Театральная повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 1998
ВЛАДИМИР КАЧАН
Р О К О В А Я М А Р У С ЯТЕАТРАЛЬНАЯ ПОВЕСТЬ
Великому и ничтожному
племени — артистам посвящаетсяСейчас вы прочтете предисловия к моей “Роковой Марусе”, написанные Леонидом Филатовым и Михаилом Задорновым. Написаны они совершенно независимо друг от друга. Заранее предупреждаю, что они будут меня хвалить. Когда хвалят известные и уважаемые люди — это что–то вроде рекомендации, кроме того, что это само по себе приятно.
Однако (чтоб вы не думали, что я прикрываюсь их авторитетом), когда мы стали друзьями, им до всенародной славы было куда как далеко; ни одной, даже самой нахальной гадалке не хватило бы наглости предположить, что когда–нибудь Задорнов поздравит весь советский народ в новогоднюю ночь вместо президента (и народ в Новом году перестанет быть советским), а Филатов получит все звания и станет лауреатом всех самых престижных в стране премий (у него только Ленинской нет — опоздал и Нобелевской — значит, есть куда расти).
Впрочем, если уж быть честным до конца, их известность и авторитет
(в плане рекомендации) этому сочинению не повредят и, надеюсь, даже помогут.
АВТОР
“Роковой Марусей” я горжусь так, будто сам ее написал. А между тем написал эту театральную повесть мой близкий друг — может быть, самый близкий! — друг и однокурсник, а ныне артист театра и кино, композитор и исполнитель собственных песен — Владимир Качан.
Познакомились мы с Володей аж в 1965 году на вступительных экзаменах в театральное училище имени Щукина. Оба были из разных концов страны, именуемой еще Советским Союзом, он — из Риги, я — из Ашхабада, но породнила нас тогда, как я сейчас понимаю, общность вкусов. Нам нравились одни и те же стихи, одни и те же книги, одни и те же фильмы, бывало, что нравились даже одни и те же женщины…
За это время у нас неоднократно возникали разговоры о возможном Володином писательстве. Он постоянно отнекивался. Аргументы, как правило, были одни и те же: да нет, поздно уже… да и графоманов развелось… ну, напишу я одну книжку — на большее ни сил нет, ни времени,— она и потеряется на этих книжных развалах… и потом, ну, что это добавит к моей репутации?..
ВЛАДИМИР КАЧАН
Р О К О В А Я М А Р У С ЯТЕАТРАЛЬНАЯ ПОВЕСТЬ
Великому и ничтожному
племени — артистам посвящаетсяСейчас вы прочтете предисловия к моей “Роковой Марусе”, написанные Леонидом Филатовым и Михаилом Задорновым. Написаны они совершенно независимо друг от друга. Заранее предупреждаю, что они будут меня хвалить. Когда хвалят известные и уважаемые люди — это что–то вроде рекомендации, кроме того, что это само по себе приятно.
Однако (чтоб вы не думали, что я прикрываюсь их авторитетом), когда мы стали друзьями, им до всенародной славы было куда как далеко; ни одной, даже самой нахальной гадалке не хватило бы наглости предположить, что когда–нибудь Задорнов поздравит весь советский народ в новогоднюю ночь вместо президента (и народ в Новом году перестанет быть советским), а Филатов получит все звания и станет лауреатом всех самых престижных в стране премий (у него только Ленинской нет — опоздал и Нобелевской — значит, есть куда расти).
Впрочем, если уж быть честным до конца, их известность и авторитет
(в плане рекомендации) этому сочинению не повредят и, надеюсь, даже помогут.
АВТОР
“Роковой Марусей” я горжусь так, будто сам ее написал. А между тем написал эту театральную повесть мой близкий друг — может быть, самый близкий! — друг и однокурсник, а ныне артист театра и кино, композитор и исполнитель собственных песен — Владимир Качан.
Познакомились мы с Володей аж в 1965 году на вступительных экзаменах в театральное училище имени Щукина. Оба были из разных концов страны, именуемой еще Советским Союзом, он — из Риги, я — из Ашхабада, но породнила нас тогда, как я сейчас понимаю, общность вкусов. Нам нравились одни и те же стихи, одни и те же книги, одни и те же фильмы, бывало, что нравились даже одни и те же женщины…
За это время у нас неоднократно возникали разговоры о возможном Володином писательстве. Он постоянно отнекивался. Аргументы, как правило, были одни и те же: да нет, поздно уже… да и графоманов развелось… ну, напишу я одну книжку — на большее ни сил нет, ни времени,— она и потеряется на этих книжных развалах… и потом, ну, что это добавит к моей репутации?..
За точность слов я, конечно, не поручусь, но пафос аргументов был примерно такой. Какой–то резон в этих отговорках, разумеется, был, но я уверен, что, уж если в человеке что–то заложено, надо дать этому “чему–то” выход. И тут уж вступают в силу не вялые соображения по поводу возможного неудачного результата, а власть самого процесса творчества. Что, собственно, и случилось. Вначале Володя читал свою повесть “с голоса”. Каждые две недели приносил две–три новые главы и читал вслух. Я ждал момента, когда она будет закончена и можно будет прочитать ее “глазами”, ибо известно, что между словом звучащим и словом написанным “разница велика есть”.
Надо сказать, что читатель я плохой. Вернее, вредный. В юности, читая даже Толстого, я ухитрялся находить в нем множество стилистических неправильностей и полное отсутствие чувства юмора. Позднее та же участь постигла и других классиков.
С годами, правда, моя запальчивая страсть повергать классиков в прах улеглась как–то сама собой, но, беря в руки “Роковую Марусю”, я был уверен, что минимум с десяток “блох” я тут наковыряю. Ну, во–первых, автор не классик, что само по себе уже дает некоторую свободу маневра, а во–вторых, он мой товарищ и может даже заподозрить меня в некоторой неискренности, если я преподнесу ему округло–комплиментарную речь.
Я прочитал повесть в один присест, и она понравилась мне еще больше, чем при прослушивании “с голоса”. Это была достойная проза, не терпящая по отношению к себе никаких снисходительных скидок на “первый опыт” или “пробу пера”. Я даже стал по–хорошему завидовать Володе, потому что это написал он, а не я.
Завидую я и читателю, которому предстоит чтение, смешное и печальное, нежное и ехидное, язвительное и сентиментальное, а самое главное — доброе и благородное.
Леонид ФИЛАТОВ
Я прихожу в гости к другу детства, отрочества, юности, зрелости и приближающейся старости Владимиру Качану. Он читает мне свою рукопись. Это удивительно не по–современному здорово — целый день не думать о деньгах, рейтингах, спонсорах… Не ругать правительство, телевизионные передачи и журналистов… Не злословить об артистах эстрады и подрастающем поколении, а наслаждаться словом, прозой… Я бы даже сказал — поэтической прозой.
Той прозой, которая все реже появляется на прилавках, которая с приходом так называемой свободы нецензурного слова растерялась и уступила место “Оргазму на чердаке” и “Жизни президента через замочную скважину”. У Тургенева, Гончарова, Толстого и иже с ними от безысходности опустились рейтинги. Что поделаешь! Образованный, порядочный, интеллигентный человек всегда отходит в сторону и теряется, когда имеет дело с хамством. Писать хорошо стало невыгодно. Тем более невыгодно стало читать то, что хорошо написано. Неприбыльное это нынче дело. И вот среди всей этой сегодняшней суеты сует, вопреки повсеместному прилавочному литературному хамству, в самом эпицентре московского тусовочного циклона (Володя живет на Пушкинской) мой друг сел и написал повесть. Динамичную, но без агрессии. Остроумную, но не пошлую. По–детективному захватывающую, хотя и о вечном (для тех, кто забыл, поясню: вечное — это душа, а не ставка рефинансирования).
Многие знают Владимира Качана как артиста театра и кино. Но далеко не всем известно, что с юности больше всего он любил поэзию. Опять–таки для тех, кто не понимает, как это возможно — любить поэзию,— уточняю: для него найти новые стихи, которые бы запали в душу, все равно что кому–то другому курнуть нынче марихуанки. Он сочинял музыку к стихам Филатова, Ряшенцева, Рубцова, Левитанского…
Я прекрасно понимаю, что человеку с живым умом надоедает всю жизнь говорить чужими словами, выражать чужие мысли, пускай даже классиков. И Владимира Качана прорвало! Слово это, может быть, кому–то покажется неласковым. Но уверяю вас: бездарности успех вычисляют, а талант прорывает.
Я предполагал, что уже пришло время появиться в России “новой–новой” литературе, чтобы кого–нибудь прорвало. Ведь даже среди “новых” русских стали появляться “новые–новые” русские, без цепей, перстней, тупо стриженных затылков, знающих, что Сара Бернар — актриса, а не порода собак. Но я никогда не думал, что среди тех, кто по–гусарски кинет перчатку литературному хамству, будет мой друг.
Конечно, есть и в наше время писатели, которые не идут на поводу у замочной скважины и нижней половины туловища. Но многие из них — лично для меня — невыносимо скучны. Потому что, как правило, пишут только о себе любимых и становятся очень известными лишь в кругу своих друзей, которые их, любимых, и знают. Таким писателям не остается ничего другого, как убедить себя в собственной гениальности: мол, сейчас для нас — не время, поймут через века. На мой взгляд, это все равно что “фига в кармане”. Просто у одного эта “фига” поменьше, а у другого побольше — этакий огромный кукиш.
Володя в эту игру не играет. Он пишет, как пишется, как поется. Получает удовольствие от своего пения и щедро делится этим с читателем. Если сравнивать с музыкой… А музыку можно услышать во всем, что окружает нас в жизни. Просто многие ее не слышат, потому что им некогда прислушиваться. Так вот, если говорить о музыке, повесть Качана — это диксиленд, в котором звучат и остроумные саксофоны, и наглые тромбоны, и романтическое фортепиано, и ироничное динамичное банджо, и безжалостный барабан. Володя дочитывает мне очередную главу рукописи, и мы едем к Леониду Филатову. Мы дружим до сих пор, хотя встречаемся нечасто. В юности проводили вместе почти все вечера. О том, как мы их проводили, как раз и можно прочитать в “Роковой Марусе”.
Филатов читает нам отрывки из “Лизистраты”. Мы слушаем, и у меня создается впечатление, что Аристофан специально написал “Лисистрату”, чтобы Филатов в наше время реанимировал ее своим ярким, остроумным поэтическим слогом, который все знают по его “Федоту–стрельцу”… Заезжал Саша Розенбаум, чтобы послушать, поговорить о живом, о вечном, а не о спонсорах, рейтингах и шоу–бизнесе. Сидим на кухне, как раньше… Я очень горжусь, что мои друзья взяли из прошлой жизни все лучшее, что они не употребляют в своей чистой русской речи слово “спонсор” и что им до фени ставка рефинансирования.
В соседней комнате по телевизору бубнят новости. Опять кто–то чего–то
с кем–то не поделил. Как хорошо, что вся эта дурь сейчас так далеко от нас!
Михаил ЗАДОРНОВ
Слеза Маши Кодомцевой обычно стекала медленно–медленно по совершенно неподвижному лицу. По левой щеке. Но вначале ее большие, красивые, серо–голубые глаза слегка влажнели, придавая взгляду драматический блеск, затем наполнялись слезами, затем переполнялись, чудом удерживая влагу в границах длинных черных ресниц, траурной рамкой обрамляющих всю картину, и, наконец, одна, казалось бы, непрошеная слеза медленно выкатывалась из одного, чаще всего левого, глаза и так же медленно и красиво стекала вниз по щеке. При этом — никакого дрожания губ, голос не прерывается, а, наоборот, очень ровный, низкий, мягкий; руки покойно и благородно висят, и только слеза, влажный хрусталь, красиво расположенный на левой щеке, прозрачно намекает, что все не так просто, что там, в глубине,— драма, которую тебе все равно не понять…
Я называл ее Марусей. Для того, вероятно, чтобы хоть как–то сбалансировать с нормальной земной жизнью все это ее роковое, загадочное и поэтическое. Пожалуй, я был единственным ее знакомым, кто относился к ней не совсем серьезно, у кого ее стиль обольщения вызывал улыбку. Сначала она сердилась, что ее так быстро и безжалостно поняли, а потом сделала меня своим тайным союзником: мол, мы с тобой, и только мы двое, про все знаем, но молчим. Это случалось, когда мы встречались в какой–нибудь компании и я видел, как безнадежно попадался молодой, красивый и, казалось бы, неглупый человек. Общий любимец, чувствующий, что он всем нравится, и весь растворяющийся в этом, весь такой летящий, он вдруг натыкался на Машин взгляд, горячий и слегка грустный. Он все так же продолжал шутить и нравиться, еще воображая себя в свободном полете, но этот полет уже превращался в свободное падение, прерванный быстрым выстрелом Машиных глаз. Он уже не так смеялся, не так шутил, не так падал и спотыкался, уже ум его был смущен, а воображение задето, он уже погиб, только пока об этом не знал, а знали только мы двое, Маша и я, и на мой вопрошающе–насмешливый взгляд она взглядом же будто просила меня: “Не выдавай меня, ну, пожалуйста”. И я молчал, становясь невольным сообщником Маши, и не разрывал тонкую паутину ее нового романа, в которой уже билась очередная блестящая и красивая муха.
В этом месте кто–то из вас может подумать, что моя героиня — тривиальная нимфоманка в тривиальной богемной среде. Но не спешите с выводами, все не так просто. У Маши был туберкулез. Обострение этой болезни, как и у всех хроников, происходит весной и осенью и сопровождается, как говорят медики, особенной чувственностью. Писатели часто делают туберкулез спутником роковых женщин, вспомним хотя бы Александра Дюма–сына и его “Даму с камелиями”. Но куда было его героине до ее тезки Маруси! Машин талант придумать, построить и разыграть любовную мелодраму не имел себе равных. Ведь еще у Маши был театр, где она служила артисткой. И ей не очень везло в театре, больших ролей она там не играла, и потому весь свой творческий потенциал Маша расходовала на жизнь, уж там–то она была и драматургом, и исполнительницей главной роли, и, разумеется, режиссером, а значит, партнера на главную мужскую роль назначала сама. Как правило, это был молодой талант, только что пришедший в их театр по окончании института. Красивый или не очень красивый, но обязательно интересный молодой человек переступал порог театра, готовый на любые подвиги на сцене и в жизни. Он входил в эту жизнь, чтобы побеждать и покорять — и публику, и женщин этого театра, и женщин других, и всех вообще,— и вот тут–то его и поджидала Маша, готовая быть побежденной и покоренной, но… лишь в начале, с тем, чтобы через некоторое время измучить, превратить его в жидкую манную кашу, а затем размазать эту манную кашу на зеркальце своей косметички и смыть ее слезами финальной сцены. Но иногда на молодые таланты был совсем неурожайный год: или совсем никого не брали в театр, или брали уж такую серость, что растрачивать на нее Марусин талант было все равно что открывать лазером консервные банки, и тогда Маша чахла, увядала, ей было неинтересно жить, она становилась злой и начинала выглядеть гораздо хуже, чем в другие времена, когда любовь освящала и освещала ее пустые и скучные будни.
Весь последний год был вот таким, скверным, без романа, без радости и без интереса. Почему почти? Ну, потому что был все–таки в середине прошлого сезона небольшой романчик, так… роман–газета, короткий и не очень интересный,— уж больно легко все у Маши получилось: за какой–то паршивый месяц юноша был обломан и выброшен в архив. Недолго она его любила, минут пятнадцать, как раз столько, сколько он сопротивлялся, интуитивно чувствуя беду. Эта интуиция свойственна пугливым лесным млекопитающим, они все время настороже. Но в том–то и прелесть охоты! Ну как, скажите, отказаться от пьянящего счастья вцепиться в горло какому–нибудь молодому оленю, лани или косуле, причем без риска сломать собственную шею! Но не убить, а лишь слегка придушить, приручить и гладить, гладить… пока не надоест. Маша предпочитала нехищных партнеров, грациозных и беззащитных, и тот, последний, был чудный мальчик с глазами испуганной лани, чем–то напоминающий артиста Коренева из фильма “Человек–амфибия”. Того тоже хотелось приручить и гладить нескольким поколениям советских женщин, пролившим немало слез над историей нашей “Русалочки”. Машин избранник тогда очень удачно снялся у известного режиссера в главной роли и резко набирал популярность. Он был нарасхват и в кино, и в театрах. Крайне любопытно было Маше, насколько же она сможет тормознуть его карьеру, чем можно ради нее пожертвовать. Это был своеобразный тест на то, сколько она стоит. Выяснилось — много. Мальчик начал пить, пропускать репетиции, срывать спектакли, его чуть было совсем не выгнали из театра и наказали тем, что перевели на исправительный срок в мебельщики–реквизиторы. То есть он должен был и играть свои спектакли, и таскать декорации. Поскольку он кутил и заливал горе литрами водки, а кутежи в его представлении всегда связывались с цыганами, то он и познакомился с несколькими оседлыми цыганами из театра “Ромэн”, и некоторое время жил у них в общежитии, воображая себя пропащим Федей Протасовым. Эти пьянки до беспамятства и обрушившаяся карьера с удовлетворением наблюдались нашей Марусей, хотя и не без некоторых уколов совести. Однако жертва, попив и погуляв до русского ужаса, до “синдрома разграбленной церкви”, в один прекрасный день вдруг почувствовала, что не может в себя больше влить ни рюмки водки. Цыганский наркоз тоже стал проходить. Последним толчком к ревизии ценностей был поход со своими цыганами в ресторан–поплавок к цыганам приезжим, которые в этом поплавке выступали. Из уважения к дорогим гостям и родственникам (они все в третьем–четвертом колене оказывались родственниками) и к русскому артисту, которого видели в кино, они начали свою программу следующим образом: вышел на площадку их ведущий, весь в серебряной чешуе нашитых блесток, сверкнул золотым зубом в сторону почетных гостей, хитро и многообещающе улыбнулся и начал: “Цыгане шумною толпой,— тут он повесил тонкую паузу и победно продолжил: — отныне больше не кочуют! Они сегодня над рекой в домах построенных ночуют!” Гром оваций! И уже непосредственно русскому киноартисту добавил: “Да простит нас Пушкин!” За Пушкина тот извинения принял, но притопленная до этого в водке самоирония в нем проснулась. Он стал выздоравливать. К тому же, что называется, у самого дна пропасти его подхватила и спасла милая, простая девушка, переводчица с английского (а никакая не артистка!), его давняя поклонница, в которой не было решительно ничего рокового и которая была поэтому полной противоположностью Маше. Именно она и не позволила мальчику стать “живым трупом” Федей Протасовым, обеспечив ему тихую и вполне земную терапию, в которой он так нуждался. Мальчик выжил. Но не сразу и с большими потерями.
Но вернемся к Маше. Мы оставили ее в период “безлюбья”, стоящую, так сказать, посреди эмоционального пустыря, вроде бы не обещающего никакого любовного творчества. И тут кто–то ей то ли подсказал, то ли она сама вспомнила, что есть, есть в театре интересный молодой человек, который еще три года тому назад поступил в труппу, и не то чтобы она не заметила его, заметила, но тогда сердце было занято кем–то другим, роман с кем–то выходил на финишную прямую, и она отложила его на потом, сказав себе: “Ну, это подождет, никуда не уйдет”. И это “потом” все никак не наступало, все как–то руки не доходили, но в глубине сознания тот молодой человек жил и ждал своего часа. И этот час пришел. Разящая энергия Машиных чар обрушилась на Коку внезапно и страшно, как вылетевший из–за угла автомобиль. Кока — так звали его друзья и знакомые, а вообще–то он был Костя, Костя Корнеев. После театрального института он жил беспечно и беспечально. Работа и жизнь были легкими и веселыми, как карнавал. Эти чудесные, праздничные, быстрые годы, кроме всего прочего, дали Коке тот самый опыт общения с женщинами, от которого он даже пресытился и немного устал. Он в последнее время освоил желанный почти для всех молодых людей, но очень трудно воспроизводимый печоринский стиль. В его глазах словно навечно застыло выражение сильнейшей, тошнотворной, постоянно грызущей изнутри скуки, скуки, не утоляемой ничем. Он возбуждал невероятный интерес красивых, знающих себе цену женщин, которые азартно стремились эту скуку сломать. Каждая думала: “Это другие потерпели здесь поражение, а уж я–то справлюсь”,— и каждая на этом попадалась. Вот такой бывалый и непростой паренек попался Марусе на ее любовной тропе. Все началось с того, что Маша вымыла пол в его комнате. Нет, конечно, и до этого были и взгляды, и полуулыбки, и многообещающее кокетство — весь этот местный Версаль наличествовал, но первая глава романа была написана именно тогда, когда Маша вымыла пол. Она сделала первый ход, и это было нестандартное начало, не какое–нибудь всем известное е2—е4.
Кока был иногородним, общежития театр ему пока не дал, и он снимал крохотную комнату возле кухни в коммунальной квартире, в которой тремя комнатами владела Любанька, белотелая, рыхловатая женщина в очках, очень добрая и своя в доску, носившая среди друзей слегка обидную для нее кличку Ватрушка. Одну из своих трех комнат она Коке и сдавала. А квартира эта была в самом центре, на улице Грановского, по соседству даже был дом, где жил маршал Буденный. Эту комнату и весь интерьер необходимо описать, чтобы вы поняли, что именно предстояло мыть молодой красивой даме из респектабельной семьи.
Нелирическое отступление о жилище нашего героя
и некоторых его обитателяхОбилие радостных встреч, такой перманентный праздник, такое ликование “по–черному” не прибавляло стерильности этому помещению. В кухне — прилегающей к Кокиной комнате территории — часто лежали горы немытой посуды, а весь пол представлял собой большую плевательницу и пепельницу. Эта кухня озадачивала даже тараканов. Сосед все время сидел в ЛТП и раз в год возвращался домой. С неделю он держался, а потом начинал гулять. Первые пару дней он еще сохранял приличия и пил, запершись у себя в комнате, из которой лишь изредка, по ночам, доносилось матерное бормотание. А потом… Временами он не мог попасть в свою комнату, не справлялся с ключом и спал на пороге, строго на спине и вытянув руки по швам. Это выглядело особенно дико, когда он непонятно для чего надевал рубашку с галстуком. Так и лежал на пороге своей комнаты в коридоре по стойке “смирно” и в галстуке.
Кокину комнату когда–то занимал бывший Любанькин муж Феликс Криворучко. Девять квадратных метров были сплошь увешаны и уставлены чучелами животных и птиц, а также высушенными рыбами, морскими звездами и окаменевшими крабами. В самом углу у двери стоял даже небольшой кабан, чей пятачок однажды кем–то из пьяных гостей был принят за розетку, в которую тот битый час пытался включить магнитофон и громко ругался, что он не работает. Все это, некогда бегавшее, плывшее, хрюкавшее и летавшее убил, привез и превратил в чучела сам Феликс, который был заядлым охотником и таксидермистом. После его ухода все так и осталось, потому что если бы Люба все это выбросила, она бы нанесла Феликсу смертельное оскорбление. Тени убиенной живности роились по стенам и потолкам и стонали по ночам от неотмщенной ненависти к этому киллеру–краеведу, изготовителю их чучел. К тому же, надо сказать, Феликс достиг в своем искусстве почти совершенства: чучела были как живые, глазки у них блестели, шерсть у кабана стояла дыбом, временами Коке казалось даже, что они двигаются, и весь этот животный ужас стал неотъемлемой частью его быта и психики. Коке пришлось к нему привыкнуть, так как денег за снимаемое жилье с него почти не брали, а Любанька его еще и кормила бесплатно.
Несмотря на давний развод, Феликс заходил часто. Он не мог отказать себе в удовольствии делать Любаньке подарки в виде очередных чучел. На Новый год, или в ее день рождения, или просто так, без повода, Феликс приносил свое новое творение и вручал его горделиво и со скромным достоинством. Ни цветов, ни духов, ни конфет — никаких этих глупостей, только новое чучело. Всякий раз Любе надо было делать вид, что она безумно рада подарку, и со слабой улыбкой на лице, из последних сил выражая восхищение мастерством таксидермиста, она брезгливо брала в руки очередную сову или белку и с радостной ненавистью восклицала: “Смотрите, совсем как живая!” Феликс расцветал. Он не мог без охоты. Когда не было охоты, он пил и тосковал по ней. Однажды, когда тоска эта достигла предела, Феликс пришел в Кокину комнату с духовым ружьем, загадочно подмигнул Коке, приложил палец к губам и сказал: “Тс–с–с!” Затем он открыл окно, взгромоздился на подоконник с ружьем, вынул из кармана кусок булки и стал прикармливать голубей, благо это был первый этаж и окно выходило в дворовый тупичок. Плотоядная улыбка нарисовалась на его счастливой физиономии, он крошил хлеб и тихо повторял: “Ща–ас–с, ща–ас–с”. Кока с растущим отвращением наблюдал, как голуби от помойки перелетели под окно и стали жадно клевать. Феликс нежно потер щекой ружейный приклад и припал к нему, как к щеке любимой после долгой разлуки… Потом на кухне Феликс ощипывал трофеи и все приговаривал: “Вот и дичь. Ди–ичь! Ща поужинаем”. И правда, через час он ужинал своей “дичью” и, с аппетитом вгрызаясь в голубиную плоть, говорил Коке: “Брезгуешь, дурачок”.
