Том первый. Краснопiлля + Киев. Июль-98.
Литературная критика
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1998
Литературная критика
Записки литературного человека
Вячеслав КУРИЦЫН Жизнь
Клима СамгинаТОМ ПЕРВЫЙ. КРАСНОПIЛЛЯ+КИЕВ. ИЮЛЬ-98 Собрались мы с женой на пару недель к друзьям в деревню. Хорошо бы, думаю, прочесть, лежа на сеновале, какой-нибудь толстый русский роман. Скажем, четыре тома “Жизни Клима Самгина”.
Дата отъезда прояснилась дня за три до гудка; за это время мне предстояло написать пять статей, сходить на заседание ассоциации массовой литературы, забрать на складе 48 экземпляров своей брошюры, перевезти с “Октябрьского поля” на “Динамо” пятьдесят коробок с книгами, вычитать в двух местах верстки, отдать в ремонт модем и т. д. и т. п. Мой друг Олег целыми днями тоже прыгал по Москве, а ночами сидел в своей квартире в огромном аквариуме, который был устроен прямо под потолком, а его жена Люда фотографировала Олега снизу в порядке искусства. В день старта (он же день финала чемпионата мира!) утром я понял, что не успеваю. То есть большинство дел было сделано, но зато наступил жестокий паралич воли. В результате за 15 минут до того, как на зеленый газон Парк-де-Прэнс вышли сборные Франции и Бразилии, Олег и Люда (и Куилти, о котором ниже) отчалили с Киевского вокзала в поезде “Москва—Кишинев”, а мы еще поднимали на пятый этаж последние коробки с собраниямисочинений Тургенева и Честертона.
Французы выиграли, дела рассосались, “Самгина” я благоразумно взял один том (именно его я лет 13 назад читал в университете, но помнил разве что фразу про бывшего-небывшего мальчика), и через три дня мы сели в тот же поезд.
Через десять часов мы прибыли на станцию Алтыновка, что на границе Сумской и Черниговской областей незалежней Украины. Путь наш лежал до села Краснопiлля, куда нужно было добираться на дизельном поезде, который местные звали “кукушка” (она же “зозуля”). Ждать ее не пришлось: мужичонка на “Москвиче” тут же предложил довезти нас до места за сто русских рублей, но потом поехал за 15 гривен (это семь с половиной долларов). Мы быстро нашли нужную нам хату бабы Саши Павлючки. Чтение “Самгина” началось.
Уже седьмая страница окатила кошмаром: “Неисчислимо количество страданий, испытанных борцами за свободу творчества культуры”. Я приуныл. Дискурс — дело сугубое, влипнешь — тащи, аки крест. Вот я, сроду не бывавший на/в Украине, не считая нескольких часов в зимнемХарькове в конце восьмидесятых, через полчаса пребывания на краснопiлльской земле стал говорить “шо” вместо “что”, “подывись” вместо “посмотри”, “це” вместо “это” и “мавпа” вместо “обезьяна”. Я забеспокоился: ужели Горький будет пятьсот страниц пичкать меня “свободой творчества культуры”?
На счастье, монструозная фраза осталась в единственном числе. Лежа на кушетке за печкой или на простынке на берегу Церковного озера, расслабляя нервные московские мышцы, я медленно погружался в жизнь одиозного Клима. Прельщался тихим омутом шестидесятитысячного городка с неизвестным именем, где жили люди, обросшие черной плесенью, словно бы долго лежали в погребе. Радовался грубой сермяжной образности (ступни у Варавки “овальные, как блюда для рыбы”), похожей на водку с салом, которые мы уверенно потребляли каждый день на свежем жовто-блакитном воздухе без малейших неудовольствий со стороны организма. Удивлялся мрачной энергии, с которой Горький взялся за дело: за первую главу он укокошил штук десять героев. Решительный человек — стоило вводить в повествование такую уйму народу, чтобы тут же начать безжалостно его умерщвлять.
Так же решительно мы взялись за отдых. Обливались водой из колодца и купались в озере, собирали ягоды и грибы, катались на велосипедах и гуляли пешком, много кушали и много спали. Путешествовали по окрестностям: восхищались аутентичностью воскресного рынка в районном Коропе (знаменитейший из его уроженцев, Кибальчич, удостоен большого музея) и плавали на лодочке по старому руслу речки Десны в местечке Райгородок. Все это с той славной неторопливостью, которая единственно и составляет цель и смысл жизни всякого порядочного русского писателя.
По последнему поводу, впрочем, у многих были и есть совсем иные мнения. Поскольку “Жизнь Клима Самгина” посвящена интеллигенции, постольку с самого начала остро вскакивает проблема народа и соответствующей ответственности гуманитария. “Большинство интеллигентов обязано приносить силы свои в жертвы народу”,— говорил отец Клима, и у меня отлегало от сердца: да, большинство, но, слава Господу милосердному, не все. Может быть, я-то как раз и не обязан.
