Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 1998
Юрий Буйда
С У М М А О Д И Н О Ч Е С Т В А
- Булавка . . . . . . . . . . . . . . . . . 1
- Одиночество с видом на комнату . . . . . .6
- Ивовые заросли . . . . . . . . . . . . . .9
- Ночь . . . . . . . . . . . . . . . . . . .14
- Третий . . . . . . . . . . . . . . . . . .15
- Боб Грин, loneman . . . . . . . . . . . . 21
- Магелланова магия . . . . . . . . . . . . 25
- Тот–Кто–Мешает . . . . . . . . . . . . . .31
- Об одном слове . . . . . . . . . . . . . .36
Юрий Буйда
С У М М А О Д И Н О Ч Е С Т В АНапрашивается то, чтобы писать вне
всякой формы: не как статьи, рассуждения и
не как художественное, а высказывать, выливать,
как можешь, то, что сильно чувствуешь.
Лев ТолстойБулавка
Не любо — не слушай, а лгать не мешай.
Солдат не удивился и не ужаснулся, увидев себя в зеркале: он не помнил, как выглядел до операции. Хирурги сложили его лицо из кусочков обожженной кожи, наложив семнадцать швов. “Чудо, что глаза целы,— сказал врач.— И ходить будешь, хоть и через запятую. Ты в рубашке родился, парень”.Спустя несколько месяцев сержанта выписали из больницы и демобилизовали. Была весна сорок шестого года. С чемоданом в руках парень спрыгнул на разъезде и, с трудом переставляя больные ноги, побрел по лесной дороге, которая часа через два привела его в деревню. Бездетная супружеская пара — хромой старик и опрятная нестарая женщина — пустила его на ночлег. К ужину солдат достал из чемодана тушенку и бутылку водки. Выпив, показал, что везет с собой в подарок родителям: несколько наручных часов, мужской костюм, консервы… Ночью он упредил старика, подобравшегося к нему с топором, и убил его ударом ножа. А потом навалился на полумертвую от страха женщину. Утром она стала ласково целовать его искореженное лицо, и он понял, что лучшей доли ему не нужно. Он смутно помнил, что, если идти по лесной дороге, можно добраться до родительского дома, но женщина сказала, что каратели сожгли все окрестные деревни. Он подарил ей золотые часы и кусок красивой ткани на платье, угостил тушенкой и водкой и снова привлек к себе. От хорошей еды, выпивки и мужской ласки она расцвела. Дня три они прожили как в угаре (она не проронила ни слова, когда солдат закопал тело ее мужа на задах огорода). Наконец он взялся за хозяйство, вспоминая, что такое топор и вилы.
Утром женщина истопила баню. Когда парень повернулся к ней спиной, она с ужасом уставилась на родинку в форме кленового листа, которую, когда он был маленький, так часто целовала. Парень обернулся, и она машинально прикрыла руками свои красивые полные груди. “Ты мой сын,— сказала она.— А он был твоим отцом. Неужели ты нас забыл?” Он покачал головой, недоверчиво глядя на нее. Стоя к нему спиной, она торопливо надела бедное белье, сколола булавкой кофту–самовязку и бросилась в избу. Солдат с досадой посмотрел на свои опухшие ноги и стал одеваться.
Войдя в избу, он сразу увидел ее. Перевел взгляд на красный угол: лампадка была потушена, а иконку, прежде чем сунуть голову в петлю, женщина аккуратно задернула занавеской. Только тут до него дошло: она не лгала. Похоронив ее рядом с мужем, парень ослепил себя булавкой, которой она скалывала свою кофтенку, и отправился бродить по великой Руси, прося подаяние и рассказывая о своей жизни… Эту историю поведал завсегдатаям Красной столовой огромный слепой старик в долгополом черном пальто, застегнутом на четыре пуговицы и одну булавку. Никто не знал, откуда он взялся.
— Вранье,— предположил Колька Урблюд.
— Слепые не врут,— возразила Феня.
Старик не был похож на человека, который хотя бы краем уха слыхал об Эдипе, Лае и Иокасте или читал Софокла. Но больше всего меня (много лет спустя) поразили две детали из его рассказа: булавка и опухшие ноги. Узнав, что богами ему суждено погибнуть от руки сына, Лай велел Иокасте бросить младенца в лесу, проколов ему булавкой сухожилия. Приемный отец Полиб дал мальчику имя Эдип, что переводится как “с опухшими ногами”. Эдип лишил себя зрения бронзовой фибулой — булавкой с одежды повесившейся Иокасты. Булавка и опухшие ноги явились из мрака античности в прокуренную Красную столовую, где за жестяной стойкой подремывала Феня, над головой которой висела жалобная книга с наклеенной на обложку фотографией Акакия Хоравы в роли великого воина Албании Скандербега.
Говорят, что художники делятся на ищущих Бога и ищущих имя Бога. На самом деле Бог и Его Имя — химическое целое. Игра ума и память сердца влекут художника с одинаковой силой.
Красная столовая занимала полуподвальное помещение со сводчатым потолком в старом кирпичном жилом доме. По вечерам здесь собирались лучшие в городке лжецы, краснобаи и брехуны, которые под Урблюдову гармошку и вечную котлету плели историю за историей — в них ценилась не правдивость, но занимательность. Лотерея, клады, пьянство, тюрьма, охота и рыбалка, нечистая сила, женщины, силачи, Сталин, иностранцы — темы и сюжеты прихотливо сплетались, срастались, образуя причудливые узоры вроде тех милетских,
о которых писал еще Апулей.
Полусумасшедший дядя Лепа вспоминал женщин, которых он познал в столицах освобожденной от нацизма Европы: почему–то все они были в комбинезонах и отдавались бравому солдатику в “пакгаузе на бидонном полу” (когда я работал в районной газете, он еженедельно присылал мне письменные версии этих историй — варшавскую, будапештскую, берлинскую и почему–то парижскую).
Иван Тихонин рассказывал о своей битве с зелеными чертями: на исходе запоя мужик принялся вилкой выковыривать чертей из руки и добрался до вены, после чего доктору Шеберстову пришлось зашивать его вдоль и поперек, а медсестрам — выносить кровь ведрами. Юрий Михайлович Тетерин был единоличным держателем истории о Черной Кошке. Так называлась банда, орудовавшая в конце войны во Владимире. Молодчики выдрессировали черную кошку, которую сердобольные женщины подбирали у своего порога и поили молочком, а ночью коварная тварь ловко открывала изнутри задвижку и впускала татей.
Истории о женщинах и силачах объединялись фигурой Ванды Банды, которая голыми руками разрывала пополам живую кошку. Она работала грузчицей на мукомольном заводе и в одиночку освобождала вагон с зерном быстрее, чем бригада из пяти–шести человек.
История пастуха Толи Ячневского пользовалась неизменным успехом в исполнении самого героя. Однажды, когда пьяный Толя заснул, его собаки покусали громадного быка, цапнув его за самое–самое. Разъяренный бык, весивший чуть не тонну, выдернул стальной якорь, к которому был привязан толстенной цепью, разогнал псов и бросился на Толю. Пастух попытался спастись от зверя в бетонной трубе, проложенной под шоссе, но застрял. Его задница осталась снаружи. Страшным ударом бычина вогнал пастуха в трубу, после чего Толе пришлось поваляться в больнице и смириться с прозвищем “Бычья Жопа”…
Был в Красной столовой и свой резонер — учитель Терешков, любивший уличать рассказчиков во лжи. Он ярился и спорил с ними до посинения, пока однажды его не хватил удар. Пришлось вызывать “скорую”. Очнувшись в машине и увидев над собой мрачное лицо известного мизантропа фельдшера Шильдера, Терешков испуганно спросил:
— Куда едем, Феликс Игнатьич?
— В морг.
— Но я же еще не умер!
— Так ведь мы еще и не приехали.
На постоялом дворе и в таверне, по пути к или в, во дворце или тюрьме, на биваке, в келье, больнице, казарме люди, рассказывая истории, стремились вызвать смех, сострадание либо страх. Но какую бы цель ни преследовали рассказчики, они хотели и хотят лишь одного — любви. Мне нравится мысль Иво Андрича о том, что в лице слушателя рассказчик обращается к человечеству, то есть и к себе в том числе, и тем самым удовлетворяет и собственную жажду любви, даже если и не осознает этого.
Ни Апулей, ни Боккаччо, ни умерший в 1612 году Шипионе Баргальи не писали рассказы в теперешнем смысле. Они создавали книги вроде “Золотого осла”, “Декамерона” или “Забав, во время которых прелестные дамы и молодые люди развлекались пристойными и приятными играми, рассказывали новеллы и спели несколько любовных песенок”. И даже когда появились газеты и журналы, рассказы поначалу печатались в них лишь как piece — кусочки, части чего–то. Еще герои Достоевского рассказывали друг другу “пиесы” и “поэмки”, которые мы сегодня назвали бы вставными новеллами. Современный рассказ, как мне кажется, родился в Германии, где уже в XVIII веке выходили сотни журналов, газет и альманахов, послуживших образцами не только для неофитов новоевропейской культуры, какими тогда были русские, но и для англосаксов, создавших журналы, кажется, лишь для того, чтобы печатать в них эссе и памфлеты. Не случайно лучшая в истории мировой литературы новелла — “Локарнская нищенка” Клейста — была напечатана 11 октября 1810 года (отчего бы, кстати говоря, не объявить этот день Днем новеллиста?) в “Берлинской вечерке”.
Другой великий рассказчик — Эдгар По — вошел в литературу благодаря филадельфийской газете “Сатердей курир”, которая на протяжении 1832 года опубликовала пять его текстов, включая “Метценгерштейн”. В те времена американские газеты наперебой проводили конкурсы на лучший рассказ, стимулируя творческие поиски и подготавливая почву для взрыва, вынесшего к читателю Эмерсона и Торо, Мелвилла и Готорна. Французские газеты культивировали роман–фельетон, английские из номера в номер печатали Диккенса, русские не могли выйти в воскресенье без “подвального” рассказа (ну, например, без бунинского “Легкого дыхания”). А в наше время Генриху Беллю пришлось объясняться, почему он сочиняет короткие рассказы.
Что там ни говорите, но все же эпоха не романная. Бывает.
Утверждают, что отечественная — да и мировая — новеллистика переживает кризис. Но у людей никогда не пропадал и не пропадет вкус к сжато и ярко рассказанной истории. Они готовы уделить нам немного времени и даже проявить дружескую снисходительность, если ради правды мы немного приврем: “Не любо — не слушай, а лгать не мешай” (так русский переводчик Осипов назвал книгу историй барона Мюнхгаузена, увидевшую свет в 1791 году). Все дело, наверное, лишь в нашей готовности или неготовности пожертвовать собою ради любви к Другому.
Еще Гомер был убежден в том, что боги посылают людям приключения, чтобы будущим поэтам было о чем петь. Жизнь обретает смысл и завершенность, только если она рассказана. История и есть история. В русском языке в отличие от немецкого и английского нет разницы между Geschihte и Historie, между story и history. Жизнь есть рассказ. Во всяком случае, в России, где столетиями слово почиталось как Слово. — Ладно,— сказал Колька Урблюд, откладывая гармошку.— Теперь моя очередь. Но сперва налейте для цвету.
— Вчера ты напился и блевал,— строго сказал дед Муханов, не выпуская изо рта сигарету, набитую грузинским чаем высшего сорта.
— А ты что делал?
— Делал вид, что ты не блюешь.
