Повесть
Владимир КАНТОР
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1998
Владимир КАНТОР Соседи ПОВЕСТЬ
Я им сосед.
А. С. Пушкин. Евгений Онегин
Мне поведал эту историю мой сосед по двухместной палате в неврологическом отделении академической больницы в Узком. Именно поведал — с глубокомысленными отступлениями от основного хода сюжета, историософскими обобщениями, хотя и с самоиронией. Мы гуляли по парку, а он рассказывал. Рассказ складывался в маленькую повесть. Я не выдержал и упросил его наговорить историю на магнитофон, сказав, что попробую перевести устный рассказ в печатный текст, прозу, покажу ему, и если он одобрит, то мы опубликуем получившееся произведение под двумя именами.
Так я и сделал. Заменил первое лицо на третье, чтобы ушло щемящее ощущение беззащитности рассказывающего, поменял имя и фамилию главного героя, подыскал эпиграф. Кое-что я вынужден был додумать и дописать, чтобы прояснить себе самому и читателю суть происходящего. Наконец пришло время посоветоваться с моим бывшим соседом, показать ему, что получилось.
Однако по телефону, который он мне оставил, грубый женский голос заявил, что такой здесь не проживает и никогда не проживал. Я позвонил в больницу, где медсестра, которую я хорошо помнил, сказала, что в ее бумагах не значусь ни я, ни мой сосед (по повести — Павел Вениаминович Галахов). В полной растерянности я обратился в отделение милиции, где меня послали прочь, сказав, что людей с указанными мной паспортными данными в Москве более десяти тысяч. Мои адрес и телефон мой бывший собеседник знал, но прошло немало времени, а он не позвонил и не появился. Я решил отнести повесть в журнал, а если мой сосед объявится, то при переиздании добавить и его фамилию.
— Пашенька! Так и хочется сказать — маленький мой! Если б ты знал, как я тебя люблю! Ты для меня — всё! — Она провела ладонью по его волосам, по лбу, по глазам, словно не давая ему смотреть на себя, но тут же отняла руку. И он видел, как нежно она глядит на него, улыбаясь смущенно и радостно. Ночь стояла душная и жаркая. Сквозь темное окно светились два-три желтых квадратика с крестом посередине, один под другим,— окна двенадцатиэтажного блочного дома напротив. По их расположению похоже, что кухни. “Простонародье гуляет”,— мелькнуло в голове, а следом картинка из телевизионных криминальных сообщений: мол, опять пьянствовали вместе и приятель приятеля зарезал. Потом камера наезжает на окровавленный труп — почему-то с голым торсом и в спортивных штанах. Это видение было как дурной сон в уютной постели, как огненные письмена в роскошных покоях Сарданапала. Даша снова положила ладонь ему на глаза, затем опять сняла.
И видение исчезло.
Она гладила его лицо, грудь, еле касаясь кожи кончиками пальцев. Сомкнув веки, он отдался ощущению поднимающегося жара в теле. Даже не открывая глаз, он знал выражение ее лица, влюбленно-заботливое, которое она сама с усмешкой, когда он заметил это, назвала материнским. Но он-то помнил, как матери смотрят на своих детей. Его мать была женщина светская, раздражительная, любившая большие компании, умные разговоры и непрестанно курившая. Даже когда он болел (а болел он в детстве много) и она присаживалась временами у его изголовья, оторвавшись от очередных гостей, взгляд ее становился вдруг каким-то поверхностно-посторонним, а иногда раздраженным, словно сын притворялся больным. Но лекарства давала все же исправно.
Дашина нежность приводила его в непонятное душевное состояние, скорее скверное, потому что, казалось, давала ей права на него. Он поднял веки, постаравшись сделать это лениво, “как пресыщенный хан” — обладатель гарема. Она застыдилась, смущенно закрыла лицо распущенными волосами:
— Не смотри на меня так!
Горевший над кроватью ночник был укутан ее юбкой, так что тело склонившейся над ним женщины казалось и реальным и нереальным одновременно, словно выплывавшим из ночной полумглы.
— Извини.— Он протянул руку, она подвинулась, и он достал стоявшую у постели открытую бутылку хорошего сухого немецкого вина “Liebfraumilch”. Название Даша переводила так — “Молоко любимой женщины”. Приятель-германист однажды объяснил Павлу, что на самом деле это слово означает “Молоко Богородицы”. Но Дашу он не разубеждал: она считала себя его любимой женщиной, и ей казалось, что вино покупается ради нее. Слегка приподняв голову, он сделал большой глоток. Поставил бутылку и снова откинулся на подушку. Даша прильнула к нему:
— Тебе со мной хорошо? Да? Скажи. Хорошо?
Он лежал на спине, симулируя слабую довольную улыбку, и бормотал, поглаживая ее по спине:
— Конечно, хорошо. О чем ты говоришь?..
Сейчас, вспоминая сегодняшнюю да и другие ночи с Дашей, он морщился от гадкого самоощущения, что он обманщик, что вовсе не нужна ему эта девочка, что произошло это так, а она вроде бы влюбилась, хоть и говорила, что все понимает. Но что — все? Ему стало противно, так противно, что он передернулся всем телом. Сосед по автобусной скамье даже немножко отодвинулся от него, опасливо скосив глаза.
Павел сдуру уселся у окна с левой стороны, не зная извилистого пути окраинного автобуса, а потому не угадал, что именно здесь будет ярить солнце бо─льшую часть пути. Встать и поменять место не было ни сил, ни возможности. Народу, как и во всех маршрутах, тащившихся от конечной одной ветки метро до другой, было полно. Толкаться в духоте не хотелось. Его разморило. Он только и мог ждать, когда автобус въедет в тень высоких домов. Даже минутное облегчение от тени рослого дерева казалось благом.
Он скосил глаза на соседа, которого вроде бы солнце не так доставало — все же дальше от окна. Но и тот отдувался, тяжело дышал и вытирал шею носовым платком, при каждом движении толкая Павла. Это был неприятно располневший мужчина в белой рубашке с синим галстуком. Из-под ремня брюк вываливалось толстое пузо.
Что-то громыхнуло. Павел поднял голову: хлопала и лязгала крышка сломанного верхнего люка. Автобус длинный, с соединительной кишкой между двумя твердыми частями, извивался и скрипел на поворотах. От прокаленной, в выбоинах, давно и плохо заасфальтированной дороги поднималась пыль и залетала внутрь салона. Дышать было трудно. “Поглядишь по сторонам — все просто. Жизнь проста. И отношение к женщине степное, евразийское. Как там у Блока? Ломать коням тяжелые крестцы и усмирять рабынь строптивых… Хотя какая уж у Даши строптивость!.. Полное покорство. И все равно — мне-то после двух разводов никак нельзя в новую ловушку попадаться”. В размышления влез разговор стоявших крупных, мосластых и потныхтеток лет по сорок:
— И что ты, подруга, воображаешь? Опять ко мне припирается, пьянь несчастная! Стал на колени, прямо перед дверью, и головой об пол тюкается. Прощения, мол, просит. Я говорю: “Ты б хоть с колен встал, людей постыдился. Соседей полно. На одной нашей площадке еще три квартиры. Встань, отряхнись — брюки испортишь”. А он так нажрался, что только головой кивает. И все икает. Мне аж смешно стало.
— Ну?
— Что ну?
— Ну а ты что?
— А что я? Я с этим заразой жить не собираюсь, с пьяницей. Так ему и сказала: “Поцелуй пробой и ступай домой”.
“Надо бы место уступить”. Но, пока он собирался, женщины вышли. И понятно, что не ждали от него этой услуги.
Напротив его соседа и наискосок от Павла сидела немного враскоряку толстая женщина лет под пятьдесят. Лицо у нее излучало недовольство жизнью и одновременно удовлетворенность и чувство господства над собственным мужем. Последнее стало понятно после хозяйского жеста, с каким она расстегнула свою сумку, вытащила оттуда газету и сунула соседу Павла:
— На, почитай!
И вправду, что без толку сидеть! Мужик должен быть при деле и у ноги.
Сегодня утром она спешила. Поднялась рано. А потом, стоя рядом с постелью на коленях, целовала его и бормотала:
— Я по тебе очень буду скучать! А ты? Небось до завтрашнего вечера и не вспомнишь?.. Я домой в обед вернусь. Но звонить тебе не буду. Захочешь — сам позвонишь. Позвонишь?
Он, не глядя, ткнул сигарету мимо пепельницы прямо в журнальный столик, стоявший рядом с диваном.
— Конечно.
— Ой ли! Ты ведь меня ни капельки не любишь. Я же знаю. И все равно ты мне помогаешь.— Она тихо засмеялась.— У нас на курсе есть такой один кретин. Он мне все время названивал и хамил, ну, спрашивал одно и то же: “Даш, когда мне дашь?” А увидел меня с тобой, сразу испугался, замолчал.