В тот вечер Кока твердо решил уехать при первой же возможности. Но пока жил. Терпел, привыкал, презирал, брезговал, но все равно жил по упомянутой уже мною причине материальной зависимости, да и Любино отношение к нему играло свою роль. Демоническая Кокина красота и Ватрушку достала. Глаза ее часто мутнели от чувств, когда она смотрела на Коку. Ее нежность искала выхода и умела себя выразить только в завтраках и ужинах. Их Кока принимал без благодарности, с небрежностью принца, которого просто обязаны любить. Ватрушкину нежность он заметил давно, но ему было удобно принимать ее за материнскую.
И вот в один из чудных дней бабьего лета в эту квартиру позвонила Маша. Она твердо знала, что Коки сейчас нет, что он на репетиции в театре, а репетиция кончится не раньше, чем через два часа. Так же хорошо она знала, что у Коки сегодня день рождения, потому что прошлый день рождения обсуждался и отмечался так, будто это было по крайней мере 825-летие Москвы. В девятиметровой комнате разместились двадцать пять человек, ровно столько, сколько исполнилось Коке в тот год. Как разместились — непонятно, но в театре рассказывали, что более веселого дня рождения не видели. Не всегда, но часто бывает, что где тесно, там и весело. Так что Маша эту дату тогда узнала и на всякий случай запомнила. И еще Маша успела узнать, какие у Коки любимые цветы, и поэтому стояла перед дверью с пышным, тяжелым и влажным букетом белых хризантем.
Дверь отворилась, и Любанька, оценив ситуацию и решив, что это кто–то из поклонниц, сказала:
— А Кости нет дома. Хотите, я цветы передам?
— Нет, нет, лучше я сама! — сказала Маша.— Я из театра… Из месткома,— почему–то добавила она.
— А–а–а, из театра,— ревниво оглядывая посетительницу, сказала Любаня,— так он сейчас в театре и есть, что же вы там–то ему цветочки не дали?
— Я знаю, что в театре, но, понимаете,— Маша чуть улыбнулась заговорщически,— мы хотели сделать ему сюрприз. Можно я оставлю цветы, подарок и записку в его комнате? — Маше к тому же ужасно хотелось посмотреть, где Кока живет.
— Пожалуйста,— нехотя уступила Любаня,— идемте, я покажу его комнату.
Машу провели по длинному коридору, а потом через кухню в Кокину комнату. Она переступила порог и едва не выскочила обратно от испуга, наткнувшись сразу на чучело кабана, стоявшее справа от входа. Потом оглядела всю комнату и сказала: “Ой!” “Еще бы не ой!” — усмехнулась Люба и пошла за трехлитровой банкой для цветов. Спустя минуту цветы были поставлены, и Люба выжидательно встала у двери, скрестив руки на груди. Повисла неудобная тишина.
— А можно?.. Вы мне позволите?.. Я тут вымою пол и немного уберу. Пусть будет настоящий сюрприз,— понесло Машу. Ничего такого она делать не собиралась, это была настоящая импровизация, спутница всякого таланта.— Вы мне дадите тряпку и ведро?
— Да я вообще–то и сама собиралась,— сказала Любаня,— но уж если вы так хотите…— И Маша получила тряпку и ведро. Мрачноватый чучелиный склеп был через час превращен в чистенькую и нарядную комнату. В мытье полов Люба не участвовала, но в остальном помогала. В центре застеленного чистой скатертью стола стояла банка с белыми хризантемами, рядом — коробочка с зажигалкой “Ронсон”. В глубине букета пряталась записка, содержание которой Маша придумала еще дома. Тихо улыбаясь, Маша оглядела в последний раз свою работу и вышла. Люба была в кухне и резала салат к предстоящему празднику.
— Я пойду, спасибо,— сказала Маша.
— Да не за что,— резонно ответила Любаня и усмехнулась.— Это вам спасибо. Идемте, я провожу.
Дошли до дверей.
— А что сказать, кто приходил–то, если спросит?
— Ой, ничего, ради Бога, не говорите! — сказала Маша.— Сюрприз.
— Сюрприз так сюрприз,— согласилась Люба и закрыла дверь за этой, как она решила про себя, тронутой барышней.
Через час пришел виновник торжества с первыми гостями. Он поцеловал Любаню, получил от нее в подарок блок “Мальборо” и прошел в свою комнату. Там остановился на пороге и точно так же, как и Маша недавно, сказал: “Ой!” Он увидел и хризантемы, и чистую скатерть, и еще влажный пол в комнате, потом подошел к столу и открыл коробочку с подарком, о котором давно мечтал, но который был ему не по средствам. Ватрушка стояла сзади. Он обернулся и растроганно обнял ее:
— Спасибо, Люб…
— Так это не я,— благородно отвергла Любаня эту признательность.
— А кто же? — удивился Кока.
— Да приходила тут с час назад одна…— Люба поискала слово: — Леди… В золоте вся и бриллиантах. Сказала, из театра, из месткома, хочет, мол, сюрприз сделать. Кольца все с рук поснимала и все побрякушки с шеи, на кухне положила и пол тут тебе весь и вымыла. И все при этом улыбалась, будто знает чего–то, чего я не знаю.
— А цветы? — спросил Кока.
— И цветы ее… Банка моя. И скатерть…— В голосе Любани звучала запоздалая досада на то, что ее подарок меркнет перед сюрпризами этой мымры.
— Да не злись! — засмеялся Кока. Он вынул букет из банки и погрузил все лицо в тяжелую влажность цветов. Тут нос его наткнулся на какую–то бумажку внутри. Кока вынул ее и прочел:
“С днем рождения! Счастья тебе и любви… Не целую… потому что боюсь…”
И подпись: “М.”.
— А как она выглядела? — спросил он Любаню, которая издали силилась прочитать, что в записке, но подойти ближе ей не позволяла гордость. Однако зуд любопытства терзал большой и добрый Ватрушкин организм, и Кока это видел. Он сжалился и протянул ей листок, хохоча и предлагая тем самым разделить с ним веселье. Любу же, по понятным причинам, записка не рассмешила, и, отвечая на вопрос о внешности таинственной визитерши, она постаралась с максимально возможным для себя сарказмом ее описать. И тут Кока впервые подумал о Маше. Все сходилось: и внешние приметы, и бриллианты, и манера поведения, да и подпись эта — “М.”. И он ощутил весьма странное для себя, неожиданное волнение. Так первая пробная стрела, пущенная роковой Марусей, оцарапала его сердце.
Весь следующий день Кока ждал с нею встречи в театре, но она не пришла. Он хотел по глазам, по поведению ее понять: она или не она? Но шанса ему не дали, и нетерпение его росло. Наконец он не выдержал и позвонил вечером ей домой. Кока не знал, что будет говорить, с чего начнет и как задаст главный вопрос, но загадку “она или не она” хотелось разрешить немедленно. И нельзя сказать, что его звонка там вовсе не ждали. Разжечь любопытство и не утолить его ничем — это планировалось, поэтому для Кости Корнеева, для его самолюбия разговор получился довольно дурацким. Он уже через минуту понял, что кидаться на штурм с отвагой слепого носорога — это ошибка.
— Здравствуй, это Костя говорит.
— Простите, какой Костя? — Возникла тяжелая пауза, во время которой Маша забавлялась, а Кока почувствовал себя препарируемой жабой. Но надо было продолжать.
— Костя Корнеев, артист театра, в котором ты работаешь. Коллега твой.
— А–а–а, Костя… Здравствуйте,— пропела Маша своим чувственным контральто, сразу поставив барьер между собой и бедным Кокой тем, что обратилась к нему на “вы”.— Вы мне никогда не звонили, поэтому, извините, не сразу узнала.
Пришлось и Коке вернуться к обращению на “вы”, отчего он и вовсе почувствовал себя неуютно. — Здравствуйте,— еще раз сказал он. Протокол общения был составлен, этикет определен, и уже надо было говорить, зачем звонит, дальше тянуть было нельзя.
— У меня, знаете, был вчера, э–э–э, день рождения…
— Да–а? — в меру радостно и вежливо “удивилась” Маша.— Поздравляю. Вы что, хотите его со мной отметить?..
— Нет… то есть да, конечно, но мы его вчера уже отметили.
— Жаль. Если бы вы меня позвали, я бы пришла.
Ласковые обертоны Машиного голоса заманивали Коку все дальше и дальше в трясину игры, кокетства и скрытого смысла.
— Ну, вчера мне и в голову не приходило вас позвать, а сегодня…
— Не поняла… А какая разница между вчера и сегодня? Что же такое случилось, Костя, что вчера вы меня не звали на день рождения, а сегодня позвали бы? Или нет?.. Все равно не позвали бы? А? Костя? Ну, что вы молчите? Ведь этот день уже отметила вся страна, а я еще нет.
— Сегодня… позвал бы,— сказал Костя, постаравшись вложить в это “позвал бы” всю вековую тягу человечества к продолжению рода.
— Так, значит, что–то произошло между вчера и сегодня? Что же? — продолжала допытываться Маша.
— Да было тут кое–что…— Костя помолчал, будто решая, говорить дальше или нет.
— Ну, так что же, что? Я просто сгораю от любопытства.
Костя будто и не замечал ее иронии, вот тут–то, на этом месте, можно было еще остановиться, здесь была последняя возможность повернуть назад, превратить все в шутку, но… это было не в его характере, для него это было бы слишком трусливо и скучно. Поэтому, зная, что последним вопросом его спровоцировали на последний же шаг, он этот шаг в прорубь все–таки сделал:
— Вчера днем, когда я был на репетиции, ко мне домой кто–то приходил…
— Ну, ну и что же?
— Оставили цветы, подарок, записку…— Костя опять помедлил.
— Ну… я слушаю вас затаив дыхание,— продолжала торопить его Маша.
Кока услышал это “затаив дыхание”, но было уже поздно, он решился.
— Так вот, короче, я позвонил лишь спросить.— Кока коротко вздохнул и посмотрел вверх, как перед расстрелом.— Это была не ты?.. Не вы?..— Он уже знал, предчувствовал, каким будет ответ, но только не знал, в какой форме. Форма оказалась самой унизительной для него: это был искренний смех. Затем Маша с крайней степенью веселого изумления спросила:
— Я?! А почему вы решили, что я могла к вам прийти? — Да так… Мне описали, как человек выглядел, и я почему–то решил, что это именно вы.— Костя нравился себе все меньше и меньше.— Она там еще уборку сделала и полы вымыла.
— Я?! Полы?! — Тут Машин смех перешел практически в хохот.— Ну, знаете, Костя, мне бы и в голову такое не пришло,— сказала она, отсмеявшись.— Если бы я знала, что у вас день рождения, и если бы мы были ближе знакомы…— Вот тут — легкий оттенок внезапно появившейся грусти, от того ли, что мало знакомы, от другого ли — Бог весть…— Я, наверное, поздравила бы вас, но уж, конечно, не так… экстравагантно. Так что, простите, не я.— Тут Машу опять разобрал смех, и Коке оставалось только ретироваться, по возможности не спиной и не бегом.
— Нет, это вы меня простите,— сказал Костя,— за этот глупый звонок. Ошибся я, бывает. Хотя…— тут он сделал грамотную паузу,— хотя жаль… Но больше не ошибусь.— Еще пауза.— Извините, до свидания.— И Кока медленно положил трубку, надеясь, что хоть закончил достойно. Он ведь интуитивно правильно отыграл финал этого разговора, со всеми своими “жаль” и “больше не ошибусь”, именно потому, что уж слишком искренне Маша хохотала. А Кока, как я уже и говорил, был паренек с опытом и кое–что в любовных прологах и эпилогах понимал. Кроме того, она ведь как–то по–особенному произнесла: “Если бы мы были ближе знакомы”. Словом, Костя, хоть и получил нокдаун в начале раунда, конец его провел достойно: выдержал и не упал и даже чем–то ответил. Поэтому и Маша, положив трубку, не испытала ожидаемой радости от того, что раунд за ней, а, напротив, почувствовала легкую досаду на то, что она, кажется, перегнула. Ей–то хотелось, чтобы он ошибался все чаще и чаще, а он, видите ли,— “не ошибусь”. Так что и Маша почувствовала, в свою очередь, легкий укол в сердце, забывшийся, впрочем, через несколько минут.
Любовный пролог был отыгран. Первый раунд закончился. Всю следующую неделю они кружили по рингу, приглядываясь, разведывая, пробуя на прочность то защиту противника от легкого прямого левой, то скорость его реакции на обманное движение правой. О, эти мимолетные взгляды, допустим, в буфете театра, когда, будто внезапно встретившись, взгляды поспешно отводились! Ах, эти якобы простые “Здравствуйте” при якобы случайных встречах то в коридорах, то за кулисами! С виду — действительно обыкновенные “Здравствуйте”, но для них — полные тайных намеков, иронии, преувеличенной вежливости или, наоборот, обидно–небрежные. О, это случайное столкновение в коридоре, когда ему предстояло смутиться и побеспокоиться: не сделал ли больно, а ей вдруг покраснеть и, поспешно отводя взгляд, сказать: “Ну что вы, что вы, совсем нет”. Да и вообще — ах, вся эта чудна─я и чу─дная игра, похожая на приготовления к Новому году, когда сам Новый год значительно менее важен и интересен, чем подготовка к нему! Ведь согласитесь, сам Новый год — это “уже”, а подготовка к нему — это “еще”. И хотя это “еще” всегда хочется продлить, а это “уже” отодвинуть, неумолимо облетают листы календаря, золотятся и облетают листья на деревьях, и катится, катится бабье лето Маши Кодомцевой к Новому году Кости Корнеева.
В тот вечер Кока ужинал с друзьями в ресторане ВТО на улице Горького. Они весело выпивали, закусывали красной гурийской капустой и ждали, когда им принесут филе “по–суворовски”. Тут к их столику подошел официант Боря и, наклонившись к Кокиному уху, тихо сказал: — Там, у входа, тебя дама спрашивает.
— Дама? — переспросил Кока.— Действительно, дама?
— Дама, дама,— успокоил Боря и подмигнул.
— Я на минутку,— сказал Кока друзьям и вышел.
Возле входа в ресторан, у телефона–автомата, стояла Маша и улыбалась.
— Вы? — счел нужным удивиться Кока.— Это вы меня вызвали? — Он глупо оглядел коридор, будто там был еще кто–то, кто его вызывал, а затем спрятался.
— Да бросьте,— вдруг очень просто сказала Маша,— вы же знаете… Это я была у вас тогда, вы правильно догадались. А сегодня я одна дома. Муж уехал, и я хочу вас видеть, хочу, чтобы вы пришли. Вот адрес.— Маша сунула в руку остекленевшего Кости бумажку и, все так же улыбаясь, быстро вышла. А он так и стоял минут пять, только качая головой и держа перед собой бумажку, пока не услышал чей–то чужой, хриплый голос, который сказал: “Да–а–а! Ни фига себе!” Это был его собственный, Кокин, голос, который он не сразу узнал. Он все стоял и не мог решить, как к этому относиться, ехать или нет, и вдруг поймал себя на том, что он боится. Да, да, именно побаивается. Странно… Чего? Боится ехать туда? Ее квартиры? Или опасается этой женщины? Что это?..
— Да что за черт! — сказал он себе еще через десять минут оцепенелого стояния и две выкуренные сигареты.— Поеду — и все, конечно, поеду! Идиотская трусость какая–то! Она мне нравится? Нравится! Я хочу с ней быть? Хочу! Так какого черта!.. Тем более что муж уехал и квартира свободна.
Кока себя убедил. Он вернулся в ресторан, выпил еще рюмку водки, был рассеян, сказал друзьям, что должен их покинуть, ничего не стал объяснять, вышел, поймал такси и поехал туда, куда вела его записка, все еще зажатая в руке и пахнущая какими–то тревожными духами.
Настало время рассказать о Машином муже; их доме и их круге; обо всем этом “высшем свете”, чтобы стали понятны и бриллианты, и ее образ жизни, и некоторые особенности ее характера. Муж Маши был известным музыкантом, скрипачом. Ансамбль, в котором он играл, шесть–семь месяцев в году гастролировал за рубежом, поскольку классическая музыка там пользуется гораздо большим спросом, чем здесь, и, значит, Машин муж объездил уже почти весь мир. Впрочем, им иногда приходилось радовать своим искусством и жителей Тюмени или Брянска. Это был крупный мужчина с широким тазом, узкими плечами, а также с большими, пухлыми и всегда теплыми руками. Он всегда был очень приветлив и при встрече всех целовал, даже если вчера с этим человеком виделся. А если не целовал, то неизменно протягивал вялую руку для рукопожатия, и пожимать эту руку было так же приятно, как связку подогретых сарделек. У него было белое, плоское, слегка оплывшее и всегда улыбающееся лицо с узкими щелками глаз, и поэтому он напоминал мне японскую гейшу на заслуженном отдыхе. Я никогда не был знаком ни с одной японской гейшей, но мне почему–то всегда казалось, что если Митю нарядить в цветастое кимоно, соорудить на голове прическу и дать в руки чашечку сакэ, то и получится типичная стареющая гейша, которой явно есть что вспомнить, но которая никогда об этом не расскажет. Митя — так его звали все, и в этом театре тоже, когда он подвозил сюда Машу на “мерседесе”. “Мерседес” в Москве тогда был редкой машиной, не у каждого был знакомый с “мерседесом”, а Митя был знакомым всех артистов этого театра. Для нищих артистов он был человеком другого мира, высших сфер, в которых были и заграница, и “мерседесы”, и валюта, и специальные магазины; его пухлую руку пожимали Ростропович и Рихтер, поэтому многие считали за честь, когда Митя, подвозя Машу, нередко вылезал из машины поздороваться и поболтать с артистами: “Что–то устал. Вчера только из Аргентины. Тяжелый перелет. Застряли в Париже на сутки”. (Хотя как это можно застрять в Париже?..) Для всех он был Митя, а для Маши — Митричек, так она (и только она) его звала. В глаза и за глаза — только Митричек: “Сегодня не могу, очень жалко, но не могу, сегодня Митричек улетает в Японию, мне надо пораньше быть дома”. А еще они звали друг друга “лапа” и “малыш”. Обращение “малыш” плохо вязалось с Митиным обликом, но им так нравилось, что уж тут поделаешь, спасибо, что не “пупсик” и не “зайка”. Но когда я слышал эти “малыш” или “лапа”, полные прилюдной ванильной нежности, у меня ломило зубы и вся нервная система вопила: “Не на–а–адо!”
Как–то раз я был приглашен к ним в гости. Гости собрались по поводу годовщины смерти Митиного отца, тоже известного музыканта. Мне открыл Митричек и сразу поцеловал, я не успел увернуться, потому что мое внимание было поглощено дверью из тяжелого металла с серебряной отделкой. На двери была табличка из белого опять же металла с фамилией, а в двери — минимум пять замков. Наверное, это все было правильно, потому что, если бы какой–нибудь домушник проник в эту квартиру, он бы не даром поработал. Однако такая затея была бы обречена: при одном взгляде на эту дверь нетрудно было понять, что ее можно только взорвать, но дальше будет сигнализация. Хоть и большая у них была квартира, но в той комнате, где гости сидели за столом, повернуться было негде. И все разом было призвано поразить воображение человека, впервые эту квартиру посетившего. Это вам была не комнатка Коки с чучелами, тут было намешано вопиющее разнообразие вкусов, эпох, интересов, но все имело одно общее: все было солидно и дорого. Тут были и старинный шкаф с хрусталем, и другой антикварный шкаф с фарфором, и третий шкаф с редчайшими книгами, которые тогда можно было купить только за границей и еще неизвестно как через эту границу провезти домой, например, там стояло все, что к этому времени написал Солженицын, и это, помимо зависти, еще вызывало уважение к храбрости хозяев. На самом–то деле все просто: одним — можно, другим — нельзя. Мите было можно. Но нельзя было не отметить, как тонко гармонировали по цвету переплеты книг с обоями и друг с другом. На одной стене висела коллекция сабель, кортиков, ятаганов, мачете и другого холодного оружия; на другой — коллекция охотничьих ружей; в углу — скромное собрание икон. Кроме того: подсвечники, канделябры, блюда, статуэтки и картины в тяжелых золоченых рамах. Словом, интеллигентный дом, в котором живут интеллигентные люди со средствами. Портрет Митиного отца висел тут же. Все чинно сидели, разговаривали вполголоса и не забывали пока, по какому поводу тут собрались. Никого больше не ждали, но вдруг раздался дверной звонок, который у них был, собственно, не звонок, а фрагмент из оперы Бизе: вот как заиграет “Тореадор, смеле–е–ее…” — значит, пора идти открывать. Это пришла (случайно, а может, и нет) их соседка Люда. Люда была артисткой балета в Театре оперетты, то есть в том театре, где балет решающей роли не играет, и у Мити были с ней свои, особые отношения. Маша об этих отношениях догадывалась или даже знала, но делала вид, что не знает ничего, поскольку каждый из супругов, как это принято на Западе, должен иметь право на отдельную личную жизнь. Так ли это принято на Западе и, если да, то на каком именно, точно не знал никто, но так они говорили, словно этот абстрактный Запад был безусловным авторитетом и в этой области. И вот этим правом на независимую личную жизнь и Митя, и Маша широко пользовались. Детей у них не было, да, может, это было и к лучшему, потому что ребенку трудновато было бы разобраться, где деланная жизнь, а где настоящая, где правда и есть ли она тут вообще у папы с мамой. Этот мир, собранный из красивых цветных кубиков, непременно должен был развалиться от первого же порыва свежего ветра, от первого же естественного, искреннего и стихийного вторжения, и он в конечном итоге все–таки развалился, но пока
(а мы с вами все еще в этом времени), пока еще сохранял свое хрупкое равновесие, ей еще не надоело окончательно быть “лапой”, а ему “малышом”. Итак, Маша открыла дверь их фамильного бункера и встретила соседку Людочку. Сердечность и радость, проявленные Машей при этом, потеряли всяческое соответствие с днем поминовения Митиного отца: “Ой! Людочка, заходите, пожалуйста. Ма–лы–ыш, малыш, посмотри, кто к нам пришел! Вы очень кстати, у нас гости, проходите, проходите, что ж вы в дверях–то?.. Нет, нет, заходите, прошу вас, кого вы стесняетесь? И не думайте отказываться, и слушать ничего не хочу. Мы так рады вас видеть, у нас сегодня такое печальное событие”…— Тут Маша провела Людочку в комнату. Митя ее поцеловал и стал представлять гостям примерно так же, как представлял им час назад недавно купленную афганскую борзую: “Посмотрите, какая красавица. Их в Москве сейчас десять штук. Полторы тысячи долларов, но не жалко. Знаете, сидишь на даче у камина, а у твоих ног большая теплая собака. Хорошо! Носик тоненький, а ножки–то, ножки! Ну, иди, иди, иди, ладно”,— и по крупу ее. Так и Людочку: вот, мол, красавица наша, мою собаку вы уже видели, коллекцию фарфора тоже, иконы вы оценили, да? А вот это — мой адюльтер, тоже ничего, правда? Людонька, покажись гостям. Повернись. Ничего, да? Фирма веников, знаете ли, не вяжет. Теперь посмотри на хозяина влюбленно. Это был подтекст, выражение глаз, законная гордость. Ну а текст вполне бытовой: “Людонька, садись, пожалуйста, с Аристархом Иосифовичем. Лапа, познакомь. Аристарх, поухаживай за Людочкой”. А Машин припадок радушия, диссонирующий с отмечаемой годовщиной, все продолжался: “У нас такое печальное событие, Аристарх, подвинься чуть–чуть,— годовщина смерти отца Митричека, да–да, уже год… Мы так рады… Как хорошо, что вы зашли, садитесь, Людочка, пожалуйста. Что вы будете? Малыш, передай вино, пожалуйста, нет, не это, там осталось еще “Божоле” пятьдесят третьего года, вот–вот, это, передай, пожалуйста. Аристарх, поухаживай, выпейте, Людочка, да–да, молча, не чокаясь”. И оживившийся Митричек заботливо командовал: “Лапа, поставь прибор и семгу, семгу положи Людоньке, она любит”. “Сейчас, сейчас, малыш, я все сделаю, не нервничай”. Изредка стреляя преданными глазками на Митричека, лукаво посматривая на Машу и не забывая кокетничать с Аристархом, Людочка принялась кушать. И вот тут я по–английски, тихо, не прощаясь, а значит, соблюдая западный колорит этого дома, сбежал из него и больше там никогда не показывался, хоть и был зван не раз. Меня тихо проводила афганская борзая, да и с дверью повезло: была закрыта на один (!) засов изнутри.