Колька перевел взгляд на слепца, который машинально застегивал и расстегивал свою булавку, и заговорил:
— После смерти Сталин стал трактористом в Сибири…
Одиночество с видом на комнату с видом на одиночество Иногда по ночам я жгу книги из своей библиотеки — развлечение, не приносящее ни радости, ни хотя бы низменного удовольствия, но в такую ночь, как эта, когда за окном клубится ледяная морось, оседающая влажными пятнами на грязный асфальт, нет, в такую ночь я не выйду на улицу, в холодную и ничем не пахнущую темень. Хотя, быть может, и стоило бы. Мне еще никогда не приходилось кричать на улице в такую непогодь. В моей коллекции криков нет такой ночи. Я кричал в подушку, кричал в замызганной, заплеванной рощице, тянущейся вдоль железнодорожной линии, в яму, которую выкопал в сыром лесу за Варшавским шоссе, в заброшенном ангаре на пустыре, в обледенелом тамбуре лязгающей электрички, в горячей ванне, в метро — люди шарахались от меня и бежали дальше, озираясь кто с ненавистью, кто с завистью,— но такой ночи и такой улицы в моей коллекции нет. Что ж, пусть она останется мечтой, сожалением об утраченной возможности, без чего немыслима любая подлинно ценная коллекция…
Я остаюсь в комнате, курю у окна, жду.
Улица пустынна. Ни людей, ни собак, ни Бога.
В толще дома забулькал лифт. Слышно, как он остановился. Открылись двери. Шаги… Но это опять не ко мне.
На столе, рядом с пишущей машинкой,— апельсин. Его давно пора съесть, не то он сгниет, но я медлю.
Форма моей комнаты, родившаяся в архитектурной мастерской Освенцима, не иначе, проста, безнравственна, чудовищна: прямоугольник. Четыре на четыре с половиной метра. Почти квадрат — круг, из которого не вырваться. Геометрия зла. Справа от окна — маленький письменный стол с пишущей машинкой, пепельницей и толстенной пачкой чистой (как сам ужас) бумаги. Вдоль стены — неширокая тахта без двух ножек, одна заменена кирпичами, в роли другой выступает желтый пятитомник Сервантеса. Изредка на полуистлевшей маслянистой поверхности тахты раскидывают свои горизонтальные прелести — блинообразные груди, вялые животы — мои немногочисленные подружки из тех, о которых принято говорить, что не бывает некрасивых женщин, а бывает мало водки. Дальше — двустворчатый платяной шкаф, слишком даже просторный для моего скудного гардероба и бельевого запаса. Напротив тахты, вдоль другой стены,— книжные полки. С потолка свисает костлявая латунная люстра с вечно перегорающими лампочками, которые приходится добывать на лестничных площадках, разумеется, тайком от добропорядочных соседей.
Я пытаюсь написать заметки об одиночестве. Почему русский человек так жаждет одиночества? Национальному самосознанию чужда культура одиночества, вызревшая на христианском Западе. Оборотной стороной европейского индивидуализма является индивидуальная ответственность, лежащая в основании свободы со времен евангелистов. Западное одиночество — это труд, который может восприниматься и как проклятие, но не сводимо к проклятию. Для общинного, коллективистского русского сознания, усматривающего в индивидуализме лишь зло, одиночество — это душевное состояние, ибо наша свобода — это свобода мистического восхождения индивидуальной души к Богу, свобода слияния с Ним. Столетиями русские люди жили на миру, в тесных жилищах, не имея возможности побыть наедине с собой и завидуя святым подвижникам, затворявшимся в лесных скитах и монастырях… Мы мечтаем о проклятии одиночества.
А я — я ненавижу свое жилище.
По ночам я прислушиваюсь к звукам, зарождающимся в глубинах дома. Скрип кроватей. Капля, с болезненным звоном разбивающаяся в раковине. Чей–то всхлип. Полузадушенный женский крик. Плач младенца. Взбрех спящей собаки. Шаги. Дверь. Лифт. Но это опять не ко мне. Краски и запахи чужих сновидений глубокой полночью сгущаются и смешиваются, проникая во все уголки дома, моей комнаты и моего ума. Утром бывает очень трудно выделить свои сны из слипшейся массы чужих видений, отделить свой кошмар с пауками и клюворылыми гадами от райского хаоса, клубящегося в сознании юной девушки, со счастливым стоном подающейся влажнеющим спелым лоном навстречу прекрасному золотому змею, который прилетает к ней каждую ночь…
Я курю у окна. Пора. Обернуться нужно вдруг, внезапно. Конечно же, это всего–навсего игра. Но иногда мне кажется, что, пока я глазел в окно, кто–то перебирал мои вещи. Мистика. Авторучка на письменном столе лежит не так, как положил ее я. Почему–то оказывается открытой папка со старыми рукописями. А если заглянуть в платяной шкаф, наверняка окажется, что серый костюм с накладными карманами висит не с краю, а рядом с черным, который давно пора выбросить. И апельсин уже не оранжевый и вроде бы успел тронуться порчей. Еще более разительные перемены обнаруживаются утром, после путешествия по мелководью старушечьих снов и в багровых глубинах ада (ад — это я, а вовсе не другие). Похоже, кто–то пытается нащупать меня и шарит наугад, натыкаясь на мои вещи в надежде проникнуть в меня, в мои сновидения,— кто–то, кому я нужен. Кто–то ищет меня, и я не знаю до сих пор, радоваться этому или ужасаться. Я пробую вообразить человека, который — быть может, помимо своей воли — пустился в путь, принялся за дело, столь же человеческое, сколь и трагическое, который ищет другого, ибо без другого не может осуществиться его собственное “я”. Мучительное, небезопасное, хотя иногда и плодотворное приключение, слишком уж напоминающее поиски Бога,— движение по кругу — в самом совершенном и чудовищном из лабиринтов вечности…
Кого же я жду? Женщину? Бога? Неумолимого врага? Одиночество — это ожидание. Я смертен, ergo — я должен ждать. Всегда быть готовым к встрече. К любви и смерти. Ибо не существует никакого будущего, кроме того, что зовется “сейчас”. Страшно оттого, что страх или незнание могут разлучить меня с теми или с тем, кого я жду, и этот страх вызывает боль — главное сокровище моей коллекции болей…
Наконец я растягиваюсь на тахте и засыпаю.
На рассвете особенно неприятно бульканье вновь ожившего лифта. Это не ко мне, не ко мне. Не ко мне.
Приподнявшись на локте, я тупо смотрю на птицу, опустившуюся вдруг на подоконник и замершую, уткнувшись клювом в ледяное стекло. На что она уставилась? Ага, на апельсин. Даже отсюда мне видно, что плод уже несъедобен: он сгнил.
Испугавшись моего движения, птица улетела. Я могу длить и длить ее полет в своих сновидениях, как она может длить и длить мою жизнь в своих. Впрочем, возможно, что ее память и воображение захвачены апельсином, продолжающим разлагаться на столе…
Ивовые заросли
…И что бы ни случилось с нами,
мы входим в пламя или в пламя.
Томас С. ЭлиотВ юности я написал рассказ — сейчас я думаю, что это неважная проза,— в котором главный герой во сне и наяву мучительно ищет брата–близнеца: однажды они разминулись в густом ивняке — в джунглях провинциального детства. Даже, находясь далеко друг от друга, братья остро чувствовали, что происходит с другой “половинкой”. И вот один из них навсегда пропадает в ивовых зарослях в треугольнике между рекой, забором бумажной фабрики и дамбой, по верху которой проложена дорога, обсаженная ветхими липами. Поиски безрезультатны, родители безутешны. Но оставшийся мальчик уверен в том, что брат жив, хотя и не может объяснить, на чем основывается его убеждение. И всю жизнь его не оставляет смутное и мучительное ощущение неполноты бытия вдали от брата. Наконец — через годы — он приезжает в городок своего детства и спускается в ивовые заросли. Легкое золото солнечного света льется сквозь невесомую зелень, плещется на глинистых дорожках, и по мере углубления в заросли тревога оставляет мужчину, который вдруг отчетливо понимает, что мелькнувший за поворотом мальчик — его брат и они вот–вот встретятся, соединятся, станут целым, то есть исцелятся, и жизнь приобретет не только завершенность, но и цель. Эта последняя встреча — встреча с собой — замыкает круг бытия, где смерть противостоит рождению, но не жизни…
Иногда в моих сновидениях возникает другая комната. Еще одна — та, которой у меня нет. Чаще всего этот сон случается, когда боль становится невыносимой, когда кажется, что уперся головой в непробиваемую стену и жить просто не стоит. Я встаю и вхожу в другую комнату. Старенький платяной шкаф с катушкой из–под ниток вместо ручки, узкая железная кровать. У окна с пепельно–серой тюлевой занавеской — письменный стол, над которым склонился мальчик лет одиннадцати–двенадцати. Машинальным движением локтя — этот жест одиночества мне слишком хорошо знаком — он прикрывает книгу, но ко мне не оборачивается, только ниже склоняется над столом. А я почему–то не могу сделать хотя бы шаг — вероятно, таковы законы этого сна. В комнате зеленоватый аквариумный полусвет. Мы не произносим ни слова. Я не знаю, сколько длится наша молчаливая встреча. Ничего не происходит. Возможно, мальчик за столом — я (а увидеть себя во сне — дурная примета). Наконец картина начинает меркнуть, расплывается, гаснет. Все. Жаль только, что не удалось рассмотреть название книги. Я просыпаюсь. И хотя жизнь вроде бы ничуть не изменилась, боль уже не кажется безысходной — это, конечно, не исцеление, но жизнь, пусть ненадолго, обретает цель…
Когда она умерла, мне было двадцать пять. Она была на год старше меня. Ее хоронили поздним январским вечером, в пургу при тридцатиградусном морозе. Пришлось сжечь на отведенном участке кладбища десяток автопокрышек, прежде чем почва стала поддаваться киркам, но все равно могилу копали часов пять. Началось настоящее снегопреставление. Прощание было торопливым: ежеминутно приходилось смахивать с ее лица толстый слой снега. Она была в светлом летнем платье с неглубоким вырезом, не скрывавшим начала шрама, оставшегося после вскрытия. “Разрез по Шору,— вдруг прошептал кто–то.— Очень удобно: одним махом добираются до сердца, легких, печени… Очень удобно”. Как ни странно, мучения мои начались лишь спустя полгода. Я вдруг вспомнил, что ни разу не сказал, что люблю ее. Вспомнил размолвки, ночи и Элтона Джона — “Singleman” — с магнитофона “Дайна”, венгерское вино и дешевые литовские сигареты без фильтра, наконец, самое мучительное — тех, кто был у нее до меня… Я пытался забыть ту боль, что причинил ей, но не смог, как не смог вспомнить тех трех слов, которые она произнесла в первую нашу ночь (это не было признанием в любви). Головокружительный вкус ее дыхания, интонацию — помню, но не слова.
Первое письмо я написал в июле — в годовщину нашей свадьбы. Второе — через неделю. Вскоре это превратилось в потребность, в необходимость, в нужду. Я писал почти каждый день по пять — семь страниц и отправлял на собственный адрес. Вскрывал и читал свои признания ей. Однажды я достал из почтового ящика конверт, надписанный ее почерком: “Я знала, что ты любишь меня, я верю, что мы никогда не расстанемся…” Она немного шепелявила, и я дразнил Дашу — Дафой. Об этом знали только мы. Этим прозвищем и было подписано послание. Я не писал такого письма, я понимал, что это безумие, тем не менее я ответил.