— Это хорошо, что отстал,— пробурчал Павел, стараясь не говорить на главную тему — о любви. Женская проницательность, смешанная с самообманом, мешала ему лгать уверенно. Но все же он лгал. Даша подняла голову, вглядываясь ему в глаза, снова засмеялась и покачала головой:
— Нет, не любишь. Но все равно. Завтра увидимся. Может, еще послезавтра… А потом? Можно я тебе напишу? Письмо напишу. Ладно? Если не захочешь, не отвечай.
Даша через три дня уезжала с родителями на юг, в Крым, вдруг ставший заграницей, но доступной для российского рубля. Остаться она не могла, для родителей она еще была несамостоятельной девочкой, только-только из школы выбравшейся. И возражать им она еще не умела, подчинялась.
— Пиши,— сказал он, понимая, что для нее в переписке надежда укрепить их отношения.
Она вздохнула:
— Ну как хочешь! Могу и не писать.— Она поднялась на ноги.— Пойду в ванную. Хорошо, что ты теперь без соседей. В такой маленькой квартирке да еще соседи — это просто ужас! А теперь ремонт сделать — и можно уютно жить.
Она как бы мимоходом глянула на него и, не увидев ответной реакции, отправилась в душ. Оттуда послышались шум льющейся воды и ее голос:
— А хочешь — приходи сегодня ко мне!.. Мои уезжают на дачу с ночевкой.
— Вряд ли!— возразил он громко.— Сегодня не могу. Я сегодня вечером в гостях. День рождения у приятеля. Знаешь, он какое-то письмо удивительное получил — хочу почитать…— болтал, заговаривал ее Галахов.
Ни звука из ванной. Потом вода перестала литься, и он услышал тихие всхлипывания.
Совершенно смешавшись от ее плача, он крикнул:
— А хочешь, я тебя с собой возьму?
Она мигом возникла на пороге комнаты, сияющая, довольная.
— Очень!
Они договорились встретиться у метро “Пражская”. Несмотря на устанавливавшийся внешне европейский лоск Москвы, западное изобилие товаров, исчезновение бесконечных многочасовых очередей, Павел чувствовал какое-то возрождавшееся от времен “железного занавеса” раздражение на всю европейскую линию русской культуры — от Петра и Пушкина до всяких там Степунов, Франков и пр. Вчера утром в институте емупришлось говорить с одним из молодых преуспевающих политологов, автором статьи в его сборник. Молодому человеку было едва за тридцать, но уже доктор, профессор, гладко выбрит, коротко подстрижен, любимец ректора университета, где возглавлял кафедру (причем с постоянной издевкой по поводу европейских закидонов ректора). В своем тексте он доказывал, ссылаясь на Л. Гумилева, что агрессивность свойственна русской культуре как культуре молодой, пассионарной, вступающей в жизнь, и брюзжать по поводу криминалитета, бытового хамства и хулиганства — значит, уподобиться почти сгнившему старику Западу. Разговор кончился ничем, но за час до прихода Даши молодой ученый ему перезвонил. И Павел снова возражал, напомнил слова Розанова, как это чудовищно, прожив тысячу лет,считать себя все таким же молодым, что все это говорит о какой-то дебильности. Не случайно Хомяков ненавидел рассуждения о юном возрасте и детской восприимчивости русских, восклицая, что это совсем не утешительно и напоминает “девятисотлетний рост будущейобезьяны”. И, кстати, как раз о молодости России все время твердят западные мыслители.
Трубка хихикнула:
— Да я чего? Вычеркивайте из моего текста что хотите! Я разве возражаю, что элита ихняя понимает? Но вот на бытовом уровне — ни капли. Тот же немец и свою-то Гретхен по приказу сразу на мыло пустит. А нас тем более.
— Геннадий, это вы о другом. И вы, и я в Европе бывали. Вы сами могли видеть, что они вполне оценивают нашу молодость.
— Да вы не обижайтесь так. Хи-хи! Я все готов вычеркнуть, что прикажете. Наплевать! (За этим “наплевать” чувствовалась уверенность в том, что в другом месте он все равно опубликует что хочет.) Я ведь только о том, что Запад свои стереотипы навязывает, давит на нас.
Павел покоробился, вспомнив, как распекал лет двадцать назад их, молодых аспирантов, приехавший в институт из горкома инструктор, уверявший, что Запад нарочно придумал массовую культуру и изобилие товаров, чтоб развратить советских людей.
— Каким же это образом? — сухо спросил он молодого ученого.
— Хочет, чтоб мы жили его принципами. Для того и товарами завалил. Да вы, Павел Вениаминович, не обижайтесь, я ведь против вас не выступаю. Я ведь мещанин, мне на многое плевать, но я знаю, что моя двоюродная бабка не смогла корову продать, потому что все прилавки датским мясом завалены. Вот эту бабку мне жалко, а датчан, которые атакуют нас своими товарами, я не хочу любить и не люблю.
— Знаете, Геннадий, наверно, я больший мещанин, чем вы. Когда были только бабкина корова да колхозные поставки, пропадала Москва и другие русские города. Я помню ночные очереди за мукой с номерками на руке. Я помню, как моя бывшая жена поднималась в пять утра, чтоб купить молоко для наших маленьких детей. Пусть я развелся, но мне спокойнее, когда я знаю, что теперь они сыты, обуты, одеты. И это мне наплевать на любую идеологию, лишь бы были целы мои близкие. А вот вы идеолог.
— Да что вы, какой я идеолог! Это я такой простак, болтаю, что на ум придет. Вы серьезно к этому не относитесь. Это ведь все игра ума,— хихикнув, объяснил он (почему-то Павел вспомнил постоянное хихиканье Петруши Верховенского из “Бесов”).— Но,— и тут вдруг голос молодого ученого стал жестким,— они на Западе думают, что мы сломились, но, даже если нас сократят до территории Московского царства, мы все равно останемся империей. И будем драться. Я это умею. И знаю, как это делается стенка на стенку. Вы нам свою идеологию навязываете, а мы вас по морде, вот что мы Западу скажем.
— А мы разве не навязывали всему миру свою идеологию всего чуть более десяти лет назад?
— И снова будем. Я только думаю — другую. Я ведь коммуняк этих не меньше вас ненавижу. Но мы всегда были великой державой. И остаемся таковой. Потому нас и боятся.
— Были периоды, когда и великими не были, когда нас и не боялись, просто почти не замечали. Как раз тогда, когда мы назывались Московским царством. Величие началось с европейских реформ Петра. А от иного величия страшно. Бандит с ножом тоже чувствует себя великим и значительным. Тем более киллер. Такими мы и были для всего мира при Сталине,— нервничал Галахов.
— Да вы не сердитесь,— увертывался и хихикал Геннадий.— Я же просто хочу говорить от лица моих близких — от лица дяди Васи, дяди Пети, дяди Коли, от лица моей бабушки, которая на любое постановление властей говорила: “Плевать!”— и жила себе дальше. Да-да, такой мещанский пофигизм. Но он-то есть живая жизнь, которая растет лопухом на любой свалке безо всяких высоколобых теорий. Вот эти мои родные мне дороги. А ваш Запад нет. Они стали алкоголиками, мои дяди, спились и померли от водки. Но почему я должен любить какого-нибудь Джона или Ганса, когда мне моих жалко, а Джона не жалко?
— Во всяком случае, мне кажется, ни Джон, ни Фриц в их алкоголизме не виноваты!
— А вот этого я не знаю. Может, и виноваты. Потому что задают всему миру ту систему ценностей, от которой мир трясет.
— Мир, то есть общину?
— Вы умный человек, Павел Вениаминович. Можно и так. Вы должны это чувствовать. Вы же из Галаховых. Значит, понимаете, что такое род и семья.
Павел с тоской подумал, что статью Геннадия Ивановича Самойлова он все равно опубликует. И это самое смешное. Опубликует своего будущего могильщика. Потому что не опубликовать — непорядочно. Тот же рассуждает о бабушке и дядьях, а жена его, не стесняясь, рассказывала, что работает в фирме “по распродаже природного богатства России”, постоянно ездит в Лондон, Берлин, Париж и другие европейские центры.
Тень длинного высокого дома легла на окна автобуса, стало прохладно. Хотелось, чтоб остановка около этого дома продлилась бы вечно. Кто-то облегченно вздохнул. Но автобус тронулся — и снова солнце, жара, духота.
