Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 1998
Литературная критика
Анатолий НАЙМАН
Дело тоталитаризма непобедимо, потому что оно вечноУ меня был друг, неистовый антисталинист и бабник. Раз в семь — девять лет он женился на двадцати–с–небольшим–летней девице, расставаясь с прежней, подбиравшейся в это время к тридцати. Каждой новой он рассказывал, какой был Сталин подонок, шакал и вурдалак и как он личным распоряжением отправил его отца, известного критика, в лагерь, где тот погиб. В начале перестройки, уже перевалив за полста, он пригласил меня на очередную свадьбу, на четверг. Во вторник позвонил, сказал, что, по–видимому, все отменяется. Накануне он объяснял невесте про Сталина, она сидела на диване, сводила и разводила, как крылья бабочки, огромные черные ресницы на синих, чуть навыкате глазах, а он ходил от стены до стены и яростно говорил. На минуту замолчав, потому что даже запыхался, но тем решительнее продолжая шагать, он услышал, как гром среди ясного неба, ее вопрос: “Сталин — это такой маленький толстенький?” Вопрос звучал светски–осведомительно, но в моем друге “все оборвалось, потому что соединять судьбу с таким политически и исторически бесчувственным человеком — аусгешлоссен, исключено”. Я же обнаружил в этом — и стал демонстрировать ему — инстинктивное чувство здравого смысла, ибо, хотя Сталин был серийно–массовый человекоубийца, а Хрущев — серийно–массовый освободитель, миропонимание у обоих было одно: раболепно–рабовладельческое, наше,— и преемственность бесконечно превосходила отталкивание. В четверг свадьба состоялась, но супружество — по этой или другой какой причине — оказалось уникально коротким: два с половиной месяца.
Преемственность советских методов и практики в современной, освобожденной литературе — у всех на виду. Вместо иконы соцреализма — икона рынка, вместо “культуру — в массы!” — массовая культура, вместо Союза советских писателей — литературная тусовка членов разнообразных академий, редколлегий, отделений ПЕНа.
Лозунг “Искусство в массы”, во времена коммунистов представлявшийся исключительно пропагандистски–советским, играл, как оказалось, роль по–советски изуродованной (ради главной цели — ни в коем случае не называть вещи своими именами) универсальной установки на масс–культуру. Концепция “Искусство в массы”, идеологическая, навязываемая властью и потому все–таки искусственная, была обращена в будущее, но корни имела в прошлом. В той же мере, в какой она сводится к теперешней реальности массовой культуры, ее нельзя рассматривать в отрыве от понятия “черни”, как оно выработалось романтической традицией в ХIX веке. Еще продуктивнее, на наш взгляд, столкнуть это понятие и нынешнюю реальность друг с другом непосредственно.
Литературная критика
Анатолий НАЙМАН
Дело тоталитаризма непобедимо, потому что оно вечноУ меня был друг, неистовый антисталинист и бабник. Раз в семь — девять лет он женился на двадцати–с–небольшим–летней девице, расставаясь с прежней, подбиравшейся в это время к тридцати. Каждой новой он рассказывал, какой был Сталин подонок, шакал и вурдалак и как он личным распоряжением отправил его отца, известного критика, в лагерь, где тот погиб. В начале перестройки, уже перевалив за полста, он пригласил меня на очередную свадьбу, на четверг. Во вторник позвонил, сказал, что, по–видимому, все отменяется. Накануне он объяснял невесте про Сталина, она сидела на диване, сводила и разводила, как крылья бабочки, огромные черные ресницы на синих, чуть навыкате глазах, а он ходил от стены до стены и яростно говорил. На минуту замолчав, потому что даже запыхался, но тем решительнее продолжая шагать, он услышал, как гром среди ясного неба, ее вопрос: “Сталин — это такой маленький толстенький?” Вопрос звучал светски–осведомительно, но в моем друге “все оборвалось, потому что соединять судьбу с таким политически и исторически бесчувственным человеком — аусгешлоссен, исключено”. Я же обнаружил в этом — и стал демонстрировать ему — инстинктивное чувство здравого смысла, ибо, хотя Сталин был серийно–массовый человекоубийца, а Хрущев — серийно–массовый освободитель, миропонимание у обоих было одно: раболепно–рабовладельческое, наше,— и преемственность бесконечно превосходила отталкивание. В четверг свадьба состоялась, но супружество — по этой или другой какой причине — оказалось уникально коротким: два с половиной месяца.