Следующей весной в уличной толпе я увидел ее. Узнал по походке, по характерному наклону головы и манере держать правую руку на отлете, однако не успел догнать.
Может быть, все дело в тогдашнем моем неудержимом пьянстве, но, когда однажды вечером я снова встретил ее на улице, я тотчас бросился следом и схватил ее за руку. Она не удивилась. Наша ночь длилась, наверное, тысячу ночей. Больше всего я боялся утра, хотя и понимал, что оно не может не наступить. Чтобы отсрочить неизбежное, я безудержно читал стихи — свои и чужие, бормотал в темноте, едва различая тонкий абрис ее лица.
Вдруг проснувшись, я увидел ее в дверях: она вскинула сумочку на плечо и шагнула за порог,— я с трудом, еще не понимая, сон это или явь, сполз с кровати, кое–как оделся и побежал вниз, на звук ее шагов. Улица тонула в густом утреннем тумане, наползавшем с Преголи,— и я увидел, увидел ее — уходившую, уходящую, исчезающую, чтобы — пока жива моя память, пока жива наша память, пока живы эти строки — оставалась надежда на встречу… Надо ли объяснять, почему я сжег нашу переписку?
Как ни прибавляй ходу, от него не оторваться. Он загнал меня в безлюдную ночную улицу с немногими фонарями, бросающими тускло–желтые пятна на сплошные бетонные заборы, за которыми высятся решетчатые скелеты подъемных кранов, трубы и башни. Улица кажется бесконечной. Никакого укрытия. Я слышу тяжелое дыхание преследователя — и снова бросаюсь бежать. Похоже, долго мне не выдержать. Забор справа вдруг обрывается — я сворачиваю к многоэтажному дому с выбитыми окнами и дверями. Но мгновенная вспышка надежды — затеряться в лабиринте этажей, коридоров, комнат — тотчас сменяется отчаянием: дверь, в которую я метнулся, вела в тупик. Я прижимаюсь спиной к шершавому кирпичу, медленно опускаюсь на корточки, шарю по загаженному полу в поисках обломка кирпича или палки,— дыхание и шаги преследователя приближаются, вот он уже метрах в пяти, нет, метрах в трех от меня, сердце болит, мышцы сводит, я уже различаю его черный силуэт, он останавливается… “Боже! — с трудом выдавливаю я из пересохшего горла.— Ну что вам от меня нужно?” “Вот уж нет! — со злобой в голосе возражает он.— Чего вы от меня хотите? Ведь это ваш сон”.
Быть может, самое любопытное в процессе чтения — неуловимый момент превращения читающего в читаемое, читателя — в книгу, которая в какой–то миг начинает нас читать. И даже странно, почему, дочитав до конца, мы не меняемся физически: ведь за эти часы или дни прожито столько новых жизней и заново — собственная. Иногда это ощущение вызывает у меня радость, иногда — ужас.
Читая Рильке, я становлюсь деревом на склоне холма, вчерашней улицей, верностью привычкам, самой ночью, всей жизнью — оставаясь собою, всеми людьми…
Мусульмане убеждены в том, что текст Корана до поры хранился под престолом Аллаха. Во время ночных бдений Магомета на горе Хира близ Мекки ему явился ангел Джибрил, заставивший неуча–простеца прочесть текст священной книги. И Магомет стал Тем–Кто–Прочитал — “печатью пророков”, основателем ислама и создателем мусульманского государства. Таков был выбор читателя, который, по существу, стал книгой — Аль Китаб: он был избран Аллахом, и он избрал Аллаха. В своей “Исповеди” святой Августин рассказывает, как однажды он сидел в задумчивости под смоковницей и вдруг услышал детский голос: “Tolle, lege!” — “Возьми, читай!” Он открыл Библию наугад и прочел: “…облекитесь в Господа Иисуса Христа…” С этого началось его обращение в христианство.
Рильке полагал, что наша жизнь — истолкование мира, который есть проявление подлинного бытия, то есть Бога (впрочем, его Бога трудно идентифицировать с определенной религией). Запечатленный на бумаге сон — литература — и есть подлинная жизнь, Бог иудеев и эллинов, мусульман и христиан.
У сновидений нет ни прошлого, ни будущего, их время — всегда.
В одной из Дуинских элегий — в Восьмой — поэт писал, что те, кому зримо истинное бытие, оставляют смерть позади и следуют за Богом в вечность. Так Данте почтительно следует за Вергилием и Бернаром Клервоским, путешествуя in aeternis temporalia, как выразился богослов раннего Средневековья Ириней Лионский,— во времени вечности.
Шелленгианец Краузе утверждал, что Бог есть единство взаимодействующих духа и тела — прообраз, модель грядущего единства человечества. Исследователи считают, что Рильке многим обязан Карлу Христиану Фридриху Краузе, прославившемуся своим возвышенно–наивным призывом к всемирному союзу народов.
Упоминаемый в Коране (89:6) “многоколонный Ирам” (Ирам зат аль–имад) — сооружение из драгоценных камней и металлов — комментаторы связывают с преданием о городе южноаравийского царя Шаддада, построенном в подражание джанне — раю. Эта кощунственная затея вызвала гнев Аллаха, и он разрушил чудо в пустыне. Но и спустя столетия этот город — призрак рая, мечта, сон — непостижимым образом иногда является людям, утешая, маня и обманывая.
Рай — это не “вчера” и не “завтра”, он — “всегда”, он одновременно “еще” и “уже” — и тем подобен аду (Томас Манн как–то написал, что нет в песнях ангельских ни одной ноты, какой не было бы в воплях дьявольских).
Мы еще не ушли, но уже уходим. Увы, нам никогда не забыть, но никогда же и не вспомнить всего того, что нам хотелось бы забыть или вспомнить.
Мартин Бубер заметил, что еврейское слово “конец” (в словосочетании “конец света”) означает еще и “цель”. Мир, движущийся к неизбежному концу, обретает цель, придающую смысл человеческому существованию. Тора начинается со второй буквы еврейского алфавита — “бет”. По мнению комментаторов, это не случайно: к истинному началу — “алеф” — человек обречен стремиться безо всякой надежды на достижение цели, однако только этим стремлением и оправдана жизнь человеческая, само существование человека, который есть процесс, движение, порыв. Ибо он — causa fiendi, causa movens, causa finalis. То есть, употребляя выражение Спинозы (по иному, правда, поводу),— causa sui.
“В моем начале — мой конец, в моем конце — мое начало” — таков был девиз Марии Стюарт.
Что остается?
Другая комната. Книга. Ивовые заросли, где мы непременно встретимся, брат мой, встретимся, моя любимая…
А еще — дерево на склоне холма, вчерашняя улица, верность привычкам, ночь…
Ночь Темен мой путь, и печальны мои воскресенья…
А когда ночью вдруг подойдешь к окну в затараканенной кухне и посмотришь на зимнюю бесснежную голизну московского пригорода — тупо, как на неожиданную смерть свою,— что, кроме глупейшего отчаянья, прихлынет к душе, подступит и обымет, как воды последнего потопа?..
Темен мой путь…
Ну и что?
Да мало ли в огромной и бесчеловечной Москве отупевших от усталости людей, которые вечерами проклинают свое существование, затягиваясь едкой сигаретой у кухонного окна…
Темен мой путь, и печальны мои воскресенья…
Слово в календаре — “воскресенье” — давным–давно утратило связь с тем Словом, что обещало надежду.
Я не могу вернуться к письменному столу, и что–то происходит с горлом, когда я слышу, как любимая женщина стонет во сне, я проклинаю время, которое слишком быстро уходит, но продолжаю медлить у окна, словно в моем распоряжении — вечность. Ни огня, ни стужи, и это–то погружает меня в бездну печали, которая всегда кажется безысходной. Всегда — то есть до утра.
Ночь. Die tiefe Mittelnacht.
Was schpricht die tiefe Mittelnacht?( Что скажет глубокая ночь? Ницше.)
Ничего.
Сердце переполняется любовью, отчаянием, горячей горечью, наконец оно становится просто — болью слева.
Ничего не произойдет этой ночью. И этой ночью.
Но однажды, когда Тот, Кто вяжет и развязывает, сочтет мою судьбу исполнившейся и в последний раз напомнит, что жизнь — это всего–навсего “хавэл”, дуновение,— вдруг — и наверняка — вспомнится и эта ночь, и безумная жалость обымет сердце мое, ибо мне — несомненно — вновь захочется пережить эту ночь, когда я у кухонного окна, затягиваясь едкой сигаретой, мучился тем, что темен мой путь и печальны мои воскресенья, ибо воскрешенья — не будет, а тем, что другие примут за воскрешенье, будут владеть другие люди — не я, не я…
Третий Последний имени векам
Не передал…
А. Пушкин. “Египетские ночи”
Профиль юности бессмертной…
М. Голодный, Д. КедринЛюбовь? Вряд ли. То есть нет, конечно — да. Но — какая ж это любовь, скажите на милость? Страсть… ну, это еще может быть. Одержимость. Впрочем, все равно не знаю и не скажу определенно, что же это такое, эти “Египетские ночи” пушкинские, не проза, нет, в ней Пушкина не так уж и много, но стихи, та самая псевдоитальянская псевдоимпровизация: “Чертог сиял. Гремели хором…”
Совру, если возьмусь утверждать, будто принял это стихотворение, эту пьесу сразу и раз и навсегда. Ничуть не бывало: прочел–то впервые в школе, следовательно, ни понять, ни полюбить не мог и даже, кажется, остался совершенно равнодушен, так что и не запомнилось ни строчки. Ну — чертог, ну — сиял. Представлялся какой–то огромный зал вроде театрального, люди в бархатных креслах, в шитых золотом мундирах, в шелке и тюле, слепые гипсы по стенам, люстра на цепях… Возникло и пропало. Через несколько лет вновь возникло — не чертог, плевать бы на него,— я стал читать эту пьесу под воздействием Достоевского, сгустившего до чрезвычайности, до осязаемости, до ожога образ Клеопатры в образы своих безумных грушенек. И опять показалось, что речь идет вовсе не о любви, но о какой–то совершенно сумасшедшей, испепеляющей, чудовищной страсти — гибельной и небывало огромной, как бы объемлющей разом ад и рай:
Скажите, кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою?Какая ж это любовь? Это нечто за всеми мыслимыми пределами, над людьми, вне людей, тут нужно быть Богом с его непостижимой объективностью, воистину — Творцом, среди творений которого равноприемлемы жизнь и смерть. В мире превыше всякого ума. А мы? А я? Ценою жизни… Что ж это за женщина должна быть, о Боже (корона, возможно, и красит женщину — на троне, но не на ложе), что за обещанная ночь, что за ласки — и, наконец, что за мужчины, готовые на плаху после этой самой ночи? Не бывает. Это и было первое мое душевное движение: не бывает. Движение вовсе не литературное, не эстетическое, а просто — от жизни, от слепой силы, которая жила в семнадцатилетнем мальчишке. За любовь — смерть? Но любовь процесс, и длительный, это ведь только Хемингуэй каждый свой трах называл “любовью” (нет ничего пошлее выражения “заниматься любовью”). Значит, за несколькочасовые физупражнения — смерть? Да ни за что! Конечно, эгоизм юности, свято верующей в свое бессмертие. Смерть? Мне — умереть? Этого не может быть, потому что этого не может быть ни за что. Ведь дело даже не в том, что я не увижу больше какого–нибудь глупого солнца или еще более глупого неба, моих родных, близких — или чего там еще напридумывали люди? — нет! Меня не будет, а все остальное — будет? Нет, да нет же! Не будет натертой ботинком пятки? Не будет сохранившихся только в моей памяти ночей над Стивенсоном? Влажного холода первого поцелуя? Дрожи при звуках первой строки лермонтовского “Бородина”? Моей, понимаете? Моя смерть — это все–смерть, коллапс истории, коллапс Вселенной, которые существуют, пока существую я. Детский идеализм, конечно же,— ну и к черту! Ведь проще простого с устало–умудренным видом болтать про метаморфозы, про “все уходит”, про “вечную жизнь в потомстве” — мне–то что до этого, если меня — не будет? Не хочу в потомстве, хочу сейчас, хочу — всегда. Наверное, такие–то чувствования и толкают людей к религии, музыке и поэзии, а не к лопуху на земляном холмике, и пусть лопух правда, что ж, тем хуже для правды. Незрелость, конечно. Понятно мне было умом — и тогда, что через тридцать лет, когда укатают этого самого сивку те самые горки, все будет иначе, но тридцать лет еще прожить надо. И что: отдать — за ночь? Какова царица! Настасья Филипповна, Грушенька, паучиха, ей–ей. Дрожь прохватывает.