Денег в Краснопiлле у людей нет. Три кг рыбы и пять кг колбасы, полученные магазином, не распроданы за неделю, триста батонов хлеба завозят на два дня (в селе девятьсот человек), но весь не уходит. Когда-то здесь было полторы тысячи дворов и четыре (!) колхоза, и футбольная команда “Спартак” играла на первенство района, а теперь один совхоз, в котором то ли три, то ли шесть лет не платят зарплату (вполне крошечную: тридцать долларов, пятьдесят). С голоду, конечно, никто не пухнет, у самых бедных всегда есть минимум бульба и цибуля, да и живности всякой, от коров до утят, по улицам разгуливает полно. Нам рассказывали о местных страстях — о висельниках да гранате под креслом председательской “Нивы”,— но происходили они, как ни странно, не от голода, а от любви. И все же — люди, получающие московскую зарплату, чувствуют себя здесь немножко на Марсе, и, когда мы покупали на Людин день рождения шампанское (6 гр.), было как-то неловко.
Острому чувству социального расслоения мы обильно учились в последние годы и дома, где далеко не у всякого крестьянина есть чернозем, чтобы годами кормиться от него без зарплаты, где, гуляя по богатым улицам столицы, есть все основания ловить себя на мысли, что во Владивостоке сейчас пропадают без отопления и воды.
У горьковско-самгинской интеллигенции подобные знания провоцировали легендарные неисчислимые страдания. Тогда вообще было принято страдать по любому подходящему и не очень подходящему поводу. Ничто не мило порядочному человеку. Лидия у моря: “Там плохо спится, мешает прибой. Камни скрипят, точно зубы. Море чавкает, как миллион свиней”. Дронов, рассуждая, как образовался глаз, делает вывод, что от боли. Дескать, слепое существо “тыкалось передним концом, башкой, в разные препятствия, испытывало боль ударов, и на месте их образовалось зрительное чувствилище” (чувствилище — наряду с вместилищем — фирменные слова Горького).
Макаров с праведной яростью критикует испытываемое им же самим половое влечение: “Я не желаю чувствовать себя кобелем, у меня от этого тоска и мысли о самоубийстве”.
Бледная Нехаева недовольна существованием исчислений: “Как противны цифры, числа!”
В первом томе это тотальное катастрофическое сознание еще не слилось с мистической струей пролетарской революционной борьбы: подстрекатели от новейшего времени пока еще ходят-бродят вокруг героев, принюхиваются, о марксизме пока талдычат теоретически…
Сто лет спустя я, признаться, не страдаю оттого, что имею возможность провести отпуск где хочу и когда хочу, а мой соотечественник шахтер режет вены, не имея возможности купить детям хлеба. Во-первых, это в лучшем случае бесполезно. Во-вторых, наблюдая за тем, как двадцать процентов населения страны — слабые, больные, старые и просто несчастные — жестоко выдавливаются из жизни в завшивленный подвал и неглубокую могилу, учишься быть честнее: значит, эта лодка не вынесла сейчас больше народу, и следует заботиться не о чужих далеких, а о своих — о тех, кто вокруг. В-третьих, есть хорошая прививка от социальных страданий: представить на секунду, что тебя не стало.
Ежедневно, хотя бы в телевизионном режиме, мы наблюдаем сотни смертей, видим, что, выкроив несколько часов на похороны и одну минуту на молчание, люди продолжают бежать дальше (в самом начале чемпионата мира умер один из двух сопредседателей оргкомитета, человек, который сделал чемпионат: о нем забыли к четвертьфиналам), и понимаем, что если мы сами умрем, то о нас забудут через полчаса и по-другому не бывает. Вот умерла у Клима бабушка. “Иван Акимович Самгин сказал краткую и благодарную речь о людях, которые умеют жить, не мешая ближним своим”. И ушлый Клим “видел, что смерть бабушки никого не огорчила, а для него даже оказалась полезной: мать отдала ему уютную бабушкину комнату с окном всад и молочно-белой кафельной печкой в углу”.
Нужно только адекватнее относиться к тем буйнослюнным публицистам, что, отстаивая на журнальной полосе интересы униженного мужика, науськивая шахтеров на товарняки и поливая с экрана Чубайса, после этого спокойно получают свой гонорар и отнюдь не берут в дом бомжа из метро. Чубайсом мы прозвали в деревне восьмилетнего рыжего Алешку, племянника Олега, и он был доволен, решив, очевидно, каким-то задним умом, что Чубайс — наш человек.