Лирическое отступление о розовом фламинго По дороге домой я думал: стало быть, Маруся живет двумя абсолютно придуманными жизнями. Первая — это ее дом, малыш Митричек, их круг знакомых, а вторая — интересная, запутанная жизнь, полная романов, экстаза и слез, но тоже вся придуманная. “А есть ли настоящая?” — думал я. И если есть, какая она? Конечно, если бы Маша была выдающейся артисткой и играла подряд лучшие роли, то ей и придумывать ничего не надо было бы, она бы всю себя тратила там. А так — две придуманные жизни. А какой же еще жизнью ей прикажете жить?! Да, искусственная жизнь и придуманное счастье, но если настоящего–то нет, как же ей быть? Вы видели когда–нибудь в зоопарке неправдоподобно красивую птицу под названием “розовый фламинго”? Одно слово “фламинго” чего стоит! Ветер дальних странствий надувает паруса вашего воображения, вы что–то слышали об испанском фламенко, или об испанских идальго, или о фламандских моряках; вы смутно догадываетесь, что есть в этом имени “фламинго” что–то ужасно гордое. И вот вы стоите завороженно перед клеткой с этими птицами, красными и розовыми, и судорога то ли улыбки, то ли слез кривит ваш рот. А они, птицы эти, сохраняют царственную осанку даже в том дерьме, в котором находятся. Я говорю “в дерьме”, потому что содержимое их водоема в клетке водой назвать никак нельзя. В нем плавают перья, яблочные огрызки, окурки и хлебные крошки, вода выродилась здесь в некий субстракт, бульон, жидкий холодец из грязи, а запах оттуда наводит на мысль, что в этот водоем справляли малую нужду и причем не один раз. И вот по всему этому шествует фламинго. Да–да, именно шествует, а не ходит. Она ме–е–едленно и величественно вынимает длинную тонкую ногу из дерьма, ме–е–едленно выносит ее вперед, как, вероятно, королева Англии протягивает руку для поцелуя, и затем опять же ме–е–едленно опускает ее обратно в дерьмо, но все так же по–королевски. Да и маленькая ее головка на тонкой шее держится так гордо и прямо, будто у нее на голове корона; а в глазах нет даже презрения к тому, что вокруг, она этого просто не замечает. Не желает замечать — и все! Можно ведь, оказывается, и так! Или даже нужно…
Вот об этом–то и думал я тогда, покидая тот гостеприимный западный дом, к которому мчался сейчас на такси забытый мною на время Кока; мчался, имея в голове холодное любопытство, в глазах — решимость пойти сегодня до конца, в душе — легкое предчувствие беды, а в руке записку, едва уловимо пахнущую тревожными духами. Кока без труда нашел этот дом на Фрунзенской набережной, отпустил такси, прошел через арку во внутренний двор, разыскал подъезд № 6 и постоял возле него немного, глядя на звездное небо. Во дворе было тихо, никто никого не бил, никто ничего не распивал на детской площадке, никто не орал под окнами песни советских композиторов, только жались к стенам в ужасе от наших дорог и в тоске по родине красивые иномарки да на дальней скамейке целовалась какая–то парочка. “Вот и мне это сейчас предстоит”,— спокойно, без радости подумал Кока и вошел в подъезд.
Маша открыла дверь, не зажигая света в прихожей. В темноте ее глаза слабо светились, как у кошки. Кока произнес приготовленную в машине шутку:
— Здравствуйте, я по брачному объявлению. Вот тут написано: “Я, такая–то, рост, вес, умею то–то и то–то, хотела бы познакомиться с симпатичным и обаятельным молодым человеком. Неравнодушна к изысканным мужским ласкам”. Вы давали объявление?
— Давала, — сказала Маша, закрывая за ним дверь,— сегодня давала, и вы так быстро откликнулись, спасибо.
— Не за что,— сказал Кока.— А я для вас достаточно обаятельный и симпатичный?
— Достаточно…
Они продолжали стоять в полутемной передней и смотрели друг на друга.
— Да, вполне достаточно,— повторила Маша, почти прошептала, глядя на него в упор и чуть–чуть прикрыв глаза. Стихийная и темная волна нарастающего возбуждения поднялась по Кокиной крови и уже грозила затопить рассудок; его потянуло к этим блестящим глазам, как некоторых людей тянет к перилам и дальше вниз где–нибудь на балконе пятнадцатого этажа, но Кока не дал пока этой волне накрыть его с головой, отошел от перил, ухватившись за спасательный конец своей шутки:
— А вот я еще хотел поинтересоваться: “изысканные мужские ласки” — это как, интересно? Ну, мужские ласки, это я еще понимаю, но вот чтобы “изысканные” — это что надо делать? Вы мне можете объяснить? Или… показать?
— Сейчас попробую,— сказала Маша, не отрывая взгляда от Коки, потом вздохнула, качнула себя вперед на последние полшага, разделяющие их, и поцеловала его. Поцелуй длился долго, минуты полторы, после чего Маша, как бы в трансе, чуть отодвинулась от Кокиного лица, отняла руки от его затылка, и они бессильно повисли. А Кока в эти полторы минуты понял, что предчувствие беды его не обмануло, он погиб. Ну не то чтобы совсем погиб, еще можно было бы и побороться, но зачем? И куда только девались его хроническая скука, его холодное любопытство! Он вдруг осознал прозрачно и ясно, что так просто эта женщина из его сердца не уйдет, что она в него уже успела войти и даже расположиться там по–хозяйски и надолго и что, более того, это его вовсе не огорчает. Маша не спеша подняла на него глаза, поменявшие цвет и ставшие темными в эту главную минуту, и промолвила, будто возвращаясь из клинической смерти: “Я… я как будто вина попила”. Затем повернулась и быстро пошла в комнату. Кока бросился за ней. Он уже был во власти этой стихии, стихии желания, какого он не испытывал до этого никогда и ни с одной женщиной. Это было “темное счастье крови”, как однажды написал кумир нашей литературной юности Эр. Мария Ремарк.
Маша быстро шла через комнату, не останавливаясь и не оборачиваясь. Она знала, что с ним происходит, она решила не противиться ничему, она даже была горда собой: вот до чего довела, заставила потерять человеческий облик, пробудила в нем зверя,— и поэтому быстро шла через первую комнату, где был накрыт стол для них двоих, через вторую, она стремилась быстрее достичь спальни, а там — будь что будет, для этого надо было еще пройти кабинет мужа, но там, возле рояля, Кока ее настиг. Он обхватил ее сзади и стал целовать в шею, в лицо, в губы, которые она, развернувшись, опять подставила ему; его руки, не останавливаясь ни на секунду, гладили и ласкали ее всю и всюду, казалось, успевали.
— Не здесь, милый, не здесь,— шептала Маруся между поцелуями,— там, дальше… пойдем.
Но Кока уже не слышал ничего, его руки становились все смелее, да Маша уже и не сопротивлялась вовсе, и он все–таки овладел ею прямо здесь, в кабинете, стоя у рояля, в позе № 14, известной в народе под названием популярной закуски к пиву. При этом Маша опиралась руками о черный “стэйнвейн” мужа и, пока сохраняла способность думать, думала, что так ей и надо, а потом — что в этом что–то есть, ну, что у рояля, а не где–нибудь еще. Она сначала тихо, а потом все громче и громче стонала, и, разумеется, Кока с тщеславием, свойственным почти всем мужчинам, относил это за счет своих мужских достоинств. Маша почти кричала, извиваясь всем телом, от чего Кока совсем сатанел и продолжал с утроенной энергией, чувствуя себя самцом–победителем. Маша уже выла, мечтая только об одном: чтобы он побыстрее закончил. О, если бы только знал самодовольный Кока, что у Маши жесточайший остеохондроз и что стоя ей никак нельзя, что каждое движение причиняет ей адскую боль и что именно поэтому она и хотела добежать до спальни! Несчастный Кока! Он думал, что Маша сгорает от страсти, а она просто стонала от боли! “Ну и хорошо,— немного погодя думала Маша, оправляя платье, под которым ничего не было, словно она заранее знала, что так получится, хотя, наверное, не то чтобы знала, но, пожалуй, допускала такую возможность.— И хорошо,— думала она, читая на Кокином лице признаки законной гордости полового гиганта, еще раз подтвердившего свое высокое звание,— пусть думает, что я от страсти, немного лести мужчине еще никогда не вредило”.
Какая все–таки прелесть — эти вторые планы, эта пленительная разница между тем, что делаешь и что думаешь! И откуда только взялась эта хитрая и тонкая вязь отношений, словно взятая напрокат из эпохи Людовика XIV и чудесным образом попавшая к нам, в наше время и наше место, в наше отхожее место?..
А потом был ужин. Когда Маша успела — не знаю, но успела и, если хотела и тут поразить воображение Коки, то своего добилась, хотя он этого старался не показать. Ужин был простой, без затей: шампанское “Дом–Периньон” в ведерке со льдом, а ему, если захочет чего–нибудь покрепче,— джин, виски или “Посольскую”, легкие закуски — салями там, ветчина голландская, миноги с хреном, но это на любителя, ну, икра белужья, да, Господи, кто ее не видел! — а так все по–домашнему, ну, разве что десерт несколько необычен — свежая клубника со взбитыми сливками глубокой осенью, а в остальном так же, как в любой будничный день,— и просто, и мило. Маша смеялась и сама не ела ничего, потчуя Коку всеми этими “незамысловатыми” дарами природы и поглядывая на него хитро и ласково. А Кока был юноша без комплексов, он закусывал “чем Бог послал”, застенчивость его никогда не терзала, и дарами природы из валютного магазина его ни удивить было нельзя, ни унизить,— он ел, и все, а Маша, подперев лицо кулачком, смотрела на него пристально и все подкладывала ему в тарелку, будто ее жутко интересовало, сколько он способен съесть. “Съешьте еще вот это, Костенька!” Она опять держала дистанцию, опять разговаривала с ним на “вы”, словно давая понять, что то, что было в кабинете у рояля,— ничего не значит, что, мол, это еще не повод для знакомства. Костю это тоже мало смущало, он позволял себе накладывать еду, через некоторые промежутки времени спрашивал: “Маша, а вы–то что же ничего не едите?” (Он тоже перешел обратно на “вы”, но сейчас, после близости, это уже не имело никакого значения. Граф с графиней, живущие в разных крылах замка, после любви ужинают вместе — это нормально.) “А я не хочу,— отвечала Маша,— я вообще очень мало ем”.— И глаза ее при этом искрились: то ли смеялась над чем–то, то ли влюбилась — нельзя было понять.
А потом они встали из–за стола, неотрывно глядя друг на друга, обошлись без танцев и без единого слова пошли на этот раз степенно и спокойно в спальню, как муж и жена, как будто заранее все известно и все оговорено и слова вовсе не нужны — все и так ясно. А потом снова вернулись к столу, а потом опять в спальню. Бывает у женщин, а еще чаще у мужчин, что, когда они поближе узнают друг друга, больше не тянет, не хочется больше ни постели, ни встреч, или же встречи можно было бы еще оставить, но без постели. Бывает, что–то не нравится и отвращает: запах, жест, манера вести себя, улыбка ни к месту, какая–то вдруг вульгарность — да черт–те что может отвратить! Бывает, неосторожное слово, вырвавшееся у женщины или мужчины в самый интимный момент, способно даже рассмешить, а тогда — какая уж там любовь?! У одного моего знакомого была женщина, которая в минуту экстаза кричала — что бы вы думали? — “Ура–а–а!” Ну скажите, можно быть с такой женщиной или нет? Долго, во всяком случае, нельзя. А здесь было совсем другое. Утверждают, что есть такое понятие: биологическая совместимость, и тут она оказалась полной, и Кока попался, он даже и хотел, но не мог отыскать в Маше решительно ничего, что бы ему не нравилось. До того было хорошо, что даже плохо. Для Коки, разумеется, потому что, когда он в пять часов утра стал прощаться, Маша уж как–то больно спокойно его отпустила. Когда уже в дверях он обернулся и спросил: “Когда встретимся в следующий раз?” — Маша вдруг ответила: “Так никогда”,— спокойно посмотрела на него и улыбнулась от того, какой у Коки был ошарашенный вид. Он этого удара никак не ожидал и потому скрыть ничего на лице не мог.
— Как это — никогда? — криво усмехнулся Костя, вернее, попытался усмехнуться, но у него не вышло.
— Вот так,— сказала Маша,— в театре мы, естественно, встречаться будем, а вот так — больше никогда. Завтра приезжает муж,— соврала она.
— Так, может, не здесь?..
— Нигде,— отрезала Маша,— и никогда!.. — Но почему?.. Разве…— Он хотел спросить традиционное “разве нам было плохо?”, забывая первое правило удачливых любовников — не задавать вопросов вообще, потому что, если спросил всего лишь: “Где ты была?” — уже проиграл.
— Ни–ког–да,— повторила Маша.— Это был, если хотите, приступ, припадок, я не смогла справиться…
Они помолчали.
— Никогда? — опять тупо переспросил Костя, и Маша, уже ничего не отвечая, лишь слегка покачала головой, а он как–то вдруг и сразу ощутил бездонную трагичность этого слова. Есть, знаете ли, у нас мраморно–холодные слова, космической жутью и скукой веет от них, настроение портится, и необъяснимая тоска щекочет твое сердце: “никогда”, “навсегда”, “выхода нет”, “навечно” и многие другие. Да что там, я один раз в районе Трубной шел по Последнему переулку, представляете?
Костя в этот момент некстати, а может, как раз и кстати, вспомнил, как на Пушкинской площади все перестраивали и в связи с этим закрывали шашлычную “Эльбрус”, где делали бараньи шашлыки на ребрышках и которую он и его друзья очень любили. И однажды он подошел к этой шашлычной и вдруг увидел на дверях: “Закрыто насовсем с целью ликвидации”.
“Никогда, навсегда, насовсем”,— бездумно свистел ветер времени в бедной Кокиной голове, и он в последний раз попытался улыбнуться и спросил:
— Нет?
Маша опять только повела головой, глядя на Костю в упор, и вот тут–то и появилась первый раз в их истории знаменитая Машина слеза, которую я уже описал в самом начале. Она появлялась в самый нужный, кульминационный момент, в апогее любовного действия — что там секс! — вот главное, вот погибель–то где! — и после этого человека уже можно было вычеркивать из списка нормально живущих!
И вот Маша смотрела на него грустными, не могу не написать — невыразимо прекрасными глазами, и по неподвижному лицу медленно катилась одна (но какая!) слеза. Оба молчали.
“Да как же,— думал Кока,— она же меня любит и плачет, но, видно, и вправду почему–то не может встречаться”.
“Что–то долго он стоит? — думала Маша.— Самой повернуться и пойти или подождать, пока он первый пойдет к лестнице?..”
— Ну, тогда… прощай,— сказал Кока. — Прощайте,— тихо ответила Маша. Слеза все еще чудом держалась на щеке, не падала. Кока повернулся и быстро пошел к лестнице. Она чуть подождала, пока он спустится на несколько ступенек, закрыла дверь и бросилась в туалет, потому что — черт возьми! — давно уже туда хотела, а перед Кокой это было никак нельзя, это разрушило бы образ, а уж слеза–то вообще оказалась бы пустым номером.
Следующие два дня Маша была очень весела и довольна собой. Она собиралась, немного отдохнув, сделать следующий ход, она пока еще не знала, какой, но у нее в арсенале было несколько сильных продолжений, из которых в ближайшее время предстояло выбрать лучшее.
А Кока между тем пытался прийти в себя. Надо сказать, что он далеко не сразу опомнился после того “никогда”. Он так не привык. С одной стороны, он был глубоко обижен и уязвлен: “Как?! После того, что было, снова на “вы” и затем — “никогда”?” Не мог же он ошибиться в значении ее взглядов, ее стонов во время… нет! Не может быть! И потом эта слеза… Что это значило?..
Кока слышал раньше где–то в кулуарах театра, что у Маши серьезная легочная болезнь, и сейчас, во время непрестанного анализа происшедшего, мучившего Коку и днем, и ночью, это приобрело роковое, зловещее значение, стало играть особую роль в нынешних Костиных муках, ибо точно укладывалось в схему Машиного поведения, и тогда многое становилось ясно. Ее поведение оказывалось тогда абсолютно объяснимым: она тяжело больна и боится за себя и за него, боится его заразить или что–то в этом роде; а может, ей вообще нельзя ничего, а переживать нельзя в особенности; а может, думает, что он не знает о ее болезни, а когда узнает — струсит; а может… Множество этих “а может” билось изнутри в воспаленную черепную коробку Кости, но выхода не находило. Он ведь принадлежал к тем мужчинам, которым было невыносимо само предположение о том, что их просто взяли и бросили; они будут отбиваться от этой версии до последнего; они будут искать и найдут невидимую, тайную и трагичную, но “настоящую” причину разрыва, и это поможет им утешиться на некоторое время.
Он уже хотел опять позвонить и прямо сказать: — Я знаю, что ты больна. Надеюсь, ты не думаешь, что это может как–то повлиять на мое отношение к тебе? Может, ты думаешь, что я чего–то испугаюсь? Мужа твоего? Болезни твоей? — Он репетировал и прокручивал в голове разные варианты этого возможного разговора; он уже был готов к любому ответу, даже к самому плохому, к тому, что она скажет, что, мол, все в порядке и пусть он поскорее забудет этот эпизод; однако рассчитывал и на лучшее: услышать, допустим, что, мол, да, я люблю и боюсь за тебя, за себя, это оказалось слишком серьезно для меня, прощай, любимый,— и чтобы бросили трубку, лучше — с глухим, сдавленным рыданием,— тогда Коке было бы немного легче. Но так или иначе он страстно желал хоть какой–то определенности, поэтому решил сегодня, что все–таки позвонит. Выпьет и позвонит.
Однако обошлось без звонка, потому что Кока в тот же день совершенно неожиданно для себя получил ответы на все свои вопросы, и это оказалось самым серьезным испытанием во всей его богатой любовной биографии.
Кока шел после репетиции в свою грим–уборную. Репетировал он сегодня на редкость бездарно, да и как могло быть иначе, если все мысли были черт знает где — на Фрунзенской набережной. Шел по длинному коридору, вяло волоча ноги, расстроенный и будто избитый. Там, слева по ходу, были несколько женских гримерных, потом начинались мужские. И тут как раз, когда он проходил мимо, одна из женских гримерных взорвалась таким хохотом, что Кока аж привстал. Потом прислушался. Зря он это сделал, потому что через несколько секунд узнал Машин голос, его нельзя было спутать ни с каким другим. И этот голос описывал подругам, как она хотела в туалет, а Кока все не уходил, и ей пришлось классической слезой, происхождение которой было весьма далеким от любовной лирики, прервать сцену. Машин здоровый, животный хохот, лишенный даже намеков на легочный кашель, не просто резанул Кокины измученные нервы. Наверное, в жизни каждого человека бывают моменты, которых лучше бы не было вовсе,— вот такой момент и довелось пережить Косте. Он стоял на онемевших вдруг ногах, как в страшном сне, когда хочешь бежать, а ноги не идут, и чувствовал, что весь покрывается краской стыда и обиды. Из него будто взяли и вынули грубым хирургическим вмешательством последние идеалы, в которых и так едва теплилась жизнь; удалили, как ненужный аппендикс, и выбросили. Коке еще повезло, что он не прошел по коридору пятью минутами раньше и не слышал о приступе остеохондроза у рояля, иначе не только идеалы, но и его вера в себя были бы подорваны окончательно. Над ним, оказывается, просто посмеялись. И пресловутая слеза была, оказывается, завершающим мазком мастера любовного импрессионизма Маши Кодомцевой на очередном полотне под названием “Портрет дурака в интерьере на фоне лестницы. Утро. Масло”. Как же стыдно было нашему Коке, как больно!
Не помня себя, он открыл дверь и шагнул в гримерную. Смех замолк сразу, и все в ужасе уставились на Коку. А он не знал, что сделает в следующую минуту: то ли подойдет и ударит ее, то ли еще что–то… Тяжелая тишина повисла в воздухе. Все только дышали и ждали, что произойдет. В этой тишине лишь тикала мина, отсчитывая последние секунды до взрыва, которого с тайным вожделением ждал весь девичник. Кроме Маши, разумеется,— та действительно была в ужасе. Но взрыва не последовало, Кока решил их разочаровать, потому что внезапно понял, что от него только и ждут чего–то в этом роде; он от этого как–то сразу успокоился и почувствовал, как холодное презрение выпрямило его позвоночный столб и помогло овладеть ситуацией. Тем более что, во–первых, за ним был эффект внезапного появления, а во–вторых — еще один, как он полагал, козырь, лежавший до поры в рукаве. Да, именно холодное презрение помогло выпрямиться Коке. Не к Маше, нет,— он еще не успел почувствовать к ней ничего такого, чувствовал только, что она ни за что вонзила ржавый и грязный ножик прямо ему в сердце, повернула пару раз и ушла, даже не полюбопытствовав, как у него там агония протекает, только плюнула, уходя, в его сторону и попала. Ну, ничего, он о ней позаботится позже, сейчас он не может, слишком рана свежа, а вот подруги!.. Эти пошлые актриски, сладострастно ждущие его унижения, мстящие ему чужими руками за прошлые эпизоды своей жизни, которые им тоже хотелось бы вычеркнуть навсегда; эти мерзкие гиены, которые, роняя голодные слюни, подкрадываются к нему, раненому, ослабевшему и пошатнувшемуся; эти шакалихи, эти самки грифов!.. Но нет! Подождите, он еще не падаль! Подождите! Своеобычность ситуации заключалась в том, что с тремя подружками из пяти, сидевших здесь, у Коки было… И остальные две тоже в свое время были не против, да Кока пренебрег.
Собственно говоря, в театре у Коки было со многими. Почти со всеми, кроме, естественно, мужчин. Для него это был своеобразный спорт, а когда его спрашивали друзья — на фига ему это надо, зачем он пристегнул к поясу еще один скальп, вон той, уж совсем страшненькой, которая в детском спектакле играет кикимору, или еще другой — стареющей травести, которая уже давно устала разговаривать сиплым голосом курящего пионера, так вот, на этот вопрос Кока неизменно отвечал следующее: “А вот, представьте себе, будет общее собрание коллектива, на котором станут меня обсуждать или сильно за что–нибудь ругать, например, за аморальное поведение. И вот тут–то я встану и скажу: “Да я вас всех, извините, трахал. Не только в переносном смысле, но и в прямом. И тебя, и тебя, и тебя тоже, и тебя тем более. Я вас всех имел и ваше мнение обо мне — тоже”.
Друзья качали головами и признавали: “Да–а–а! Это аргумент”. И теперь Кокин час настал! Он внимательно и брезгливо оглядел по часовой стрелке каждую из сидящих в грим–уборной молодых женщин и во всех смотревших на него глазах заметил долю смущения; на Машу он и вовсе не глянул. — Хотите, я скажу, почему каждой из вас так весело? — Все молчали.— Я еще раз спрашиваю: хотите ли вы, чтобы я подробно рассказал, почему каждой из вас отдельно так сильно смешно?.. Не хотите? Почему? — преувеличенно наивно спросил Кока.— Ну почему вы не хотите?.. Ведь нам тогда станет еще интереснее и смешнее…— Он юродствовал, постепенно становясь хозяином положения.— Ну ладно… Я рад, что, пока меня не было, я все–таки присутствовал здесь, был с вами незримо… И еще рад, что вам для веселья так мало надо и что эту малость смогла вам доставить вон та нежная девушка в углу.— Кока показал, не оглядываясь, большим пальцем через плечо на Машу, потом все–таки обернулся, внимательно посмотрел на нее и вбил ей прямо в зрачки всю горечь и сарказм, оседавшие в нем сейчас.— Нежная девушка в платьице белом… с томиком стихов на коленях и засушенной ромашкой между заплаканными страницами… Хрупкий стебелек… последний оплот романтизма в этой комнате и во всем этом театре. Асоль, бля!.. На этих алых парусах только в туалет и плыть…— Кока уже был привычно насмешлив, он еще раз обвел глазами всю комнату и сказал последние слова: — Жалко мне… и себя, и вас…— И вышел. Занавес… Без аплодисментов… И — странное дело — всем барышням стало отчего–то стыдно, будто их застали за чем–то непотребным, будто они все только и способны что курить, материться и спускать любовь в канализацию. А каждая женщина — и тем более артистка — не забывает в глубине души, что она и Наташа Ростова, и Мария Волконская, и графиня Монсоро, и Маргарита, как бы ни била их жизнь и как бы они ни жаловались на мужчин, что это они во всем виноваты, что это они их такими грубыми сделали, и что мужиков теперь и вовсе нет, и все приходится на своем горбу… Поэтому, когда им посреди быта вдруг некстати напоминают об этом давно забытом идиотском романтизме и вообще о чем–то возвышенном, им становится и на пару секунд стыдно, и чуть больше жаль себя. И поэтому, когда Кока вышел, им всем первое время было даже неловко друг на друга посмотреть, но это быстро преодолелось, ни одна, кроме Маши, не подала вида, что это ее задело, и общение возобновилось.
А Кока шел опять по коридору к выходу из театра и думал не о том, что сейчас было в женской гримерной, не о том, что он сейчас сказал и хорошо ли это звучало,— он думал о Маше. Жажда мести кипела в его возмущенном разуме. Марусе вдоволь предстояло теперь наесться гнилых плодов своего цинизма и вероломства. План мести был размыт и неясен, было одно большое желание заставить ее страдать, и не было даже уверенности в том, что из всего, что он придумает, найдется хоть что–нибудь, что заставит ее страдать так, как надо. Но желание было, ух, какое сильное желание было у Коки, а когда человек так сильно хочет, ему надо помочь, и такой помощник у Коки нашелся.