Рекла — и ужас всех объемлет,
И страстью вздрогнули сердца…
Ужас и страсть. Желание и отвращение. Или это тот ужас, что охватывает верующих при явлении божества? Священный ужас. Ведь речь–то — о жертве на алтарь богов, о высоком служении. Жертвоприношение как попытка достигнуть непостижимо высокой, божественной гармонии, вмещающей слезы и радость, примиряющей палача и жертву, беспредельную и мерзкую жестокость и беспредельное благоволение. Что–то в духе развесело–торжественной Gaudeamus igitur с ее шоково–патетическим nos habebit gumus (нас поглотит прах).Ну да что ж, трое смельчаков уже выступили из ошеломленной толпы.
Свершилось: куплены три ночи,
И ложе смерти их зовет.
Близость смерти и любви продемонстрирована предельно ясно и даже сухо, как в каком–нибудь газетном отчете. Достоевский говорил, что философия есть высший градус поэзии. Пушкин утверждает двумя строками: поэзия и философия суть одно целое.И первый — Флавий, воин смелый,
В дружинах римских поседелый;
Снести не мог он от жены
Высокомерного презренья;
Он принял вызов наслажденья,
Как принимал во дни войны
Он вызов дерзкого сраженья.Образ банальный (что подчеркивается и набором банальных эпитетов,— разве что “вызов наслажденья” стоит особняком), ясный, психологически завершенный. Скорее даже символ, неотличимый от других, таких же, не имеющих индивидуальной тайны, а ведь именно обладание тайной отличает человека от животных. Молодая жена (ровня тут никак не укладывается), презрение к вышедшему в тираж вояке, вряд ли утонченному, вряд ли знатному, вряд ли умному — ну, разве что не бедному. Надоело ему лаяться с капризной бабой, сносить ее шипение и шпыняния, ее придирки и менструальное нытье, надоели кряхтение, жалобы и пьяненькие воспоминания старых товарищей, надоело, наконец, тратить золото бытия на медь быта,— а, была не была, пан или пропал, то есть, конечно, сначала пан, а уж потом — пропал. Но ведь за ночь с Клеопатрой, с царицей: стать властелином этого тела (не важно — какого, важно — Клеопатриного), стать триумфатором, царем…
Вот и второй.
За ним Критон, младой мудрец,
Рожденный в рощах Эпикура,
Критон, поклонник и певец
Харит, Киприды и Амура…Эпикуреец. Но не в гегелевском понимании, оказавшем такое влияние на восприятие Эпикура обыденным сознанием. Не жуир, бонвиван и т. п. Но философ, призывающий к мужеству, к бесстрашию перед лицом смерти и безжалостных богов,— тот, кто писал Идоменею: “В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений”. Хариты, Киприда и Амур рядышком — не по воле Пушкина, разумеется,— со страданиями при мочеиспускании и кровавым поносом.
В 1835 году Пушкин уже мог бы допустить подобное соседство (хотя стихотворная часть “Ночей” писалась с 1824 года). Гегелевский эпикуреец не встал бы под пистолет на Черной речке. Третий.
Любезный сердцу и очам,
Как вешний цвет едва развитый,
Последний имени векам
Не передал. Его ланиты
Пух первый нежно оттенял;
Восторг в очах его сиял;
Страстей неопытная сила
Кипела в сердце молодом…(Боже! “Кипела в сердце молодом”! “Ланиты”! Это, конечно же, не тридцатишестилетний Пушкин, это итальянец, жалкий импровизатор, без строф которого не обойтись сюжету малоподвижной прозы,— и довольно.) Кто он, третий? Пух первый — это ведь еще мальчик. И — готов к смерти, к гибельному служению мощной Киприде (великолепный эпитет, искупающий существование всех этих “гордых”, “любезных” и проч.) и подземным царям — одновременно.
Повзрослев, он мог бы стать Печориным. Или Акакием Акакиевичем. Или Девушкиным. Но сейчас — кто он? Проще всего предположить: Пушкин, и это не будет чудовищной клеветой. Тридцатишестилетний поэт, вспоминающий себя двадцатишестилетнего. Он еще не старик Флавий, но уже не младой мудрец Критон — кто ж он? Он не знает, он пытается понять, обращаясь в свое прошлое, к стихам одиннадцатилетней давности. Тоска по романтизму? Да не был он “стандартным” романтиком никогда, хоть и называли его иные критики “Байроном для бедных” (а иные — их воображение вполне можно сравнить с выгребной ямой, полной гниющих чудовищ,— Мортириным). Он уже иной, иной, ему уже не дописать того стихотворения, ему уже просто неинтересно рассказывать еще одну романтическую историю о пламенном юнце, покупающем ценою жизни ночь Клеопатры. Но юноша не умер, как не умер и мальчик, и он приводит его на пир. К расчету.
Что привело его в Египет? В роковой блистающий чертог? Тысячеустая молва о прекрасной царице. Мечта. Он оставил дома родителей, друзей, хотя не исключено, что это они его оставили, изгнали, не поняв его инакости. Быть может, ему пришлось украсть или даже убить, чтобы добраться до этого дворца — до мечты. Ох уж эти русские мальчики, годами млеющие на плешивых
дива нах — и вдруг ни с того ни с сего вроде бы хватающиеся за топор… Он отринул прошлое, пришел сюда, сидит за столом (возлежит), он поел и выпил вина, ему хорошо, он видит Клеопатру — блистающую и недоступную, он слышит славословия ее красоте, воспринимая их как гимн Красоте, и мучительно ему сознавать, что никогда он не отважится приблизиться к этим мужчинам и женщинам, а уж тем более к царице, хотя ему хочется — так хочется! — именно этого: хоть как–нибудь, каким угодно образом и способом привлечь ее внимание. Да, он готов к подвигу: вот сейчас ворвутся разбойники, перебьют всех, бросятся к Ней, и только он, с пылающим взором и сердцем, останется с Нею и спасет Ее. Нет, вот сейчас он встанет и прочтет стихи, которые потрясут всех, исторгнут слезы у Нее, а он, небрежно поклонившись, уйдет, и Она пошлет за ним, и его будут искать всюду… нет, он не отважится… Он уйдет в другие края, завладеет сокровищами жестоких колдунов, покорит царства великанов, вернется в Египет — грозен, безжалостен и влюблен, швырнет к Ее ногам сокровища, сушеные сердца трехсот царей и их земли — и уйдет, а Она окликнет его голосом робкой девочки: “Постой…”
Он очнулся. Почему все вдруг замолчали?
Внемлите ж мне: могу равенство
Меж вами я восстановить.Конечно, равенство — с этим, что вокруг, с миром земным и подземным, равенство перед смертью, перед будущим.
Кто к торгу страстному приступит?
Свою любовь я продаю;
Скажите: кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою?(Если и не удалось Пушкину подняться до шекспировых высот в драматургии, то эти четыре строки — вровень с высшими взлетами уроженца Стратфорда, тут уже не итальянец–импровизатор.) Ночь! Как много! Ночь. Тулон. Смерть? Вечная ночь. Вот он случай, выхватывающий человека из толпы и возносящий над законом, над привычным порядком вещей. Есть упоение… Есть! есть!
Из толпы выходит человек с седыми висками. Бесстрастное лицо. Грузноват. Звероват.
А вот и второй. Улыбаясь, отдает чашу с вином соседу, говорит что–то вполголоса, приветствует царицу красивым жестом.
А третий? И вдруг он — он! — шагнул вперед. Он ли? Есть сила пострашнее человека, пострашнее любви. Нет, это не он шагнул, но тот, кто готов взглянуть в лицо смерти — в лицо Красоте. Грядущее — грозно. Но жребий брошен. Первым — Флавий. Следом — Критон. Он — Третий. Впереди две ночи и два дня, прежде чем придет его срок, его час. Две ночи и два дня волнений, отчаяния, самого жуткого ужаса (умереть? — боже! бо–о–о–же!), самой безумной, безумнейшей, наибезумнейшей надежды; две ночи и два дня пьяной отваги и трезвой трусости, и любопытствующих взглядов, и тревожно–скользких улыбок желтолицых жрецов, и едкой ревности, и бессильного сострадания…
Наутро народу покажут голову Флавия, а он будет неотрывно смотреть на широколезвийный меч у ног бритоголового палача: вот этим топором… то есть мечом… Вот и он — и он! — выйдя из ее спальни, замрет на пороге, увидев перед собою этих двоих в пурпурных балахонах, с кожаными масками на лицах, в складках бычьих шей поблескивают капельки пота, сто шагов прямо, семьдесят налево, взгляд из–за пыльной портьеры, еще сорок шагов, зачем он считает, и еще двадцать, через дворик ведут быка, щербатый мальчуган мочится на стену, арка, рассохшаяся дверь, тесная комнатенка, затянутая паутиной, глиняный пол, выщербленная колода, зевающий бритоголовый человек с широколезвийным топором — все же с топором, солнечный луч, бритоголовый ребром ладони смахивает с колоды соломинки, куриные перышки, снова зевает… Нет! нет! никогда! Бежать, скрыться, спрятаться в тростниковых зарослях, питаться лягушками, уйти в подземные пыльные необитаемые лабиринты, в услужение к немым жрецам, сносить унижения плоти, зажать дух в тисках раскаленного “нельзя” — но жить! жить! жить! И целый день впереди, целый век, и никто не стережет его, он волен уйти в любой миг, хоть сейчас, конечно, вот прямо сейчас, да хоть и криво сейчас, за той портьерой — шумная улица, сладкие морды торговцев, подвыпившие легионеры, замасленные шлюхи со стальными ключицами, волы, шарлатаны, крестьяне, выбеленное жарой небо, тусклый блеск реки… Уйти? Нет. Он, конечно, уйдет, но потом, после, ведь еще есть время — ночь и день.
