с видом на реку Святого Лаврентия. Слово за слово, и я наконец поддался уговорам господина Верлина и даже, расчувствовавшись, сам оплатил счет.
“В крайнем случае,— подумал я,— стаж на пособие по безработице у меня уже накопился, с голоду не помру. Но путешествия! Россия! Отдельный кабинет с видом на реку! Черт возьми, игра стоит свеч!”
На следующий день я, отчасти все–таки трепеща, подал заявление об увольнении (принятое без всякого сожаления), а через две недели мой новый босс уже сигналил мне у подъезда банка, и мы вдвоем, кряхтя, грузили в багажник его вишневого, ну, не “ягуара”, разумеется, а самого прозаического “плимута” два или три ящика с моими книгами и бумагами. (Я мстительно сунул туда еще фунта два канцелярской мелочи — скрепок, папочек, дешевых шариковых ручек.) Коллеги завидовали мне; разумеется, у меня хватило и такта, чтобы на прощание не высказать всего, что я о них думаю, и ума, чтобы не делиться с ними сомнениями по поводу устойчивости фирмы “Канадское золото”. При всей сладости обещаний господина Верлина и скромных обедах в “Мазурке” или “Будапеште” он оплачивал мои счета за мелкие услуги с неприличным опозданием да и разговор о зарплате все откладывал, ограничиваясь заверениями в том, что получать я буду “существенно больше, чем в банке”. Собственно, даже контракт мы подписали только дней через десять после начала работы. И сумма моего жалованья в нем оказалась заметно меньшей, чем на старой службе.
Я покраснел, я разгневался, я потерял дар речи. Но господин Верлин встал из–за своего министерского стола под красное дерево, обнял меня за плечи и обворожительно рассмеялся:
— Вы будете числиться консультантом, Анри. Компаньоном, если угодно. Работа по найму — это так тривиально! Честно заработанные деньги еще вам не выданы, а государство уже запускает руку в ваш карман. Представьте себе — налоги федеральные, налоги провинциальные, страхование по безработице, пенсионные…
— Но как же без пособия по безработице? И пенсионный фонд у нас в банке был.
— Оставим эти грошовые заботы простонародью,— поморщился господин Верлин.— Неужели вы, Анри, не верите в успех моего начинания? А тем временем будете списывать с налогов все профессиональные расходы — квартиру, автомобиль, а у вас непременно будет автомобиль, и в самом скором будущем,— бархатно разливался он,— газ, свет, обеды в ресторанах — только и нужно, что хранить квитанции! Я приглашаю вас в другую жизнь, не на крысиные бега, а на схватку, ведущую к победе!
31 Так начались мои ежедневные странствия в Броссар, называемый у нас еще Южным берегом, скучноватый геометрический район, похожий на американские пригороды, царство автомобилей и одноэтажных, распластанных по асфальтированной равнине торговых центров, где пахнет китайской кухней, хлоркой и сухими цветами.
Да простится мне юное высокомерие, с которым озирал я тогда этот край двухэтажных коттеджей из сухой штукатурки на алюминиевом каркасе, окруженных невысокими заборами и населенных, казалось мне, незамысловатым средним классом! (Так оно, вероятно, и было, но кто же я такой, чтобы судить?) Прощай, крысиное прозябание банковского клерка, радостно рассуждал я, пересекая в полупустом рейсовом автобусе широкую, спокойную реку, то лазурную, то оловянно–серую, пока навстречу мне катили автобусы, битком набитые обывателями, торопящимися на работу в город. Даже это движение в противоположном направлении отделяло меня от толпы, не говоря уже о том, что новая служба сулила мне доступ в волшебный мир большого международного бизнеса.
От надежды человек глупеет не меньше, чем от любви.
“Здравствуй, новая жизнь!” — как бы восклицал я про себя, пересекая шоссе от остановки автобуса к приземистому конторскому зданию (при первом посещении поселившем во мне порядочное разочарование), которое компания “Канадское золото” делила с аптекой, мастерской по ремонту телевизоров, нотариусом, дантистом и частными курсами экзотерики, по вторникам и четвергам арендовавшими пустующий зал на первом этаже. Господин Верлин планировал в будущем использовать зал для семинаров, выставок, а может быть, и для демонстрации опытной линии по производству верлинского золота приезжим клиентам.