Был у него друг, товарищ по мужским забавам, Володя Тихомиров, долгое время работавший в кино каскадером. В основном он был исполнителем и постановщиком конных трюков, но умел и многое другое, что постоянно подтверждал при Коке, и вот уже третий год вызывал в нем чувство восхищения и даже преклонения, чего Кока изо всех сил старался не показать. Например, он мог залпом выпить из горлышка бутылку водки, не закусывая… Это еще не фокус, это могут многие, говорят, некоторые выливают бутылку водки в миску, крошат туда хлеб и способны не спеша выхлебать всю эту чудовищную тюрю столовой ложкой. А фокус был в том, с каким шиком Тихомиров все это исполнял — он не отрываясь пил эту бутылку водки минуты три; на его лице не было ни отвращения, ни гримасы какого–то усилия, ни, наоборот, жадного удовольствия алкаша — ничего не было на этом лице, кроме едва видимого скучного одолжения: ну, если вы уж так хотите,— полюбуйтесь; он делал последний глоток, отнимал бутылку ото рта вверх и, чтобы все убедились в чистоте исполнения, вытряхивал в рот еще несколько капель; затем подкидывал правой рукой бутылку высоко вверх, она парила над столом две–три секунды и начинала падать, и в тот момент, когда, казалось, она рухнет, с быстротой нападающей кобры выбрасывалась вперед левая рука, ловила бутылку в нескольких миллиметрах от поверхности стола и аккуратно ставила ее.
Еще Володя умел делать уж и вовсе невероятное: как–то поздним вечером 31 декабря он на спор “снял” пять девушек на улице и увез их праздновать Новый год в свою компанию. Вся изюминка этого спора заключалась в том, что “снятие” должно было начаться в 23 часа 30 минут, и все девушки на улице, которых Володе предстояло уговорить, торопились в гости или домой, чтобы успеть встретить Новый год в кругу близких и друзей; другие девушки, которые никуда не спешили, во всяком случае, явно, в расчет не входили, надо было брать именно спешащих, у которых из сумок и пакетов торчали цветы или шампанское, которые нервно взглядывали на часы и очевидно злились, что опаздывают. И вот в считанные минуты Тихомирову надо было: 1) уговорить девушку не ехать к близким, пренебречь и этим даже кого–то подвести и обидеть и 2) ехать в совершенно незнакомую компанию на машинах с абсолютно незнакомыми молодыми людьми. А?! Каково?! И он выиграл. Последнюю девушку он взял за семь минут до курантов, все кинулись в машины и рванули, но до дома, конечно, доехать не успели, встали где–то на полпути, включили радио на всю катушку и фары машин, вышли, все перезнакомились, открыли шампанское, достали стаканы; из открытых машин на весь проспект начали бить куранты, шел крупный снег и красиво падал в шампанское, белое — в золотое, а одна девушка, которая сопротивлялась и не хотела ехать дольше всех, уже кружилась, смеясь, по шоссе и ловила стаканом крупные снежинки, и все вслух хором считали: 9… 10… 11, выпили, дико хохотали и стали говорить наперебой, что такого Нового года у них еще не было, что так — не встречали никогда. А режиссер праздника Тихомиров стоял с видом “ну я же говорил… и потом будет еще лучше”. Потом сели в машины и поехали дальше, и девушки уже совсем не боялись и даже не стеснялись, уже все вокруг были свои; наверное, Володя все–таки угадывал или вычислял на улице девушек, в которых слабо билась или дремала до поры авантюрная жилка. И неосознанно их тянет свернуть с наезженной колеи неведомо куда и посмотреть — что там, а тут, откуда ни возьмись, очень кстати — Тихомиров, и, глядь, уже едут, хохоча, в двух машинах с незнакомыми, но очень симпатичными и веселыми ребятами. А те их везут еще и на Ленинские горы, где автомобильный каскадер Сашка Шабанов покажет им головокружительный спуск на машине, этакий автомобильный слалом между деревьями, и они будут при этом не снаружи, а внутри машины. А потом едут в гости, опять в сопровождении шампанского, и там Тихомиров сделает так, чтобы две девушки (абсолютно не возражая, а наоборот, весело) навели порядок в квартире, еще две накрыли на стол, а последняя вымыла на кухне вчерашнюю посуду, то есть вели себя уже как совсем свои, как хозяйки…
В тот же день, день крушения идеалов, Кока пришел к Тихомирову с бутылкой водки, они посидели, и Кока все ему рассказал. Поведал Тихомирову, что он увяз, влип и что эта ужасная (в смысле цинизма) особа, которая к тому же старше его на пять лет, сделала его, Коку, больным и слабым, что он постоянно думает о ней, все валится из рук, и он ничего не может с собой поделать. — Что делать, Володя, что?! — колотился Кока о стенки уютной тихомировской кухни.
— А ничего,— спокойно отвечал Володя, пощипывая бородку, что означало у него напряженную работу мысли.— Плюнуть и забыть. Давай девушкам позвоним, сейчас приедут.
— Да какие девушки! — стонал Кока.— Ты лучше скажи, что мне делать, что?! — Он метался по кухне, заламывая руки, как это было принято в древнегреческих трагедиях, подходил к столу, наливал себе и опять мерил кухню шагами, так что в глазах у Володи рябило.
— Да сядь ты, Бога ради! — заорал Тихомиров.
— Не могу–у–у,— тоскливо выл Кока, выпивал и опять ходил и скулил, мешая Тихомирову сосредоточиться, а ведь он сейчас размышлял и принимал решение. Наконец ему Кокино художественное нытье надоело, да к тому же работа мысли была уже закончена, ибо он перестал пощипывать бородку и, видимо, какое–то решение уже принял.
Кока это почувствовал и встал, глядя на Володю собачьими глазами, полными надежды на то, что сейчас наденут ошейник и поведут гулять.
— Ну ладно,— скучным голосом сказал хозяин,— только поклянись, что будешь меня слушать, что бы там ни было.
— Клянусь, Володь, клянусь, о чем речь!
— Нет, погоди. Тебе будет трудно выполнять то, что я буду говорить. Тебе будет хотеться совсем другого, ты будешь визжать, что ты не можешь это сделать, что ты не садист, что ты ее любишь, и ты будешь отказываться. Будешь?
— Нет, нет, Володя, что ты, не буду! Буду делать все, как ты скажешь.— Кока в данный момент был готов на все, чтобы получить рецепт, точнее, лекарство.
— Давай так договоримся,— сказал Тихомиров,— в первый же раз, как только ты меня не послушаешь, я отхожу в сторону и дальше сам трепыхайся, как хочешь. Согласен?
Надо ли говорить, что Кока был согласен на все, и тогда Тихомиров начал: “Завтра в девять часов утра…” Назавтра в 9.00 Тихомиров заехал за Кокой на улицу Грановского, в 9.20 они покупали цветы на Центральном рынке, в 9.40 были в переулке напротив Вахтанговского театра, а оттуда пешком дошли до театрального училища имени Щукина, из стен которого вышел несколько лет тому назад наш герой на свободную охоту за признанием и славой. Цветы пока остались в машине и, конечно, предназначались не Маше. Идея была проста: в 10.00 начинаются, как правило, занятия, урок танца, уж во всяком случае. Сейчас будут подходить студенты, а главное — студентки, и тогда они по быстрому выберут самую эффектную и красивую девочку и Тихомиров с ней перед занятиями поговорит. Поговорит, как кинорежиссер. Отчасти это было правдой: Тихомиров как раз начал пробовать себя в режиссуре и даже уже поставил кое–что во ВГИКе, это была дипломная работа его друга — кинооператора, в которую тот и пригласил Володю в качестве режиссера. Кока сыграл там, кстати, одну из главных ролей. Но это было год назад, а сейчас Тихомиров не без удовольствия развернул свои режиссерские опыты в Кокиной жизни.
Вскоре Кока заметил знакомое лицо какого–то старшекурсника, который должен был его знать точно: когда Костя заканчивал, этот парень был на первом курсе. Кока отозвал его в сторонку, сказал, что это нужно для одного фильма, поэтому, мол, и спрашивает: какая сейчас на первом курсе самая красивая девчонка? И получил моментальный ответ, что самая красивая — Тоня Краснова, и, поскольку ответ был быстрым, уверенным, без раздумий и прикидок, Кока понял, что так оно и есть. Он попросил ее описать и сообразил, что эта девушка еще не проходила, затем поблагодарил парня, вернулся к Тихомирову и рассказал, что узнал. Так что, когда без пяти десять появилась и пошла мимо них высокая тонкая девушка с темными волосами, рассыпанными по плечам, с очень красивым и вместе с тем серьезным лицом, девушка, явно не “склонная к быстрому компромиссу”, как говаривал Тихомиров, они тут же догадались, что это и есть Тоня Краснова, персонаж № 3, которой была в нашей истории уготована самая неблагодарная роль: она должна была стать всего лишь орудием мести в руках хищного юноши с кроткими глазами и уязвленным самолюбием, и не столько в руках хищника, сколько в руках его дрессировщика Тихомирова.
А Тоня, конечно же, была достойна лучшей участи, и это уже Кокин грех, за который он все равно рано или поздно заплатит. Ну и Тихомирова, конечно: где ему было думать о какой–то судьбе какой–то девчонки, которых тысячи и которые, по мнению Тихомирова, только и рождены, чтобы он их использовал для плотских, режиссерских и других не всегда красивых своих целей? И для Тони жизнь вместо благородного капитана Грея, ожидаемого на берегу, вышвыривает на берег истерзанного любовным штормом пирата, раны которого ей придется хочешь не хочешь бинтовать и врачевать. Бедная красавица Тоня с серьезным лицом! Ты слишком серьезно относилась к жизни, к любви и к Косте Корнееву, которому и суждено было стать твоим первым в жизни несчастьем. Уже через неделю Тоня и дня не могла прожить, чтобы не видеть Коку, и, таким образом, была готова ко второму этапу интриги, закручиваемой Владимиром Тихомировым. Утро. Не скажу, чтобы очень раннее,— около одиннадцати. Конец октября, поэтому прохладно, хотя сегодня на удивление ясно, солнечно и хорошо. Во дворе театра стоят двое — Кока и Тоня. У Тони глаза сияют, влюбленность сделала ее еще красивее; они молчат, смотрят друг на друга и держатся за руки. На Тоне легкая распахнутая шубка, короткая замшевая юбочка, туфли на высоком каблуке, черные колготки — все это вместе сразу выводит на первый план длину ее ног и стройность силуэта. Волна темно–каштановых волос стекает по поднятому воротнику шубки и падает на спину; она прекрасна и влюблена, всю прошлую ночь они провели вместе на квартире у Тихомирова, и сейчас она провожает Костю на репетицию и пропускает из–за этого свои лекции (но ведь он попросил, и как она может отказать ему сегодня). Итак, они стоят, ее глаза сияют, Кокины — пока нет, еще не время, они засияют, когда будет нужно; ее безупречная фигура издалека видна, прекрасно, а поближе будет видно, что за лицо у Тони, ах! какое лицо! — они держатся за руки, отлично, все готово и все в ожидании: через минуту–другую здесь должна появиться Маша, у которой тоже сегодня репетиция.
Вот из–за угла в переулок въезжает “мерседес” Митричека, он везет Машу на работу, та–а–ак! Осветители, приборы! Звук! Готово? Мото–о–ор! Камера пошла! Та–ак! Кокины глаза засияли, уже пора, пора, Кока, включайся! Маша выходит из “мерса”, воздушный поцелуй Малышу и пальчиками этак в воздухе, улыбающийся Малыш крупно, тоже пальчиками Маше — закрывает дверь, смотрит на часы, отъезжает — отлично! Маша провожает глазами машину, у нее хорошее настроение, она улыбается, поворачивается, входит в ворота, идет по двору к служебному входу, поднимает глаза и видит разом всю эту скульптурную группу, которая прямо–таки кричит о молодости, любви и счастье. Крупно фрагменты скульптурной группы: Кока, глаза сияют, отлично! Тоня, ну, тут все и так хорошо! Руки, оператор, возьмите руки их сплетенные, не забудьте. Блестяще! Теперь резко, крупно — лицо Маши. То, что надо: смятение, разочарование, досада и, наконец, желание все это скрыть… Замечательно, так сыграть нельзя, просто гениально! Дальше — Маша проходит мимо них, те ее не замечают. Маша тихо говорит: “Здравствуйте, Костя”,— это звучит как “простите, Костя”. Кока — очень крупно! — не в силах оторваться от Тониных глаз смутно слышит, что с ним здороваются где–то сбоку, надо ответить на приветствие. Он с трудом отводит глаза от Тониного лица, замечает Машу и небрежно… небрежно, Кока! — еще небрежнее, сколько объяснять! — абсолютно проходно, как будто не Маша прошла, а грузовик проехал — во–о–от! Это уже ближе, ты же репетировал дома, чтобы это получалось автоматом — а–а–а, мол, это вы, привет, Маша,— и снова все внимание на Тоню! Молодец! Она, Маша, должна понять, что ее не то что простили, а уже забыли напрочь, что ее в упор не видят, что забыли все, что с ней связано, как дурной сон, что она стерта из памяти легко, что не рубец в душе она оставила, а всего лишь надпись мелом и матом на заборе, которая стирается мокрой тряпкой моментально, а след от тряпки уже давно высох. А жизнь продолжается, вот она, жизнь,— Тоня! Теперь Маша одна, на среднем плане, голову опустила — хорошо,— поднялась по ступенькам, вошла в театр, дверь за ней хлопнула — переход на Коку с Тоней — он целует Тоню, говорит: “Ну, до вечера”,— Тоня уходит по двору — общий план Тони — вся в лучах осеннего солнца, счастливая, глупая…— оборачивается, улыбаясь, машет Коке рукой — превосходно! — Кока улыбается ей в ответ чуть ли не сочувственно и даже виновато, машет вслед — вот тут молодец Кока, очень убедительно и искренне! — поворачивается, входит в театр, и за ним дверь тоже хлопает. Сто–о–оп! Съемка окончена, всем спасибо, первый съемочный день позади: для Коки, играющего строго по сценарию; для Маши, играющей, как говорится, набело, с листа и без подготовки; и для Тони, которая совсем ничего не играет и даже не подозревает, что снимается в этой “человеческой комедии” вместо своего по–настоящему первого фильма, в который Тихомиров обещал поначалу ее пригласить.
Ну а дальше, после того как Кока вошел в театр, он подходит к барьерчику возле дежурной вахтерши, расписывается в явочном листе и здесь же, рядом, идет раздеваться. Маша тоже только что сняла пальто и причесывается перед зеркалом, ловя в нем Коку. Кока буднично спокоен, ведет себя так, будто ее и вовсе нет, вплоть до того, что подходит к этому же зеркалу и, взглянув мельком на себя, поправляет волосы. Если бы кто знал, чего стоит Коке это спокойствие! — но… надо, надо,— Тихомиров запретил с ней общаться даже взглядом, только по необходимости, как с товарищем по работе; совсем не общаться тоже нельзя, это будет перебор, проявление неравнодушия; нет, именно ровное, гладкое и неодушевленное, как кардиограмма покойника, безразличие; это страшно, это сыграть очень непросто, тут не дай Бог пережать — вот Кока и старается, он ведь обещал слушаться Тихомирова во всем и пока слушается, хотя ему очень трудно. А у Маши есть вопросы, она пытается поймать в зеркале Кокин взгляд, но ничего не выходит; и Маше будет почему–то жалко себя всю вторую половину дня; разыграется мигрень, Митричек из–за этого не будет накормлен обедом, а на участливый вопрос: “Что с тобой?” — будет послан далеко и несправедливо, поэтому обиженно пожмет плечами и уйдет обедать в Дом композиторов; потом что–то случится с телефоном, где–то его заклинит, проклятого, и он замолчит, и нельзя будет кому–нибудь позвонить и пожаловаться; потом собака–идиотка кинется под ноги при выходе из ванной, Маша об нее споткнется, и упадет, и расшибет себе локоть; потом отчего–то, да уж ясно отчего — все в одно,— вспомнится, как позавчера пришлось подарить флакон “Сальвадора Дали” этой проститутке Людочке, у которой оказался, видите ли, день рождения, и подарить было больше нечего; потом будет трехчасовая бессонница, и куда–то подевается, как назло, снотворное: когда нужно, его никогда нет, а когда хорошо выспишься — вот оно, паскуда, торчит в ванной на полочке; а когда все–таки удастся заснуть, вдруг сдуру оживет телефон, и бездушная скотина Митричек, задержавшийся с друзьями еще и на ужин, спросит: “Ну как, тебе уже лучше?” “Да лучше, лучше! Мне очень хо–ро–шо! Мне лучше, чем сейчас, вообще никогда не было!!” — заорет она в неожиданной для себя истерике и шваркнет трубку, и, колотя кулаками подушку, зарыдает; но все–таки через некоторое время станет всхлипывать все реже и, наконец, затихнет в беспокойном и нехорошем сне, в котором ненавистный Кока на ее глазах будет тискать ее соседку Людочку прямо в ее спальне, и рояль почему–то будет не в кабинете, а тут же; она приглядится и увидит, что он натирает ей спину мазью, а Людочка будет двигать своим вертлявым задом вульгарно и похотливо, будто он и не натирает ее вовсе, а что–то другое делает, и тут он обернется и, гадко подмигнув Маше, скажет: “Подожди, я сейчас освобожусь и тогда тебя…” — при всем этом Людонька будет опираться руками о рояль, за которым будет почему–то в этом дурацком сне сидеть Митричек и в такт их движениям аккомпанировать и скалиться своей японской улыбкой, а играть будет уж и вовсе несусветное, не подходящее к ситуации, а именно маршевый фрагмент из “Ленинградской симфонии” Шостаковича; а потом тоже подмигнет Маше этак скабрезно и скажет: “Смотри–ка, у нашей Людоньки тоже остеохондроз, как и у тебя, да? А? А?! — и ужасно захохочет ей прямо в лицо, выкрикивая: — Наш Кока ее вылечит! Вылечит!! Вылечит!!!”
И Маша скажет: “Тьфу!” — и сядет на постели, проснувшись от злости, а за окном будет тяжело вставать пасмурный октябрьский денек, ухмыляясь Маше свинцово–серым лицом и не предвещая ничего хорошего, наоборот, намекая на дальнейшие несуразности и неприятности. Но нет, на следующий день ничего плохого не случилось, не случилось и через день, и через два, и Маша уж было совсем начала успокаиваться, только тупо ныло что–то внутри, и природу этой боли она пока не понимала.
Через три дня Маша уже словно жалела, что ничего не происходит, была даже разочарована, чего–то будто ей не хватало. С изумлением она почувствовала, что скучает по Косте, хочет его видеть каждый день и — уж совсем ни в какие ворота — хочет его целовать.
Надеясь на встречу, она каждый день в новом наряде и с тщательно сделанным макияжем приходила в театр, как на свидание, но его все не было, говорили, что он болен. Детская обида росла в Маше: да что ж это такое! Каждый день она утром тратит не меньше часа на то, чтобы выглядеть, поэтому и вставать даже приходится раньше, а его все нет! И потихоньку до нее стало доходить (точно так же, как несколько ранее дошло до Коки), что не удается ей с холодным носом и без потерь выпутаться из этой истории, что легкого водевиля ей тут не светит, а светит скорее всего изнурительная драма, которая выжмет из нее все соки и измочалит ее всю — да что уж там! — уже мочалит и уже выжимает.
Лишь через неделю Маша получила от Коки, так сказать, “привет издалека” и при этом не знала: то ли огорчаться ей, то ли радоваться. Огорчаться от того, что ей представилась возможность увидеть Тоню вблизи, лицом к лицу; разглядеть ее подробно и понять, что это очень серьезная соперница, за которой были и молодость, и красота, и — что не часто бывает при такой внешности — еще и живой ум, и искренность.
Прежде Маша всегда ощущала себя бесспорной фавориткой, которой требовалось побеждать только себя и время. Теперь же не было у Маши дилеммы: бороться или сойти с дистанции. Разумеется, бороться! Как можно упустить шанс впервые в жизни проверить свои силы в очном поединке с реальным противником!
Конечно, если бы Маша знала, что все это затеяно ради нее и что Тоня не соперница, а всего лишь средство, чтобы в конечном счете бросить ее в объятия Коки, она была бы спокойна и даже счастлива. Но ведь она об этом не знает и поэтому мучается и чувствует, как, помимо ее воли, ее засасывает гибельный водоворот любви, которому она уже не в силах противиться. И разбудить в Маше эту любовь могло, оказывается, только яростное и длительное противодействие, которого она до сих пор никогда не встречала. И, стало быть, естественно, что она испытала не только огорчение при виде Тони, но и радость, причем даже не радость, а так — небольшое, с оттенком злорадства удовлетворение от того, что и Тоня не знает, где он и что с ним. Не только она не видит его в театре, но и Тоня, оказывается, не у дел.
А было так…
Опять утром и опять по пути на репетицию возле театра ее вдруг остановила девушка, которую Маша мгновенно узнала, хотя видела всего один раз да и то мельком. А Тоня, напротив, видела перед собой совершенно незнакомую женщину, на которую в прошлый раз, когда стояли с Кокой в этом дворе, просто не обратила внимания,— все внимание, естественно, было отдано Коке.
— Простите,— сказала Тоня,— вы в этом театре работаете?
— Да,— ожидая какой–то пакости, промолвила Маша.
— Артисткой? — продолжала девушка, заметно нервничая.
— Да, а что, собственно…
— Нет, нет, ничего особенного, просто у меня к вам маленькая просьба. Я знаю, что у вас сейчас репетиция и… вы увидите, наверное, там Костю Корнеева…— Тут Маша хотела было возразить, что, может быть, и не увидит, но почему–то решила пока повременить, послушать.— Так вот передайте ему, пожалуйста, это.— Тоня неловко и поспешно сунула Маше в руку запечатанный конверт.— Вы можете передать? — Маша кивнула.— Ну, тогда спасибо большое,
я побегу.
Тоня действительно торопилась и нервничала, словно стремилась побыстрее избавиться от неприятного дела; ей было неудобно, что она сюда пришла, она стеснялась, поэтому и вправду хотела одного: передать свое “письмецо в конверте” первому попавшемуся человеку и быстро убежать. “Но почему первым попавшимся человеком оказалась именно Маша? С какой стати?” — спросите вы и будете правы. А ни с какой!.. Просто на той же улице, напротив театра,— но для конспирации несколько поодаль — стояла машина Тихомирова, который дирижировал, конечно, и этим эпизодом.