Тема социальной стратификации была явлена нам в Краснопiлле совсем другим образом. Пора сказать о Куилти: это купленный Олегом и Людой с год назад английский бульдог, тридцатикилограммовое приземистое существо без носа, похожее больше на медведя или свынью, нежели на собаку. У Куилти огромная пасть, мертвая хватка, устрашающий вид и недюжинный ум и выдержка, как и полагается аристократу. Олег делал с бедной собачкой цикл фотографий “Аристократ в деревне”, провоцируя общение зверя — далеко не всегда мирное — с коровами, козами и поросятами. Поросенка, купленного на рынке в Коропе за 35 гривен, Куилти куснул за бок и тут же стал зализывать ранку, а когда перепуганный поросенок драпанул, псина вновь превратилась в охотника и в прыжке остановила несчастного пятачка. Когда мне надоедали эти манифестации фаунократического мачизма, я уходил с Самгиным в дальний угол двора (двор был огромный, вернее, это даже три двора, соединенные в один) — и неожиданно вляпывался в противоположную идеологию.
Макаров, тот самый, который ненавидел свой половой инстинкт, на протяжении всего тома не мог расстаться с женским вопросом. “Мозг, вместилище исследующего, творческого духа, черт бы его взял, уже начинает понимать любовь как предрассудок, а? И, может быть, онанизм, мужеложство — по сути их есть стремление ксвободе от женщины?” — решительно вопрошал он на 121-й странице. “Оседлую и тем самым культурную жизнь начала женщина…” — бубнил он на 354-й.
Вздыхая, я переворачивался на другой бок и обнаруживал неподалеку кого-нибудь из женщин — Иру, Люду или Олегову маму Надю,— загорающих, страшно сказать, с книгой Симоны де Бовуар “Второй пол”, библией мирового феминизма. Стоило одной отлучиться от тома в кустики или на кухню, как он мгновенно оказывался в следующих руках. Цитаты неслись одна другой хлеще. То выяснялось, почему Христос был не женщиной: потому что смирил гордыню, то есть изменил природе, а женщина природе фиг когда изменит. То сообщалось, что в возрасте, когда женский организм прекращает вырабатывать женские же гормоны, носитель организма становится существом третьего пола, а мужские гормоны вырабатываются всегда, потому нам третьим полом стать не светит.
Горький меж тем заходился в тексте, как латиноамериканские музыканты из “Необыкновенного концерта” — в песне. На одной странице он, грохнувшись в раж, может раз пять помянуть, например, глаза. “В его глазах орехового цвета горел свирепый восторг”. “Поблескивал желтоватыми белками, в которых неподвижно застыли темные зрачки”. “Не шло к его звонкому голосу и твердому взгляду бархатных глаз”. “Смотрел в упор на Прейса разноцветными глазами”. Алексей Максимович вообще был человеком увлекающимся: например, луна на страницах “Жизни Клима” восходит при малейшей оказии (даже у матери Клима лунные волосы, даже в гадании ему выпало “Луна, сок, лук”: решили, что он будет плакать во сне).
Мне же каждую ночь снились какие-то катастрофически длинные сюжеты с продолжениями после пробуждений, с очень старыми знакомыми, будто бы свежий воздух вскрыл консервированную память… Приснился, скажем, черный Джон, работавший в Москве водителем трамвая и ругавшийся коротким русским словом.
Устав от этого карнавала, я уехал на велосипеде в лес, расположился на уютной полянке и как следует вдумался в противоречивую фигуру заглавного героя горьковской эпопеи. С подачи самого автора Клим вошел в историю как символ межеумочного интеллигента: комментаторы и литературоведы в глазах своих вырастают аж на 14 см, презирая бестолково рефлектирующего олуха. У меня же отношение к межеумочности куда более приветливое, я сам человек весьма межеумочный, поэтому я давно чувствовал с Климом некое таинственное родство.