— Типичный мелкий бизнес,— заключил отец за пирогом с грибами, поданным матерью к чаю.— Вероятно, кто–то вложил начальный капитал, теперь года полтора твой Верлин будет пытаться его раскрутить, а потом лопнет. И останешься ты, как бобик, на улице. Кроме того, он, по–моему, вообще авантюрист.
Родители знали господина Верлина только по моим рассказам, в которых, быть может, некоторое недоверие и сквозило. Алхимия, Прага, Амстердам, знакомство с Алексеем, несовершенное золото, торговля с Москвой, тесные и не вполне понятные отношения с советским консульством — кто же спорит, здесь легко усмотреть определенный перебор.
— У тебя у самого мелкий бизнес,— не очень убедительно возразил я.
— Ну да, сегодня густо, завтра пусто. Нет, сынок, в работе по найму есть своя прелесть. На руки, может быть, получаешь и поменьше, зато — уверенность в завтрашнем дне, или как там это называется. Вон у матери тоже мелкий бизнес. После службы всякое воскресенье как угорелая мчится дома показывать. Сколько у тебя, Вера, домов сейчас продается в месяц? — Рынок вялый,— сказала мать скучным голосом.— Проценты за моргидж высокие. Потом, народ уезжает из провинции, а у тех, кто переселяется, у вьетнамцев этих, у сальвадорцев, даже на даунпеймент денег нет. Теснятся в каких–то подвалах, по восемь человек в комнате. Но что–то все равно набегает. Меня другое беспокоит, Сергей, боюсь я этих командировок в Россию. Ну что ты там забыл, Гена?
— Ох мать! — вскипел я.— Как ты мне надоела со своими вечными страхами! У меня полноценный канадский паспорт, советского нет даже в теории… Королева заступится в случае чего.
— Почитай газеты,— упорствовала она.— Два года назад какой–то старик приехал из Бельгии, так арестовали беднягу, судили и, можешь себе представить, расстреляли. И паспорт не помог. И бельгийская королева пыталась заступиться.
— Так он был военный преступник!
— Все равно страшно. Ты же знаешь,— она замялась,— тут одни законы, там другие…
— Я не идиот,— вымолвил я, несколько смутившись.— Я буду в этом смысле осторожен.
При этих упоминаниях о веревке в доме повешенного всегда наступало неловкое молчание. Дорого, дорого даются пироги и домашнее печенье, которыми потчуют родители взрослых детей, наведывающихся в отчий дом, как на другую планету! Любовь, жалость, снисходительность, зависимость, близость и несказанная отдаленность — кому не знаком этот противоречивый набор чувств, который в родительском доме достигает своей вершины, а стоит выйти на улицу — и переживания уступают место насущным заботам, далеким от закатной жизни тех, кому ты обязан своей собственной.
“А может, и впрямь авантюрист,— размышлял я, оглядывая глухие эмалированные стены своего нового кабинета. (Комната с видом на реку Святого Лаврентия пустовала, но Янек, не столько старый, сколько совершенно беззубый заместитель моего нового босса, на смеси русского с чешским объяснил мне, что фирме в скором будущем потребуется юрист, для которого комната и предназначается.— Вольно АТ рассыпать Верлину комплименты. Одно дело — аспирант физфака пятнадцатилетней давности, другое — сомнительный предприниматель. Да и сам АТ не большой специалист в людях”.
Полно, полно, уговаривал я себя в такие минуты, когда основательные сомнения заставляли меня сдвигать в сторону кипу ожидающих обработки бумаг и со вздохом созерцать экран компьютера или голую металлическую стену своего кабинета. Даже если в деяниях господина Верлина и есть нечто, скажем, не то что противоправное, но не вполне нравственное с точки зрения какого–нибудь Жени Рабиновича, а мне–то что! Кроме того, рассчитав свою зарплату, я увидал, что смогу жить не хуже, чем раньше, даже откладывая процентов двадцать пять в месяц на налоги да и просто на черный день.