Все дело в том, что именно по его указанию Кока пропал на неделю из поля зрения всех и скрывался в комнате с чучелами. Бюллетень у него был: все врачихи в районной поликлинике ему, само собой, симпатизировали, а в репертуарной части театра знали, что у него гипертонический криз, но это не смертельно и скоро он поправится. Любаньке было строго наказано никого не впускать, а на телефонные звонки отвечать, что, мол, нет дома и не знает где. Она носила ему вечером водку, а утром — пиво или сухое и с удовольствием разделяла его затворничество, взяв ради этого отгулы на своей работе. Они выпивали, играли в “подкидного” и смотрели телевизор; все оставшееся от этих полезных и успокаивающих нервы занятий время Кока мечтал о Маше. А Тоня, когда Кока не заехал за ней в училище, как обещал, а потом не объявился и на другой день, и на третий, просто обезумела и стала его искать где могла. Она нашла в справочнике телефон его театра и позвонила. Ей ответили, что он болен и когда выйдет на работу, неизвестно. Стало чуть легче, ведь эти несколько дней Тоня думала, что он не хочет больше ее видеть, что она ему чем–то не понравилась. Нет, в постели все вроде было нормально, несмотря на полное отсутствие у нее опыта, но где ей было знать, что после самой большой близости с такими, как Кока, много любви и нежности проявлять нельзя, это их только раздражает; где Тоне — провинциалочке из далекого поселка под Нижним Тагилом, носящего диковатое, но гордое название “Большая Ляля”,— было знать эти столичные любовные премудрости, эти штучки, которыми так хорошо владела Маша; откуда она могла знать, например, что после того, как у него все кончилось, к нему нельзя приставать с ласками, что в нем ничего не будет, кроме брезгливого терпения, как она могла предположить даже возможность такого абсурда: она отдала — и ей хорошо, а он взял — и ему плохо; она же не знала, что такой абсурд бывает сплошь и рядом. Как могла она, например, знать, что утром его будет раздражать все: и то, что она шлепает по квартире босая, в его рубашке на голое тело, и что напевает какую–то популярную глупость, и что спрашивает: “Костик, ты будешь яичницу из двух яиц?” — будто это имеет какое–нибудь значение. Если бы знала Тоня Краснова об этом, то ей стало бы совсем плохо: слишком сильный характер, слишком глубоки чувства, слишком серьезна она была для богемной жизни. И когда в театре сказали, что Костя болеет, самое худшее для Тони отступило: значит, дело не в том, что он от нее прячется, не в том, что она ему противна, наоборот, может быть, он даже тяжело болен, может, за ним даже поухаживать некому, некому воды подать, а она, глупая, носится тут со своими душевными переживаниями. Тоня продолжала искать. В театре не сказали, где он живет, и оставались только Тихомиров и его квартира, где они провели тогда свою первую и единственную ночь, но, убей Бог, Тоня не помнила, где она, знала только, что где–то в районе Кузьминок, но где именно?.. А как могло быть иначе: туда Тихомиров вез их на машине, и они с Кокой все время целовались на заднем сиденье, а запоминать дорогу, целуясь, наверное, могут только разведчики. Да и обратно на такси утром, когда она вокруг ничего и никого, кроме Коки, не видела. Поэтому Тихомиров был разыскан через Мосфильм. Когда он увидел возле студии ждущую его Тоню, то даже не удивился и не сомневался ни на секунду, что она ждет именно его. Он знал, что она появится рано или поздно, потому что так было по его сценарию, а иначе и быть не могло: все катилось по намеченной колее, и с чего бы вдруг с этой колеи сворачивать в лес! Володя удивился только тому, как она набралась храбрости сюда приехать, в самое гнездо сексуального терроризма по отношению к молодым артисткам, тут деятели кинокультуры могли растерзать ее на части, если бы всмотрелись хорошенько; он надеялся, что она все–таки адрес вспомнит и домой к нему приедет, поскольку телефон–то вряд ли знает. И, подивившись слегка Тониной отваге, Тихомиров отнес ее к отчаянному простодушию влюбленной девочки, которая еще толком себе цену не знает; и уже не в первый раз подумал о Коке, что он дурак и дикарь, который предпочитает бижутерию настоящему сокровищу. Тихомиров и сам бы с удовольствием занялся Тоней, но товарищеский долг не позволял, да и Тоня в кромешной слепоте своего первого чувства не видит, что из себя Кока представляет. Может быть, потом, когда она отстрадает своего Коку, Тихомиров ее утешит… Осторожно надо только. Как близкий товарищ…
Он посадил Тоню в свой кабриолет и повез в ресторан Дома кино, где накормил обедом, который должен был бы потрясти уроженку Большой Ляли, но не потряс, она даже не замечала, что она ест и пьет; она с напряженным вниманием ждала новостей о своем возлюбленном, который в это самое время жрал водку, чокаясь с чучелами, и подумывал о том, что он сегодня, пожалуй, Ватрушку трахнет от нечего делать. Только все съев и закурив, Тихомиров заговорил о Коке. Он поведал уже измучившейся Тоне, что ничего страшного не случилось, что Кока (только это строго между ними) скрывается от армии, что за ним этой осенью особенно рьяно охотится военкомат, а конкретно — жуткие люди, которые его персонально ненавидят: военком, полковник Замышляк, и главный врач медкомиссии, доктор Шухер. Тихомиров ничего не придумал: действительно, в этом военкомате Кока был для всех, как больной зуб; его не могли забрать в армию, когда он учился, да и сейчас, вот уже четыре года, а значит, восемь призывов, Советская армия не могла пополнить свои ряды рядовым Константином Корнеевым, годным к нестроевой и необученным. Ну никак не желал этот артист пополнять собой ряды и Родину защищать! А годы шли, и уж скоро Коке будет двадцать семь, он проскочит призывной возраст, и армия потеряет все шансы иметь в своих рядах такого выдающегося бойца. В их театре был сильный директор, со связями и влиянием, и он обеспечивал своему ведущему артисту отсрочку за отсрочкой, но каждый весенний и осенний призывы военкомат Коке и Кока военкомату традиционно трепали нервы. А сейчас, когда сроки поджимали, когда осталось только два призыва, чтобы его взять, военкомат совсем озверел, и уже директорские знакомства переставали действовать. Вот почему у Коки была в поликлинике пухлая медицинская карта с историей болезни, которая по объему тянула на приличную повесть. Кока косил под гипертоника вот уже несколько лет и регулярно брал больничный с диагнозом: гипертонический криз. И еще — гипертензионный синдром, якобы после сотрясения мозга, инсценированного все тем же Тихомировым год назад в ближайшей к одной больнице подворотне. В этой больнице работал профессор, близкий знакомый Тихомирова. Профессор очень любил кататься на лошадях, а Тихомиров в Алабинском кавалерийском полку, прикомандированном тогда к Мосфильму, мог его этим обеспечить. Профессор по плану должен был встретить Коку в приемном покое, после того как на Коку “по чистой случайности” поблизости, в подворотне, нападут хулиганы (один повыше, другой пониже, как рассказывал Кока потом милиционеру, не особенно напрягая фантазию) и разобьют о его голову почему–то полную бутылку портвейна. И хотя не было тогда в стране таких хулиганов, которые могли бы пожертвовать портвейном ради сомнительной радости вырубить Коку, а потом убежать, ничего не взяв,— это уже детали, мелочи… Однако, поскольку “на место происшествия” были вызваны и “скорая”, и милиция, и милиция, естественно, приехала раньше и доставила Коку в ближайшую больницу, где уже ждал знакомый профессор, Коке пришлось–таки на вопросы милиционеров отвечать. Их интересовала уголовная сторона вопроса, но то, что Кока путался в показаниях, можно было отнести к тяжелым последствиям сотрясения. Хорошо еще, что мифических хулиганов не нашли, а то бы кто–то мог и невинно пострадать. У доставленного в больницу Коки дежурный врач стал искать вещественное доказательство покушения — гематому на голове, и все большее сомнение читалось на его суровом лице. Но тут в приемный покой вбежал знакомый профессор, ненатурально крича: “Костя! Что с тобой?! Что с тобой сделали?!” Костя стал вяло повторять свою легенду, бровями и глазами делая знаки профессору, чтоб тот не переигрывал. Но тот, войдя в артистический раж, метался по кабинету, воздевал руки к небу, потом прижимал их к лицу — ну просто Вера Холодная из немого кино! — и все кричал: “Изверги, изверги! Что они делают! Ты же артист, тебе же надо беречь лицо!” Кока из–под полузакрытых век с профессиональным отвращением наблюдал эту сцену, но все тем не менее кончилось хорошо. Дежурный врач робко попытался указать профессору на отсутствие гематомы, но был грубо прерван: “Да замолчите вы! Какая, к черту, гематома, он же в шапке! Тут такое несчастье, одного из лучших артистов в Москве чуть не убили, а вы про гематому! Немедленно в палату, в отделение ко мне — немедленно!”
Вот так Кока получил гипертензионный синдром, а в придачу к нему гипертонию и историю болезни. И все это должно было как–то подействовать на военкомат. Может, и подействовало бы на кого–нибудь, но только не на доктора Шухера и не на полковника Замышляка. (Кстати, эти фамилии — единственно подлинные во всей истории.) Этих двух деятелей спаивало (в прямом и переносном смысле) одно общее неистовое стремление взять в армию всех: полуслепых, полуглухих, полусумасшедших, плоскостопных, язвенников, тех, у кого были на иждивении дети или родители,— всех оптом. Таких симулянтов, как Кока, было немного, но Шухер и Замышляк на всякий случай подозревали каждого или даже не подозревали, а заранее считали каждого симулянтом, стремящимся уклониться от службы, поэтому у них в армию попадали по–настоящему больные люди, с которыми потом, во время службы, происходили разные неприятности, а бывало, и несчастья. Но зато план их военкомат всегда выполнял! Кто с них спросит потом за то, что какой–нибудь парень с настоящим гипертензионным синдромом перестреляет всех своих товарищей? А никто! Зато план есть! И можно доложить! Но всех, кто мешал этому плану, они ненавидели, и в первую очередь тех, кто получал отсрочки, а особенно — деятелей культуры, и еще особеннее — артистов, и уж совсем особенно — неуловимого призывника Корнеева. Когда полковник Замышляк слышал эту фамилию, за него начинали тревожиться, не хватит ли его сию же минуту апоплексический удар: его огромная и без того красная ряха краснела еще больше, глаза изнутри выдавливались злобой и грозили вот–вот лопнуть, а из плотно сжатых командирских губ выбрызгивалась слюна вместе с ненавистной фамилией. Вот у кого был гипертонический криз в эти мгновения! “Корнеев? — шипел полковник. — Это который Корнеев? Тот, который из ТЮЗа?..” “Он, он”,— с грустью за все несознательное поколение подтверждал доктор Шухер. У него была другая реакция. Когда он слышал фамилию Корнеев, он грустнел. Он вообще часто грустнел, провожая призывников–москвичей на Дальний Восток, признавая годными тех, кто был совершенно не годен, и он об этом знал, но… отправлял служить. Грустным был Шухер. Вся скорбь его маленького, истерзанного, гонимого народа сконцентрировалась в нем. Он знал, что все — суета сует, а служить — надо! Грустно, но надо. Весь облик Шухера был сама скорбь, стена плача. Его плешивая голова с рябыми пятнышками вечно клонилась вниз, вероятно, из–за длинного и одновременно толстого носа, исключительного носа, похожего на хоботок муравьеда. На конце хоботка росли несколько седых волосинок, которые Шухер, видимо, берег; все эти годы Костя их наблюдал: их было три, всегда три. Этим носом Шухер все время шмыгал и вытирал его, кажется, одним и тем же огромным клетчатым платком. И глаза у Шухера все время слезились, не иначе от грусти. Им обоим этот артист–призывник был так же приятен, как застрявший в горле плавник ерша; их бы воля, они бы послали его служить прямо завтра в стройбат, куда–нибудь на север Якутии, лет на двадцать пять, чтоб он там в вечной мерзлоте чего–нибудь копал и копал, пока не околеет, сволочь. Но… пока не получалось. Не получилось и этой осенью, директор добился еще одной, на этот раз последней, отсрочки, и Кока об этом вчера узнал по телефону. Поэтому завтра собирался вылезать из своего логова и Тихомирову об этом сообщил.
Пока Тихомиров рассказывал Тоне про военкомат, она смеялась и не верила Тихомирову, что такое бывает, что такая опереточно–зловещая пара может существовать, ну, порознь — это еще ладно, это бы не так удивляло: ну Шухер себе и Шухер, и Замышляк тоже, разные ведь фамилии бывают, но вместе… — Да бывает еще и похлеще,— говорил Володя,— бывают, знаешь, такие сочетания! Вот сейчас точно не поверишь. Двух музыкантов–скрипачей тоже взяли служить, без них тоже армия никак, но поскольку скрипачи (один окончил консерваторию, другой — Гнесинское), то куда их? Естественно, в какой–нибудь военный ансамбль или оркестр. И они оба попадают в какой–то оркестр ПВО, или куда–то в этом роде, и там становятся друзьями, и ходят все время вместе. И все бы ничего, но у одного фамилия Тригер, а у другого — Сипилис. Порознь — тоже сойдет, а так, представляешь себе: ходят вместе всю дорогу Тригер и Сипилис — два друга, два солдата, два защитника Родины.
Тоня быстро обучалась в театральном институте и, в чем смысл каламбура, уже понимала, поэтому хохотала над этой историей до слез. Она уже выпила немного вина, и Тихомиров был такой милый, забавный, если даже и врет, то как остроумно. И тревоги куда–то отступили, растаяли, и в ресторане было так тепло и уютно, и вообще все оказалось гораздо проще, чем она себе воображала.
— Коку жалко! — вздохнула Тоня.— Сколько ж он натерпелся от Шухера и Замышляка! — Она опять засмеялась.— Все–таки у нас, у девушек, перед вами хоть одно преимущество: нас в армию не берут, если только сами не захотим.
— Слушай,— говорил Тоне Тихомиров,— завтра он из подполья выходит, я знаю точно, они за ним гоняться перестали, и завтра он пойдет утром закрывать больничный, а потом — в театр. Репетиция у них в одиннадцать, а он часов в двенадцать подойдет. Где он сейчас, я не знаю,— врал Володя,— он никому свое убежище не открывает, но вчера он мне звонил, поэтому я в курсе. Тебе в этом театре светиться не обязательно, согласна? Ты же не жена ему. Пока, во всяком случае…— неаккуратно шутил Тихомиров, а Тоня засмущалась так трогательно и по–детски, что он чувствовал себя чуточку подлецом: обнадежил девушку почем зря, ведь у таких, как она, где любовь, там и брак.
— Коку тоже раздражать не стоит, вернее, компрометировать: к нему ведь девушки в театр не ходят, понимаешь,— продолжал он врать, глядя на Тоню прозрачными и чистыми глазами.— Поэтому заходить внутрь тебе не надо. Мы с тобой вот что сделаем: завтра утром, перед их репетицией, подъедем к театру, я тебя подвезу. Ты перед этим напишешь ему, что будешь ждать его там–то и во столько–то, и передашь эту записочку кому–нибудь, кто пойдет на репетицию, годится? Конечно, годилось; повеселевшей Тоне все теперь годилось, даже это предложение, сшитое наспех белыми нитками и лишенное всякой логики. Ведь, спроси у него Тоня, почему бы ему самому не передать записку и даже не в чьи–то руки, а самому Коке, или даже зайти в театр и оставить вахтерше (он–то уж никак Коку скомпрометировать не может), или подъехать к концу репетиции и передать ему на словах, что Тоня его будет ждать в условленное время в таком–то месте, то есть, если он так любезен и так хочет помочь, почему именно она сама должна эту записку кому–то передать, в общем, задай Тоня ему хотя бы один из этих вопросов, Тихомиров был бы в большом затруднении. Сама–то идея, чтобы Тонино письмо попало в Машины руки и чтобы Маша хорошенько в Тоню всмотрелась, была неплоха, но деталями Тихомиров в этот раз пренебрег. Однако Тоня, счастливая от того, что Кока наконец нашелся и что она теперь не одна, что ей помогают, липы не разглядела. И в конце концов, может, Тихомирову приятно с ней общаться, может, она ему нравится, поэтому он и хочет, чтобы вместе.
Вот так и получилось, что утром они сидели у театра в Володином “понтиаке”, потом появилась Маша, которая в этот раз шла пешком (Митричек в то утро был занят), и Тихомиров сказал: “Вон, смотри, девушка идет. Я, кажется, ее знаю, видел раньше. Она, по–моему, тут как раз артисткой и работает. Давай быстро ей передай”.
— А может, все–таки вы… сами…— робко попросила Тоня.
— Ну вот еще! Я встретил, я привез, кто тут кого любит, я не понимаю! Кто ему свидание назначает, я, что ли? Ну хоть чего–нибудь вы сами можете сделать? Как дети малые, ей–богу! Давай, давай! — И Тихомиров выпихнул из машины застенчивую девушку.
Вот так “случайно” и встретила Маша красавицу Тоню и рассмотрела ее как следует, получив реальный повод для ревности, и даже поговорила. А когда Тоня собиралась уже убежать, она остановила ее и спросила, почему это она уверена, что Маша его сегодня увидит и сможет передать конверт: ведь его уже неделю в театре нет, на репетиции он не ходит, и говорят, что болеет. Тоня ответила: — Ну у меня есть сведения, что сегодня он придет.
— Откуда? — неосторожно поинтересовалась Маша и тут же мысленно выругала себя за этот вопрос, потому что Тоня чуть пристальнее, чем надо, посмотрела на нее, словно став в этот миг взрослее на несколько лет. И только секунд через пять, вдруг перестав торопиться, Тоня ответила:
— Да так, видение мне было… предчувствие, у меня, знаете, бывает такое.— И улыбнулась Маше женской улыбкой.
Это она пошутила так, ведь не рассказывать же в самом деле этой незнакомой, элегантной и странно заинтересованной женщине о военкомате; это известно только избранным, тем, кто ближе Коке, кто, может, за него даже замуж выйдет. Они помолчали, глядя друг на друга и улыбаясь.
— Так я пойду…— полувопросительно сказала Тоня с неприличным, как показалось Маше, оттенком превосходства, продолжая улыбаться.
“Вот сука,— подумала Маша,— мало ей, что она спит с ним, она еще и надо мной издевается. Она что, знает про меня и его?..”
Ей было так неприятно, что она, видимо, забыла, зачем Тоня здесь, что, если передает записку, значит, наоборот, не встречается с ним и тем более не спит. Однако она быстро очнулась и, тоже мягко улыбнувшись Тоне (как, если бы могла, улыбнулась бы гюрза перед укусом), сказала мягким, грудным голосом:
— Да, конечно, идите. Я обязательно передам, если увижу, если ваше предчувствие вас не обмануло. До свидания.
И Тоня быстро пошла к машине Тихомирова, который издалека с большим удовольствием наблюдал за этой сценой. А Маша, наша несгибаемая Маруся, с прямой спиной и гордо вздернутой головкой, бросилась в театр, в свою грим–уборную, борясь изо всех сил с низким желанием немедленно вскрыть конверт и прочитать, что там.
Кстати, это тоже входило в тихомировскую схему: если бы Кока сегодня заметил, что конверт вскрывался, или вообще получил записку без конверта, значит, Маша уже готова ко второму этапу операции под кодовым названием “Три К”: “Кокина кровавая кара” — и пора подтягивать стратегические резервы; люди, машины — все должно быть готово. Но… облом: конверт оказался целеньким. Кока, как и ожидалось, пришел в театр к двенадцати часам и вскоре получил этот конверт из рук потупившей глаза Маруси. Дрогнула ее рука, передающая конверт, и она его чуть не уронила; Кока принял его, как и полагалось, с вежливым равнодушием, сказал “спасибо” и отошел, даже не глянув на нее, чем еще больше подогрел Машину досаду; отошел и не заметил, мерзавец, ни взгляда, ни руки дрогнувшей, хотя и то, и другое было наспех, но подготовлено. А Кока, в свою очередь, не заметил этих деталей не потому, что из последних сил изображал равнодушие и был все время в образе, навязанном ему Тихомировым, а потому, что сам испытал в тот момент сильнейшую досаду, увидев, что конверт не вскрывался. И только много позже Кока узнал, что Маша, перед тем как передать Тонино письмо, попросила у костюмеров чайник, заперлась в своей гримерной, вскипятила его, подержала над носиком, над паром, конверт, а потом–таки вскрыла его жадно, едва не порвав. И узнает это Кока через несколько месяцев от самой Маши, которая, смеясь над своей тогдашней ревностью, ему все это расскажет.
А в данный момент наша Маруся, сгорая от нетерпения и одновременно презирая себя за это, вскрывает конверт, вынимает записку и читает, что сегодня Коку ждет эта барышня там–то и во столько–то, что она его любит и целует, гадина, и — эт–то еще что за намеки? — “целует всюду, куда он только захочет”, и, конечно, этой же ночью будет ласкать его и целовать всюду, как и обещала, а она, Маша, в это же время будет лежать рядом с постылым Митричеком и, уставив широко раскрытые, пустые глаза в потолок, думать о том, что Кока — ее Кока! — сейчас эту юную красотку держит в объятиях. И, представив себе все это, Маша с протяжным стоном, больше похожим на рычание, плюнула на ненавистный конверт, вновь заклеила его и понесла проклятому мучителю. Своими собственными руками! Чтобы он сегодня с этой подлой разлучницей лег в постель! А она, Маша, им еще и постелит — записку передаст!.. Тихомиров мог быть доволен: Маша дозревала…
Назавтра Маша узнала о себе, что она мазохистка, потому что жадно искала на лице Коки следы усталости после прошедшей ночи. Не нашла: не было у него синяков под глазами, щеки не впали, и носом он не клевал. Выспался, стало быть… “Иначе бы он выглядел после нашей ночи,— думала она,— может, он эту девицу и не любит совсем”. Она уже пыталась войти с ним в какой–то контакт, но на ее полуобращения к нему (вроде бы ко всем, сидящим вокруг, в актерском фойе или буфете во время перерыва, однако больше всего к нему) Кока отвечал рассеянным невниманием. Актерское фойе — это такое помещение внутри театра, за кулисами, чаще всего близко к сцене, куда зрители и вообще посторонние не имеют доступа. Там артисты отдыхают в перерывах между репетициями или в ожидании своего выхода на сцену. Те, кто любит узкий круг или относительное одиночество, поднимаются в свои грим–уборные; те, кто любит перемыть кости своим коллегам, оказаться в центре внимания, рассказать анекдот и вообще посплетничать, собираются в актерском фойе. Именно там распознаются, вычисляются и затем обсуждаются тайные театральные романы, которые, как правило, перестают быть тайной буквально через несколько дней после их возникновения. Это только центральные персонажи каждого театрального романа наивно полагают, что их отношения — секрет для окружающих. На самом–то деле все их милые двусмысленности, случайные взгляды, даже партнерские отношения на сцене, когда тексты их ролей говорятся вроде так, как обычно, но… все–таки не совсем так; или же, наоборот,— показная холодность и равнодушие друг к другу,— все это становится настолько очевидным не только профессионалам, но и просто внимательным людям, что их тщательно оберегаемый секрет вскоре становится просто смешным: “Куда идем мы с Пятачком — для всех большой секрет”. Или как в пьесе Шварца: “А секреты у нас, ваше величество,— обхохочешься”. Только одну пару знаю я, которая держала в тайне свои отношения девять (!) лет, а потом они все–таки поженились и живут счастливо. Стальная воля была у этих артистов; как они держались, что даже совсем близкие друзья не знали, непонятно. Знаменитое свидание Штирлица с женой в кафе для этих людей было бы провалом: в театре есть те еще специалисты, они бы и в такой невинной сцене углядели бы любовный криминал. Поэтому и наши герои вступали сейчас в весьма опасную зону: и Кока — со своим деланным равнодушием, и Маша, прячущая свои страсти за показным легкомыслием.
В актерском фойе обсуждали тогда предстоящую постановку “Горя от ума” и возможное распределение ролей; все предполагаемые действующие лица тут сидели. Амплуа “герой–любовник” в театре уже давно и безоговорочно было отдано Коке, поэтому все сходились на том, что Чацкого будет играть он. Кока в это время отстраненно молчал и смотрел в окно, будто бы и не о нем шла речь. — А почему вы думаете, что Чацкого должен играть герой–любовник? — подала вдруг Маша голос из своего угла, где тихо сидела до поры и занята была только тем, чтобы сдерживаться и на Коку не смотреть.— Да к тому же еще и Костя, с какой стати?
Наступила тишина. Что Корнеев будет Чацким, было настолько всем ясно, что Машин вопрос прозвучал странно и даже парадоксально.
— А кто же еще? — спросила Машина подруга Вика, которую Костя Корнеев бросил еще три года назад после жалкой недели случайной связи. Несправедливо бросил, как считали Вика и ее подруги, потому что она была хорошенькой, голубоглазой, со светлыми пепельными волосами и покладистым характером. Но она в глубине души все равно страдала по Коке без всякой, впрочем, надежды на взаимность. Она всегда была за Коку и поэтому еще раз спросила:
— А кто же еще может это играть?
— Да кто угодно,— ответила Маша,— только не он.
— Почему? — спросила уже не Вика, а кто–то другой.
— Почему? — словно рассуждая сама с собой, повторила Маша.— Да потому, что наш Костя Корнеев слишком красив для этой роли…
— То есть?
— Ну, слишком неотразим. А Чацкий — отразим. Его ведь оставила Софья ради Молчалина. Так какой же он герой–любовник? Это Молчалин скорее должен быть неотразимым. Может, я чего–то не то говорю, но мне кажется, Костя именно поэтому больше подходит для Молчалина. Молчалин должен быть такой, что ему отказать невозможно.
— А вы думаете, что я как раз такой? — не выдержал Кока со своего места и прямо посмотрел на Машу, забыв, что ему это запрещено.
Маша так же прямо взглянула на него, клинки скрестились, и Маша почувствовала почти ликование от того, что сумела вызвать его на открытый бой.
— Ну конечно,— сказала она, улыбаясь.— Вас ведь, Костя, никто и никогда не бросал, верно? — А вы откуда знаете? — усмехнулся он.
— Так, слышала… Всегда ведь вы бросали, а не вас… Поэтому переживания Чацкого от вас далеки, ведь так?
— Это сплетни,— сказал Кока, глядя на Машу так, что усомниться в значении этого взгляда было невозможно. Поединок пошел жесткий.— Про вас ведь тоже говорят…
— Да? Интересно, что же? — наивно и светло спросила Маруся.
— Да то же самое!
— И вы этому верите?
— А почему я должен верить или не верить? Говорят — и все. Но больше верю, чем нет.
— Напра–а–асно,— протяжно сказала Маша, чуть прищурив глаза.— Вот совсем недавно обо мне просто забыл человек, к которому я была больше чем неравнодушна.
— Вас? Забыл? — сказал Кока и сардонически засмеялся.
Разговор уже шел только между этими двумя, они забыли о всякой осторожности, а все с интересом прислушивались к этому диалогу, понимая, что речь тут идет не только об искусстве.
— Меня, меня,— повторила Маша.— Он нашел себе другую. Даже влюбился, наверное…
— А это откуда вы знаете? — спросил Кока.— Тоже говорят?
— Ну, я кое–что сама видела…
— Да что вы видели? — вконец завелся Кока и только тут спохватился. Он понял, что она его завела на ту территорию, на которую ему и шагу нельзя было ступить, что там она чувствует себя как рыба в воде и что он нарушил все тихомировские директивы. Надо было, пока не поздно, возвращаться в равнодушие, стабильность которого была залогом успеха.
Кока расслабленно откинулся на спинку кресла.
— Извините, Маша,— сказал он,— мне скучно об этом разговаривать. Кто, чего, о ком сказал — это так неинтересно. А что касается пьесы, то кого дадут, того и сыграю. Молчалина — значит, Молчалина. Это ведь не от нас с вами зависит и не от вашего мнения обо мне, а от режиссера: как он решит, так и будет.
И тут их с перерыва позвали обратно на репетицию, и Маша пошла в зал с абсолютно испорченным настроением: только, ей казалось, она его зацепила и он стал уже почти оправдываться, что полюбил другую, уже почти признался, что не полюбил, плевать, что на виду у всех, результат важнее,— как вдруг на тебе! Опять замкнулся, опять холоден, и она, Маша, наверное, ему все–таки безразлична, его только сплетни заинтересовали да распределение ролей; и не понял он никаких ее намеков или, что еще хуже, не желал понимать.