Быть может, и в самом деле Самойлов говорил с ним так доверительно только потому, что он из Галаховых, фамилии, известной в русской культуре, вдруг подумал Павел сквозь давящую жару. Да-да, репутация умного человека из хорошего рода с традицией… Хорошо это или плохо? Чуть больше двадцати лет назад на третьем курсе он был влюблен в однокурсницу, красотку, обрусевшую полячку, при этом генеральскую дочку. Готов был даже жениться. Но она искала гения: “Мне нужен гений. Только за гения”. “А я?” — спрашивал Павел, поглаживая свои усы, которые тогда старался сделать похожими на усы не то Лотмана, не то Ницше. (Он слыл на филологическом факультете “великим человеком”, да еще шарм фамилии: знающие преподаватели спрашивали, “не из тех ли он Галаховых”, и настаивали, чтобы он как следует выяснил свою родословную. Павел, однако, знал твердо, что он “не из тех”, всего лишь однофамилец, но, напуская туману, мычал неопределенно, что и без того свою родословную знает, но что ему претит вся эта геральдическая возня.) Надменная красотка усмехалась: “Нет, Пашечка, и ты нет. Тебе происхождение твое мешает. Нет в тебе цельности и первозданности. Сам же все о рефлексии толкуешь. А значит, не способен ни к любви, ни к творчеству. Нет-нет, может, что-нибудь ты и создашь. Но — не первого ряда. Первых в народе надо искать. А вы все — интеллигенты, межеумки. На поступок не способны”. “И я?” — пыжился в ответ Галахов. “И ты, и ты. Ты умный мальчик, сам поймешь, когда вырастешь. Ведь ты даже не уверен в подлинности твоей фамилии…”
Это уже был прямой удар. И Павел отступился, обозлившись и сказав себе, что прекрасная паненка на самом деле, как и другие, ищет мужа повыгоднее, только выгоду понимает не так примитивно, как прочие: в историю хочет войти. Вроде Лауры или Лили Брик. И в самом деле, на последнем курсе она выскочила замуж за бородатого художника, перебравшегося в Москву из-под Тамбова и рисовавшего иконы. Но художником он оказался плохим, просто никаким, да еще бездельником и пьяницей. Она родила ему сына и тоже начала пить. Как-то она пригласила Павла в гости. И, когда после немалых возлияний, хамоватых окриков, попреков и намеков мужа на каких-то любящих его баб Павел заторопился прочь, она шепнула ему в коридоре, провожая: “Ты не думай. Он вовсене алкоголик. И очень талантлив. Только город его портит”. Но такого романтизма она все же долго не выдержала. Началась перестройка, она развелась, успела разменять квартиры, а потом выйти замуж за нового русского и стать светской дамой, которая жалуется университетским подругам, что с мужем ей поговорить не о чем, зато все ее желания выполняются беспрекословно и сын ее учится в одном из американских университетов.
А Павел радовался, что не женился на ней, не завел общего дома. Без светских приемов — пьяных ли друзей, как в ее первом браке, либо богатых знакомых, как во втором,— она бы не обошлась, а он бы мучился. Эти нелюбовь и недоверие к так называемой светской жизни, к гостям и поздним посиделкам достались ему от отца. Павел хорошо помнил, какой тот был, когда они еще жили вместе: несколько угрюмый, малообщительный, хотя и добрый, иногда мастеривший что-то, но не по дому, а какие-то свои инженерные приборы, все время с математической или исторической книжкой в руках. Как и многие тогдашние российско-советские математики, чувствовавшие себя представителями гонимой властью интеллигенции, он любил историософские рассуждения и рассказы из жизни великих людей. Но каждый вечер, лишь на пороге появлялись первые посетители, отец сразу как-то сникал. Поначалу маленький Паша не понимал этого, ему нравились веселье и суета в большой комнате: расставленный для гостей стол, нарядно выглядевшие бутылки, казавшиеся очень вкусными салаты и закуски — особенно на фоне достаточно скудной тогдашней жизни.
Конечно же, его нервная, энергичная мать с непременной сигаретой в зубах выглядела куда привлекательнее своего молчаливого мужа. Но потом Павел стал жалеть отца и через жалость вроде бы понимать. Когда приходили гости и начинались умные разговоры, шутки, анекдоты, песни под гитару, мать прямо расцветала. Она прекрасно пела, могла без устали просидеть за столом до утра, парируя остроты и пускаясь в язвительные умственные рассуждения. Часов в десять Павла обычно отправляли спать, а вскоре к нему в комнату приходил отец, извинившись перед гостями и однообразно ссылаясь на срочную работу. Павел засыпал и сквозь сонное забытье все-таки видел отца, сидевшего за столом или в кресле рядом с торшером и читавшего книгу. Утром, собираясь в школу, Павел видел в большой комнате (родительской спальне) и на кухне грязную, кое-как составленную посуду, валявшиеся прямо на скатерти селедочные кости, стоявшие на столе пустые бутылки, недопитые рюмки и чашки с чаем, в которых плавали окурки и бумажки от конфет. Пахло кисловато остатками уже несвежей пищи, табачным дымом, алкогольными испарениями убравшихся восвояси гостей. А мать, держа в руке зажженную сигарету и поминутно затягиваясь ею, хмельная не от вина, а от гостевого азарта, широко распахивала дверь в комнату Павла, где в кресле кемарил отец, и яростно, даже презрительно говорила ему одну и ту же фразу: “Ну а ты все сидишь?! Может, порох выдумал?” И, рассмеявшись зло, шла на кухню мыть посуду, а отец плелся следом ей помогать: носить грязные чашки, тарелки и рюмки из комнаты к мойке.
Родители разошлись в 1974-м, едва Павлу исполнилось восемнадцать лет и он поступил в университет. Отец с новой женщиной снимал какие-то московские углы, мать вскоре вышла замуж и переехала. Уже на третьем курсе Павел женился, как и многие интеллигентные юнцы, оставленные родителями и искавшие опору в браке. Второй раз он женился после аспирантуры, завел двух детей, но дурной родительский пример показал, что ничего уж такого страшного в разводе нет. И он развелся во второй раз. И загулял, живя один в дуриком доставшейся ему комнате коммунальной квартиры в Медведкове. Соседями с начала восьмидесятых были бабушка с внучком. Внука звали Женей, длинненький и тоненький, как церковная свечка, опекаемый не только бабушками, но и многочисленными тетушками, он собирался после школы идти в науку. По примеру Павла, относясь к нему с почтением, только на “вы” и никак иначе, он выбрал филологический. Женя был погружен в переживание культуры. И считал, что Галахова сама фамилия обязывает быть нерядовым ученым. А потому и осуждал, но тихо, религиозно, он еще и верующий был, беспорядочные связи Павла и сопровождавшие их пьянки. “Зачем вам это? — робко спрашивал он.— Все эти пьяницы и блудницы? Ведь вы же понимаете, что злу выгодно, если ум и добро бездействуют, погрязают в животных страстях. Помните, вы обратили мое внимание на одно место из Евангелия от Иоанна? Я его наизусть запомнил: “Тогда Иисус сказал им: еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока есть свет, чтобы не объяла вас тьма: а ходящий во тьме не знает, куда идет”.Слова простые, но ведь по-прежнему много зла и тьмы кругом, Павел Вениаминович! Вы же можете. Вам же дано свет нести, то есть просвещать”. Павлу, однако, в ажиотаже перестройки, когда сама кровь бурлила, казалось, что мальчик Женя живет вне времени и пространства, не знает, что есть жизнь помимо книг — в борьбе группировок, идей, в любви пылких и желанных женщин. А потом в конце весны умерла Женина бабушка, как раз когда шли его выпускные экзамены. И через неделю после ее похорон Женю насмерть сбил так и не опознанный джип с каким-то сильным мира сего за рулем. Говорили, что сыном бывшего члена политбюро. Из Склифосовского тетушки отвезли племянника прямо на кладбище, не завозя домой. Все лето Павел жил без соседей. А осенью 1993-го к нему подселили Раису Власьевну с дочкой Зиночкой, тогда девятиклассницей.
Павел чувствовал, что пот стекает по лбу, по шее, а тело стало влажным от жары. Он вытер лицо платком. Скомкал, сунул в портфель: в карман брюк не мог, они словно прилипли к ногам. Он с подростковых лет не знал более сильного удовольствия, чем езда в автобусе или трамвае. На короткое время поездки он полностью выключался из служебной и деловой жизни, не давая себе думать о работе и пуская мысли бродить по сторонам: пусть сама жизнь без помех крутится у него в голове — так, как бы случайно, до чего-то важного и добредешь. Дорога в переполненном транспорте всегда была для него моментом размышлений и воспоминаний, длинных, бессвязных, ни к чему не обязывающих, но необходимых всему его существу.
Сосед слева шумно вздохнул, сложил газету, протянул ее своей подруге жизни и вытер ладонью шею, потом вытер эту руку другой, зачем-то понюхал их, словно радуясь крепкому запаху своего пота, и долго изучающе смотрел себе на ладони, шевеля пальцами. Павел глянул в окно — новенькая бензоколонка, еще три остановки — и конечная. Метро. “Интересно, что за письмо припас Лёня? Чего он говорил-то? Ах да! “Приходи. С кем хочешь. Новую завел? Приводи. А я тебя, интеллектуального волка, еще письмецом попотчую. Ты в городе зачах, кроме гари да Госдумы здесь ничего не найдешь. А это как прикосновение к живой воде, к самой природе. Простота и сила. Настоящее, нутряное!”
“Чур меня! — чуть ли не вслух пробормотал Павел.— Что всем так далось это нутро? А что в нем, в этом нутре?.. Тоже мне, святой Грааль! Да, не забыть еще бутылку купить! К Раечке зайду на конечной. У нее недорого”.