32 — Многоуважаемый господин Безуглов,— читал босс, посверкивая очками, составленное мною письмо,— компания “Канадское золото” имеет честь обратиться к услугам Вашего кооператива для организации в Москве выставки–семинара с участием представителей канадских деловых кругов, посвященного производству искусственных драгоценных металлов на основе последних научно–промышленных разработок. Наша компания также заинтересована в экспортно–импортных операциях, связанных с продуктами питания, удобрениями, потребительскими товарами и т. п., а также бартерных сделках.
— Никуда не годится, Анри.— Он посмотрел на меня с ласковой укоризной.
— Вы же так велели, пан Павел. К тому же я полагал, что Алексей по телефону рассказал этому Безуглову все про нашу компанию.
На жизнерадостном лике господина Верлина отразилось растущее разочарование моими деловыми способностями. Видимо, в слове все помимо моей воли прозвучали и приемная дантиста на первом этаже, и сухонький вьетнамец–аптекарь, и пустые кабинеты нашей обширной конторы, и лихорадочная закупка компьютеров, факсов и конторской мебели на аукционах, где распродавалось имущество обанкротившихся фирм.
— Здесь есть свои тонкости,— с отеческой назидательностью сказал он.— Этот Иван, может быть, и знает про нас, по вашему выражению, все, но у него есть свои деловые партнеры. Организовать выставку — дело непростое. Российский рынок — джунгли, где новичкам места нет. Даже в таком коротком письме следует показать, чего мы на самом деле сто─им. Скажем, почему бы не упомянуть, что после пятнадцати лет успешной торговли со странами Восточной Европы,— он говорил, как по–писаному, хотя и с некоторыми грамматическими ошибками, которые я ради связности текста убираю,— совет директоров компании “Канадское золото” принял историческое решение о распространении ее деятельности на Советский Союз с целью плодотворного сотрудничества, взаимовыгодной кооперации и содействия перестройке, гласности и ускорению… Созданный при прямом участии японской фирмы “Хаванагила”…
— Пан Павел!
— Хорошо, созданный при прямом участии фирмы “Мацусони” департамент инженерно–конструкторских исследований может предложить советской стороне сооружаемые “под ключ” промышленные мощности по производству химических продуктов, драгоценных металлов… Не надо говорить “искусственных”, вы бы еще сказали “фальшивых”, Анри…
— Или ненастоящих! — подал голос Янек, покачиваясь в совершенно новом кожаном кресле, за которое с пана Павела на аукционе взяли всего полсотни. Вообще я заметил в его вкусах европейскую склонность к вещам основательным и как бы вечным: коже, габардину, мебели если не красного дерева, то уж, во всяком случае, фанерованной под оное, оксфордским рубашкам в синюю полоску и чернильным авторучкам.
— Верно, Янек, ах, как это дьявольски верно! В общем, Анри, напрягите свои творческие способности. Это письмо рассматривайте как первый набросок нашей рекламной брошюры, которую потребуется впоследствии перевести на английский и французский. Напряженность растаяла на лице господина Верлина, он посмотрел на часы, показывавшие без четверти пять, и извлек из ящика стола початую бутылку так называемой “Боровички” — весьма сносного словацкого джина, десять ящиков которого недавно поступили в адрес фирмы бесплатно и беспошлинно, так как представляли собой, согласно отправленному на таможню письму, рекламный материал для дегустаций с перспективой последующей реализации “Боровички” на американском рынке. После первой рюмки я поборол свое недоумение, а после третьей приобрел полную уверенность в том, что сумею написать не только рекламную брошюру, но и целый том, посвященный многолетней деятельности нашей фирмы на рынках Восточной, а может быть, и Западной Европы. Рюмки недорогого чешского хрусталя, надо сказать, были довольно объемистые.