Преемственность советских методов и практики в современной, освобожденной литературе — у всех на виду. Вместо иконы соцреализма — икона рынка, вместо “культуру — в массы!” — массовая культура, вместо Союза советских писателей — литературная тусовка членов разнообразных академий, редколлегий, отделений ПЕНа.
Лозунг “Искусство в массы”, во времена коммунистов представлявшийся исключительно пропагандистски–советским, играл, как оказалось, роль по–советски изуродованной (ради главной цели — ни в коем случае не называть вещи своими именами) универсальной установки на масс–культуру. Концепция “Искусство в массы”, идеологическая, навязываемая властью и потому все–таки искусственная, была обращена в будущее, но корни имела в прошлом. В той же мере, в какой она сводится к теперешней реальности массовой культуры, ее нельзя рассматривать в отрыве от понятия “черни”, как оно выработалось романтической традицией в ХIX веке. Еще продуктивнее, на наш взгляд, столкнуть это понятие и нынешнюю реальность друг с другом непосредственно.
Мандельштам, может быть, последним употребил слово чернь в стихах — “Заснула чернь! Зияет площадь аркой”. Заметим вскользь — ибо это отдельная тема,— что пафос этого стихотворения, так же, как отозвавшихся на него через четверть века ахматовских “Стансов”, заключается в наглядной связи между чернью и катастрофичностью истории. В том же 1913 году Мандельштам говорит о черни в статье “О собеседнике”: “Ссору Пушкина с чернью можно рассматривать как проявление того антагонизма между поэтом и конкретным слушателем, который я пытаюсь отметить. … Когда чернь оправдывается, с языка ее слетает одно неосторожное выражение: оно–то переполняет чашу терпения поэта и распаляет его ненависть.
А мы послушаем тебя —
вот это бестактное выражение. Тупая пошлость этих, казалось бы, безобидных слов очевидна. … Бывали целые эпохи, когда в жертву этому далеко не безобидному требованию приносились прелесть и сущность поэзии”.
Отношение художника к “массе” всегда, как маятник, раскачивалось между двух несогласимостей: толпа и народ. Чернь недвусмысленно представлена Пушкиным в стихотворении, к которому обращается Мандельштам,— “Поэт и толпа”: “И толковала чернь тупая: /“Зачем так звучно он поет? /Напрасно ухо поражая, /К какой он цели нас ведет? /О чем бренчит? Чему нас учит? /Зачем сердца волнует, мучит?..”” На что поэт, как известно, отвечает: “Не для житейского волненья, /Не для корысти, не для битв, /Мы рождены для вдохновенья, /Для звуков сладких и молитв”.
Правда, абсолютно конкретной категории толпы, имеющей отчетливое выражение лица и говорящей на своем языке, Пушкин противопоставляет некий расплывчатый “народ”: “И долго буду тем любезен я народу…” — и так далее. Эта общность, однако, настолько безлика и, как мы знаем из другого его произведения, безгласна, что вся без остатка укладывается в идею “народа”. И тут уместно заметить, что такой и подобный Пушкин (Товарищ, верь: взойдет она; Да здравствует солнце, да скроется тьма; Оковы тяжкие падут; и вообще все стихи о будущем) с самых школьных времен выглядел “советским” — равно как и Блок с ораторской грубостью интонаций и тягой к формулировке в Да, скифы мы, да, азиаты мы и некоторых пассажах “Возмездия”. Иначе говоря, “советскость” — качество вневременно─е и внетерриториальное, лишь сконцентрировавшееся и восторжествовавшее после революции на семь десятилетий на нашей земле.