— Отстаньте от меня! — вдруг услышал он от передней двери высокий женский голос.— Вы пьяны.
— Ну? — Второй голос был мужской, пьяный и угрожающе-хамоватый.— Ты мужику своему так громко ори. А мне не моги.
Остановка. Довольно много людей сошло, передняя часть салона разгрузилась, и Павел увидел, что полногрудая, с рыжими, даже не рыжими, а медными волосами, такая простонародно-сексапильная, явно всем своим внешним видом вызывавшая мужские желания, прижалась спиной к окну кабины водителя, а над ней склонился ражий парень, одетый, несмотря на жару, в маскировочный костюм пятнистого цвета, очень модный со времен Афгана (потом мода была подтверждена чеченской войной) среди охранников разных мелких фирм.
— Отстаньте! Вы пьяны,— выставляла, защищаясь, ладонь девица.
Вместо ответа парень икнул, ухватился за железный поручень, чтоб не упасть, и слюняво чмокнул губами, изображая поцелуй.
Павел хотел подняться, но народу снова набилось столько, что наваливались, нависали над сиденьем. Сосед притиснул Павла к стенке автобуса, так что опять оставалось лишь отвернуться, смотреть в окно и медитировать, размышлять, вспоминать, предоставляя волю мыслям. Когда он отворачивался от жаркой улицы, то мог только видеть толстого соседа и протиснутую к их сиденью молодуху в белой блузке, от которой остро и резко пахло немытым телом. Девицу и пристававшего к ней парня он в общем гаме теперь даже и не слышал.
“Россия — страна пограничная, так и создавалась, так себя и до сих пор ощущает, как огромный военный лагерь, “всегда мы в походе”, об этом даже и Окуджава-пацифист пел, а сейчас привал, бивак, но сами ищем столкновений, мало было Афганистана — в Чечню ввязались, и все величие свое этим доказываем, не строительством, а войной, а на биваке тоже нравы простые, перекур между боями, бабу перехватить, пока не убили, система ценностей по-прежнему военная, как на фронтире, только колонизовать больше некого”.
Мысли были нехитрые, реминисценции на темы Ключевского. Но как-то живо они у него в голове прокрутились, и даже окружающие сразу стали как будто понятнее.
Предпоследняя остановка. Стихли шум мотора и гул вышедших людей, донеслись слова пьяного “афганца”:
— А ты молчи, не препятствуй!
Руки его уже драли ей кофточку.
— Отстань, гад! — выкрикнула полногрудая и медноволосая, выкручиваясь из цепких лап.— Ты пьян.
— Давай сойдем, я не обижу,— ныл парень.
Вдруг встряла какая-то бабка:
— Стыдно тебе, девка. За дола─ры бы небось пошла! Да не боись, он к утру тверезым будет.— И запричитала в голос, визгливо, на весь автобус: — Всю Расею Западу продали. Я к батюшке ходила, а он говорит: “Все грех. И телевизор смотреть, и музыку ихнюю слушать. Все прельстить пресветлую Расею Запад пытается”. Вот уж бабы от русских мужиков и нос воротят. Все ихнего, прости Господи, хочут попробовать.
Кто-то захохотал, обижаемая всхлипнула, не в силах отодрать от себя прилипшего мужика, поднялся гомон. Женщины помоложе возмущались: до чего мужики распущенные, день еще, а этот уже нажрался, проходу от них нет; те, что постарше, и старухи поддержали бабку, что нынче все девки заголяются, проститутки этакие, всю Москву позаразили, нечего обижаться, перед мужиком выставляется, а он выпимши и, конечно, собой не владеет, нечего реветь, лучше бы ноги прикрыла, стыд один смотреть, из-за таких вот сук бессовестных все безобразия и творятся. В воздухе звенели без конца словечки сниженного языка, показывающие молодость культуры и с легкостью употребляемые женским народом. Было жарко, тесно, девица то всхлипывала, то взвизгивала, бабы стыдили то ее, то мужика в маскировочном костюме. Мужчины молчали, не их это было дело за какую-то девку вступаться, бабы разберутся, да и страшновато — на кого нарвешься, нынче многие с оружием. Только сосед по сиденью вдруг привскочил и с неожиданной злобой выкрикнул:
— Так ей и надо! Учить таких надо, учить!
Павел поднялся и с неохотой, но чувствуя, что по-другому он поступить никак не может,— дурацкое воспитание мальчика из хорошей семьи! — стал продираться к обижаемой. Никаких столкновений он тоже не хотел, рассчитывал образумить словесно. Но тут автобус остановился: конечная. Люди торопливо выскакивали, спешили к метро. Некоторые, правда, подзадержались — посмотреть, чем у “афганца” с девицей дело закончится.Выкатился и Павел. Оказывается, сцена продолжалась. Посреди людского потока образовался островок, который отекали струи людей. Парень держал медноволосую за плечо и за руку, не выпуская на свободу.
— Да ты постой, б… Ну, я тебе говорю!
— Отстань, липучка! — отбивалась та.
Солнце пекло невыносимо, хотя время пошло уже к пяти. По лбу этого не то “афганца”, не то охранника катился пот, запах дешевой водки шибал от него на расстояние, заставлял вырывавшуюся девушку вертеть головой в разные стороны, остановившийся взгляд парня показывал то состояние, когда человек себя не вполне сознает. Голубые глаза смотрели пусто и прямо, льняные спутанные волосы свисали прядями. Был он при том явно красив: рослый, худой, широкоплечий, с круто выступающими скулами. Скособоченная бабка из автобуса, разглагольствовавшая о дьявольской прелести Запада, напоследок опять осудила девицу, шлепая мимо к метро:
— Ты бы, милая, от мужика-то отстала, не заигрывала бы!
Павел поправил очки, провел рукой по усам. В желудке стало пусто и противно. И хотелось бы пройти, но не мог. “Это называется рыцарством,— ругнул он себя.— Конечно же, фамилия Галахов происходит от Галахеда, рыцаря Круглого стола. В походе к Граалю непременно надо освободить от злодеев девицу”. Он тронул парня за плечо:
— Оставь девушку в покое.
Тот повернулся, не разжимая лап, и уставился на Галахеда все тем же не сознающим ничего, немигающим взором.
— Че-его?
— Что слышал. Отпусти женщину. Понял?
“Афганец” вдруг отцепился от медноволосой и так же цепко и проворно ухватился за лацкан рубахи Павла, занеся правую руку для удара. Уронив портфель на асфальт, профессор филологии резко стряхнул его левую руку и, перехватив правую, слегка вывернул ее.
— Ты что, не понял, что я тебе сказал? — как можно спокойнее и наставительнее произнес Галахов.
— А ты меня на “понял” не бери, гнида вонючая! — Парень попытался вырваться, но Павел только крепче сжал его руку, дальше заведя за спину, так что тот согнулся, сморщившись от боли.
— Отпусти, сука. Поймаю — убью!
Павел оглянулся. Медноволосая растаяла, мигом смоталась куда-то, забыв об избавителе. Останавливались парочки, одинокие любопытствующие, издали поглядывая на схватку: разумной помощи ждать было неоткуда.
— Ты погоди, остынь, успокойся, все в порядке,— увещевал он парня. Хотелось уже разойтись, не ввязываясь в историю. Но противник его добром кончать не собирался.
— Ты только пусти,— повторял он с бесконечной злобой в голосе. Эти слова он даже не произносил, а словно шипел, пыхтя, изогнувшись и уставясь в лицо Павла немигающими глазами. Тому стало на какой-то момент не по себе, жутковато. Надо было продолжать жить, заниматься своими делами, встречаться с Дашей, идти в гости, а тут полная остановка, и неизвестно, как с этого места сойти. “Бить человека по лицу я с детства не могу”,— зазвучали в голове слова Высоцкого. А и в самом деле не мог. Еще с детского садика, когда сильно стукнул кулаком по зубам мальчика, тот упал, а Павел испугался, не убил ли он его. Этот детский испуг так и сидел в нем с тех пор. Держа парня за вывернутую руку,он понимал только одно, что отпустить и повернуться к нему спиной — нельзя. Он невольно припомнил Владика, мужа Зиночки: “Вот ты здоровый амбал. А что ты можешь?.. Ты же никогда никого в полную силу не ударишь. Ты вот карате занимался, мне приемы показываешь, а я все равно любого такого, как ты, каратека, сильнее. Потому что я завсегда, на хрен, убить могу. Против лома нет приема”. И гоготал довольный.
Разрешение ситуации наступило неожиданно. Благодарная медноволосая вернулась, ведя за собой милиционера сурового вида с автоматом через плечо, как теперь принято.
— Вот этот,— указала девушка на зелено-пятнистый маскировочный костюм и свисающие пряди волос.
Стволом мент приподнял голову парня, хладнокровно посмотрел на него, и злобный немигающий взгляд сразу стал неуверенным и даже просительным, покорным.