Вечером случайно он увидел царицу: усталая женщина с жирноватой кожей, неприязненное выражение лица, раздражена, провинившуюся рабыню уволакивают, царица поймала взгляд юноши — вымученно улыбнулась… Ночью ему прислали женщину, но он отказался. Его опыт… Пришедшая с родителями в гости девочка — презрительно надутые губки — неожиданно прижалась к нему, они спрятались от родителей и гостей, девочка взяла его рукой, он взорвался, слезы потекли, она убежала. В канун совершеннолетия отец подарил ему рабыню–гречанку, рослую, сильную, с холодным плоским животом и маленькой твердой грудью. Она обучала его деловито и бесстрастно. Вот и весь опыт. Да что это он? Прочь! Не об опыте речь — о любви и смерти. Утром он не пошел смотреть на отрубленную голову Критона. Остался в своей комнате. Услыхав глухой ропот толпы, застонал…
…под смертною секирой
Глава счастливца отпадет.Флавий, Критон… Он опоздал, бежать поздно. Его черед. Неужели царица так безжалостна? А грусть, а умиление в ее взоре, остановившемся на нем? Ничего не значат? Нет, нет, не может быть! Когда они будут лежать рядом, уже пережив вспышку страсти, он расскажет ей — все, все расскажет: про мечты свои, про жизнь, про то, как нужна ему эта жизнь… Она не может не понять. Зачем? О чем он? До наступления ночи осталось совсем мало. Боже! Ведь если ему через несколько часов предстоит начать путешествие в смерть, значит, каждый из этих часов поистине равен годам, отпущенным на добро и зло, на мечты и свершенья, а он — лежит! Валяется на тюфяке, глядя в окно на ласточек, как будто в запасе у него вечность. Он рассмеялся: так ведь и есть, вечность. Ему уже не успеть спасти красавицу от разбойников, родину — от захватчиков, ему не успеть создать величайшую пирамиду или на худой конец величайшую книгу, не успеть сокрушить царства и слить народы в братских объятиях… Он так и не узнает, кто он: поэт, государственный деятель, помещик или рогоносец при красавице жене. Он просто он. Одинокий. Единственный. Третий. Это все, что останется.
Но только утренней порфирой
Аврора вечная блеснет,
Клянусь — под смертною секирой
Глава счастливцев отпадет.
Царица ждет его. Сопровождаемый красивыми рабынями, он шествует в бассейн. Под звуки арф девушки массируют и умащают его тело. Одевают. Готовят к встрече. Его ждет она. Сладостная, сладкая любовью… Нет! он еще вправе отказаться! уйти! вернуться… Но куда? Прошлое уже случилось, сожжено, там — огонь, но и впереди — огонь. Нет пути.
Лишь выбор между пламенами —
от пламени спасает пламя.Позади — “Руслан”, уже позади — “Онегин” и “Капитанская дочка”, настоящее мучительно, его словно и нету. А впереди? Бог весть. Красота, правда, смерть — все одно и то же… Он должен — иначе уже нельзя — познать эту надчеловеческую, бесчеловечную гармонию истории (люди живут по законам человеческим, народы — по бесчеловечным законам). Царица ждет. Портьеры, музыка, взгляды. Кажется, он торопится, надо попридержать шаг. Он исполнен мужества и мудрости. Дела — участь остальных, его удел — деяния. Снова поворот. Низко кланяется бритоголовый, ссадинка за ухом, вот и последняя дверь, тянет холодом. Откуда этот звук? Врата ада? рая? — створки расходятся, никого, он один, задыхающийся, почти ослепший, на пороге. Гул. Не сердце ли? не новые ли стихи? Не до поэмы — жизнь идет. Он на пороге, в полутьме он видит Ее, и радость, неведомая живым людям, болезненно распирает его грудь…
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!Бессмертье. Между жизнью и смертью.
И что бы ни случилось с нами,
Мы входим в пламя или в пламя.Пламя и пламя. Он должен сделать этот шаг. Он платит. Он делает шаг.
Боб Грин, loneman В сентябре 1592 года в доме небогатого лондонского сапожника Айсема умер Роберт Грин. Последние дни его были ужасны. Оставленный друзьями, но, как написал злобствующий современник, исправно посещаемый полчищами вшей, Грин напоследок со слезами на глазах вымолил у хозяйки мальвазии на один пенни. Эта же достойная дама, выполняя последнюю волю Грина, увенчала его чело лавровым венком. При сем присутствовали его любовница, “несчастная оборванная шлюха”, и их незаконнорожденный сын. Сцена, исполненная истерического драматизма, вообще говоря, чрезвычайно характерна для биографии Грина, который прославился как один из реформаторов английского театра, плодовитый прозаик и блестящий памфлетист, основоположник скандальной журналистики. Что ж, хорошие книги пишут не хорошие люди, а хорошие писатели.
Однако в истории литературы этот человек остался вовсе даже не благодаря своему маленькому шедевру “Монах Бэкон и монах Банги”. Он “автор”, пожалуй, самого громкого скандала в истории английской культуры. Человек, публично обвинивший великого Шекспира в плагиате,— не самая завидная характеристика для того, кто считал себя солью земли, а остался в памяти литературы несколькими строками. Да и то во многом благодаря тому, на кого ополчился, то есть Шекспиру.
Роберт Грин родился в семье состоятельного шорника из Нориджа в 1558 году, получил, как и Шекспир, образование в местной грамматической школе, где под надзором мэра и олдерменов обучались “шесть дюжин и еще восемь учеников”. В 1580 году он получает степень бакалавра искусств в Кембридже и отправляется в путешествие за границу (Италия и Испания). Вскоре в том же университете он защищает магистерскую диссертацию, о чем не устает напоминать друзьям и врагам до самой смерти.
Боб Грин принадлежал к плеяде “университетских умов” (Лодж, Нэш, Пиль, Марло и др.), предшественников Шекспира. Эти провинциалы решительно рвали со своим прошлым, с “почвой”, оседали в Лондоне, где снабжали книгоиздателей и владельцев театров романами, памфлетами и пьесами. Жизнь их была непристойной, блестящей, бурной и, как правило, короткой. Жизнь Роберта Грина — не исключение. Он пьянствовал и дебоширил в тавернах (хозяйка таверны “Красная решетка” была его любовницей), дружил с ворами и их подружками, знаменитый лондонский бандит по прозвищу Болл–Нож, завершивший свой жизненный путь на виселице в Тайберне, был лучшим его другом (а его сестра — подругой и матерью его сына). Иногда на Грина вдруг накатывало просветление. Однажды он случайно забрел в церковь святого Андрея в Норидже, где проповедовал известный “нориджский апостол” Джон Мор, который вызвал в его воображении картины Страшного Суда. Грин раскаялся и начал новую жизнь, женившись на добродетельной Доротее, подарившей ему сына. Однако вскоре, промотав состояние жены, Грин бросает ее на произвол судьбы в Линкольншире и возвращается в Лондон — к перу и пиру.
При всем том этот распутник, драчун и алкоголик (последняя болезнь его была вызвана чрезмерным увлечением рейнским вином и маринованной селедкой) умудрился написать пьесы “Альфонс, король Арагонский”, “Джеймс IV”, “Зерцало для Лондона и Англии”, “Неистовый Орландо”, романы “Менафон”, “Пандосто” (послуживший материалом для шекспировской “Зимней сказки”); ему же приписывают и изданную посмертно “Приятную комедию о Джордже Грине, Векфилдском полевом стороже”… Последние несколько лет жизни стали для Грина особенно тяжелыми: пожары уничтожали театры, появились новые драматические труппы, энергично вытеснявшие “стариков”, а главное — уже многие понимали, кто есть кто в театральном мире: звезда Грина и его друзей закатывалась — восходила звезда Шекспира. И хотя чиновник, плативший за спектакли при королевском дворе, еще и десять лет спустя в ведомости написал фамилию автора “Отелло” и “Венецианского купца” — Shaxbird, знатокам было ясно: начинается совершенно новая эпоха.
Для Роберта Грина в той эпохе места не было.
Не прошло и года со дня смерти Грина, как на паперти лондонского собора святого Павла появилось в продаже его сочинение “На грош ума, купленного за миллион раскаяний, описывающее безрассудство юности, ложь изменчивых лжецов, бедствия, которыми чревата неосмотрительность, а также зло, исходящее от вероломных куртизанок. Написанное перед смертью и опубликованное по его предсмертной просьбе”. Эта повесть–памфлет содержит первое несомненное упоминание о Шекспире в Лондоне, хотя прямо имя великого драматурга в тексте не названо.
Обращаясь к друзьям–драматургам, Грин яростно обрушивается на актеров (“нахалы”, “куклы”, “паяцы, разукрашенные в наши цвета”), которые, забыв о благодарности, оставили и самого Грина, и его товарищей без гроша, предпочитая им некоего провинциала, ловко переделывающего их старые пьесы в свои. “Не верьте им,— восклицает Грин,— есть выскочка–ворона среди них, украшенная нашим опереньем, кто “с сердцем тигра в шкуре лицедея” считает, что способен помпезно изрекать свой белый стих, как лучшие из вас, и он — чистейший “мастер на все руки” — в своем воображеньи полагает себя единственным потрясателем сцены в стране”.
Современники привыкли к “темному” стилю дошекспировских драматургов, которые насыщали свои пьесы аллюзиями из греческих и латинских авторов, нагромождая вычурные метафоры и образы подчас до полной неудобоваримости. Театралы тотчас соотнесли выражение “с сердцем тигра в шкуре лицедея” с репликой Йорка из шекспировского “Генриха VI: “О, сердце тигра в этой женской шкуре!” — поэтому ни для кого не было загадкой, в кого целил Грин, который вдобавок обыграл фамилию Шекспира (Shakespeare — потрясающий копьем), употребив созвучное ей выражение “потрясатель сцены” — shakesceen. Но эти шуточки ничто в сравнении с содержащимся во фрагменте обвинением, ключевым понятием которого является “выскочка–ворона”.
Магистр искусств, обуреваемый ненавистью к разбогатевшим актерам–плебеям, которые, как ему казалось, довели его до нищеты, а кроме того, переживавший неприятное чувство из–за брошенного ему в лицо обвинения в жульничестве и двурушничестве (Грин сбыл одну и ту же пьесу двум театральным труппам), не случайно употребил слово “ворона” в своем предсмертном произведении. Со времен Эзопа и Марциала, Макробия и Горация ворону было принято считать великой подражательницей, лишенной, однако, оригинального дара выдумки, творчества. Поэтому обвинение Грина современники истолковывали однозначно: мало того, что малообразованный Шекспир нагло выдает себя за того, кем он на самом деле не является, то есть за универсального гения (“мастер на все руки”), он еще, как ворона античных басен, ворует “отборные цветы чужого остроумия”, то есть, по существу, занимается плагиатом. Более грубого и злобного выпада не знала даже та эпоха, когда литераторы и театры нередко вступали в хамские перепалки, когда издатели присваивали себе чужие произведения, а пьесы и вовсе публиковались анонимно (в театр подсылался человек–“магнитофон”, со слуха записывавший — и перевиравший — популярное произведение).
Вот уже четыреста лет шекспироведы ломают головы над каждым словом памфлета Грина, уточняя оттенки смыслов, особенности исторического контекста, исследуя судьбу “На грош ума” и реакцию на памфлет. Однако сегодня очевидно, что произведение это обладает исключительно искусствоведческим значением, характеризуя нравы и отношения той бурной театральной эпохи. И уже давным–давно никому и в голову не приходит всерьез сравнивать несомненное дарование Грина с гением Шекспира: недемократичная история и еще менее демократичная культура расставили все по местам. Все проблемы снимает один факт: словарь “вороны–выскочки” составляет 15 тысяч только основных слов (без словообразований), тогда как словарь признанного кудесника языка Гюго — лишь 9 тысяч.