— Приходится хитрить,— шлепал розовыми челюстями Янек,— а вы не удивляйтесь, молодой человек, так поступают все без исключения. Всем надо выживать, закон бизнеса…
— Ты не прав, Янек.— Господин Верлин взмахнул рукой, подобно выступающему на Форуме императору.— Никто не собирается хитрить, никто не будет обманывать наших возможных партнеров. Я всего лишь за то, чтобы постоянно глядеть в будущее. Почему так постоянно несчастен и страдает меланхолией наш общий друг Алексей? Потому что он витает в облаках, где будущего нет, а если и есть, то оно обозначено только редкими минутами так называемого вдохновения. Иными словами, от его работы ничего не происходит, ничего не изменяется. Посетители концертов расходятся, возможно, и в состоянии некоторого душевного подъема, но возвращаются в свою обычную жизнь, изменять которую призваны совсем другие люди — мы с вами, дорогой мой Анри. Толпа консервативна. Расшевелить ее можно с помощью приемов простейших, известных умным людям, однако иной раз, скажем, не вполне ординарных. Сколько стоит ваш галстук? — неожиданно спросил он.
— Долларов десять,— сказал я.
— Вот вам в счет предстоящего чека.— Он протянул мне три бумажки по двадцать долларов.— Отправьтесь вечерком в “Огилвиз” и купите хотя бы один. Завтра у нас посетители, которые родились не вчера и прекрасно могут по галстукам и костюмам определить годовой оборот фирмы.
— А по местоположению? — не удержался я. — Монреальское отделение фирмы “Канадское золото” — всего лишь дочернее предприятие нью–йоркской компании под тем же названием.— Пан Павел снова заговорил голосом вкрадчивым и официальным: — И на первых порах, на время исследования канадского рынка, мы вынуждены довольствоваться этим скромным помещением.
Он протянул мне визитную карточку, где и в самом деле был указан нью–йоркский адрес, причем на Пятой авеню.
— Но как же…— начал я.
— А вот так, Анри.— Господин Верлин развеселился и даже подмигнул мне.— У фирмы есть свои маленькие секреты. Что до тебя, Янек, то если ты еще раз забудешь дома протезы, я тебя уволю. При всей старой дружбе.
33 Из небытия, из голубого и разреженного воздуха весеннего Заречья вдруг начали сгущаться в нашей конторе молодые люди с бараньими глазками и девицы в синтетических блузках. Заикаясь, они отчаянно лгали про имеющийся опыт работы, и садились за компьютеры, по два человека на кабинет без окон, и покуривали на лестничной площадке, у латунной вывески таинственной компании “Морские путешествия”, жалуясь на долгие часы в присутствии и скудную зарплату,— всем им определял пан Павел минимальное жалованье плюс мифические комиссионные с удачных сделок. (У меня в свое время хватило ума отказаться от комиссионных в пользу твердого жалованья. Сейчас я понимаю, что пан Павел не из жадности определял сотрудникам столь нищенское жалованье, а по бедности да еще потому, что на те несчастные несколько сотен тысяч, полученные, возможно, и от какого–нибудь порнотеатра в Амстердаме, смотрел отчасти как на свои собственные деньги и страшился, что они кончатся до того, как дело окончательно развернется.) В кабинет с видом на реку по вторникам и четвергам стала приходить большегрудая блондинка с дискообразными сережками фальшивого золота в розовых ушках, студентка четвертого курса. Поскольку ни один юрист в здравом уме и твердой памяти не пошел бы в компанию “Канадское золото”, пан Павел от души радовался: за четверть нормального жалованья Джулия довольно ловко превращала бойкий, но кишащий грамматическими ошибками язык босса в густые заросли “таковых” и “вышепоименованных”. Правда, пока ей доводилось работать только над контрактами с молодежью, откуда босс железной рукой вычеркивал такие лишние пункты, как пособие по болезни и трехнедельные отпуска. Из факсимильного аппарата непрерывно ползла хрупкая, едва ли не на глазах желтевшая бумага, и ваш покорный слуга, проходя в кабинет господина Верлина, напоминал секретарше — о да, и секретарша уже появилась! — о необходимости разреза─ть факс на отдельные листы — раз, и читать, а затем передавать господину Верлину — два.
После недельных волнений некая корейская фирма прислала нам оценку стоимости демонстрационной линии по производству несовершенного золота с доставкой в Москву.
Поглядев на документ, я присвистнул. На мгновение погрустнел и неугомонный пан Павел, из чего я заключил, что подобных денег у него не только нет, но и взять их, в общем, неоткуда.