— Отпусти ему руку,— приказал он Павлу, а парню: — Документы есть? Давай сюда.
Листал паспорт, зажав автомат под мышкой, потом взял парня за локоть и направил в сторону от метро.
— Со мной в отделение пройдешь. Там разберемся.— Оценивающе взглянул на грудь медноволосой.— Вас тоже попрошу. Показания снимем.
А Павлу кивнул, словно разрешая ему существовать независимо. Парень вывернулся из-под руки милиционера, пнул ногой портфель, который очкастый противник уже с земли поднял, и выкрикнул:
— Я тебя, б…, из-под земли вырою, а потом в эту землю зарою. Понял?..
Постовой перехватил его за воротник маскировочной куртки.
— А ну хватит орать! Давай за мной топай.
Павел поразился, до чего спокойно он это произнес. Буднично, почти дружелюбно. И повел “охранника” с девицей за собой. Не то что Галахов испугался угроз пьяного, но злоба чужого человека по отношению к тебе тяготит, давит. Ты вроде такой хороший, а тут ни с того ни с сего… “Ладно, черт с ним! Что еще я должен сделать? Ах да, к Раечке за бутылкой…”
Перейти шоссе — и за угол. Там среди лотков с фруктами, ярких окошек палаток со спиртным, сигаретами и разнообразными шоколадками находилась и палатка Раечки, точнее, даже не палатка, а такой мини-магазинчик под названием “Поляна”. Время от времени по старой памяти Павел заходил к ней. Раиса Власьевна, Зиночка и Владик Лбин получили (или купили? — Павел так и не узнал) четырехкомнатную квартиру недалеко от метро. Раечка открыла свое дело — эту продуктовую лавчонку,Владик ходил одно время у нее в помощниках, а потом стал челночить, приобрел себе “Таврию”, затем “Газель”, оказался очень хватким и ловким предпринимателем. Да и дружки ему помогали — кто на посылках, а кто покруче — и деньги в него вкладывал. Как уж тамони разбирались с Зиночкой, Павел теперь не знал, но Владика часто видел в Раечкином магазинчике.
Перед “Поляной” гужевались несколько бомжей. Один сидел на ступеньках со стороны закрытой двери, положив голову в теплом треухе на вздернутые колени и бессмысленно-отрешенно уставившись на свои голые грязные ноги в рваных сандалиях. Рядом похаживал давно примеченный Павлом здесь длинный нескладный мужик с красивыми глазами и ресницами, как опахала. Рукава клетчатой рубахи его были засучены, в руках он держал наполовину выпитую бутылку не самого дешевого пива под названием “Степан Разин”. Третий и вообще как бы отсутствовал: сидел рядом с пыльным кленом, прислонившись к его гладкой коре, и спал. Они словно чего-то ждали, не чего-то конкретного, а вообще ждали — удачи, перемены судьбы, изменения климата, конца света — кто знает! Фиксатая баба в замызганной кофточке подошла, пихнула сидящего ногой и позвала, хихикнув:
— Володь, а Володь!!
— Ну что тебе?
— Идем яйца колоть.
Снова захихикала и вошла в магазин. Павел следом за ней.
При входе в магазинчик сбоку на стуле сидел опять же в змеином пятнистом обмундировании с кобурой на пузе и черной резиновой дубинкой на коленях толстый и малоподвижный жлоб, вроде бы охранявший Раечкин магазинчик. “Вроде Володи”,— припомнил он вдруг поговорку Владика. Хоть хозяйкой была Рая, райским магазинчик назвать было трудно. Но — чистый, светлый. В одном отделе напитки и курево, в другом колбасы, сыры, масло. Господи! Трудно представить, глядя на все это, пустоту магазинов до 1992 года. Неужели пустота эта опять вернется? Народу у Раечки в магазине совсем немного. Да и кто сюда заходит? Контингент понятный — не домохозяйки, а пробегающие мимо, спешащие домой или в гости мужики и девицы не очень твердого поведения, престарелые алканы, жены, несущие “пузырек” своему хозяину жизни, и прочие случайные люди.
А вот и Раечка, Раиса Власьевна! Она протягивала интеллигентному на вид мужичку кристалловскую “Завалинку” и банку шпрот. Очевидно, на работе выпивон. Глазки у хозяйки сверкали, крашеные губки улыбались бородатому покупателю, крашеный блондинистый локон выбивался из-под синего платочка.
— Привет, моя улыбчивая,— сказал Павел, стараясь опередить фиксатую тетку, похоже, постоянную Раечкину клиентку.
— Пашечка! — расплылась навстречу ему хозяйка, забыв сразу предыдущего покупателя.
“Пашечка” у нее звучало почти как “пышечка”. Плотоядно, смачно, как у гурмана. Казалось даже, что она облизывается, как кошка перед куском мяса. Когда-то Раечка активно хотела его. Более того, видя слабость его к женскому полу, втайне, быть может, думала объединить их разрозненные комнаты в одну квартиру, тем самым решив жилищный вопрос. То в ночной рубашке на кухню выйдет, то ванную комнату не запрет, когда моется, то апельсинчиками его угостит, то предложит обед сготовить, а то любила, подняв платье и показывая свои молодые еще ноги, выходить к нему в колготках и спрашивать, идет ли ей эта амуниция. Но Павел тогда устоял. Вначале его испугали ее матримониальные планы, а после, когда она и просто так хотела, уже себяне мог переломить, чтобы лечь с ней.
Да и правильно, как оказалось. Желание решить жилищный вопрос Раечку не покидало. И она старательно принялась подкладывать Павлу свою дочку, десятиклассницу Зиночку, надеясь на ее девичье тело и применяя все те же приемчики по соблазнению. Но тут в их квартире появился Владик Лбин, кореш Зиночкиного одноклассника. Этот девятнадцатилетний мордатый жлоб успел сачкануть от армии и, обретаясь в непробудном хамстве, чувствовал себя покорителем жизни.
Он был какой-то заматерелый уже: громоздкий, мясистый, совсем неспортивный, но полный чудовищной, просто первобытной мощи, с красными, все время словно бы жирными губами (он их постоянно вытирал рукой), с приспадающими модными брюками, обтягивавшими его выпяченный толстый зад. Рыгая, он брался рукой за грудь и говорил густым голосом: “Привет из глубины души”. И смеялся. Чем-то напоминал он Павлу императора Нерона, быть может, полным неразличением добра и зла. Сластолюбивый, развратный, он к своим девятнадцати, казалось, перепробовал все пороки: разумеется, напивался не раз; распутничал с женщинами, “телками”, по его выражению; кололся и принимал наркотики; и даже ездил с какими-то темными компаниями к “трем вокзалам” и на квартиры, где сходился за большие деньги с мужиками.
Избежать контактов в маленькой коммунальной квартирке было невозможно, волей-неволей всех объединяли кухня да ванная с туалетом. И пока Павел готовил себе ужин, выходивший на кухню покурить Владик рассказывал о своих полублатных подвигах, не стесняясь присутствияЗиночки или ее матери. Более того, когда Зиночка выходила с кухни, он не упускал случая то за грудь потискать, то по заднице похлопать Раису Власьевну. Та не противилась, томно посматривая при этом на Павла. А он вроде как бы не замечал, с любопытством слушая Владика. Рассказы мордатого жлоба были по-своему живописны.
“Понимаешь, блин,— говорил он,— кореш один, из Зинкина класса малый, решил от армии отмотаться. Я ему говорю: “Ставь пива, с друганами обсудим”. Стоим, значит, у палатки, гутарим, пивко сосем, ему объясняем, что с сотрясением мозга все в порядке будет — в момент комиссуем. Но сотрясение почти настоящее быть должно. Здесь, мол, его долбанем и “Скорую” вызовем. Тот струхнул, конечно, отнекиваться стал. А один мой братанчик на коленки сзади того присел, я и говорю этому корешу: “Сейчас, блин, у тебя наступит сюрпризный момент”. И в зубы ему. Тот через спину братанчика кувырнулся, бестолковкой своей — об асфальт и сознание потерял. Не, мы его не бросили, “Скорую” вызвали”. “Ну и? — спрашивал Галахов.— Комиссовали его?” “Ага, у его печенка никуда оказалась”.
Когда Павел, варя себе что-либо, сидел на кухне с книгой, Владик гоготал и спрашивал всегда одно и то же:
— Ну, Павел, ума прибавил?! — И утешал, видя растерянность сидящего за книгой: — Да нашим с тобой бестолковкам — все едино, ничего в них не держится. Нам бы стакашку и за сосок бродяжку.
Павел терялся от его самоуверенного хамства, от того, что свое мирочувствие тот совершенно искренне почитал мерой всех вещей. Галахов оправдывал собственное неумение противостоять Владику научным любопытством: мол, перед ним типаж, который заслуживает изучения. Одно было хорошо, что в квартире появился жених, а Павел из этой роли выпал. А еще через год соседи сделали себе отдельную квартиру. И, быть может, не встречались бы они больше, если бы не этот магазинчик у метро. Попадая на “Алтуфьево”, он заходил сюда, а Раечка продолжала всячески выражать ему свою симпатию.