Однако на судьбу и образ Роберта Грина можно взглянуть и по–иному. Провинциал, оторвавшийся от родной почвы и получивший блестящее образование, он ведь не нашел своего места и в Лондоне. Словно какой–то бес гнал его по жизни, не давая ни минуты покоя. Страх одиночества побудил его к раскаянию в Норидже и женитьбе на Доротее, но не тот же ли страх заставил его забыть и раскаяние, и Доротею, чтобы умчаться в Лондон и броситься в прежнюю безумную жизнь, больше напоминающую самосожжение? Он словно боялся однажды проснуться и увидеть в зеркале себя — настоящего и поэтому глушил себя вином, случайными связями, дебошами и драками.
Проблема одиночества творцов Ренессанса очевидна, хотя, кажется, и не исследована. Измученный собою, Грин — безотчетно, разумеется,— немало сделал для того, чтобы остаться хотя бы в истории литературы. Биография его нам ведома — иногда до тошнотворных подробностей. В этом смысле он полная противоположность Шекспиру. Тысячи исследований так и не дали полной картины жизни автора “Гамлета”. Он ускользает от нашего пристального взгляда, поражая при этом банальностью и приземленностью судьбы: женитьба, многодетное семейство, удачное вхождение в лондонский театральный бизнес, спокойный уход на покой — в Стратфорд, где он владел домами и давал деньги в рост… Этакий осторожный буржуа. Остальное — домыслы. Он словно дал себе слово не растрачивать себя во “внешней жизни”, целиком и полностью погрузившись в творчество. Стать никем и ничем, что, по мнению теологов, равнозначно тому, чтобы стать Богом, Творцом грандиозного мира. И в этом мире нашлось место несчастному Грину. Не заключено ли в этом непостижимое по жестокости милосердие истории?
Магелланова магия Бледное злато и тяжелый черный бархат, дюймовым обрезком которого можно убить зазевавшуюся мышь,— злато и бархат, дрожа и колеблясь, расходятся в стороны, и на сцену вступают мужчины со знаменами и барабанами, обтянутыми кожей крещеных ослов, трубачи с запрокинутыми, как у пьющих из горлышка, лицами, погромыхивающие черепашьими латами стражи с серебряными алебардами и громоздкими мушкетами, раздающиеся, чтобы дать дорогу великим полководцам в надушенных женских париках, верхом на черноатласных кобылах с сахарными зубами, вертким шелковоногим любовникам, умеющим своими игрушечными шпагами смертельно ужалить вражеское сердце,— дать дорогу прокаженным королям, ясноглазым юродивым и дамам, которым верхняя одежда служит нижним бельем,— все они располагаются на сцене почтительным кругом, в центре которого, положив шестипалую руку на эфес тяжелой шпаги и вздернув упрямый подбородок, обросший толстым маслянистым волосом,— капитан Фернан Магеллан, которому стальной позвоночник, выкованный лучшими толедскими мастерами, не позволяет принимать никакой иной позы, кроме надменно–величественной. Впрочем, ввиду его заслуг гордыня дозволена ему королевским указом, прощена постановлением Валенсийского собора и освящена смертью. Ему также предписано и после смерти отбрасывать тень — страшную тень.
До сих пор неизвестна точная дата рождения Фернана Магальянша: принято считать, что появился он на свет около 1480 года в португальской провинции Траз–уж–Монтиш. В 1505—1512 годах он совершил две дальние морские экспедиции, по возвращении из последней сочинил проект плавания западным путем к Молуккским островам (“Если долго идти на запад, обязательно придешь на восток”), который был отвергнут королем португальским и в 1517 году принят королем испанским.
Около двух лет длилась подготовка к плаванию. И все это время Магеллан жил одиноко и замкнуто, не вступая в близость ни с кем, кроме чистенькой платной девушки из таверны “Красный бык”. Утверждают, что перед отплытием они обвенчались, достоверно же известно, что душной сентябрьской ночью тридцатидевятилетний Магеллан сказал возлюбленной, роскошно раскинувшей свои храмы и пажити на златотканом покрывале: “Ты родишь мне дочь — чистую и звонкую, круглую и спелую, как яйцо или яблоко, чтобы по возвращении я мог на ней жениться в память о тебе. Ибо ты меня не дождешься, даже если останешься жива: глупцы полагают, будто я собираюсь покорить пространство, тогда как в действительности путь мой проляжет в вечности”.
Глубокой ночью перед выходом в море капитан Магеллан тайком поднялся на борт флагманского корабля, держа в левой руке заговоренный гвоздь, закаленный в сперме висельника, и вколотил его в стойку штурвала двенадцатью ударами, после чего, зажмурившись и сотворив заклинание, вслепую нанес последний и главный — тринадцатый — удар. В полдень 20 сентября 1519 года из испанской гавани Санлукар–де–Баррамеда вышли пять судов под командованием Фернана Магеллана. Когда умолкло эхо пушечного салюта, на белых парусах эскадры — это видели все, кто толпился на берегу,— вспыхнули алые кресты, что смутило людей: одни посчитали этот знак хорошим предзнаменованием, другие же не могли скрыть недобрых предчувствий. Известная ведьма — рыночная торговка,— прежде чем перекреститься, опустила правую руку в чашу с лимонным соком, чтобы уничтожить запах рыбы и не смущать им Господа…
Переваливаясь с боку на бок, хрупкие корабли с трудом вскарабкивались на океанские холмы, чтобы со скрипом, хрустом и скрежетом, словно от боли вопя всем составом короба своего, сорваться вниз, в дымную бездну — и снова вознестись к бурному небу, трепеща грубыми парусами и пугая неосторожных атлантических русалок, которые еще не знали стыда и смущали матросов своими ледяными солеными грудями, крепкими, как панцири гигантских черепах…
Судовые журналы донесли до нас сведения об островах, открытых Магелланом задолго до Рабле и Дефо, Свифта и Голдинга, а также о странах, где все женщины — люди. На одном из островов некий англичанин и мизантроп Гулливер посоветовал разумным лошадям — гуингмам — оскопить грязных йеху, дабы прекратить существование мерзких человекоподобных скотов. Но, когда гуингмы, вознесшиеся разумом до эмпиреев Освенцима, вознамерились последовать этому совету, капитан Магеллан встал на сторону йеху, ибо, как записал он в судовом журнале, “если и выбирать между скотами теми и этими, я бы предпочел этих, пусть даже они исказили и унизили образ Божий,— искра Его в них осталась, и она важнее всех доводов разума”.
В январе 1520 года экспедиция достигла устья Ла–Платы. Не отыскав прохода к западу, в феврале флотилия двинулась на юг и прошла две тысячи километров, открыв по пути большие заливы Сан–Матиас и Сан–Хорхе. Плавание измотало моряков, уставших от гнилой солонины, чар святого Эльма, то и дело глумливо зажигавшего свои кошмарные огни на верхушках корабельных мачт, и неукротимой суровости Магеллана. Когда раздраженные матросы затеяли драку на ножах, капитан разрешил биться до конца, но при условии — победитель будет повешен: “Что же это за победа, если ради нее не жертвуют жизнью?”
В экипажах усиливалось брожение, усугублявшееся вещими сновидениями и грязными слухами. Утверждали, будто по ночам, когда капитан спал, рост его увеличивался до пятнадцати футов,— в глазах команды это было неопровержимым свидетельством того, что Магеллан является чародеем. Бурей негодования встретили моряки известие о том, что в своей каюте Магеллан прячет женщину. Чтобы предотвратить мятеж, капитан открывает свою тайну: в его каюте и впрямь живет женщина — выпеченная из нежнейшего китайского фарфора, умеющая двигаться и ласкать прекрасная Хлоя, возлюбленная, оживающая после того, как душа ее наполняется горячей водой с добавлением душистой мальвазии. Он вынужден отдать женщину–игрушку матросам, а когда наконец она возвращается в его каюту, Магеллан смиренно, со слезами и на коленях, умоляет о прощении. Утром он обнаружил в углу каюты груду фарфоровых осколков и угрюмо пробормотал: “Мое сердце — тухлое яйцо, из которого уже не вылупится ничего, кроме смерти…”
Но и эта жертва не спасла от беды. В марте 1520 года на стоянке в бухте Сан–Хулиан экипажи трех кораблей (на которых враз почернели паруса) поднимают мятеж, требуя возвращения в Испанию. После уединенной молитвы Магеллан призывает верного ему, но совершенно не владеющего латынью Гонсало Гомеса де Эспиносу и произносит фразу: “Occidendos esse” — “Должны быть убиты”. До сих пор остается загадкой, почему Магеллан, вообще–то не отличавшийся щепетильностью, не отважился доверить приказ испанскому языку и как Эспиноса понял, что от него требуется. Наверное, разгадка заключается в том, что у любви и смерти свой язык, который превыше речи. Прибыв для переговоров на судно инсургентов и улучив момент, Эспиноса решает дело одним ударом кинжала, перерезав горло главарю мятежников.
Для успокоения матросов Магеллан отправляет на берег экспедицию, призванную добыть свежую провизию и женщин. Неся потери в стычках с кровожадными индейцами, испанцы углубляются в умопомрачительные леса, изобилующие призраками, дичью и сладкоголосыми птицами с девичьими бедрами цвета корицы, птицами златогрудыми и любвеобильными…
По возвращении экспедиции на корабли Магеллан устраивает пиршество с музыкой и вином. Две прекраснейшие девы–птицы ласкают мрачного капитана, который, однако, глух к их пению: “Лишь возлюбленная — кость в мужском члене”,— он тоскует о Хлое. Рано утром златогрудые девы, опасаясь, видимо, что испанцы могут потребовать назад свой драгоценный жидкий жемчуг, покидают эскадру: взмыв в высоту, недостижимую даже для мушкетной пули, они выстраиваются клином и растворяются в синеве южного неба.
В августе 1520 года Магеллан на четырех кораблях продолжает путь на юг — “Между востоком и вечностью” — и наконец открывает тот самый пролив, названный его именем, который выводит испанцев в бескрайний океан, названный спутниками Магальянша — Тихим. После этого флотилия прошла без остановок семнадцать тысяч километров, открыв по пути несколько островов из группы Марианских, в том числе Гуам, и Филиппинских. Магеллан вступил в союз с царьком филиппинского острова Себу и предпринял ради него поход против соседнего острова Мактан, где и погиб в стычке с местными жителями. Утверждают, что он искал смерти и встретил ее с улыбкой, какая прежде появлялась на его суровом лице только при виде фарфоровой возлюбленной — Хлои.
В Испанию вернулось лишь одно судно из его флотилии — “Виктория” — под командованием Элькано. Экспедиция Магеллана, начавшаяся в сентябре 1519 года, завершилась 8 сентября 1522 года.
Спустя столетие после плавания Магеллана известный еретик Гарсиласо Луис де ла Вега–и–Бастос написал: “Открытие Магеллана изменило наши представления о мире и Боге. Если раньше мы были убеждены в конечности пространства и времени, в том, что рано или поздно мы — наконец–то! — со стоном облегчения упремся головой в теплый живот Господа и навсегда успокоимся, то после Магеллана мы оказались наедине с беспредельностью вечности, с Богом, подобным сфере, центр которой всюду, а окружность — нигде, в безжалостном лабиринте истории, из которого нет выхода. Круг, замкнутый им на шаре,— символ бесконечности наших бесплодных терзаний…”
Человек своего времени — эпохи, когда все были убеждены в том, что и caeli enarrant gloriam Dei (небеса глаголют о славе Божией),— Гарсиласо Луис де ла Вега–и–Бастос наделяет геометрические фигуры сакральным, магическим значением.