На самом же деле Кока все понимал и очень вовремя отступил в этой скользкой беседе, не ввязался в дальнейшую драку, ибо основным его оружием в этот период было леденящее израненную Машину душу безразличие. И теперь он уже с тайной радостью видел, что не только “лед тронулся”, а уже, круша и ломая все на своем пути, мчится вниз по бурной реке их романа, и им с Тихомировым надо только слегка корректировать русло, чтобы этот “лед” по этой “реке” мчался, куда им надо. Почти каждый день Кока докладывал Тихомирову по телефону обо всех изменениях, происходивших в Маше, о признаках страсти, ревности или боли, которые он в ней замечал с каждым днем все больше и больше и которым радовался. Он все спрашивал Тихомирова: не пора ли ему обнаружить себя или хотя бы намекнуть, что он не так безразличен, не так равнодушен к ней, как ей сейчас представляется?
— Подожди–и,— недовольно гудел Володя,— ты что, хочешь все испортить? Ты с ума сошел! Если ее чуть отпустить сейчас, она же тебя сожрет!
— Все, все, молчу, Володя,— соглашался Кока, счастливый от того, что все получается, что все идет как надо и что он эту партию выигрывает, пусть с подсказками, но все же выигрывает.
Несколько дней передышки Маша все же получила, ничем особенно не омрачалось ее бытие, и боль, которую вызывал в ней Кока, становилась тупой и, во всяком случае, терпимой. Она даже стала привыкать к этому новому для себя состоянию; уже ничего не предпринимала, потому что попросту не знала, что надо делать в таких случаях, когда ее не любят и даже игнорируют. Но и такая тупая боль, оказалось, может стать привычкой, с которой худо–бедно, но можно жить, даже расслабиться, лишь бы не били больше по больному месту. Однако расслабиться как раз ей и не позволили, и этот относительный покой оказался просто короткой передышкой перед новой пыткой, крайне неприятным шлепком по тому же самому больному месту.
Не придумывая пока ничего нового, идя, так сказать, по уже проторенной лыжне, Кока и Тихомиров повторили тот же эпизод с Тоней во дворе театра, но только выжали из этой ситуации максимум возможного, довели ее до высшей кондиции. Да и незачем было на данном этапе выдумывать новые приемы, когда тот, раз испытанный, подействовал так безотказно.
Буквально на том же самом месте, где Маша их увидела в тот раз, они стояли и целовались. Маша после спектакля спокойно шла домой и ничего такого не ожидала: Кока не был занят в этом спектакле, и его тут просто не должно было быть. И она совершенно не была готова к встрече с ним, тем более такой. Что они тут забыли? Другого места не могли найти? А забыли они, оказывается, Машину подругу Вику, за которой после спектакля и заехала вся их гоп–компания. Естественно, компания была тщательно подобрана, чтобы произвести на несчастную Марусю правильное впечатление. На трех иномарках (меньше — никак!) они все подъехали к воротам театра за десять минут до окончания спектакля. Машины были набиты до отказа веселыми молодыми людьми, а также самыми красивыми манекенщицами на любой вкус и цвет. Их Володе со своим товарищем по такого рода развлечениям Валеркой Барминым — знаменитым спортсменом и кутилой, нарушающим спортивный режим часто и с удовольствием,— удалось пригласить прямо сегодня специально из Театра моды. Ну а дальше все как полагается: девичий смех, они на коленях у ребят, в руках у каждой по бутылке шампанского, пьется прямо из бутылки — так веселее; дверцы открыты, музыка на всю катушку — фестиваль, короче; а Кока с Тоней — на том же самом месте во дворе, неподалеку от двери с надписью “Служебный вход”. У Коки в руках бутылка шампанского, они с Тоней слегка навеселе, их любовь вроде как счастливо продолжается. Вот такая картинка, мизансцена такая… Спектакль закончился, из театра пошла публика, и, значит, через пять — семь минут Валера пойдет на служебный вход за Викой. Вика всегда выходила с Машей после этого спектакля, и Митричек ее подвозил либо домой, либо к метро. Но сегодня и спасительного Митричека не было с его “мерседесом”, и так получилось, что Маша совсем ничего не могла противопоставить всей этой
бригаде душевных рэкетиров. Бармин встретил Вику внутри, у служебной раздевалки, сзади шла Маша. Вика их познакомила:
— Это наша ведущая актриса Маша Кодомцева, а это…
— Я знаю,— сказала Маша.— Кто же вас не знает!
— Очень приятно,— сказал Валера, ничуть не солгав, ему действительно было приятно.— А что, вы и вправду ведущая? — Не очень,— устало и грустновато ответила Маша.— Но кое–что играю…
— Пригласите посмотреть.— Бармин уже откровенно кадрил Машу прямо при Вике, но он был такой.
— Приглашу как–нибудь… Я через Вику передам, ладно? Ну, до свидания.— Маша уже оделась и пошла первой к выходу, но это было не по плану. Бармин только в общих чертах знал суть сегодняшнего действа, однако свою конкретную функцию помнил хорошо: он и Вика должны были выйти первыми, и это было бы знаком для Коки, чтобы он начинал целоваться и нежно любить Тоню. Поэтому Валера остановил Машу, едва не схватив ее за руку:
— Подождите! Может, вы с нами поедете? У нас компания, у нас весело, а?
— Нет, спасибо,— мягко улыбнулась Маша,— как–нибудь в другой раз.
— Валера, ты идешь? — Вика говорила уже с лестницы, ведущей к выходу из театра.
— Сейчас, сейчас, ты выходи, а я попробую ее уговорить.
— Никогда не уговоришь,— сказала Вика, вернувшись,— она всегда делает только то, что хочет, и с тем, кто ей нравится.
— Иди, иди! — грубовато подтолкнул Вику Валера.— А вдруг понравлюсь, вдруг она меня полюбит?..
— Тебя? Да никогда! Это исключено, ты не из ее романа.
— Почему это? — обиделся чемпион, на какой–то момент потеряв нить своей задачи.
— А потому… Она больше артистов любит. Правда, Маш?..
Маша укоризненно посмотрела на нее, но ничего не сказала.
— Ну иди же! — еще раз, уже резче, сказал Валера.— Скажи там, что я сейчас.
Фыркнув насмешливо, Вика пошла к выходу. Задача была выполнена.
— Так, может, все–таки поедем? — продолжал Валера уговаривать.— Правда, будет весело, я обещаю.
— Нет, мне не до веселья сегодня что–то. И потом я устала.— Маше этот спортсмен был вовсе не интересен, и она совершенно не хотела произвести на него впечатление, но все равно производила, она это видела. Никакой, даже маленькой радости не возникло у нее по этому поводу, она и вправду устала, да к тому же из всех мужчин на свете ее интересовал сейчас только один.
— А телефончик,— развязно сказал Бармин,— можно ваш записать? — Зачем? — с грубоватой прямотой спросила Маша.
— Ну–у–у, зачем, зачем?.. Затем! — логично ответил Валера.
— За–чем? — еще раз спросила Маша с интонацией “отстань”.
Валера понял. Но проигрывать он не привык и поэтому спросил:
— Ну а на спектакль–то хоть пригласите?
— На спектакль приглашу… Через Вику. До свидания.
И Маша вышла. Бармин за ней. С выходом Вики Кока получил условный знак, поэтому самозабвенно целовал Тоню уже минуты три, столько, сколько Машу задерживал в проходной Валера. Как только Маша вышла, она сразу увидела Коку, а тот, оторвавшись от Тони, стал пить шампанское из горлышка, потом опять прильнул к Тоне, отставив руку с бутылкой далеко в сторону. И тут вся развеселая компания, науськанная Тихомировым, вывалилась из машин во всем своем великолепии и пошла с хохотом, шампанским в руках и прибаутками в их сторону, чтобы поторопить Коку с Тоней и Валерку с Викой. Маша должна была увидеть всю картину в объеме и пройти сквозь строй веселящейся молодежи. Она и пошла посреди этого шабаша, посреди карнавала, прибитая и оскорбленная, как Кабирия в финале феллиниевского фильма. Только в отличие от Кабирии ей не дали возможности светло и прощально улыбнуться. Ее стали наперебой звать с собой, она отказывалась, ей предлагали выпить шампанского, она только растерянно качала головой. Когда звали с собой, Кока тоже подключился к уговорам, заведомо зная, что она откажется и что ей будет больно, когда он в обнимку с Тоней будет весело говорить ей: “Ну, поехали, что вы! Повеселимся!” — мол, между нами теперь ничего нет и не предвидится, так что будем товарищами. Да еще Бармин не преминул взять мелкий, пакостный, но все же реванш, когда сказал вдруг: “А чего вы ее зовете? У нас ведь и так на коленях все сидят. Ни одного места в машинах”.
— Не беспокойтесь, я не поеду,— еще раз сказала Маша и посмотрела в этот момент на Валеру почти с сочувствием.
Бармин грубость свою попытался сгладить:
— А хотите сейчас такси возьмем? Кто–то с вами поедет.
— Спасибо, спасибо, я домой! — в последний раз сказала Маша и посмотрела на Коку. “За что же ты меня так?..” — прочел Кока в этом взгляде, и у него закружилось сердце. Однако он нашел в себе силы еще раз улыбнуться, крепче прижать к себе Тоню и сказать легко и беззаботно: “Ну пока”.
И Маша пошла в этот проклятый вечер одна! Пешком! В метро! Она шла, чувствуя себя совсем чужой на чьем–то празднике, чувствуя, что жизнь идет мимо, что никогда она не была так одинока, что она придет сейчас в пустую квартиру и станет плакать. Но все это были лишь цветочки по сравнению с тем, что ждало Машу завтра, в воскресенье…
Почти каждое воскресенье было мучением для Маши и ее позором. Она имела несчастье играть курицу в детском спектакле. Был в их театре такой крест почти для всех артисток труппы, почти каждая через это театральное крещение прошла: в детском спектакле надо было сыграть три, если так можно выразиться, роли — березки, курочки и мышки. Четыре артистки играли березок, из них же три играли еще мышек и две — курочек. Маша играла всех трех представительниц флоры и фауны, но особенно люто ненавидела она образ курицы. Эти курицы сопровождали Бабу Ягу и символизировали собой ее место жительства — избушку на курьих ножках. Впрочем, избушка тоже была, она выезжала на сцену отдельно, а курьи ножки в виде двух куриц шагали тоже отдельно. “Избушка на курвьих ножках”,— однажды подло пошутил над растоптанными девичьими идеалами служения театральному искусству один закулисный острослов. Курицы были одеты в грязные тряпичные лоскутки, изображающие, очевидно, перья; отдельно на проволочном каркасе крепился хвост, он приподнимал платье с нашитыми перьями, и, таким образом, все сооружение сзади напоминало чудовищно распухшую куриную гузку. Но и это еще не все. Прибавьте сюда толстые синие колготки, заляпанные красными и белыми мазками. Эти толстые колготки у всех артисток постоянно спадали и морщились, а синий их цвет намекал, вероятно, на печально известную в те годы магазинную птицу. На лицо надевались тяжелые очки с черной оправой и прикрепленным к ней кошмарным клювом темно–бордового цвета. Видимо, художник спектакля питал особенную слабость к дерзким тонам, а его болезненная фантазия в сочетании с ненавистью к женщинам вообще и к артисткам в частности подсказала ему это изобразительное решение. Впрочем, возможно, он питал антипатию только к курицам, потому что с березками и мышками он обошелся несколько деликатнее, хотя и без художественных озарений: березки были одеты в длинные белые платьица с нашитыми черными тряпочками; а мышки — в серые юбочки, серые накидочки и серые же шапочки с ушками. Нормальные, короче, деревца и нормальные зверушки. Но вот на курицах наш кутюрье отдохнул! Все вложил сюда, все горячечные фантазии несостоявшегося живописца! Единственным реализмом, который он себе позволил в создании этого образа, был гребешок. Все вышеописанное куриное бедствие увенчивалось маленькой шапочкой, к которой был прикреплен омерзительный поролоновый гребешок; его траектория проходила прямо по центру куриной головки; начинаясь от затылка, он змеился по всему черепу и затем упирался в клюв. Головной убор напоминал, таким образом, верхнюю часть панциря динозавра и завершал трагическую картину куриной мутации. А чтобы артисткам было еще обиднее, держался на белой резинке от трусов. Она больно натягивалась под подбородком и всякий раз напоминала жрицам Мельпомены о сложности выбранного пути, о том, что “служенье муз не терпит суеты” и что прекрасное, в том числе и вся куриная конструкция, должно быть величаво. А реализм художника выразился в том, что гребешок все–таки имел натуральный красный цвет.
О роли куриц сказать нечего: слов у них, конечно, не было, лишь время от времени они обязаны были реагировать на происходящее, хлопая крыльями и извлекая из гортани звуки, от которых их самих слегка подташнивало: “Ко–ко–ко! Ко–ко–ко–ко!” Режиссер, который специализировался в этом театре на детских спектаклях, был буквалистом и доискивался жизненной правды жадно и целеустремленно, буквально во всем. Так, например, репетируя другой детский спектакль, он один раз остановил репетицию и сказал актрисе, играющей корову: “Стоп, давайте разберемся. Вы пришли сюда, в эту сцену, совершенно пустая. Вы с чем пришли? Откуда? И наконец самое главное: вы решили хотя бы для себя, вы — до дойки или после?” Так и здесь он всеми силами старался добиться от актрис, чтобы они были похожи на куриц, если не внешне, то хотя бы внутренне — повадками, например. Поэтому курицы должны были, вертя головками и тряся гребешками, время от времени оглядывать пол в поисках зерна. Таким образом, поиски “зерна роли” (по Станиславскому) обретали здесь абсолютно прямой смысл.
Это воскресенье началось для Маши с остаточных явлений — неприятного осадка после вчерашнего вечера. Маша проснулась поздно, потому что и заснула поздно, приготовила завтрак, приняла душ, поболталась по квартире, послушала музыку, не особенно тщательно оделась и накрасилась, потому что ни с кем встречи, особенно с ним, не ждала, и поехала в театр. И в театре все было обычно и даже скучно. Маша прошла к себе наверх, переоделась в березку, спустилась в буфет попить кофе, но тут начался спектакль и пора было идти на сцену. Она и пошла, откружила в хороводе первое свое появление в качестве березки и отправилась переодеваться в курицу, заметив мельком, что вся середина первого ряда, примерно десять мест, пустая, никто не пришел. Обычно с третьим звонком пустующие хорошие места тут же занимались теми детьми и родителями, у которых места были похуже, но тут почему–то оказались незанятыми. Маша это заметила, но, естественно, никакого значения не придала; поднялась в грим–уборную, сняла березкино платье, затем быстро, с привычной гадливостью, напялила на себя курицын костюм и побежала играть свой следующий эпизод; дождалась музыкального вступления и пошла на ярко освещенную сцену, выкатывая вперед избушку Бабы Яги. Избушка остановилась, и Маша прошла еще дальше, ближе к публике, хлопая крыльями, перебирая синими куриными ногами и весело кудахча.
И тут… в зале раздались аплодисменты. Они шли с первого ряда, с тех самых мест, которые пять минут назад пустовали. Маша взглянула на эти места через очки поверх клюва и… едва не подавилась своим последним кудахтаньем. На этих местах, в позах пляжных отдыхающих, вытянув ноги, сидела и аплодировала вся Кокина кодла с ним самим в центре. Они были со своими манекенщицами, а Кока — с этой самой, с которой целовался и письмо от которой Маша ему передавала. У всех у них были чрезвычайно серьезные лица, мужчинам это удавалось лучше, а вот их бабы — те, видно, еле сдерживались. Маша осторожно опустила на пол правую лапку, потопталась немного, как–то формально побила крыльями и повернулась к залу спиной. В это время уже вовсю шла сцена Бабы Яги с Василисой, но она была фактически сорвана компанией, которая опять захлопала и даже закричала: “Браво!”, как только Маша повернулась тем, что должно было изображать куриную гузку. Маша была уже цвета своего гребешка и не знала, что ей делать: прикидываться, что не обращаешь внимания, нельзя, это будет беспомощное вранье; обидеться и уйти со сцены или перестать играть, постоять в стороне — тоже нельзя, потому что от нее только того и ждут, чтобы она показала, насколько они выбили ее из равновесия. И Маша все–таки приняла неординарное решение: продолжать откровенно и даже вызывающе играть свою курицу, играть еще добросовестнее, чем обычно. “Да, я сейчас курица и не стыжусь этого! Дети верят, а на вас мне плевать!” Это было правильное решение гордой женщины, но это были и худшие минуты всей ее жизни, ибо гордая женщина Маша все равно знала, что она сейчас курица, а гордая курица — это так же странно, как, скажем, почтовый орел. Она мужественно кудахтала, хлопала крыльями, переступала голубыми ногами, и на каждое ее “ко–ко–ко” эти гнусные птицеводы из первого ряда хлопали и кричали “браво!” и “бис!”, мешая всем остальным артистам играть. Наконец проклятая сцена закончилась. Избушка, дребезжа, поехала обратно за кулисы в сопровождении Маши, которая, повернувшись гузкой, тоже стала уходить, и опять раздались на ее уход самые громкие аплодисменты. Живодеры, с Кокой во главе, продолжая сохранять каменно–серьезное выражение лиц, устроили настоящую овацию, с полминуты после ее ухода они продолжали скандировать: “Ма–ша! Ма–ша!” А красная, разъяренная Маша уже мчалась к себе наверх, расталкивая всех и не разбирая дороги.
Во втором действии Маша была мышкой, и все повторилось сначала: на ее появление и на ее уход опять были аплодисменты и крики “браво!”. И в третьем, когда она снова была курицей,— та же картина: только выйдут куры — аплодисменты, только Маша скажет свое “ко–ко–ко” — “браво!”, “бис!”, только повернется гузкой — овации, на уход — то же самое. Казалось, гаже этой пытки ничего быть не может, однако самая большая пакость была, оказывается, впереди. Именно в третьем действии, когда Маша в очередной раз проквохтала “ко–ко–ко–ко”, кто–то из них, наверное, грузин, сидевший рядом с Кокой, потому что говорил с характерным акцентом, произнес тихо, но внятно, так что на сцене все слышали: — Кока, она тэбя зовет.
— Замолчи, сиди тихо,— отозвался Кока, предчувствуя, что сейчас Машу добьют, и с последним великодушием пытаясь спасти ее, но было поздно.
— Слюшай,— продолжал грузин,— ты что, сам нэ слишишь, да? Она вэсь спэктакль зовет: “Ко–ка–Ко–ка–Ко–ка! — а ты нэ идешь! Ты очень холодный Кока… кола,— завершил грузин свой каскад каламбуров, а артисты на сцене ржали, как радостные кони. Они не злились, что им мешают играть, давно заметив в первом ряду невозмутимого товарища по работе Костю Корнеева. Почти все уже к тому времени знали или догадывались, что между ним и Машей что–то происходит, а раз так, значит, со стороны Коки это был ход, который коллеги не могли не оценить. Розыгрыш в театре всегда приветствуется, даже если он злой и обидный, поэтому они были на его стороне. Сегодня жертва — Маша, но на ее месте завтра может оказаться любой из них. Жестокие дети! А у Маши кипели слезы на глазах; они не имели уже ничего общего с той классической Машиной слезой, которая так паралитически действовала на мужчин; они кипели и мгновенно высыхали от ненависти. Между тем эта жуткая казнь длилась уже два часа. Наконец все закончилось, занавес закрылся, звери, птицы и деревья пошли переодеваться в людей. Маша влетела в свою грим–уборную, ногой захлопнула дверь так, что посыпалась штукатурка, и стала сдергивать с понятным остервенением куриные перья, будто ощипывая себя, курицу проклятую, для адского бульона, который клокотал у нее внутри. Затем Маша пнула ногой только что стянутые синие колготки, они высоко взлетели и повисли на лампе; выдрала “с мясом” свою куриную гузку, и она полетела в один угол; вцепилась в гребешок, и он, с оторванной резинкой, полетел в другой. И только Маша стала надевать свою одежду и постепенно успокаиваться, как вдруг ее внимание привлек какой–то сверток, лежащий на гримировальном столике и перевязанный розовой ленточкой. Маша схватила его. Под розовой ленточкой была вставлена открытка, невинная открытка с изображением цветка и словом “Поздравляю!”. На обороте от руки было написано: “М. Кодомцевой от благодарных поклонников 1-й Московской птицефабрики”. Любопытство пересилило злость и спешку, Маша развязала ленточку, разорвала оберточную бумагу, там оказалась довольно изящная деревянная шкатулочка, она открыла ее. В шкатулке лежали: яйцо, сваренное вкрутую, куриный суп в пакете, брикетик куриных бульонных кубиков, а также маленькая детская книжка “Курочка Ряба” с картинками. Все это было аккуратно переложено белыми перьями, нетрудно догадаться — чьими… Маша никогда не ругалась матом, но слова знала… И все, что вспомнила, выцедила сейчас сквозь зубы, глядя на подарочек, а потом выбежала вон из гримерной. Она сильно хотела перехватить шутников, и Коку в первую очередь, у центрального входа, чтобы сказать им несколько прочувствованных, теплых слов. Она даже не стала надевать верхнюю одежду и понеслась на улицу в чем была. Как смертельно раненная, но оттого еще более опасная рысь, Маша выпрыгнула за угол и стала дико озираться, ища в толпе выходящих зрителей единственное и любимое лицо, в которое следовало сейчас вцепиться когтями. Но… Коки и след простыл. Ни его не было, ни остальных девяти “юных зрителей”, ни их машин.
Однако это было, наоборот, хорошо для Маши. Она вернулась в театр и, когда минут через десять пришла в себя, вдруг поняла, что такая открытая эмоция против него и его друзей была бы непростительной ошибкой. Ее наконец осенило, что все эти красивые девушки, письмо, показные поцелуи и тем более последнее издевательство, которому ее сегодня подвергли, не случайность и не импровизация; она поняла, что против нее ведут жестокую, планомерную войну, что там ни о каком равнодушии и речи не идет, что все это не более чем месть за тот самый ее неосторожный, случайный, но тем не менее циничный выпад против Коки, когда она все рассказала подругам и показала тем самым ему, что он для нее ничего не значит. Она поняла и сразу успокоилась; она снова была в своей тарелке, вернее, в своем окопе, в привычной для себя обстановке любовной битвы. Вот такой язык она понимала, вот это было по–нашему! Не то что безразличие и товарищеская вежливость, которые Кока демонстрировал все предыдущие дни. Вот это действительно бы ее доконало; окончательно ее распластать они могли только одним — постоянным, тягучим давлением равнодушия, с которого Кока так успешно начал, когда Маша действительно не знала, что ей делать дальше, как к нему подступиться. И поскольку это равнодушие оказалось дешевым блефом, теперь все уже было гораздо легче, остальное, как говорится, было делом техники. Не важно, что десять против одной, она им еще покажет! Рассудок Маруси вновь обрел холодную остроту, фантазия заработала. Действительно, Тихомиров и Кока сделали внешне блестящий ход, устроив Маше жестокую экзекуцию на детском спектакле, но только внешне, потому что тут был очевидный перебор, двадцать два, что называется. Видно, терпения у них, голубчиков, не хватило, кинулись первыми в лобовую атаку, потому и проиграют они, непременно проиграют… Уже утром следующего дня на доске приказов вполне оперативно повис выговор К. Корнееву за то, что он учудил накануне, за “попытку нарушить художественную целостность спектакля”. Так, видимо, продиктовал режиссер без лишней скромности в отношении своего детища.
Но Кока, конечно, даже не огорчился, он был героем дня. Ну а Маша, придя в театр пораньше, за полчаса до репетиции, первым делом отправилась к завтруппой и сказала: “Делайте со мной, что хотите, я больше это играть не буду”. Завтруппой, как и все, была уже в курсе всего. Она, стараясь не засмеяться, строго глядела в бумаги и говорила что–то о производственной необходимости и дисциплине. Маша стояла на своем.
— Я уже не в том возрасте, чтобы играть эту мерзость. Березку — пожалуйста, это я еще потерплю, но курицу — никогда! Пусть молодые артистки к этому искусству приобщаются, вон их сколько в этом году взяли. — Ой, я вас умоляю! — сказала завтруппой Ада Иосифовна с типичным одесским акцентом, придающим слову “умоляю” другое значение, типа — “бросьте этих глупостей”.— А вы что? Не молодая артистка?
— Хватит! Я боль–ше не бу–ду э–то иг–рать, хоть уволь–няй–те! — по слогам, раздельно и жестко произнесла Маша. Ада Иосифовна поняла, что Маша в этом вопросе кремень и уговаривать ее или даже угрожать бесполезно.
— Ну хотя бы напишите заявление, по каким причинам,— сказала она.—
У вас есть веская причина?
— Есть, — ответила Маша и посмотрела ей прямо в глаза, увидев при этом, что та знает ее вескую причину.