— Пашечка,— повторила она,— давно не был. Чего желаешь? Соседу ни в чем отказу нет.
Кто-то громко икнул. Краем глаза Павел увидел фиксатую бабу и щербатого деда в шапке-ушанке, вылинявшей синей рубашке, только что вошедшего и громко пьяно икавшего. Фиксатая хлопнула деда по плечу:
— Ты что, дядя Петя, в шапке? Озяб?
— Озяб, Валечка, озяб,— с готовностью ответил дед.
— Ну, озяб — так натяни… назад! — засмеялась тетка.— В долю войдешь?
Дед радостно закивал головой.
Раечка, жестом попросив Павла подождать, перегнулась через прилавок и спросила вошедших:
— Давайте быстро. Чего вам?
Тон фиксатой стал неуверенным:
— Мне бы, Раис, чего покрепче тыщ на двенадцать. В долг, а? Завтра принесу. А?
Быстро схватив протянутую бутылку, она, засмеявшись нагловато, сказала интимно-громким шепотом:
— Слышь, Раис, тут Коляню, ну этого, белесого, с длинными патлами, мусор в ментовку повел. Ты хахалю-то своему, Зинкиному мужику, скажи. Они вроде корешат.
Раечка цыкнула на нее, не глядя в сторону Павла:
— Получила свое — и катись!
Тетка нахлобучила деду ушанку на глаза и, подхватив его под руку, повела из магазина.
Раечка исподлобья глянула на Павла. Он сделал вид, что ничего не заметил. Хотя он все знал, да и Раечка знала, что он знает, но оба делали вид, что ничего никому не известно. Но отъединиться и спрятаться в коммунальной квартире невозможно. И то, что Владик, женившись на Зиночке, трахается не только с ней, но и с ее матерью, не было для него секретом. Сколько раз поздно вечером он видел распатланную жидковолосую Зиночкину голову, опущенную на кухонный стол; из-под прикрывавших голову рук доносились жалкие всхлипы. Судя по ночной рубашке, она опрометью вылетала из комнаты, не стесняясь соседа. Когда Павел спрашивал, не случилось ли что, она, подняв свои покрасневшие мышиные глазки, отрицательно мотала головой. А как-то утром он слышал, как Раечка успокаивала дочку: “Ну, Зинок, ну, Зинок!.. Теперь он здесь хозяин”. Да и Владик — натура жизнерадостная — не желал ни от кого скрывать своих отношений с кем бы то ни было. Конечно, Павел старался держаться от соседей на расстоянии, не раз повторяя себе, что не соседи по квартире, а Платон или Достоевский должны быть собеседниками и современниками мыслящего человека. Однако по интеллигентской мягкотелости поддерживал разговор не только на кухне, но и когда Владик вторгался к нему в комнату, рыгая, усаживался на свободный стул и, совершенно не замечая нежелания с ним говорить, нес околесицу, рассказывая самое интимное, как интересную и приятную для собеседника новость. Как-то раз вломился, взявшись за грудь, рыгнул и произнес: “Привет из глубины души! Капец! За сосок Зинку подержал — теперь, говорит, делай что хочешь. А? Здорово? А сама-то девушкой оказалась”. Вскоре сыграли свадьбу. Гости разъехались, Раечка тоже с кем-то уехала. Павлу деваться было некуда, он остался ночевать. Но и сквозь пьяную дремоту слышал радостный рык Владика, сопение, пыхтение и стоны. Все это припомнив, он защищающимся жестом поправил очки, чувствуя себя слабым, безвольным перед этой силой жизни…
— А мне бутылку джина. И большую — тоника…
— Разбогател, что ли? — спросила Раечка с уважением, укладывая бутылки в полиэтиленовый пакет.
— В гости иду,— объяснил оправдывающимся тоном Павел.
— А к нам когда? Места много, можешь и на ночь остаться. Все только рады будут. И Владик, и Зинка. А то после новоселья к нам ни ногой. Гордый больно. Можешь и на выпивку не тратиться, просто приходи. Есть чем напоить-накормить и куда спать уложить.
Похлопала его по руке и улыбнулась маняще:
— Приходи. А пока счастливо погулять.
— И тебе не скучать,— пригладил фатовато усы Галахов.
— На бойком месте не заскучаешь.
Павел вышел на улицу и сразу почувствовал, как тело снова обволакивает жара. Он быстро пересек шоссе и двинулся к козырьку над входом в метро, отбрасывавшему далеко тень. Казалось, что там ждет его прохлада. По дороге, порывшись в кошельке, вытащил жетон. И замер.Ему вдруг привиделось, что в хлопающие двери метро вошла Даша в обнимку с каким-то типом. Он бросился следом. То есть он был почти уверен, что это ему привиделось, что это морок, наваждение, но должен был убедиться сам. Парочку он настиг только на эскалаторе. Конечно, это была не Даша. Просто для него, сорокашестилетнего мужика с уже давно не романтическим взглядом на мир, такое казалось возможным. Даша, быть может, и не возмутилась бы его подозрением, но удивилась бы точно! А издали как похожа! Те же распущенные длинные светлые волосы, белые длинные носочки на загорелых ногах, кремовая мини-юбчонка, светло-голубая маечка — классический наряд чувствующих себя легко и спортивно юных девиц.
Эскалатор плавно ехал вниз. Мимо — по левой стороне — сбегали с дробным топотом нетерпеливые. “Те, что справа, всегда стоят”,— вспомнил он слова песенки. Вот и дожил до возраста, когда не бегут, когда умеют стоять и ждать. Пусть выгляжу спортивно, пусть Даша называет на ты… И не только Даша… Она хоть сексуальное право на это имеет. А тот же Владик! Как он посмел! А ведь посмел. И не хватило у него, немолодого и солидного даже ученого, пороху потребовать от мальчишки перейти с хамского ты на уважительное вы. Поразительно, как соприкасаются и сосуществуют в одном пространстве разные по времени миры. И дело не только в физическом возрасте. Все мы просто соседи по планете. Но одни еще по своей душевной структуре находятся в пещерном периоде, другие добрались до варварского обычая жизни, третьи существуют приниженно, как и положено было на Московской Руси, полны всяческой ксенофобии, четвертые воображают себя “птенцами гнезда Петрова”, пятые влезли в Internet и видят себя уже в двадцать первом веке… Хотя и в самом деле меньше трех лет до нового столетия… Да что там столетия— тысячелетия! А основная масса просто живет, существует. Что есть — то и истина, то и хорошо, а на остальное наплевать.
Размышляя, он сошел с эскалатора и шагнул уже в раздвинувшиеся двери вагона, но кто-то внезапно положил руку ему на плечо, удержав на перроне, и воскликнул пронзительно:
— А-а! Старый греховодник! Все на девушек заглядываешься, а друзей не замечаешь! За киской небось спешишь. Ничего, другую найдешь. Пардон, вас
я не хотел обидеть. Такую фемину, конечно, потерять жалко,— обратился говоривший к пробегавшей мимо очередной красивой молодке.
Это был его бывший однокурсник, суетившийся в окололитературной Москве Алик Елинсон. Единственный из известных Павлу евреев, который много рассуждал о необходимости исхода, но ни разу не подал заявления, и даже в любимой им Западной Европе был всего неделю с женой-циркачкой, показывавшей чудеса отечественной акробатики в парижском цирке. Сутуловатый, невысокого росточка, как всегда, в сером костюме без галстука, с прыщиками на лбу и маленькой черной бородкой. После окончания университета виделись они редко. Алик филологию забросил, где-то служил “не по профилю”. При встречах, вспоминая студенческие годы, все так же напевал какие-то “темы”, заговаривая с малознакомыми женщинами, пытался, как в молодости, хохмить, спрашивал, не надеясь на ответ: “Разумеется, ваша квартира в стиле постмодерна?..”
Галахову почему-то всегда было за него неловко — таким он казался жалким, неуместным, пустым.
— Как успехи? — нейтральным голосом спросил Павел.— Я думал, твоя жена Татьяна тебя давно в Париж вывезла и вы там осели.
— Кому я нужен, старичок? Женщины любят молодых, спортивных и идейно подкованных,— повторил он старую хохму из Ильфа и Петрова.— Меня и выбросить можно. Не знаменитый, не башлевый, баксов не приношу. Ушла Татьяна. Квартирка, сам знаешь, маленькая. В одной комнате больная маман, в другой мы жили. Тут не покувыркаешься. А Татьяне простор нужен был и какой-нибудь половой гигант, чтоб стрессы ее снимать. А я, сам понимаешь, ростом не вышел. В общем, киш мир ин тухес.