Как термин, равно принадлежащий и “черни”, и “народу”, идеально представительствует за обоих некрасовский “мужик”. Знаменитая сцена книжной торговли в “Кому на Руси жить хорошо” прекрасно ложится на нынешнее время. Розничные торговцы требуют у оптовика портреты генералов “больших, осанистых, грудь с гору, глаз навыкате, да чтоб побольше звезд”, то есть в 1980-е — незабвенного Брежнева, всегда — Сталина, сейчас — Лебедя. Оптовик (“с Лубянки первый вор”) “спустил по сотне Блюхера” (Шварценеггера, Сталлоне), “архимандрита Фотия” (государя императора Николая, ныне заменившего Есенина и Хемингуэя 60-х годов), “разбойника Сипко” (а хоть бы и Че Гевару с Арафатом плюс председателей думских фракций). “Пошли гулять портретики /По царству всероссийскому, /Покамест не пристроится/ В крестьянской летней горенке, /На невысокой стеночке…” Тоска Некрасова по “времячку”, “когда мужик не Блюхера /И не милорда глупого — /Белинского и Гоголя / С базара понесет”, и его призыв: “Вот вам бы их портретики / Повесить в ваших горенках”,— как были чистой риторикой, так и теперь, ибо — при всем нашем уважении — унылые лица обоих вряд ли украсят интерьер.
Блок в своей знаменитой речи “О назначении поэта” уточнил, что─ имел в виду Пушкин под “чернью”: “Пушкин разумел под именем черни приблизительно то же, что и мы. … Эти чиновники и суть — наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня: не знать и не простонародье; не звери, не комья земли, не обрывки тумана, не осколки планет, не демоны и не ангелы. Без прибавления частицы “не” о них можно сказать только одно: они люди; это не особенно лестно; люди — дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена “заботами суетного света””.
Начав говорить на тему о советских и постсоветских механизмах литературы, неизбежно съезжаешь к низу воронки времени, к той точке, когда они зарождались — и как идея, и как ее осуществление. То есть к самому началу 20-х годов. Именно
на той точке произошло замораживание живой литературной мысли и отход в сторону. И вообще сейчас, в 1998 году, оглядываясь назад, приходишь к убеждению, что все, что случилось в ХХ столетии, случилось тогда, в период 20-х — начала 30-х годов. В России и в мире. Дальнейшие изменения и сдвиги в искусстве были главным образом уточняющими и количественными.
Попав же на начало 20-х, неизбежно утыкаешься в Мандельштама, который, определяя положение литературных и поэтических дел на текущий момент, сформулировал его, как выясняется, и на остальные восемь десятилетий века и, в частности, на наш так называемый постсоветский период. Так что разговор естественно смещается под заголовок “Перечитывая Мандельштама” или, еще точнее, “Гадая по Мандельштаму”. В статье “Пушкин и Скрябин” (1919), говоря о смерти Скрябина как о “высшем акте его творчества”, Мандельштам пользуется словом “масса” в значении, предвосхищающем позднейшее европейское и нынешнее наше: “Она не только замечательна как сказочный посмертный рост художника в глазах массы, но и служит как бы источником этого творчества, его телеологической (заложенной в нем.— А. Н.) причиной”.
Не менее интересно изменение понятия поэт. Советская идеология, отменившая — по определению — “толпу”, вывернула наизнанку и “поэта”. Согласно Ахматовой, “поэт — величина постоянная”, но составлять ее было предложено некими взаимозаменяемыми Безыменскими. Постсоветский период насмеялся над фигурой “советского поэта” и над конкретными ее воплощениями, однако и к традиционному представлению о поэте не вернулся. Сейчас оппозиции “поэт — толпа” нет, потому что поэт разыгрывает себя как “одного из толпы”, “толпа” его из себя назначает, причем “одного” — значит прежде всего “любого”, а не “специального”.
К чему–то подобному подходили и вскоре после революции, но тогдашняя специфика была более определенной и прямолинейной. Как писал в 1922 году Мандельштам в статье “Литературная Москва”, “…Маяковским разрешается элементарная и великая проблема “поэзии для всех, а не для избранных”. … Великолепно осведомленный о богатстве и сложности мировой поэзии, Маяковский, основывая свою “поэзию для всех”, должен был послать к черту все непонятное, то есть предполагающее в слушателе малейшую поэтическую подготовку. … Совсем неподготовленный совсем ничего не поймет, или же поэзия, освобожденная от всякой культуры, перестанет вовсе быть поэзией, и тогда уже по странному свойству человеческой природы станет доступной необъятному кругу слушателей”.