Завтруппой глаза отвести не успела и поняла, что Маша теперь знает, что она знает… Несколько секунд они молчали, глядя друг на друга: Маша — с отчаянной решимостью добиться своего, а Ада Иосифовна — с нарастающим состраданием. Она в этот момент думала, что, как женщина женщину, она Машу очень даже понимает. Лет двадцать тому назад она пришла работать в этот театр исключительно из–за одного артиста, кинозвезды, в которого была влюблена без памяти. Стала работать помощником режиссера. Через некоторое время тот узнал про ее любовь, увидел, что она розовеет и у нее прерывается дыхание, когда он рядом останавливается… И поглумился над этим. Она никогда этого не забудет. Он завел ее как–то раз в оркестровую яму и приказал раздеться. Некрасивая, длинноносая Ада безропотно выполнила приказание, она бы еще и не то выполнила ради него; сказал бы прыгнуть из окна — она бы и прыгнула без колебаний. Поэтому она сбросила с себя платье, не сомневаясь ни в чем, легко…
— Еще? — спросила она тогда.
— Ну да,— ответил он,— все снимай.
И Ада сняла все, аккуратно повесив белье на рядом стоящий пюпитр, и стояла, дрожа от волнения и холода, ждала, что он с ней сделает.
— Ну… и что дальше? — почти позвала она.
А артист оглядел ее всю, с ног до головы, как врач–патологоанатом, и сказал: — Э–э–э–э, да у тебя пупырышки. Тебе, наверно, холодно голой, да? Одевайся.— И ушел. А она так и осталась в этой яме, голая, безутешно всхлипывая еще полчаса. И зачем плюнул в душу — непонятно…
С тех пор Ада Иосифовна подсознательно ненавидела в театре всех героев–любовников и относилась к ним с особой требовательностью и пристрастием. Так что выговор Корнееву она печатала с удовольствием и вывешивала с наслаждением, а Машу понимала, поэтому, устало махнув рукой, сказала: “Ладно, Маша, идите, что–нибудь придумаем”. Маша сказала: “Спасибо”,— и пошла в буфет.
Ко всем встречам, взглядам и даже насмешкам Маша была готова, и ни в том, ни в другом недостатка сегодня не было. С бо–о–ольшим интересом смотрели на нее собратья по профессии, а особенно подруги: что–то она будет делать дальше, что предпримет, ведь надо же чем–то ответить этому засранцу, который ходит сейчас по театру победителем, как после удачной премьеры.
А Маша вопреки ожиданиям не делала ничего! Она именно сегодня величественно ходила по театру, сдержанно улыбаясь и с изысканной простотой отвечая на ехидные приветствия. Она была одета в очень строгое черное платье с белой кружевной отделкой, никаких украшений не было в этот раз на ней, на руке было одно только обручальное кольцо — символ верности Митричеку да на груди — лишь небольшой гранатовый крестик, словно невзначай пролившиеся на грудь капельки крови. Словом, очень удачный был внешний вид. Кающаяся блудница ходила сегодня по театру, но не униженно, а, напротив, достойно неся свой крест. “Да, я блудница,— словно говорил весь ее облик, — но пусть первый бросит в меня камень, кто сам…” — ну дальше вы помните.
Падший ангел в черном платье с белым воротничком, намекающем отдаленно о чем–то монашеском; о том, что, травмированная греховной любовью, не устоявшая перед соблазном и за это справедливо наказанная, она удалилась сейчас из этого суетного и жестокого мира и оставшиеся дни проведет в посте и молитвах… Покаяние будет теперь основным смыслом ее жизни…
Ага!.. Щас!.. Как бы не так! А прыгающие чертики?..— да какие там чертики! — черти, притаившиеся в глубине Машиных глаз, даже не притаившиеся, а нагло играющие в карты, комфортно расположившись в ее зрачках и нам оттуда ухмыляясь. Глаза–то были вроде скромные, грустные, а со дна их ключом било веселье, там все равно прятался грех и ждал своего часа, обещая темпераментные наслаждения тому, кто его увидит и выпустит на волю.
Все, кто видел Машу сегодня, не могли не признать: да–а! Это женщина! Так держать удар — это достойно уважения. Всем своим видом Маша словно говорила: “Вы можете меня убить, унизить, затоптать меня! — хрупкий и красивый цветок, случайно выросший посреди овощной грядки. Хотя не знаю, много ли вам от этого радости: могли бы меня хотя бы сорвать и кому–то подарить или даже засушить для гербария, а так — что за польза? И все равно я лучше и красивее всех вас, все равно я цветок, а вы всего лишь петрушка и картошка!” Поэтому триумф Коки был недолгим; он видел Машу, видел, как она держится, и очень скоро почувствовал себя почти осквернителем храма, человеком, зло и беспощадно надругавшимся над самой любовью и красотой. И еще: что эта невообразимая женщина сделала его победу его же поражением. Вот что значит тщательно продумать внешний вид и линию поведения! Вот что значит делать и говорить совсем не то, чего от тебя ждут! А сказала она ему вот что. Они стояли в буфете в очереди за кофе, вернее, Маша стояла третьей и последней в этой очереди, и тут в буфет вошел Кока. После секундного колебания он решил, что стесняться глупо, и встал вслед за Машей. Это судьба так распорядилась, а если бы не она, то Маша сама нашла бы сегодня способ сказать ему, что хотела. С минуту они постояли, потом Маша обернулась и тихо сказала:
— Зачем же вы… так?
— Как? — сделал Кока попытку удивиться.
— Вы знаете, о чем я,— продолжала Маша все так же тихо,— так нельзя, потому что…
— Почему? — не сумев скрыть ни своего отношения к ней, ни давней своей обиды: мол, почему это вам можно, а мне нельзя, с нарочитой легкостью поинтересовался Кока.
— Потому что… потому что я… вы можете сейчас мне не поверить и будете правы… После того случая мне, очевидно, трудно верить. Я бы на вашем месте и сама не поверила, но… это правда, я…— Тут Маша опустила глаза и сказала совсем тихо, еле слышно, но Кока услышал: — Я… полюбила вас… Поэтому и прошу вас теперь: не надо так… больше…
— Как? — уже по инерции спросил наш герой, чувствуя себя последним подлецом, ведущим грязную войну против самого воплощения любви, красоты и женственности. Он стоял перед Машей, пропадая и проваливаясь куда–то вниз, будто в скоростном лифте, со звенящей пустотой в пищеводе от начавшегося падения; он уже потянулся, чтобы взять ее за руку и начать говорить, говорить взахлеб, что все это неправда, что это они нарочно, что это все его друг Тихомиров, а он с самого начала был против, что он сам давно уже сходит с ума по ней, но Маша этого будто не видела, она стояла, опустив глаза, и продолжала отвечать на ненужный Кокин вопрос “как?”. — Вот так не надо… пожалуйста… как вчера. Потому что я сказала вам сейчас то, чего мне, наверное, не следовало бы говорить и чего я никогда, поверьте, никому не говорила. А вам повторю: я люблю вас… И вы хотя бы за это пожалейте меня, не делайте мне больше… так больно…
С этими словами Маша посмотрела на него двумя озерами непролившихся слез, потом наклонила голову, увидев на отчаянной Кокиной физиономии все то, что и хотела увидеть, вышла из очереди и быстро ушла из театра.
Ей уже не интересно было смотреть, как крышка гроба опустится и накроет с треском все режиссерские сценарии каскадера Тихомирова и заодно все Кокины надежды на реванш.
А последним гвоздем в крышку этого гроба послужил Машин обморок, который случился с ней ровно через неделю. За эту неделю Кока совершенно измучился. Он перестал советоваться с Тихомировым, так как понимал, что больше не в силах сохранять жесткую линию поведения. В день Машиного признания его сердце пело: неразделенной любви больше не было; Маша хотя и посмеялась поначалу над высоким чувством, хоть и “растоптала цветы”, но в результате Кока победил, и она теперь его действительно любит, теперь Кока в этом не сомневался. Тихомиров же сомневался и настоятельно рекомендовал другу не кидаться сразу в Машины объятия и поунять несколько свою щенячью радость. Физическую близость с ней Тихомиров разрешил, но советовал особую пылкость не проявлять и слова типа “навеки твой до гроба” не произносить ни в коем случае. Но Кока уже не собирался следовать ничьим советам, он теперь жаждал искренности, глупого любовного лепета, нежных признаний, прогулок под луной, чтобы рука в руке, глаза в глаза, щека к щеке и т. д. Взаимного глубокого удовлетворения равных партнеров желал он теперь, почетного мира, благодаря которому каждый получил бы, что хотел: то есть друг друга. Однако ни о каком почетном мире речь уже не шла. Машу, как победившую в сорок пятом году Советскую Армию, устраивала только полная и безоговорочная капитуляция. И знамя над рейхстагом, то есть обморок, был назначен на следующий вторник.
Всю неделю Маша “болела”, пришла ее очередь брать больничный лист, но одно и то же оружие может, оказывается, производить разное впечатление. Более того: одного — только ранить, а другого — убить. Кокино недомогание и отсутствие в свое время только портили настроение у Маши; Машино же отсутствие и невозможность ее разыскать где–либо Коку просто истерзали. Он–то думал, что после заветных слов он позвонит, они встретятся и будут любить друг друга до потери сознания, ан нет! Он ее не нашел, она как в воду канула! Сто раз все последующие дни Кока набирал ее номер — все мимо! И опять он просчитывал все варианты, опять метался от версии к версии, думал невесть что, паниковал, молился, ругался, пьянствовал, чтобы этим наркозом хоть как–то снять тревогу и боль, бежал от самого себя, ночевал в самых неожиданных местах, терял силы и способность к минимальному сопротивлению. Ну а Маруся тем временем готовилась к решающему штурму Берлина и водружению знамени над рейхстагом. Несколько дней до вторника Маша почти не ела и довела себя до нужной кондиции: слабость и головокружения были теперь постоянными. Во вторник вызывались все участники готовящегося спектакля, было что–то вроде генеральной репетиции, так называемый черновой прогон. И Маша закрыла больничный лист и явилась в театр. И опять она была вся в черном. Не было теперь никакой белой отделки, другое черное платье было на ней, и черный шелковый шарф был обмотан вокруг шеи, подчеркивая смертельную бледность осунувшегося лица, на котором выделялись, печально мерцая, огромные серые глаза. На репетицию пришел траур по безвременно погибшей любви, которой не дали разгореться и которую погасили злые люди… И едва только все собрались (а Кока опоздал, чуть все не испортив, да и как ему было не опоздать, если ехал он аж с Матвеевской от своего друга и однокурсника Боба, которого полночи заставлял с собой пить и не давал ему спать рассказами о своих переживаниях), так вот, как только все собрались и герой с помятым лицом тоже, извиняясь за опоздание, вошел в зал, как только начали прогон, Маша прямо на сцене красиво упала в голодный обморок (правда, то, что это голодный обморок, знала только она). “Красиво упала” — это вовсе не значит, что она прикидывалась, обморок был настоящим, и Маша все сделала для того, чтобы потерять сознание, когда будет нужно, а некрасиво упасть она просто не могла, природная грация этого никогда бы не позволила. Но в последнюю секунду перед отключением сознания, уже в падении, она с неуместным в ее состоянии торжеством успела заметить, с каким лицом застыл Кока, как схватился за горло обеими руками…
Вызвали “скорую”. Те приехали, повозились над Машей, привели ее в чувство, покачали головами, посовещались и все–таки увезли в больницу. Вскоре стало известно, что ее увезли сначала в какую–то обычную больницу с острым нервным истощением, очень низким давлением, слабым пульсом и прочим; выяснилось, что в ней едва теплилась жизнь. “Потеря интереса к жизни, вплоть до комы”,— как написано в одном медицинском справочнике. Но уже на следующий день верный и ничего не подозревающий, как всегда, Митричек перевез ее на Шаболовку, в клинику неврозов. Там, собственно, и было ей место, ибо именно невроз от большой любви и был сейчас ее основным заболеванием. А голодный обморок что! Она сейчас покушает; Митричек привезет чего–нибудь вкусненького, и она быстро восстановится. А вот Кока теперь пусть мучается! Пусть знает, кого чуть не погубил, пусть его совесть загрызет, изверга! Кока и вправду не находил себе места, он думал, что все случилось из–за него, и отчасти, конечно, был прав. Отчасти — потому что не только ради него Маша все это устроила, но и ради самого процесса, ради совершенства в драматургии, к которому всегда стремилась. Крещендо в драме обязано быть выразительным и сильным, и обморок тут очень подходил, и именно натуральный — не какая–нибудь там дешевая дамская истерика. И Маша лежала в больнице с веселым сознанием хорошо и добросовестно выполненной работы.
А Кока, поедаемый сутками напролет глубоким раскаянием, каждый день посылал в палату цветы, но сам зайти не решался. Наконец, когда он пришел уже в пятый раз, то вдруг прямо во дворе наткнулся на Машу, которую впервые выпустили погулять. Шел к двери, думал опять передать цветы и сразу уйти, и тут дверь открылась прямо перед его носом, и Маша — собственной персоной — оказалась в полуметре от него. Он так и встал, как в игре “Замри”, большой, нелепый, растерянный, покрасневший, как мальчишка, который украл и съел варенье, а его застали с перепачканным ртом прямо на месте преступления. Так и торчал с букетом, не зная, куда его девать. Маша стояла напротив и глядела на него почти насмешливо, наслаждаясь его замешательством, потом взяла из его рук цветы и, полуутверждая–полуспрашивая, произнесла: “Это мне?..” Кока кивнул и, силясь что–то сказать, двинулся к ней. “Не надо”.— Маша закрыла ему рот рукой, а он схватил эту руку и стал быстро–быстро ее целовать. Все, что хотел Кока сказать, все, что чувствовал, он выражал сейчас в исступленных взаимоотношениях с Машиной рукой и был при этом ужасно похож на дворового пса, которого неделю не кормили и теперь кинули наконец долгожданную кость. Он и трудился над этой рукой, склонившись, впиваясь в нее губами и всем своим существом, а Маша глядела на него сверху и ласково гладила его буйную голову другой рукой. Блудный сын вернулся! Родина вновь приняла его в свои материнские объятия! Абзац!
В Машиных глазах, глядящих теперь куда–то вдаль поверх Кокиной головы, была несколько странная смесь любви, нежности, иронии, а также спокойного, гордого удовлетворения мастера, любующегося плодами своего труда. Что ж, немало сил, здоровья, нервов ушло на это, зато посмотрите, каков результат! Кока наконец оторвался от ее руки и потянулся к губам, она не возражала. Он обнял ее. Она была такой беззащитной, такой хрупкой, ненакрашенной, в трогательном байковом халатике под дубленкой, которую Кока стал быстро расстегивать трясущимися руками, совершенно позабыв, где находится. Да это и понятно, потому что он чувствовал, как гибкое Машино тело отдается его рукам, отзывается на каждое прикосновение. Поэма экстаза! Эрогенная зона везде, даже в воздухе, во всем дворе, на всей территории больницы! Судорога страсти, скрутившая их обоих!
Первое же прикосновение показало, насколько они соскучились друг по другу, как стремились к соединению, и теперь ничто не мешало… кроме того, что они стояли прямо перед входом в клинику неврозов. Последний невроз надо было немедленно вылечить, и Маша, неровно дыша, по частям выталкивала из себя слова: “Уйдем от входа… ты что, глупый… Отойдем в сторону… Малыш…” И аж замерла, соображая, что это она сказала. А потом было не до анализа, они отошли за угол здания, затем еще дальше, в глубину двора, и Маша стала злостно нарушать больничный режим. Ах, если бы врачи понимали, что Кока был сейчас для нее лучшим лекарством! Они оба были в некотором смысле “слегка подпорченными бананами”; их непринужденная порочность и даже бесстыдство, наивное и искреннее, как у детей, едва не привели к тому, что они чуть ли не разделись прямо тут, за больницей, и чуть не совершили того, к чему их так тянуло, здесь же, на снегу, на брошенной верхней одежде. Все шло к этому, и пальто уже были сброшены. Но… последние остатки благоразумия победили: верхняя одежда вновь была надета. Теперь–то у них все было впереди, какие наши годы! Кока ушел, пообещав прийти завтра, и в первый раз за много дней он чувствовал себя счастливым, а Маша пошла к себе в палату. По дороге она думала: “Отчего это я назвала его Малыш? Почему не Жу–жу, Си–си или, скажем, Котик? Это было бы правильнее: Костя — Котик… Ну и ладно,— с довольной усмешкой решила Маша,— пусть он теперь будет Малыш, так тому и быть”.
Так и стало. Отныне и навеки прирученный Малыш бывал у Маши каждый день, а когда ее на сутки–двое отпускали из больницы, он заранее находил место, где им можно было встречаться. Маша была даже раза два в Кокином зоологическом музее, что послужило причиной ссоры между ним и Любанькой и необходимости подыскать себе новое жилье. Но все равно сравнительно короткие, поспешные, порывистые встречи не могли утолить их постоянного любовного голода, и “костер любви” (это из песни) пылал с неистовой силой. В общем, красиво развивался их роман, я бы даже сказал весело. Так прошла вся зима, а весной театр поехал на гастроли в город Одессу… Они ходили по городу, взявшись за руки; они не расставались ни на минуту. У Маши был одноместный номер, и ночевали у нее. Ночи, разумеется, были
безумными и волшебными, для сна оставалось всегда час–два, не больше, все остальное время уходило на любовь страстную, чувства нежные, слова пылкие… Долго так продолжаться не могло: слова начали повторяться, чувства — притупляться да и “заниматься любовью” сутками напролет могут разве только кролики. Коке с Машей иногда и ночей было мало, они, бывало, и днем прибегали в номер и бросались в постель с жадной торопливостью, будто завтра война и уже никогда ничего не будет. И всюду и всегда они были вместе: спали вместе, ходили на море вместе, ели вместе. Вот только… ели вместе они, пожалуй, напрасно… И вот почему…
Несмотря на полную близость и взаимопознание, Маша зачем–то продолжала сохранять перед Кокой тот самый образ неземного существа, которому все земное и низкое чуждо, которое размножается только пыльцой или почкованием, которое даже не пользуется туалетом, потому что ест и пьет только в силу печальной необходимости поддерживать жизнь в своем грациозном организме. Туалет якобы был не нужен, потому что весь минимум продуктов, потребляемых Машей, превращался в энергию. Энергию любви! Тяжелый образ, да и не нужный вовсе в теперешней фазе их отношений, но Маша почему–то упорно из него не выходила. Она будто не сознавала, что все основные компоненты этого образа рушились по мере их знакомства и цепляться за них было уже глупо. Первым, еще давно, отпало то, что Маша не нуждается в естественных отправлениях и не ходит в туалет, потому что Кока ведь подслушал случайно тогда в коридоре театра, что она это все–таки делает и, более того, хочет этого иногда в самый неподходящий момент. Вторым ушло то, что близость осуществляется только пестиками и тычинками, так как у нашего героя уже было с ней добрых пять десятков случаев в этом усомниться. И, наконец, в славном городе Одессе предстояло пасть еще одному редуту Машиной сказки.
Это произошло где–то уже к концу гастролей. К этому времени Кока от постоянного недоедания, недосыпания и интенсивной половой жизни стал походить на уличного мартовского кота, худого, драного, с фосфоресцирующими, безумными глазами. От недоедания — потому что ему не давали есть. Кто? Да Маша, разумеется. День начинался с завтрака в буфете гостиницы. После трех–четырех ночных актов Кока ужасно хотел есть. И когда они приходили в буфет, готов был слопать все меню; он вожделенно мечтал хотя бы о яичнице из трех, нет!.. пяти яиц и непременно с ветчиной. “Ну, Машенька, что возьмем?” — весело спрашивал Кока, выбрасывая слова между голодными спазмами. И неизменно получал один ответ: “Возьми себе, Малыш, что хочешь, а я, пожалуй, творожку”. И так изо дня в день, из утра в утро… И каждый день Кока сдерживал стон и не брал себе ничего, что хотел, а брал тоже творожок, потому что хотел соответствовать: как это так? Она, такая воздушная, вся духовная такая, будет творожок, а он, стало быть, грязное животное, будет под ее сочувствующим и, может быть, даже брезгливым взглядом мясо грызть, яичницу трескать? Нет! Он тоже будет творожок, только хлеба побольше и несколько кусочков, пока отвернулась, с собой; он тоже будет воздушный и неземной; он тоже будет не от мира сего; дух одержит верх над низменной плотью, и не уступит он Маше в духовности, пусть она знает, что жрать для него не главное. Вот Кока и становился все воздушнее и воздушнее, все духовнее и духовнее; он нервно вздрагивал и чего–то пугался, когда просто шел по улице; на него уже нельзя было посмотреть без невольной сострадательной гримасы на лице: о Господи! Что это идет? Надо же, до чего себя довел!.. Обед и ужин были для него такой же смертной мукой. Когда они приходили в тот же буфет или другую столовую, Кока уже с безнадежным отчаянием спрашивал:
— Маша, тебе опять творожок? Или, может..?
— Нет, нет! — всегда отвечала она.— Мне только творожок, Малыш, ты же знаешь.— И с мягкой укоризной смотрела на него: мол, не можешь ведь ты заподозрить, что я стану есть мясо убитых животных… О–о, этот творожок! Послать бы его далеко, к родимой матери — корове! А саму эту корову прибить и закопать! Нет! Не закопать, а превратить в говядину и поступить с ней, как полагается нормальному мужчине! Но нельзя, нельзя, черт возьми! Первобытным мужчиной разрешается быть только в постели с Машей, а вот в столовой никак!..
Нетрудно себе представить, как Кока через две недели ненавидел творожные изделия; можно понять, почему он потом несколько лет не мог смотреть не только на творожок, но даже на сыр и кефир. В конце концов случилось то, что и должно было случиться. Был обед в диетической столовой, в которую Маша каждый день Коку таскала. Эту столовую Кока “любил” больше всех; там он чаще всего в компании желтолицых язвенников и пенсионеров вкушал гороховый суп, овощное рагу и этот сволочной творожок. Он уже серьезно подумывал о том, чтобы разыскать телефон этой столовой, позвонить из автомата и через носовой платок измененным голосом сообщить, что в ней заложена бомба. Хотя, с другой стороны, кому может понадобиться взрывать эту обитель желудочной скорби?.. Но, может, поверят, и тогда — хоть день перерыва…
Гороховый суп Кока уже выпил, овощное рагу проглотил за пять секунд и теперь с ненавистью ковырял творожок. Маша свой уже успела съесть, потому что от супа и рагу отказалась, и терпеливо ждала Коку, нежно наблюдая, как он доедает полезное и не отягчающее желудок благородное блюдо. В Коку оно уже не лезло, и он, виновато отодвинув творожок, сказал Маше: “Больше не хочу, пойдем”.
— Наелся? — ласково спросила Маша.
— А как же! — не без сарказма сказал он, думая, что надо что–то предпринять, а иначе он просто сдохнет.
— А кисель?
— Не буду, пойдем.