Он слабенько так хихикнул, но его примаргивающие глазки смотрели в сторону, узкие плечи ссутулились еще больше, да и принимаемый им обычно тон циника и бонвивана сошел на нет. Потерянный и одинокий, никому не нужный — таким он вдруг предстал перед Павлом. Однако попытался Алик перышки взъерошить и на растерянное молчание Галахова заметил:
— Конечно, ты молчишь. Тут ничего не скажешь. Но я не сдал, не думай. Одна ушла — другие найдутся. Тут аспиранточка одна ко мне приклеилась. Вопросы задает, думает, раз я старше, то все знаю. А я ей говорю: “С моим приятелем познакомлю. Про Галахова слыхала? Он тебе все объяснит”. Ты, старичок, у нас человек известный. И вообще имеешь хороший копф на плечах. Но не знаю, что выйдет. Она от меня подзалетела. А аборт — наотрез. Говорит, люблю тебя, хочу от тебя ребенка. А какие от меня дети?.. Хе-хе! Да и какой я уже папаша? Мне бы себя по жизни до конца дотащить и не развалиться. Это тебе пора остепеняться. Глядишь, в Думу советником возьмут. Как же, как же! Павел Вениаминович Галахов — надежда русского славянофильства! — никак не мог уняться Алик.
Он весь кривился, кривлялся, ерничал, не знал, как себя держать, и то наскакивал на Павла, то словно просил у него защиты и помощи. А Галахов тоже не знал, смеяться или горевать вместе с Елинсоном. И в самом деле, книга о славянофилах, выпущенная Павлом в самом начале перестройки, где он пытался раскрутить ситуацию наоборот, помирив все течения, доказывала, что ранние славянофилы, мечтая о Земском Соборе, свободе слова и прочих вполне демократических институтах, впервые за историю русской церкви внося личностные смыслы в отечественное православие, по сути выполняли роль русских европеистов, почитая Россию великой и самобытной, но европейской страной. А искривление началось с Данилевского, противопоставившего Россию и Европу. Но неожиданно для его авторского самопонимания он оказался принят за своего не только славянофильской элитой, но и патриотической. Один в возрасте уже, за шестьдесят, невысокого росточка, но выглядящий юно, бывший идеолог нашего литературного самобытничества назвал Павла “новой надеждой русского славянофильства” и призывал беречь себя. Весь вымытый, с белозубой американской улыбкой, одетый в хороший европейский костюм, выбрасывавший — пока слова произносил — кончик языка меж зубов вместе с брызгами слюны, он убеждал: “Весь этот западный искус пройдет, все это Россию минует, мы снова будем сами по себе, потому что закат Запада близок, Шпенглер прав, его пророчества еще исполнятся, и тогда мы построим свою Европу, нашу, славянскую, общинную, братскую. И все германо-романские народы, основавшись на наших принципах, вздохнут с облегчением. И это время нужно ждать. Все сильные и умные люди тогда понадобятся России. Так что, Павел, не курите, не стоит. Это разрушает здоровье. А вам надо себя беречь для главного”. Как этот человек, начитавшийся немца Шпенглера, собирался славянизировать Европу, Галахов даже представить себе не хотел. Слишком от этого новой кровушкой пахло. “Мало им Чечни с Афганистаном,— угрюмо думал он,—и отколовшихся от нас славян — хохлов. Как с ними быть? Тоже славянизировать по новой?”
Алик откуда-то знал про этот его разговор. Может, спьяну сам Галахов рассказал?.. Вполне возможно. Но не обижаться же. Жалко было Елинсона — слишком он пыжился, чтоб показаться независимым, богемным и тусовочным современным малым. Хотя тусовки его были не далее школьных и университетских приятелей. Да и куда мог пробиться сын крикливой Хеси Марковны, давней вдовы, жившей на мизерную пенсию, да еще и без приличных родственных связей, причем с полным отсутствием у Алика энергийности, работоспособности и желания преуспеть! К тому же бесконечное словоговорение никогда не заменяло дело. А Алик умел только говорить, даже не говорить — трепаться.
В метро — после уличной жары — поначалу ощущалась прохлада. Но скоро от духоты плохо вентилируемого помещения, пота и жара множества распаренных тел, пробегавших мимо и теснившихся на перроне, Павел почувствовал, как мокнет на спине рубашка. Хотелось в вагон, где хоть окна открыты и продувает сквозняк. Но Алик как раз с поезда сошел и оставить его просто так, коли уж заговорили, выглядело, как ударить и без того безропотно ждущего удара маленького человека.
Павлу это было хорошо известно.
Как-то в университетской своей юности он прихватил Алика с собой к матери, только что снова вышедшей замуж и переехавшей ко второму мужу. Мать, любившая гостей, встретила их с приязнью. Она, собственно, даже просила Павла, не стесняясь, заходить к ней с университетскими друзьями-приятелями, чтоб ее дом не оскудевал гостями. Но когда она, держа по обыкновению в зубах сигарету, протянула Алику свою крепкую руку, а тот, примаргивая как всегда и улыбаясь иронично-преодолевающей-все-преграды улыбкой (так ему казалось), в ответ сунул ей свою маленькую вялую ладошку, Павел, знавший мать достаточно хорошо, увидел, что она поморщилась и оглядела сутулую фигурку пришельца уже с некоторой брезгливостью. И во все время визита у нее так и не переломилась, не исчезла эта вдруг возникшая брезгливость, как к больному дворовому псу, которого стараются обойти стороной.
Когда они вышли и мокрым осенним двором двигались к троллейбусной остановке, Алик, моргая обоими глазами, неожиданно сказал: “Старичок, мне твоя матушка очень понравилась: сильная женщина. Будешь звонить — от меня непременно поклон”. Сказал как-то искренно и с некоторой даже завистью — не хватало ему в жизни сильной матери, а отца и вовсе не было. Причем обычно он старался изобразить себя богемным и выше сантиментов человеком. Зато мать, говоря с Павлом по телефону, его нового приятеля не одобрила: “Не симпатичен мне этот твой Алик. Не люблю таких. Размазня. Стержня нет. Все притворяется и выдумывает. Смотри, не стань таким. Жалкий он какой-то”. “Это верно, жалкий и несчастный,— не сказал вслух, но про себя согласился Павел.— Поэтому моя твердая и светская мать ему так понравилась. Люди тянутся к тому, чего им самим не хватает”. Впрочем, дружбы с Аликом так и не получилось. Не умея ничего, хотел тот быть этакой веселой и богемной стрекозой. По сравнению с ним чувствовал себя Павел умудренным крыловским муравьем. Потом он женился, а Алик все холостяком тянул, дважды брал академку, отстал на пару лет, но на их курс — к старым друзьям — постоянно захаживал. Потом ушел на вечерний, потом не мог никак защитить диплом. Удалось ему это, кажется, лишь с третьей попытки. Наконец, женился, работал шестеркой на какой-то киностудии. А вот теперь, как выяснилось, и в женитьбе потерпел фиаско.
— Старичок, я вижу, что шокирую тебя своим присутствием, ты даже глаза в сторону отводишь,— продолжал Алик, похлопывая Павла по плечу,— но ничего, сейчас я исчезну. Дай только поцелую тебя, как старого и, быть может, единственного друга. Знаешь, старичок, я в молодости тебе подражать хотел. Но силенок не хватило. Не всем, не всем карабкаться в гору, некоторые должны и у подножия посидеть. Но если б ты знал, Паша, как мне тошно от себя и одиноко! — вдруг с силой выговорил он и разморгался так, что, казалось, сейчас заплачет.
Галахов смутился, устыдился и, не очень задумываясь, а удобно ли это, пригласил Алика к Лене Гаврилову, сказав, что да, сейчас он спешит, да, к девушке, а у Лени они смогут спокойно побеседовать, потрепаться, люди там будут хорошие, ему все будут рады, там и письмо какое-то почвенническое почитаем, что-то вроде святого источника, тебе понравится (“ведь все же евреи на самом деле славянофилы, так что тебе будет интересно”), на листке из блокнота нацарапал адрес, добавив, что на выпивку можно не тратиться, там в этом недостатка не будет, а лишний хороший человек всегда лучше лишней бутылки, тем более, если не хватит, всегда можно в ларек выйти и купить, поэтому не стесняйся, а часам к семи подгребай, посидим уютно.
И Алик согласился.
— До свиданья, старичок, тогда до вечера, до через три часа, заодно и новую твою пассию погляжу,— старался Алик не потерять лица.— Посидим, может, и старых своих чувих повспоминаем. А я пока к лабуху одному заскочу, может, кассеты новые прихвачу,— пытаясь сразу стать нужным, употребляя по-прежнему сленг начала семидесятых, моргая и глядя на Павла заслезившимися вдруг глазами, он отступил назад и растворился в толпе.