Стремлению понять мир через число, через знак столько же лет, сколько и человеческой культуре. Мифологическим сознанием число воспринималось как образ мира, вечного и бесконечного Космоса. Последователи Ксенофана Колофонского были убеждены: если мир однороден, сотворен из единой субстанции, то довольно исследовать одну его частицу, чтобы понять все. Досократики — а за ними Григорий Теолог и мистики — вырастили на этой благодатной почве образ человека как меры всех вещей, микрокосма, содержащего в себе макрокосм. Пифагор пришел к мысли о том, что количественные отношения и являются сущностью вещей, и в основу своего знаменитого учения о космической гармонии сфер положил открытый им количественно определенный интервал, на котором зиждется музыкальная гармония. Спустя много столетий после Пифагора ничего о нем не знавший китаец Чжай Шень свел его учение к устрашающе простой формуле: “Числа правят миром” (тамильский поэт Аппар сказал о Шиве: “Он — число и цифра для числа”).
Отдельная тема — каббала, вообще иудаистическая мистическая традиция, отразившаяся в книгах “Зогар” и “Сефир Йецира”. Каббалисты полагают, что, если Библия сотворена Богом, в ней не может быть ничего случайного: ни порядок слов, ни даже порядок пробелов между ними не могут быть произвольными. Исходя из убеждения о том, что владеющий Именем может овладеть Сущностью, и воспринимая Тору как некую космическую парадигму, они, например, придавали каждой букве еврейского алфавита троякий смысл, раскрывающийся в мире людей, в мире планет и звезд и в ритме времен года. Изучая и комбинируя буквы, числа, знаки, они пытались разгадать подлинное имя Бога — Шем–Гамфораш — и тем самым приблизить приход Мессии. Вселенная каббалистов похожа на закольцованную цепь, в которой движение нижних звеньев отзывается движением верхних. Все связано со всем и все взаимозависимо. Если астрологи говорят, что звезды (числа, знаки) правят миром, то каббалисты добавляют: но в такой же мере и люди правят звездами. О тех, кто предается магии чисел, нумерологии и астрологии, Тацит однажды ядовито заметил, что “этот сорт людей будут у нас всегда гнать и всегда удерживать” (римские законы — кодекс Феодосия, закон Валентиниана Первого — грозили астрологам смертью, как и тем, кто с ними советовался, но на практике они не применялись). Отстаивая величайшую христианскую ценность — свободу человеческой воли, святой Августин с гневом и презрением обрушивался на “математиков”, которые желали бы “подчинить наши действия небесным телам и предать нас звездам”. С такой же страстностью против попыток онтологизации зла выступал и Максим Грек (русские, впрочем, были убеждены в том, что мир — грандиозное хаотическое скопление случайностей, повлиять на которые человек бессилен,— и потому–то и не создали своей философии).
В то же время Галилео Галилей полагал, что Книга Природы написана геометрическими фигурами. Считая человеческое тело главной загадкой бытия, Леонардо да Винчи искал магических подсказок, вычерчивая и измеряя анатомический состав человечности. Анатомия как тайноведение нашла свое воплощение в знаменитом трактате Агриппы Неттесгеймского “Об оккультной философии” (1510). Упорно занимавшийся проблемами сечения конуса, трисекции угла, удвоения куба, алгебраической теорией чисел, Альбрехт Дюрер выразил свое представление о мире и красоте в “Четырех книгах о пропорциях человеческого тела” (1528). В 1753 году Уильям Хогарт в предисловии к своему “Анализу красоты” не без язвительности написал, что математические увлечения заставляли Дюрера отклоняться от правды и “поправлять” более прекрасную в действительности природу, навязывая ей мертвые схемы. Однако сам Хогарт выразил свое представление о красоте S–образной фигурой, вписанной в треугольник…
География, топография, понятия “левый” и “правый”, “верх” и “низ” всегда обладали сакральным значением. Во время средневековых мистериальных спектаклей ад всегда представлялся слева (и у Данте путь налево ведет в преисподнюю; грешники на Страшном Суде будут стоять слева от престола Судии); левое, как правило,— лукавое, лживое, женское; дьявол искушает человека из–за левого плеча (“плюнь через левое плечо”); рыцарю предписывалось держать меч непременно в правой руке (“правое дело”); древние иудеи считали, что зло приходит с юга, тогда как “столица страха” древних китайцев — Юду — располагалась далеко к северу от Великой стены… Чтобы далеко не ходить, вспомним–ка все значения географических понятий “Запад” и “Восток” в духовной и политической культуре России. На этом фоне становится понятным щенячий восторг людей, вдруг обнаруживших, что Магеллан совершил не просто очередное плавание, но кругосветное путешествие, замкнул круг на шаре. Ведь в мифопоэтическом мышлении круг выражает идею единства, бесконечности и высшего совершенства; будучи универсальной проекцией шара, круг является символом божественного абсолюта и царственного могущества. Люди, утверждавшие царственное могущество свободного человека, которого они ставили “в центр мира” (Пико делла Мирандола) и называли copula mundi, связующим мир звеном, не могли не откликнуться на это открытие. Старый порядок вещей был разрушен, и в эту кризисную эпоху приверженцы docta religio обращались чаще к “правильной” магии, нежели к науке: осознавая кризис традиционных ценностей, они искали правильный порядок действий — способы воздействия на мир дольний, неразрывно связанный с миром горним. По их представлениям, магия была деянием творческим, даже героическим,— недаром Джордано Бруно называл мага “мудрецом, умеющим действовать”. В этой роли и выступил капитан Фернан Магеллан, человек Нового времени, отважно преступивший границы мира сложившихся форм и идей,— это был акт свободной воли свободного человека. Замкнув круг на шаре, он вдохнул новую жизнь в понятия единства, бесконечности и высшего совершенства. Но мы не вправе забывать о том коварном ударе кинжалом в заливе Сан–Хулиан: именно этим ударом — не сам собою — и замкнулся магический круг. Великое деяние почти всегда драма или даже трагедия. Поэтому на сцене рядом с Магелланом навсегда останется тень Гонсало Гомеса де Эспиносы…
Тот–Кто–Мешает Если он и попадал на русские иконы, изографы изображали его только в профиль, как чёрта, чтобы неосторожный зритель ненароком не встретился с ним взглядом. Впрочем, так же вслед за Джотто (фреска “Поцелуй Иуды”) поступали и европейские художники, поскольку этика и эстетика являлись нераздельным целым.
Центральный диск последнего — девятого — круга Дантова Ада называется Джудеккой. Название образовано от имени апостола Иуды Искариота, предавшего Христа. Здесь, во льдах Коцита, сам Люцифер казнит предателей величества божеского и человеческого — Брута и Кассия, убийц Цезаря, и Иуду, терзая их в своих трех кровавых пастях.
Переднему не зубы так страшны,
Как когти были, все одну и ту же
Сдирающие кожу со спины.
“Тот, наверху, страдающий всех хуже,—
Промолвил вождь,— Иуда Искарьот;
Внутрь головой и пятками наруже…”Вот и все, что счел нужным сообщить спутнику Вергилий о величайшем преступнике в христианской истории и в истории христианства. Люцифер непрестанно сдирает когтями кожу с его спины. Данте не комментирует увиденное и услышанное, хотя находится в самом конце пути через Ад,— гораздо больше внимания уделено технике лазания по косматому стану Люцифера и маршруту выхода из преисподней. Поэту нечего сказать об Иуде такого, чего не знал бы читатель, и он ограничивается сухой констатацией факта: предатель получает по заслугам. Что и предполагалось и в чем никто не сомневался. Читатель воспринимает эти сведения после знакомства со всеми обитателями геенны, поэтому муки Иуды для него — это итог и сумма наказаний, апофеоз безысходности. Здесь, на самом дне Ада, царит безмолвие, нарушаемое лишь шумом крыльев дьявола. Мучительное безмолвие — антитеза творящему Слову. Знатоки утверждают, что тягучий — для славянского уха — одиннадцатисложник итальянского оригинала усиливает этот эффект.
Данте наверняка были хорошо известны апокрифические, легендарные сочинения о жизни Иуды, во множестве ходившие среди его современников. Апокрифы удовлетворяли интерес верующих к деталям биографий Иисуса и Крестителя, Марии и апостолов, наконец Иуды Искариота. Отрешенные сочинения способствовали утверждению в сознании людей некоторых устойчивых клише, что было важно и полезно для находившейся в процессе становления христианской культуры. Потому–то Церковь и относилась к апокрифической литературе более или менее терпимо, а какие–то произведения рекомендовала для “домашнего пользования”. Именно в средние века сложились стереотипы, закрепившиеся в словосочетаниях “иудин поцелуй”, “иудино дерево”, “иудин грех”. И именно в те времена евреев стали называть “иудиным племенем”, но уже не во славу Иуды — четвертого сына Иакова от Лии (а этот Иуда и является эпонимом иудеев), а во имя Иуды Искариота, Предателя и Палача.
Во втором — четвертом веках по Р. Х. актуальнейшей проблемой для лидеров христианских общин стал поиск взаимопонимания, а возможно, и союза с римской властью, в связи с чем были предприняты попытки оправдания Понтия Пилата, представителя этой власти в Иудее. Важно это было и для самих верующих, жаждавших покончить со своей “второсортностью”: римлянин не мог не признать мессию, которого признали все, кроме “слепцов” иудеев. Тогда–то и возникли апокрифические донесение прокуратора Пилата императору Тиберию, “Письмо Пилата императору Клавдию” и евангелие Никодима, которое правильнее было бы назвать евангелием фанатичного антисемитизма. Автор этого евангелия не только нарисовал образ благожелательно расположенного к Христу прокуратора, но и заставил римские военные знамена, которые держали легионеры, склониться пред Иисусом, когда того вели на допрос. Все эти сочинения не были признаны Церковью богодухновенными, однако они сформировали метод и прочертили путь, на который впоследствии нет–нет да и ступала нога неофита. Не так уж и давно русские читатели встретились на этом пути с романом Михаила Булгакова “Мастер и Маргарита”, в котором образ Пилата скроен по рецептам третьего века по Р. Х. с поправкой на психологизм фельетонной эпохи. Не исключено, что классик литературы для подростков познакомился с “методом” Никодима по книге профессора Сергея Жебелева “Евангелия канонические и апокрифические”, вышедшей в Петрограде в 1919 году. Что простительно римлянину, непростительно иудею.
Апокрифы называют Иуду сыном некоего Рувима–Симона и Цибореи из Иерусалима. В ночь зачатия женщина видит вещий сон: ее сын будет вместилищем всех пороков и причиной гибели иудейского народа. Перепуганные родители укладывают младенца в осмоленную корзину и пускают в море. Волны прибивают корзину к острову Скариот (география здесь того же сорта, что и биография), бездетная царица которого берет мальчика на воспитание. Однако вскоре у нее рождается настоящий сын, и Иуда начинает всячески обижать лжебрата. Выведенная из себя его выходками, царица открывает Иуде, что он всего лишь приемыш. Стыд, ненависть, ярость толкают Иуду на убийство царевича, после чего он бежит в Иерусалим и поступает на службу к Понтию Пилату. Рядом с дворцом римского прокуратора находится сад Рувима–Симона, где зреют плоды, вызывающие вожделение у Пилата. Будучи не в силах устоять перед искушением, прокуратор посылает дружка Иуду воровать эти плоды. Рувим–Симон ловит парня на месте преступления. Между ними вспыхивает перебранка, переходящая в драку. Иуда убивает отца. Понтий Пилат дарит Иуде всю собственность убитого и женит на вдове. Впоследствии, случайно узнав из причитаний Цибореи правду о своем происхождении, Иуда покидает ее дом и подается к Иисусу, дабы получить от него прощение грехов. Такова легендарная предыстория евангельских событий, которая стилистически родственна эллинистическому роману, а в сознании русского читателя сближает Софокла с Пушкиным, античную трагедию рока с житием святой Женевьевы…
“Далее” повествование ведут Марк, Матфей, Лука и Иоанн. В канонических евангелиях нет указаний на причины предательства Иуды, если не считать таковыми слова Иоанна “вошел в него сатана” (13,27). Тот же Иоанн (единственный из евангелистов), впрочем, явно отдает предпочтение другой версии, полагая главным мотивом преступления Иудино корыстолюбие.