На наш взгляд, то, что сейчас представляет собой “современный поэт”, ближе всего к понятию “фельетониста”-стихотворца середины и второй половины ХIX столетия (среди которых были профессиональные и виртуозные в своем деле фигуры ранга Некрасова).
Советскую литературу не следует сводить только к мертворожденному, выморочному и бесплодному социалистическому реализму. В ней было достаточно энергии, бесчеловечной, но энергии, чтобы оттеснить на — или даже вытеснить за — свои края все, что называлось и сейчас называется “литературой советского периода”, то есть произведения и писательские фигуры подлинно литературные, по времени совпавшие с десятилетиями соцреализма: я имею в виду всем известные имена от Пантелеймона Романова до Георгия Владимова. У нее была сила, граничащая с мощью, отжать, выжать за свои пределы гениального Андрея Платонова.
Что перешло из советской в постсоветскую литературу без изменений — это отсутствие героя, героя в обоих смыслах этого слова. Тут напрашивается на цитаты мандельштамовская “Литературная Москва: рождение фабулы” (1922): “С тех пор, как язва психологического эксперимента проникла в литературное сознание, прозаик стал оператором, проза — клинической катастрофой, на наш вкус весьма неприятной, и тысячу раз я брошу беллетристику с психологией Андреева, Горького, Шмелева, Сергеева–Ценского, Замятина ради великолепного Брет–Гарта в переводе неизвестного студента девяностых годов,— “не говоря ни слова, он одним движением руки и ноги сбросил его с лестницы и преспокойно обернулся к незнакомке”. …………………………………………………………………………………………………………………………………..
…вводят в свое повествование записные книжки, строительные сметы, советские циркуляры, газетные объявления, отрывки летописей и еще Бог знает что. Проза ничья. В сущности, она безымянна. Это — организованное движение словесной массы, цементированной чем угодно.
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
Быт — это мертвая фабула, это гниющий сюжет, это каторжная тачка, которую волочит за собою психология, потому что надо же ей на что–нибудь опереться, хотя бы на мертвую фабулу, если нет живой.
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
Кишащими стаями ползет саранча наблюдений, замет, примечаний, словечек, кавычек, разговорчиков. Совка–гамма, великое нашествие, гроза урожайных полей”.
После Ивана Денисовича, “я” Шаламова из “Колымских рассказов” и Венички из “Москвы — Петушков” героя в литературе не возникало. И здесь как нельзя более к месту вспомнить констатацию случившегося из статьи 1928 года “Конец романа”: “…героем романа становится заурядный человек, и центр тяжести переносится на социальную мотивировку, то есть настоящим, действующим лицом становится уже общество … композиционная мера романа — человеческая биография. Человеческая жизнь еще не есть биография и не дает позвоночника роману”.
Прибавим маленькое уточнение: человеческая жизнь как таковая не дает позвоночника и герою романа. Человеческая жизнь, самая “интересная”, так же скучна, как чужой сон. Позвоночник если не образуется, то по крайней мере укрепляется до той степени, когда его можно называть позвоночником, никак не в приятии, а только в сопротивлении этой самой “человеческой жизни”. Спросим об этом у нашего пророка и гида. Мандельштам писал, например, об Иннокентии Анненском, что он “с достоинством нес свой жребий отказа, отречения. Дух отказа, питающий поэзию Анненского, питается сознанием невозможности трагедии в современном русском искусстве благодаря отсутствию синтетического народного сознания — непререкаемого и абсолютного — необходимой предпосылки трагедии…” (“Письмо о русской поэзии”, 1922).
Ни объединенного, ни соборного народного сознания нет и сейчас, но ушел и дух отказа самого поэта. Либеральная интеллигенция, поставлявшая стране читателей и в подавляющем большинстве писателей, получила ожидаемое: “антисоветское” полностью восторжествовало над “советским”. Реальная трагедия коренилась и в том, и в другом, но на уровне либерального мышления, определявшегося исключительно отношением к власти, к тому, какого власть качества, она заключалась вся только в подмене “антисоветской” правды “советской” ложью. Протестовать стало не против чего, оставалось соглашаться с новым порядком вещей. Функция интеллигенции как регулятора — чему идти в журнал “Новый мир”, чему в самиздат — кончилась. В середине 90-х годов появилась общая растерянность: например, брать или не брать премию из рук новой власти. В скором времени, когда содержимым и “советского”, и “антисоветского” оказалась гниль и труха, самой распространенной позицией стала “а–а, что те, что эти…”— из чего логически следовало, что “эти” равны “тем”.