Итак, в чем суть сомнительного отношения Клима ко всем без исключения родственникам и знакомцам? Всякий подозреваем в том, что скрывает свой истинный внутренний мир, или, как это, свою духовную пустоту, “за системой фраз”. Придумает теорийку или веру — и носится с ней, как Иван Никифорович все с той же поросей. Эта тактика одномерная (любимая отрада Клима — расшифровать у каждого моноидею: Макаров на втором-третьем поле помешан, Нехаеваприкидывалась, что на смерти, а оказалось — ласки алкала), но удобная. Шмыгнул за теорийку и сиди за ней, аки мавпа за баобабом. А вот Климу никакой такой теорийкой-верой обзавестись не удается. Он может только повторять — когда кстати, а когда и не очень— понравившиеся ему чужие фразы. Он не способен составить себе из них (или из каких-то своих фраз) целостный взгляд на мир (а конец прошлого века на этом и чокнулся: мир распался, все искали целостных взглядов, в результате чего и наизобретали большевизма, либидо и прочего глобализма). Иногда он думает, что его час не пришел: вера или идейка еще осенит однозначным крылом. Иногда он просто желчно мается…
“В него извне механически вторгается множество острых, равноценных мыслей… Он чувствовал, что в нем кружится медленный вихрь различных мнений, идей, теорий, но этот вихрь только расслабляет его, ничего не давая, не всасываясь в душу, в разум. Иногда его уже страшило это ощущение самого себя как пустоты, в которой непрерывно кипят слова и мысли — кипят, но не согревают”. Строго говоря, эти слова Горького о Климе я с известными поправками мог бы сказать о себе. Я тоже ощущаю себя полостью (вместилищем!), через которую шастают туда-сюда разнородные дискурсы, как-то внутри меня совокупляясь и преломляясь. Весь фокус — как к этому относиться. Клим — в соответствии с духом эпохи — маялся без общего знаменателя (“стержневой идеи”, “целостного мировоззрения”). Ему не приходило в голову, что вторжением и переплетением мыслей можно просто любоваться.
Вообще Клим все время наблюдает за средой и людьми, делая — впрочем, стараниями Горького — очень яркие, талантливые портреты мгновений и ситуаций. Или просто зависает над самым мелким движением мира. “Клим промолчал, присматриваясь, как в красноватом луче солнца мелькаютстранно обесцвеченные мухи; некоторые из них, как будто видя в воздухе неподвижную точку, долго дрожали над нею, не решаясь сесть, затем падали почти до пола и снова взлетали к этой неведомой точке”. Мое преимущество перед Климом состоит в том, что к мыслям я умею относиться вот как к этим мухам. Но это рецепт, выписанный концом двадцатого века.
Со страницы эдак 390-й в “Самгина” — с дядей Хрисанфом и Диомидовым — активно вторглась тема театра. В тот же самый день Олег и его отец Борис Павлович завершили во дворе строительство страннейшего инженерного сооружения. Шестиметровый помост, похожий на плаху или алтарь, долго волновал умы краснопiлльцев (они даже заключали пари на бутылку, что именно растет во дворе) и наконец обрел не менее странный апофеоз — огромный ярко-синий полог. Странное сооружение было студией, в которой Олег собирался фотографировать при естественном освещении овец и коров, но смотрелось оно совершеннейше сказочной машинерией. Во дворе все сразу заговорили о пьесе “Чайка”: действительно, сейчас выйдет кто-то к загадочному алтарю и запоет про орлов и куропаток.
Долго ли, коротко ли, пришла нам с Ирой пора уезжать в Киев. Мне оставалось страниц сто. В электричке я читал фрагмент про коронацию Николая. Тут интересно не то, что в первый день нашего пребывания в деревне его как раз хоронили в Питере. Занятнее другое: подробно прочитав, как Москва готовилась к торжествам на Ходынке (избыточно, расточительно, купечески), я услышал вечером от Олега (он уехал в Киев на день раньше и встречал нас на станции “Левый берег”), как в Киеве готовятся к Параду Незалежности. “Это Буркина-Фасо! Они хотят пустить по Крещатику танки! Он не выдержит, они Крещатик весь сняли и сейчас кладут другой,
и стоит это тридцать миллионов долларов…”
Но Буркина-Фасо для туриста хороша ценами. Три дня и три ночи мы, словно бы восполняя краснопiлльскую расслабленность, носились по городу, любуясь графикой Тараса Шевченко в музеях и кухней разных народов в прикольном общепите, танцуя техно в клубе “Фактория” и купаясь под луной в озере в середине острова на середине Днепра, изучая ногами крутой ландшафт, хохоча над местным аудиохитом “Гамлэт як феномэн датьского кацапизму” (украински-матерный римейк, виртуозное авторское чтение), обнимаясь с памятником Паниковскому на Прорезнойи блуждая по паркам чуть не самого зеленого из городов Европы. Так же стремительно неслась и книжка. Передохнув после первой кровавой главы, в последней Горький отыгрался на жертвах Ходынки. Клим, четыреста страниц ходивший вокруг да около Лидии с постнойрожей, в последней закатил с ней стремительный страстный роман. Потекла во всей своей шебутной красе Нижегородская ярмарка…
Лично я жадное дыхание России и работы уловил страниц за пятьдесят до конца, когда Варавка представил Климу нового героя: “Это наш редактор!” Да, подумал я, надо же, а в Москве-то сколько редакторов… Только явишься — они тебя р-раз…
Последние страницы я дочитал в фирменном поезде “Украина”. В следующую поездку возьму второй том.
∙