Имя Иуды переводится как “хвала Господу”. Он единственный иудей среди учеников Иисуса, уроженцев Галилеи. Ему поручено ведать расходами апостолов, и как всякий казначей и бухгалтер, он немножко брюзга и пессимист, жмот и зануда. Когда некая Мария из Вифании помазала ноги Христа драгоценным нардовым миром, Иуда не скрывает своего возмущения мотовкой. Именно этот эпизод традиция связывает с возникновением у Иуды воли к предательству. Именно после этого он вдруг отправляется к первосвященникам и предлагает им свои услуги. На тайной вечере Иисус говорит апостолам, что “один из вас предаст меня”, и указывает на предателя, подав Иуде кусок хлеба. “Что делаешь, делай скорее”,— призывает Христос, и Иуда послушно покидает вечерю. Многие в Иерусалиме слышали проповеди Иисуса и видели его, поэтому узнать его не составляло труда. Однако наступил вечер, и, чтобы указать страже на Учителя в толпе учеников, Иуда целует его. Это, наверное, самая яркая и потрясающая воображение деталь в евангелиях (кроме евангелия от Иоанна, где о поцелуе не говорится ни слова). После гибели Иисуса Иуда раскаивается и возвращает тридцать сребреников: “Согрешил я, предав кровь невинную” (Матфей, 27,4). Евангелисты напоминают о ветхозаветном пророчестве Захарии: “И скажу им: если угодно вам, то дайте Мне плату Мою; если же нет — не давайте; и они отвесят в уплату Мне тридцать сребреников… И взял Я тридцать сребреников и бросил их в дом Господень для горшечника” (Захария, 11, 12—13). Поскольку “проклятые” деньги нельзя было вернуть в храмовую кассу, их выплатили за земельный участок некоего горшечника, на котором и похоронили покончившего с собой Иуду. Христос, принявший на себя все грехи, все проклятие рода человеческого, в том числе и грех Иуды, погиб на “древе креста”. Предавший его — на древе позора (в русском фольклоре эту роль играет дрожащая от пережитого ужаса осина).
Столетиями образ священного предателя оставался для христиан самодостаточным, и лишь в девятнадцатом веке появляются первые опыты интерпретации величайшего в истории христианства Преступления, попытки проникнуть в психологию Преступника. Де Куинси полагал, что Иуда вынудил Христа объявить о своей божественности, чтобы вызвать восстание против Рима. Эта версия близка Леониду Андрееву, который в небольшой повести “Иуда Искариот и другие” главный мотив предательства усматривает в мучительной любви Иуды к Христу, в желании апостола спровоцировать учеников и народ на решительные действия. Профессор Михаил Муретов в серии статей под заголовком “Иуда Предатель” (1905—1906 гг.) рассматривает предательство как результат раз очарования иудея, надеявшегося найти в Иисусе грядущего восстановителя Израильского царства, а нашедшего в Нем мечтателя о духовно обновленном царствии Божьем. Исследователи начала века, смущенные контрастом между сравнительной малостью события и тем духовным значением, которое придает ему традиция, выдвинули версию: Иуда выдал первосвященникам некие преступные высказывания или аспекты учения Христа. Версия эта, однако, не имеет опоры в евангелиях.
Наиболее неожиданные и парадоксальные предположения содержатся в новелле Борхеса “Три версии предательства Иуды”. Борхес — точнее, герой новеллы — выдвигает следующие гипотезы. Первая: в ответ на жертву Бога некий человек — им оказался Иуда — совершает равноценную жертву (предательство), становясь как бы негативным двойником Христа. Вторая: предательство Иуды —результат сверхаскетического умерщвления и осквернения плоти и духа, результат сверхсмирения. Наконец, третья версия заключается в предположении, что Бог стал человеком полностью, вплоть до его низости,— стал Иудой. Таким образом, тайное имя Бога — Шем–Гамфораш — Иуда Искариот.
Писатель точен в выборе героя новеллы: творчество Нильса Рунеберга мыслимо только в протестантской традиции, воспринимаемой ортодоксальными католиками и православными как сектантство. Однако гораздо более интересным является сам факт обращения культуры нового времени к образу Предателя и попытки его осмысления у границ или даже за пределами религиозной традиции, что лишний раз свидетельствует о смерти, точнее — о неактуальности понятий “христианская цивилизация”, “христианская культура”. Иуда стал таким же персонажем культуры, как Христос или Наполеон. Даже патриарх Московский и всея Руси Алексий II, отвечая на упреки в сотрудничестве Церкви с богоборческой властью и тайной полицией, заявил, что “это был наш крест”, словно забыв, что на Руси этот “крест” всегда назывался осиной, древом Иуды. Меня не интересует моральный или религиозный аспект позиции патриарха,— его заявление служит всего–навсего еще одной иллюстрацией к тезису о том, что мы живем в постхристианскую — переходную — эпоху, характеризующуюся, между прочим, возрастающим иррационализмом и антиперсонализмом. Впрочем, оба термина — из старого, уже обессмысленного языка, красота которого — лишь напоминание о его былой силе.
Судя по всему, Борхеса живо интересовала гностическая традиция. Думаю, он не мог не знать о гностической секте каинитов, которые толковали предательство Иуды как выполнение задачи высшего служения, необходимого для искупления мира и предписанного самим Христом. Вторая версия Рунеберга — Борхеса скорее всего восходит к ереси гностика Карпократа (мельком упомянутого в новелле). Карпократ полагал, что душа Иисуса освободилась от рабства материи, указав путь к свободе для всех — отрешение от мира, презрение к создавшим мир начальным, низшим духам. Вот что пишет об этом Владимир Соловьев: “По их учению, лучший способ презирать материальный мир — это совершать все возможные плотские грехи, сохраняя свободу духа или бесстрастие, не привязываясь ни к какому отдельному бытию или вещам и внешнюю законность заменяя внутреннею силою веры и любви… необходимо изведать на собственном опыте все возможности греха, чтобы отделаться ото всех и получить свободу”. Странным образом эта мысль созвучна парадоксальному утверждению Лоренцо Валлы: “Разврат и публичные дома много более заслуживают перед родом человеческим, чем набожное целомудрие и воздержанность”. Понятно, что гуманист Ренессанса ведет речь лишь об одном — “плотском” — из путей, на которых человек обретал свободу. Иисус Христос “вывел дух из рабства на свободу” (“Рай”, песнь XXXI). Иуда Искариот сделал свободный выбор, обернувшийся ужасающим крушением личности: рождение свободы ознаменовано грозным указанием на ее пределы. Взирая на Крест, мы не вправе забывать об осине. Однажды Сергей Лёзов дал Христу ошеломляющий глубиной и точностью “псевдоним” — Тот–Кто–Мешает: Иисус и впрямь мешает нам забывать о том, что мы не вправе поступаться своим истинным Я ради чего бы то ни было,— мешает одним только фактом своего существования, выражающимся в Слове. Это ужасно. Невыносимо. От меня требуется, чтобы я ежемгновенно помнил о смерти и поступал бы так, как если бы через миг мне предстояло умереть. Самое же страшное заключается в том, что требование это исходит не от Чужого, а просто от Другого, в роли которого выступает обычно душа человеческая. Чужого можно обмануть, Другого — никогда. Иуда Искариот не вынес этого. Поэтому он тоже, как мне кажется, может претендовать на имя Тот–Кто–Мешает. Не на славу, нет — лишь на имя, при упоминании которого картонное пламя истории обжигает всерьез, до волдырей и боли…
Об одном слове Всегдашний заседатель Красной столовой Николай Алексеевич Кривошеев, молча съедавший здесь порцию котлеты с картошкой под Буянову гармошку, всю жизнь занимался разбором развалин, оставшихся после войны. Работы хватало: и английская авиация, и русские танкисты постарались. Приходилось разбирать и заброшенные колодцы, составленные из бетонных колец. Несколько таких колец Кривошеев перетащил в свой сад, в углу которого выкопал глубокую шахту. Дно выложил кирпичом. Часто поздними вечерами, засветив керосиновую лампу, он спускался в колодец, устраивался на маленькой скамеечке и закуривал. Мальчишки осторожно заглядывали в шахту. На дне ее, тяжело бросив руки на колени, неподвижно сидел старик. Он не замечал нас. Иногда до нашего слуха доносилось его глухое бормотание. Несколько раз он принимался кричать. Почему? На каком языке? Ведь крик — тоже язык. Может быть, язык одиночества.
Один, единица — образ целостности и единства мира, но не всегда — человека. Философской проблемой одиночество стало после Гегеля, который полагал, что единица лишь средство для реализации замыслов Абсолютного Духа. Впрочем, эта идея была опрокинута еще Иисусом Христом, пережившим ужас одиночества в Гефсиманском саду. Быть может, в этом ужасе он и почерпнул мужество.
Писатель садится за письменный стол и склоняется над листом бумаги. Первая буква, первое слово, первая фраза… Никто ему не помощник и никто ему не судья. Он один. Он одинок. Одиночество входит в химию ремесла. А оно, в свою очередь, и есть жизнь. Это и неизбежно: чем глубже писатель–одиночка погружается в свое Я, тем ближе Другие, то есть то вечное и неизменное, что присуще человечеству.
Быть может, Рильке выразил эту тему острее и даже полнее других в крошечном стихотворении, написанном по–русски. Грамматические оплошности, на мой взгляд, придают этим строчкам — во всяком случае, для русского читателя — какие–то дополнительные смыслы.
Я так один. Никто не понимает
молчанье: голос моих длинных дней,
и ветра нет, который открывает
большие небеса моих очей…Для поэта одиночество сродни, увы, плодотворному сиротству. Трудолюбивому одиночеству пастуха.
Одинок и читатель, склонившийся над книгой и переживающий встречу с иным миром, вступающий в диалог с другим Я. Сочинение книги и чтение ее в конечном итоге выливаются в конфликт двух Я, который решается скорее благодаря Слову (“и слово было Бог”), нежели физической жизни…
Об этом однажды вечером заговорил библиотекарь Мороз Морозыч, большой любитель поговорить на отвлеченные темы, инвалид, с трудом передвигавшийся на костылях. В домике его не было даже кошки. Книги, кастрюля и сковородка. — И как же ты отдерешь слово от жизни? — спросил доктор Шеберстов, гревшийся у железной печки в углу, возле конторки.— Одно и то же, все остальное болтовня и спекуляция.
— Есть лошадь, а есть слово “лошадь”…— начал было Мороз Морозыч.
Но его перебила Буяниха, восседавшая с папиросой в зубах на железном стуле за конторкой.
— Хватит вам возиться с этой лошадью! — сердито прикрикнула она.— Не то я ее за узду — и на живодерню!
— Неужто справишься? — ядовито спросил Шеберстов.
— Но ведь я же замужем!