Подмена происходила на уровне содержания, а не температуры. Мы были приучены к этому нашей классикой: дворянская литература — а другой у нас не было,— как и само служивое сословие дворянства, прежде всего имела в виду свою служебную функцию: воспитательную, просветительскую, обличительную. Теперь антисоветчики, получившие просимое, действительно перестали отличаться от советских, чьи места они заняли. Но ведь к этому времени они были уже бывшими антисоветчиками, то есть никак не анти. Из их жизни ушло гонение и связанные с ним переживания, а только в этом и была наглядность драмы, мясо правды. Порядок вещей лишь выглядел новым. В согласии или хотя бы в безразличии к порядку вещей иногда может оказаться эпос, но никогда не поэзия как таковая — даже у Горация она не была безразличной, ни — тем более — согласной.
На переломе, в полном соответствии с доминирующим русским качеством догоняния, произошел естественный рывок культуры, принеся с собой все прелести, реальные и фальшивые, неофитства. “Вместо спокойного обладания сокровищами западной мысли…— юношеское увлеченье, влюбленность, а главное — неизбежный спутник влюбленности — перерождение чувства личности, гипертрофия творческого “я”, которое смешало свои границы с границами вновь открытого увлекательного мира, потеряло твердые очертания и уже не ощущает ни одной клетки как своей, пораженное болезненной водянкой мировых тем”. Это опять из мандельштамовского “Письма о русской поэзии”.
Что еще сказал он о нашем времени? “Писатель — это помесь попугая и попа. … Попугай не имеет возраста, не знает дня и ночи. Если хозяину надоест, его накрывают черным платком, и это является для литературы суррогатом ночи” (“Четвертая проза”, 1931). Теперь попугай сам себе хозяин, сам накрывает себя платком и наблюдает “ночь”. По Мандельштаму ведет себя и критика: “И вот голубая особа вышла из затруднения: она привела в движение свою черепаховую штучку, но не в такт исполняемой музыки, а в разнобой — для независимости. Наша критика — увы! — напоминает в некоторых отношениях эту герцогиню: она высокомерна, снисходительна, покровительственна” (“Веер герцогини”, 1929).
Упомянутая в начале литературная тусовка — это в подавляющем большинстве несуществующие критики–литературоведы, описывающие несуществующую, назначаемую ими литературу. Концепции, направление, процесс. Даже сочинителей: сегодня ты будешь Пригов, а ты — Сорокин. В аккурат этим самым занималась официальная критика при советской власти: кому быть поэтом Исаевым, кому прозаиком Ивановым.
Отсюда если на протяжении полутора столетий самыми известными в массе литературными именами были Пушкин–и–Лермонтов, Пушкин–и–Лев–Толстой, то теперь некие кино– или цирковые Букер–и–Антибукер. “Смешно говорить о московской литературе, так же точно, как и о всемирной. Первая существует только в воображении обозревателя, так же, как вторая — только в названии почтенного петербургского издательства” (“Литературная Москва”, 1922).
Заявление Мандельштама: “…отделение культуры от государства — наиболее значительное событие нашей революции” (“Слово и культура”, 1921) — по окончании советского периода приобрело другое, а именно непосредственное, содержание: наше государство некультурно.
“Отшумит век, уснет культура, переродится народ, отдав свои лучшие силы новому общественному классу, и весь этот поток увлечет за собой эту хрупкую ладью человеческого слова в открытое море грядущего, где нет сочувственного понимания, где унылый комментарий заменяет свежий ветер вражды и сочувствия современников” (“О природе слова”, 1922).
∙
По докладу, прочитанному на иерусалимской конференции “Русская литература после падения коммунизма” 2 апреля 1998 года.