Сейчас они должны были на час-два расстаться. Коке нужно было навестить дальних родственников, Маша сказала, что она должна пойти на почту и дать поздравительную телеграмму подруге, у которой сегодня день рождения. Они вышли из диетической столовой. Маша поцеловала его и сказала: “Пока, Малыш, не скучай там, у родственников. Через два часа встретимся в гостинице. Я буду в номере тебя ждать, ладно?..” И они разошлись в разные стороны… с тем чтобы уже через пятнадцать минут встретиться снова. Встретились они в самой банальной пельменной, на другой улице, в двух кварталах от столовой, совершенно случайно, однако случайным вряд ли что-то бывает, все подчинено какой-то верхней логике, все, наверное, шло к этой роковой пельменной. Ведь могли же они направиться в разные пельменные, и все было бы по-старому, можно было еще некоторое время морочить друг другу голову. Но… карты легли иначе, и вот они столкнулись буквально лицом к лицу именно в этой грязной забегаловке. Маша сидела за столом, перед ней вызывающе стояли два мясных салата и две двойные порции пельменей, она ела торопливо и жадно, будто боялась, что ее сейчас застукают на месте преступления. Ну чего боялась, то и получилось. Кока зашел сюда опять же абсолютно случайно, он решил сперва забежать в театр, узнать расписание репетиций на завтра и потом только поехать к родственникам, поэтому развернулся и пошел в другую сторону, туда, где он вовсе не должен был оказаться. Но оказался. Он увидел эту пельменную и несколько минут постоял у входа. После короткой, но яростной схватки между организмом и силой воли, которая закончилась в пользу голода, Кока, проклиная себя за слабость, вошел внутрь. Он встал в очередь, набрал на поднос тоже две порции пельменей и еще (уж пропадать, так с музыкой!) две порции сосисок, а еще две бутылки пива и стал искать, за какой стол пристроиться. Он увидел свободное место, столик, за которым сидел только один человек; увидел место, а не человека, и быстро направился туда, а подойдя, вежливо спросил: “У вас не занято?” Девушка, сидевшая одна за столом, только промычала что-то в ответ, поскольку рот у нее был занят уже двумя пельменями, а третий она как раз цепляла на вилку. Она только отрицательно покачала головой, что, мол, не занято, и вилкой с наколотым пельменем сделала приглашающий жест. Обмен репликами, озвученный с одной стороны, и безмолвный — с другой, проходил в автоматическом режиме, без эмоций, ну, как это обычно и происходит: “Свободно?” “Пожалуйста”. Или: “Вы выходите на следующей?” “Да”. Правда, голос человека, задавшего вопрос, показался девушке странно знакомым, но рефлекс узнавания, задавленный здоровым аппетитом, слегка припоздал. Кока в это время поставил поднос на стол и стал сгружать с него всю свою снедь. За эти несколько секунд рефлекс узнавания догнал Машу и послал ей в мозг сигнал надвигающейся катастрофы. “Не может быть”,— подумала она и стала медленно поднимать глаза, все еще надеясь на чудо, на то, что это не он. А Кока освободил наконец поднос и только тут посмотрел на соседку по столу. “Здравствуй, ужас!” — только так можно было назвать эту картину, застывшую безмолвно посреди оживленной пельменной. Над щеками Маши, разбухшими, как у запасливого хомяка, от непрожеванной пищи, которой было куда как далеко до творожка, панически метались огромные глаза в поисках хоть какого-нибудь выхода. Выхода не было. Ничего нельзя было сделать в этой ситуации, невозможно ничего придумать. А у Коки задрожал поднос в руке, и он элементарно покраснел, покраснел так, как не краснел никогда в жизни, будто Маша не с пельменями его застала, а с другой женщиной в постели, словно его поймали сейчас на чудовищной измене. Вот так они смотрели друг на друга минуту, в которую вместилось все. Они так долго прикидывались, играли, старались выглядеть лучше, чем они есть на самом деле, так долго писали свой роман, что для естественной жизни в нем уже не осталось места. Обоим стало понятно, что вот и кончилась любовь. Какая мелочь, в сущности, микроб, может все испортить! Вот тут бы им засмеяться, обратить все в шутку, но нет! — не тот случай, слишком много игры было между ними, и сейчас вся игра куда-то ушла, и в первый раз за все время они были совершенно искренни, растеряны и огорчены; оба поняли в этот момент, что все кончилось, что Кока теперь если и будет когда-нибудь обнимать ее, непременно вспомнит про ангела с набитым пельменями ртом, да и Маша будет вечно помнить его, с дурацким и несчастным видом держащего в руке дурацкий поднос, что они уже никогда больше не смогут серьезно относиться друг к другу даже в минуты близости, а значит, близость теперь исключена; уже нельзя шептать в постели милые нежности: все будет казаться игрой, даже если ею и не будет. Романтика рухнула! Все! Это был момент истины для наших любовников, и не осталось ничего, кроме усталого сожаления. И все это — в одну минуту! Потом Кока осторожно поставил поднос обратно на стол, посмотрел на нее другими глазами — уже не любовника, а все понимающего друга — и сказал, грустно улыбнувшись: “Э-э-эх, Маша… Какие же мы с тобой все-таки артисты…” Потом поднял руку, будто хотел погладить ее по щеке, но раздумал, вздохнул и вышел. И тут Маша впервые за много лет по-настоящему заплакала, некрасиво размазывая по лицу слезы рукой с зажатой в ней вилкой и давясь солеными и будто резиновыми пельменями. Она плакала так горько, как плачет ребенок, у которого отняли любимую игру. А ведь игра в любовь и была, в сущности, ее единственной игрой, смыслом жизни, и сейчас она вдруг поняла, что это не может быть смыслом жизни, а тогда какой же в ее жизни смысл? И есть ли он вообще? Тридцать ведь уже, а нет ничего: ни настоящих ролей, ни настоящих друзей, ни детей, ни любящих, ни любимых по-настоящему — ничего нет! Обо всем этом и плакала моя Маруся, а потом вытерла слезы и доела все, что было на столе. Все равно ведь надо было как-то жить… Надо было жить дальше!..
Эпилог Вскоре после описываемых событий я должен был ненадолго уехать из Москвы на работу в другой город. Это “ненадолго” растянулось на целых двадцать пять лет. Туда, где я жил, доходили разные слухи. Из них я узнал, что каждому из действующих лиц этой истории жизнь воздала, как это ни странно, по совести и по справедливости, а не так, как часто бывает в нашей стране: “от каждого — по способностям, каждому — по морде”. Тихомиров стал все-таки режиссером, но снимает плохие фильмы, лучшее, что у него выходит,— это о лошадях, где есть конные эпизоды, там Тихомиров всегда “на коне”. Но это и неудивительно, поскольку Володя всегда любил лошадей больше, чем людей, и где-то его можно даже понять. Но так или иначе конно-каскадерская юность обрела в его фильмах самое выразительное воплощение. Все, что касается людей, получается у него значительно хуже. Когда на экране он пытается воссоздать хоть что-нибудь подобное тому, что он придумывал в свое время для Коки, у него почему-то не выходит, получается скучно и временами даже пошло. Недавно он по старой дружбе упрашивал сняться в его новой картине Антонину Ивановну Краснову, да, да, ту самую Тоню, когда-то наивную и влюбленную девочку, а теперь народную артистку России. Мало того, она теперь и депутат, и лауреат всего, что только есть в стране. Она работает в очень хорошем и даже академическом театре (это не всегда одно и то же, но в данном случае совпадает, и Тоня действительно в хорошем театре первая артистка, на нее специально покупают билеты, ее ждут после спектаклей десятки поклонников). Она много снимается в кино, и пригласить ее считают за честь лучшие наши кинорежиссеры; ее портреты — на обложках журналов, а многочисленные интервью ей даже надоели, потому что всюду спрашивают одно и то же, и ей уже неудобно повторяться; словом, она народная любимица и по-прежнему красавица, только слегка располнела и взгляд стал чуть ироничнее да губы жестче.
Замуж Тоня вышла после долгой планомерной осады со стороны одного очень хорошего и надежного человека, не артиста, избави Бог, а доктора медицинских наук. Зато теперь она счастливая жена и мать. Впрочем, не знаю насчет счастья, но в ее семье есть и покой, и радость, и понимание. Тоня получила от судьбы компенсацию за моральный ущерб, причиненный ей в юности тщеславием Кости Корнеева и злодейской рукой Володи Тихомирова. Поэтому нетрудно догадаться, что тихомировские уговоры сниматься у него Тоня отвергла. Сначала по телефону, когда звонил ассистент, а потом и лично, когда Тихомиров в надежде все-таки уговорить минут тридцать топтался у театра после спектакля со своим сценарием в руках. Тоня вышла наконец, узнала его: бородка была все той же, глаза наглые и смешливые, и он напористо и сразу стал говорить ей про гениальный сценарий и гениальную роль, которую она, конечно же, гениально сыграет. Он все пытался расположиться в привычной для себя зоне юмора, а Тоня пристально смотрела на него, смотрела, и он стал постепенно скисать. И когда скис окончательно, Тоня сказала: “Не сто─ит, Володя. В одной картине я у тебя уже снялась, помнишь? Много лет назад. Это была моя первая роль, я ее здорово тогда сыграла, правда? Ты был, помню, доволен мной.— Володя молчал, ему нечего было сказать, наглость и юмор тут уже не проходили, а извиняться было слишком поздно.— А первую хорошую роль, первый урок вовек не забудешь,— продолжала Тоня.— Слишком сильное, Володя, впечатление, боюсь его испортить. Так что, извини, но нет!” Это было десять лет назад…
Вика снялась у него в этой роли, бывшая Машина подруга, помните?.. Такие озорные повороты иногда жизнь делает, что просто диву даешься! Тихомиров ведь тогда еще обещал себе заняться Тоней, когда у нее все пройдет, но не вышло у него с Тоней ничего. А про Вику он само собой забыл, но, когда он сидел на “Мосфильме” у себя в кабинете и как раз обдумывал после Тониного отказа, кого из артисток попробовать, открылась дверь и на пороге встала красивая и стройная женщина, в которой трудно было узнать милую простушку Вику, курицу номер два из того самого детского спектакля. С Тоней она, тогда коротко познакомившись, отношений не прерывала, изредка они перезванивались, и Тоня не далее как вчера рассказала ей, как приезжал со сценарием Тихомиров и как уехал ни с чем. Более того, она посоветовала Вике позвонить Тихомирову и попытаться. И Вика решила, что это ее последний шанс. Она закрыла за собой дверь, прислонилась спиной, чтобы никто не вошел, и сразу сказала ошеломленному Володе, что она пришла к нему не как к режиссеру, а как к человеку, что она давно следит за его творчеством и восхищается им издалека, что ей все равно, кого он будет снимать в следующей картине, потому что он ее интересует всю жизнь как мужчина, а не как режиссер, что она сразу догадалась тогда, кто стоит за сюжетом любовной драмы Маши и Коки, что она уже тогда балдела от его таланта и гусарской удали, что она уже тогда жалела, что с ней был не он, а Бармин, что она все эти годы не решалась к нему подойти или позвонить, а сейчас шла в другую группу и вдруг увидела табличку на двери “В. П. Тихомиров” и подумала: “Это судьба. Или сейчас зайду к нему и все скажу, или никогда. И если его там не будет, значит все, значит — не судьба”, что если он хочет взять ее прямо тут, в кабинете, она готова, пусть даже только один раз, и она уйдет навсегда, что… да много еще чего выпалила разом Вика смутившемуся вдруг Тихомирову. Монолог ее длился минуты три, кто-то порывался войти, но Володя крикнул: “Я занят!”, а потом подошел к двери и повернул ключ в замке. Он и раньше подозревал, что он гений, но такое откровенное и пылкое признание получил впервые. Она согрела его очерствевшее сердце, он запер дверь и, таким образом, предложение взять ее прямо сейчас и здесь принял, но кто тут кого взял — это еще вопрос. Машины уроки, ее наглядные примеры для Вики даром не прошли, она провела эту партию безукоризненно и свой последний шанс использовала стопроцентно. Тихомиров купился. К нему в последнее время как к мужчине и гусару мало кто из дам обращался, все больше как к кинорежиссеру, и он, надо сказать, часто злоупотреблял служебным положением, но полного удовлетворения от этого, конечно, не было. А тут… Ее, такую красивую, застенчивую, почти в слезах молодую женщину, совершенно не интересовали пробы, ее интересовал только он сам, так сказать, в чистом виде. Ну как тут было устоять! И он, конечно же, попробовал ее (и в прямом, и в переносном смысле), и утвердил затем на роль, и снял, а через год снял и в следующей картине, а еще через год — вот что изумительно! — женился на ней.
И теперь, говорят, живут очень хорошо. Имитация любви у Вики превратилась вроде в настоящее чувство, в настоящую привязанность, а Тихомиров перехода, естественно, не заметил; впрочем, был ли тот Викин монолог на пороге точно рассчитанной игрой — теперь он уже никогда не узнает.
А великий спортсмен Валерка Бармин совсем отошел от спорта, он даже не пытался быть тренером, он решил стать писателем и драматургом. Он решил, что его жизнь, в спорте и вообще, должна быть увековечена на бумаге. Там было что вспомнить, наш “непрофессиональный” спорт был тогда большой тайной, и Валера многое мог порассказать. Он нашел себе соавтора, нормального литератора, умеющего в отличие от него хорошо и грамотно складывать слова, и они вместе выпустили первую книгу. Успешно. Потом были написаны другие. Но шли годы, и имя Бармина, которое обеспечивало книге кассовый успех, стали потихоньку забывать. Наша страна, к сожалению, беспамятна на великих спортсменов. Это в Канаде до сих пор чтят Боби Халла или в США — Джесси Оуэнса, да и Пеле знают не только в Бразилии и не только по кофе. А у нас бывший лучший спортсмен планеты, которого на руках выносили болельщики со стадионов мира, живет теперь неизвестно как, и никому он не интересен. Так что сейчас Валера живет тихо, иногда крепко выпивая и делая свои фирменные пельмени, но жалеть ему не о чем: в его жизни было все — и слава, и преклонение, и красивые женщины всех мастей и национальностей, и победы, и драмы — все было. Он попытался еще раз победить — в литературе,— и почти получилось, но… почти… и он, кажется, успокоился. В конце концов многие согласились бы поменять всю свою жизнь на десяток Валериных “звездных” лет…
Любанька-Ватрушка теперь замужем за бизнесменом, одним из руководителей какого-то крупного товарищества с очень ограниченной ответственностью. Она в его дела не вникает, она в основном на даче. У нее там две собаки, одна очень большая, кудлатая, ее зовут Вулкан, а другая — маленькая собачонка с крохотным беличьим тельцем, над которым высятся почему-то огромные, как локаторы, уши. Собачку зовут Тревога. В каком состоянии надо проснуться, чтобы так назвать щенка, ума не приложу! На даче Любанька с удовольствием возделывает свои сельскохозяйственные угодья, там двадцать соток, и они требуют постоянного ухода и внимания. Любанька гордится своими парниковыми помидорами, а помогает ей на даче все тот же Феликс, ее бывший муж. Он у нее там вроде работника. Прогнать его по доброте душевной Ватрушка так и не смогла, после ее нового замужества Феликс остался бы совсем один, а новый муж и не возражал, хорошо понимая, что Люба только жалеет его. Так что и Феликс оказался не один и при деле, но с одним условием: не приносить никогда больше ни одного чучела. Теперь он дарит их соседям по даче; соседей много, поэтому, пока он всех осчастливит, еще много лет пройдет.
Кока почти спился. Он считает, что его жизнь не удалась. Он работает все в том же театре, однако ничего не получилось из того, чем обещал стать Костя Корнеев в блистательном начале своей карьеры. После истории с Машей все пошло как-то вкривь и вкось. Роли в театре предлагались все хуже, потому что и игрались им все хуже, да и в кино почему-то перестали приглашать. Как и все слабые люди, Костя винил в этом только обстоятельства и окружающих; почти каждый вечер он сидел в ресторане ВТО, а после пожара перекочевал в “Балалайку” (так ласково и фамильярно, без всякого уважения к музыкальной культуре страны, называют ресторан Союза композиторов). Всем случайным и не случайным своим собутыльникам Костя жалуется на судьбу, которая в России беспощадна к настоящим талантам; еще жалуется на режиссеров, которые его не видят и не понимают. Его красивое, тонкое, благородное некогда лицо обросло складками, мешками и вторым подбородком. Да и походка изменилась у Кости: пружинистая грация хищника семейства кошачьих сменилась усталой и ленивой пластикой циркового медведя, готового даже обруч вертеть ради подачки на арене. Рассказывают, что месяц назад в ресторане Дома кино Кока встретился с Тоней. Тоня сыграла главную роль в очередном фильме, премьера которого тут и праздновалась.
Тоня стояла с охапками цветов перед входом в ресторан, как вдруг к ней подошел Кока. Больше двадцати лет Тоня его не видела, но узнала сразу, даже не глазами, потому что трудновато было узнать в этом оплывшем человеке, старающемся держаться прямо, свою первую любовь. Узнала чем-то другим, особым: что-то неожиданно заныло внутри, будто мертвые нервные клетки, пораженные когда-то Костей Корнеевым, вдруг разом ожили и закричали.
А Кока встал перед нею и, развязно расшаркиваясь и ёрничая, сказал: “Ас-с-сь!” — что означало у него сейчас “здрасьте”.
— Здравствуйте,— тихо произнесла Тоня.
— Сколько лет, сколько зим! — ненавидя себя за гадкую, особенно в этой ситуации, банальность, фальшиво пропел Костя. Он, хоть и в нетрезвом виде, вкус все-таки сохранял. Тоня уловила это и тон поддержала:
— Двадцать четыре лета и двадцать четыре зимы, если точно.— И продолжила очень просто, приглашая и его к тому же: — Здравствуй, Костя.
— Смотри-ка, узнала! Неужели помнишь меня? Правда?
— Я все помню, Костя,— сказала она, и какое-то совсем новое, незнакомое выражение ее глаз неприятно поразило его.
— Да, чуть не забыл, с премьерой тебя…
— А ты смотрел? — спросила Тоня.
— Не-е, куда уж нам, кто нас туда пригласит? Мы тут, в буфете,— продолжал ёрничать Кока,— но я уже слышал, что ты опять здорово сыграла. Поздравляю! — Он все всматривался в Тонино лицо, с каким-то злобным вожделением ища на нем следы распада, как и у него, но не находил и от этого чувствовал себя еще более “униженным и оскорбленным”.
— Мне пора,— сказала Тоня, и тут он понял, что за новое и неприятное выражение глаз у нее было: это была жалость. И тогда Кока последним усилием воли выпрямился, расправил плечи и, став внезапно на несколько секунд опять красивым и гордым, сказал:
— Всего хорошего тебе, Тоня. Будь счастлива! И… прости меня, если сможешь…
И нагнулся к ее руке. И Тоня руку не отняла, и жалость у нее тоже на несколько секунд сменилась уважением к этой своей пьяной и ныне опустившейся первой и самой сильной любви. Она поцеловала наклонившегося Коку в лысеющую макушку и быстро отошла. Простила, стало быть… А Кока от этого поцелуя в макушку вздрогнул, как от выстрела, и еще какое-то время постоял, согнувшись и с вытянутой вперед правой рукой. Он опомниться не мог: будто, с одной стороны, отпущение грехов получил и стало светло и легко, а с другой — будто ударили его этим великодушием. И тут (прощальная усмешка судьбы!) кто-то из проходящих на банкет гостей положил в протянутую Кокину руку купюру. Ощутив в своей руке бумажку, Кока даже не понял вначале, что это такое. Постепенно выпрямляясь, он посмотрел на свою руку, и моментальный приступ ярости овладел им. Он глянул вперед: кто это сделал, кто это ему подал?! Но люди шли плотной гурьбой и никто не оборачивался; ни в ком нельзя было угадать человека, которому надо было сейчас бросить в лицо скомканную купюру, а потом тут же, на глазах у всех, набить морду. Кока разжал готовый для удара кулак и посмотрел на скомканные деньги, которые хотел уже было с благородным негодованием отшвырнуть в сторону. Потом расправил купюру. Это были двадцать долларов… И опять Кока замахнулся, чтобы отбросить эти деньги подальше, но рука остановилась сама. Рука решала за него, что делать дальше, а мозг уже практично пересчитывал доллары в рубли, а рубли — в сколько можно за эти деньги выпить и закусить. Потом спокойно поднялась левая рука, и они обе, левая и правая, аккуратно сложили сувенир из далекой Америки и спрятали его в нагрудный карман пиджака.
Маша жива и даже здорова: она сама вылечила себе туберкулез и теперь даже делает зарядку на снегу в одном купальнике. Митричек давно с ней расстался и теперь женат на своей ученице, которая училась у него в консерватории, а домой к нему приходила, чтобы брать дополнительные уроки. Скрипачка оказалась способной, она вышла за Митричека замуж; интересно, как она его называет? Тоже Митричек, Малыш? Достались ли ей имена в наследство от Маши, как и все остальное? Или она придумала что-то свое? Нет, вряд ли: способности у девочки были специфические, дать что-либо, даже имя, она никак не могла, она была очень талантлива по части “взять”. Вот и в этом случае она брала-брала уроки, а потом взяла и все остальное: и Митю, и “мерседес”, и квартиру, и дачу, и все прочее, что к тому времени, как ни странно, совсем перестало интересовать Машу. Хотя, наверное, не странно: видно, не захотела Маша продолжать ту свою жизнь, называться “лапой” и все время лгать, что-то изменилось в ней самой. И жизнь решила поменять круто, отказавшись от всего, что казалось ценным и привлекательным в жизни прежней. Поэтому Маша внимательно следила за крепнущей связью между педагогом и ученицей, а потом собрала вещички и ушла из дома, как настоящий мужчина, оставив все. Она в это время приняла католическую веру, но дело не в конфессии, а в сути: она считала справедливым, что не оставила себе ничего, потому что она Митю много обманывала и, таким образом, сделала ему много зла. Театр дал Маше комнату в коммунальной квартире, там она и живет до сих пор. Пять лет назад она ушла на пенсию, в театре было сокращение штата, и она не стала ждать, пока ее попросят, написала заявление об уходе сама. Пенсии на жизнь, конечно, не хватало. Какое-то время она пыталась найти работу, но не получилось и кончилось тем, что Маша попросилась работать дежурной вахтершей в том же театре: как-то ведь надо зарабатывать на жизнь, и потом — все-таки среди людей, среди своих. Когда мимо нее проходит Кока, она улыбается ему, как всем, они даже почти друзья; он иногда занимает у Маши денег на водку, и она, если есть, с радостью дает. Все ее любят, никто не грубит, а молодежи объясняют, что здесь сидит бывшая артистка и ее обижать нельзя. В общем, она считает, что жизнь удалась и жаловаться не на что…
Все это я о ней знал и в этот приезд решил Машу повидать. Я шел пешком в этот театр, знакомый мне до кирпичика, и слегка волновался. Была суббота. Осенние листья шуршали под ногами, стояло роскошное бабье лето, совсем как тогда, много лет назад, когда начиналась история Коки и Маши, когда Маша пришла к нему на улицу Грановского и вымыла пол в комнате с чучелами. Я знал, что Маша в театре, потому что перед этим позвонил прямо к ней на вахту и спросил, не меняя голос (я был уверен, что она меня все равно не узнает), какой спектакль идет сегодня. Я услышал знакомый красивый, низкий голос: “Сегодня днем детский спектакль”,— она назвала его, этот спектакль был, видимо, бессмертным, он был вечно живой. Я из озорства спросил: а кто играет сегодня курочек и мышек? Маша терпеливо перечислила ряд незнакомых мне фамилий. Я повесил трубку и помчался в театр. Хотелось сделать ей что-нибудь приятное. Я знал, что она любит большие смешные игрушки, поэтому по дороге в детском магазине приобрел огромного, почему-то оранжевого медведя. Насчет цветов я решил с самого начала, что это будут белые хризантемы — как воспоминание о начале их с Кокой романа.
Я прошел по тому двору, где Кока и Тихомиров разыгрывали перед Машей свои жестокие игры, постоял перед служебным входом и попросил проходящего мимо молодого человека позвать вахтершу: мне не хотелось заходить вовнутрь и делать нашу встречу публичной.
— Кого? — переспросил молодой человек.
— Ну ту женщину, что у вас здесь на вахте сидит.
— А-а, Марью Сергеевну! — тепло улыбнулся юноша, и я обрадовался тому, что он так улыбнулся.
Через минуту вышла Маша, моя Маруся. Она выглядела свежо и молодо. Я протянул цветы. Маша ахнула и слегка покраснела от удовольствия и смущения, узнав меня, узнав цветы. Потом она обрадовалась медведю. “Я подержу пока его,— сказал я,— а то тебе неудобно будет разговаривать”. Мы чуть отошли и стали говорить.
— Мне сейчас пятьдесят пять,— говорила Маша,— и жизнью я довольна. Грех жаловаться: у меня есть все, что мне надо.
— Все-все? — спросил я улыбаясь.
— Все! — ответила она твердо; потом, расслышав в моем вопросе некоторое лукавство, опять повторила: — Да, все… а что? — И еще через пять секунд: — Ах ты об этом? — И стала заразительно хохотать.
— Ну а все-таки,— спросил я,— как твоя личная жизнь, Маша? Кому ты опять разбила сердце? Кого теперь сводишь с ума?
И тут она вскинула на меня свои ни капельки не потускневшие глаза, и оттуда вдруг полыхнуло таким цыганским огнем, что у меня остановилось дыхание и заныло сердце.
— Как? — осторожно выдохнул я.— Неужели… неужели… роман?
Маша застенчиво прикрыла огонь длинными ресницами и чуть заметно кивнула.
— Ну-у-у, знаешь,— хрипло и восхищенно протянул я и, повинуясь внезапному порыву, склонился к ее руке — в поцелуе и поклоне одновременно. Потом выпрямился. В этот момент, как по заказу, между нами медленно и неровно падал красно-желтый кленовый лист. Я поймал его. Тот же кленовый лист, что двадцать пять лет назад, что век назад, что год назад… Что в Канаде, что в России… Осень была… Бабье лето… И будет — год спустя или век спустя… И жизнь не кончалась, и все, что было, продолжалось. Ну а старость… Ах, вздор! Старости не было вообще!
И тут я сказал Маше: “Спасибо”,— отдал медведя и пошел. Она не спросила, за что “спасибо”, она все поняла. Через несколько шагов обернулся. Она не уходила и помахала мне рукой. Другой рукой она обнимала осеннего оранжевого медведя и большой букет белых хризантем. Они были ей к лицу; шли ей цветы и медведи, особенно сейчас… Эту картину, этот кадр я желал запомнить навсегда, на все время, что мне оставалось. Поэтому стал медленно отходить, подняв руку в прощании. Я пятился по залитому мягким солнцем театральному двору, и фигура Маши постепенно растворялась в лирической пелене, застилавшей мои глаза.
Я продолжал уходить все дальше. Чуть поодаль, за Машей, виднелись силуэты Коки, Тихомирова, Вики, Тони, Валеры, Любаньки-Ватрушки, Митричека и других персонажей, исполнителей эпизодических ролей в этом немудреном спектакле. Глядите, они взялись за руки и кланяются вам, и улыбаются. Поаплодируйте им, поблагодарите за то, что они, как могли, сыграли свои роли перед вами; сейчас их скроет занавес, и вы никогда не увидите их больше. Вот уже их фигуры теряют очертания, размываются, сейчас исчезнут совсем. Впереди остается только главная героиня с цветами от самого верного поклонника.
— Маша,— шепчу я почти беззвучно,— на бис! Ну хоть что-нибудь перед тем, как занавес упадет!
Она делает рукою жест, означающий, мол, погоди минутку, сейчас будет тебе прощальный сюрприз, затем отодвигает от лица букет, и тут я вижу, обмирая, коронный номер. Я вижу, как слеза Маши Кодомцевой медленно-медленно скатывается по совершенно неподвижному лицу. По левой щеке…
∙ Журнальный вариант.