Между тем неведомый мне Безуглов уже вовсю работал на компанию “Канадское золото”, присылая всевозможные коммерческие предложения, обычно весьма неудобочитаемые,— попробуйте на дешевом аппарате снять ксерокс со слепой машинописной копии, а потом послать его по факсу! Впрочем, я разговаривал с ним по телефону, а однажды запросил описание его фирмы, именовавшейся кооперативом “Вечерний звон”. В тот же день прибыл обширный устав фирмы, в котором упоминались такие виды деятельности, как “содействие развитию частного предпринимательства и внешней торговли”, “сотрудничество с Русской Православной Церковью” и “торговля сырьем, материалами и готовыми изделиями с прогрессивными иностранными фирмами”. — Допустим, ваш Безуглов жулик, но почему же тогда у него такой престижный адрес? — спрашивал я.
Фирма располагалась в Сивцевом Вражке, в районе посольств, особняков и шестиэтажных домов в стиле модерн, напоминающих о Париже.
— Слушайте, Анри, я его сам не видел уже лет шесть,— твердил АТ в ответ на мои расспросы, и правая его бровь начинала подергиваться.— И друзьями мы никогда не были. Просто мне написали, что он теперь активно занимается бизнесом. А бизнес в нынешнем Союзе — вещь весьма и весьма растяжимая, универсальная, можно сказать.
— А кто именно написал? — продолжал любопытствовать я.
— Катя Штерн,— нехотя сказал АТ.— Она у него, кажется, подрабатывает секретарем–референтом.
— У нее же диплом физического факультета!
— Ну да, мало ли у кого диплом! Все они, с дипломами, получают сейчас по двадцать — тридцать долларов в месяц. Вы мне лучше скажите, Анри, зачем пану Павелу,— он усмехнулся,— потребовался Зеленов.
— Банк “Народный кредит”?
— Ага.
— Мало ли кто ему требуется.— Я уклончиво повторил фразу АТ, с сожалением отметив про себя, что Паша Верлин, аспирант кафедры алхимии, возможно, и был другом АТ, но предприниматель господин Пол Верлин, видимо, даже мне, щенку, доверяет больше.
— Я в ужас пришел! — разгорячился АТ.— Зеленов — старый гэбэшник. Причем не в переносном смысле, а в самом буквальном — майор Комитета государственной безопасности. Одно время курировал экзотерику и попортил нам всем немало нервов. Уже после моего отъезда ушел в отставку — хотя какая у них может быть отставка! — вступил в Союз экзотериков, через год уже стал вторым секретарем Московского отделения. Ну, эллонов он, разумеется, давно не пишет, хотя в юности грешил и две–три статейки опубликовал в свое время.
— А как же банк? — Это и для меня загадка,— сказал АТ.— Впрочем, Союз экзотериков практически распался. В руках у администрации осталось довольно много недвижимости, да и деньги на начальный капитал могли сыскаться, не в Фонде помощи аэдам, так в том же КГБ, или как он там сейчас называется.
— Так что же, ваш Зеленов — богат?
— Нет, мне пишут, что банк довольно захудалый. Сам не знаю, откуда они берут деньги.
— Целевые кредиты,— сказал я тоном знатока.— Центральный банк предоставляет кредиты по маленькой ставке, а банк отдает их предприятиям по большой. Или по маленькой, но с устной договоренностью, что кредит безвозвратный. Какой–то процент, скажем, треть, при этом выплачивается наличными председателю правления, а уж он делится с нужными людьми.
— Как это мерзко все,— сказал АТ.
Не вполне в лад этим пессимистическим словам глаза его вдруг засияли почти безумным завистливым огнем. Собственно, разговор происходил не в каком ином месте, как в аэропорту Мирабель. Время от времени я похлопывал себя по карману, проверяя, на месте ли мой паспорт с голубым вкладным листочком визы. Неподалеку стоял в маленькой группке предпринимателей господин Верлин, весь — предупредительность, вежливость, хороший тон. АТ никуда не ехал, но отправился проводить нас, а заодно и кое–что передать. Это кое–что оказалось виниловым чемоданом весом килограммов в тридцать.
(Окончание следует.)
∙