Галахов вошел в подошедший вагон, хлопнули сомкнувшиеся двери, и долгая темнота тоннеля словно сделала ярче свет салона, освещая таких разных и таких одиноких людей. Разве что хихикающие длинноволосые девицы с крашеными губами и плебейскими лицами казались стайкой. Но распадется через пару часов эта стайка — и снова каждая из них сама по себе. Напротив Павла сидела с прямыми светлыми волосами до плеч, большими глазами, неухоженной кожей, но с благородным открытым лбом и очень грустным, удлиненным и грубоватым лицом молодая женщина лет двадцати пяти. Одета в коричневые потрепанные джинсы с зауженными брючинами, туфли на высоком каблуке и полинялую майку цвета желтого осеннего листа. Высокаягрудь… “Что за грудь, что за душа!” — невольно вспомнил он с усмешкой слова Ленского, заметив свой оценивающий взгляд и одергивая себя. И все-таки грустные лица кажутся полными тайны, оправдывался он. Но отвернулся в сторону.
Миновал глазами жену с мужем и их четыре огромных розово-полосатых сумки чемоданного типа — похоже, что приезжие, занимаются мелкой торговлишкой. С удивлением заметил стоящего неподалеку бомжа с длинными ресницами и красивыми глазами, которого недавно наблюдал у Раечкиного магазинчика. Рядом с ним длинного, очень худого мужика с глазами навыкате, впалыми щеками и глубоким шрамом через всю скулу; мужик смотрел мимо всех и производил впечатление маньяка. Глядеть на эту пару было неприятно и даже почему-то жутковато. Галахов повел глазами дальше. А дальше сидел стриженный наголо парень в джинсовой куртке с короткими рукавами, одетой прямо на голое тело. Мускулы на руках, на груди бугрились, как у Шварценеггера. Выражение физиономии у парня наглое и хамски-задиристое. И Павел вспомнил, как только позавчера по какой-то телепрограмме видел интервью со стаей таких вот стриженных наголо тинейджеров, которые называли себя, кажется, скинхедами, и главарь их твердил, что они все вроде как “белые”, а потому против черных, кавказцев и жидов, то есть евреев, потому что жидов еще их родители учили ненавидеть, а негров и кавказцев они сами нагляделись; что нет, они не фашисты и не коммунисты, вообще против социализма и национал-социализма, а только считают, что в Москве должны жить одни белые.
“А ведь это как бы наше будущее,— с удивлением сказал себе Павел.— Однако почему-то не хочется в такое верить, даже думать о таком не хочется. Но так же, наверное, не верили в возможность большевизма все эти дореволюционные приват-доценты и профессора, считая Ленина и его соратников дикарями, а ведь так удобно уже жить в цивилизации — в просторной квартире с теплым клозетом, читать толстые книги, думать и писать. Нет, конечно, цивилизация выше дикарства, а потому на этих дикарей и внимания обращать не стоит. Так они думали. И просчитались. А потом к ним вламывались и выгоняли их из обжитых квартир, лишая рукописей и библиотеки, пьяные братишечки, осуществлявшие на практике идеалы российского братства, которого-де не знает Запад”.
— Станция “Пражская”. Конечная. Поезд дальше не пойдет. Просьба освободить вагоны. Уважаемые пассажиры, при выходе из поезда не забывайте свои вещи.— Громкий женский голос из динамика встряхнул Павла. Он выскочил из уже почти пустого вагона, посмотрел на часы — без четверти шесть, на полчасараньше приехал. Если же учесть, что минут на пятнадцать Даша непременно опоздает, то ждать ему не менее сорока пяти минут, а то и часа. Ну что ж! Мимо вагонов шли, заглядывая в каждый, молоденькие милиционеры в бронежилетах с автоматами через плечо. Картина теперь обычная. Ищут взрывчатку, боятся террористов, а завтра поддержат своим оружием какого-нибудь демагога!.. Павел поежился и пошел к выходу.
Пройдя мимо бесчисленных киосков, ныне возведенных у каждого метро, тем более окраинного, Павел двинулся к условленному месту, решив посидеть в тени на лавочке и спокойно почитать, раз уж раньше явился. Он уселся на край длинной скамейки, поставив рядом портфель и сумку с бутылками. Тень пропыленного американского клена хоть кое-как, но закрывала его от солнца. Он подвинулся в более затененный угол, раскрыл портфель и вытащил томик прозы Алексея Ремизова: там читаемая им повесть “Пятая
язва”.
Но прежде, чем открыть книгу, взглянул на часы. Еще минут двадцать ждать. Посмотрел по сторонам. У ближайшего киоска на солнцепеке стоял давешний, из метро, длинный малый с впалыми щеками, взглядом маньяка и глубоким шрамом на скуле, все так же уставившись в никуда. Рядом с ним прист-
роился подросток лет пятнадцати с шеей, перебинтованной грязно-белым бинтом. Они грызли семечки и перебрасывались короткими неслышными репликами. Глянув на них, Галахов почувствовал непонятно почему неприятный привкус металла во рту. И подумал, что именно о таких писал Ремизов.
Он открыл книгу и начал читать, чувствуя, как ужас Ремизова входит в его душу: “Когда на аграрном погроме, спалив усадьбу, погромщики выкололи глаза лошадям, когда в еврейском погроме громилы вбивали в глаза и в темя гвозди, когда хулиганы, ограбив прохожего, отрезали ему губу так, ни для чего, когда революционеры убивают направо и налево по указке какого-то провокатора, когда воры распяли купца, прибив его руки гвоздями к стене, а ноги к полу, требуя денег, когда судья оправдывает явного убийцу-погромщика,— кто это делает, какой народ?.. А хихикающее трусливое общество с своим обезьянским гоготом, бездельное… Лентяи и тунеядцы, воры, желающие выгородить лень свою и кричащие на всех перекрестках свой дешевый погромный клич и в этой травле видящие все русское дело!”
Павел закрыл книжку, заложив палец между страницами: “Хихикающее!.. Это точно. Почему-то все они подхихикивают — и славянофилы, и почвенники, и патриоты, которые, как только возможно становится, превращаются в зверски серьезных демагогов. Причем не жалеющих ни чужой, ни российской кровушки. И никакой Запад нас криминально-корыстолюбивому зверству не учил. Свои традиции хороши. Когда нынешние постдиссиденты и политиканствующие попы клянутся предреволюционной Россией как светлым Христовым царством, где расцветали искусство и литература, то кажется, что они текстов этой самой литературы не читали. Всё воображают, что только Горький писал о “свинцовых мерзостях русской жизни”. Горький еще лакировщиком был. Ужасом были полны поэты и писатели, на вулкане чувствовали себя. Вулкан и рванул…”
Быть может, его впечатлительная душа и дальше крутила бы одну и ту же мысль по поводу бесконечно-однообразных отражений русской жизни в русской литературе, но, слава Богу, появилась Даша и прервала его тягостные, похожие уже на шизофрению умствования.
Она подошла, виновато опустив плечи.
— Заждался? Ты прости! Я так бежала…
Павел сидел, глядя на нее, не отвечая и не поднимаясь.
Она смущенно опустила сумочку пониже, прикрыв колени.
— Ну что ты так смотришь? Ноги толстые, да? Бедра, да? Но я ведь тебе нравлюсь?..
— Еще как! — ответил он пересохшим сразу ртом.
Почти физически осязал он ее тело, даже когда только смотрел на нее, и не хотелось ему идти ни в какие гости, а подхватить Дашу — и к себе домой, в постель. С удивлением, а порой и болью душевной чувствовал он, что и она относится к себе, видимо, глядя на себя глазами мужчин, как к пище, мясу, вещи. Он засунул книгу в портфель. Надо было вставать и идти к Лёне.
— Слу-ушай! — Она присела, прижалась к нему, засмеялась нежно.— Подвинься, ну. Тут у одной моей знакомой девочки такое несчастье случилось!.. Просто кошмар. Мы с ней сегодня полдня по телефону проговорили. Я немножко из-за нее и опоздала.
Каждый раз, когда Даша рассказывала о своих подружках, ему казалось, что эти истории открывают дикий и не просветленный никаким словом и духом мир, вульгарный, с каким-то убожеством интересов и потребностей, столь не подходящий для нее. И непонятно, как эта нежная и чуткая девочка не только жила в нем (все мы живем в кошмарном мире, ибо другого не дано), а еще и сочувствовала его обитателям. Ему хотелось вытащить ее оттуда, но вытащить можно было только одним способом — женившись. А к этому он не был готов.
— Что за дурацкое выражение — “знакомая девочка”? — вот и все, что он нашелся сказать, вставая и поднимая ее за локоть.
— Ну, у соседки моей,— послушно поправилась Даша.— Из нашего подъезда. Почти подружки. Правда-правда. Знаешь, что произошло?.. Я сейчас расскажу. Просто жуть.
Они повернули за угол и среди характерной для окраинного метро вереницы автобусных остановок нашли свою. Уже стояла очередь, и немалая. Конец рабочего дня. Когда Павел первый раз ехал к Лёне в Чертаново (которое тот прозвал Чертаново-на-Роганово), то был поражен отсутствием нормальных лиц — сплошные рыла, рожи и хари, как в американских фильмах про монстров. Причем ехали они тогда под Рождество, надев маски уродов, и думали, что пугают народ, пока не увидели, что в автобусе все такие. Он покрепче обнял Дашу за плечи, слегка даже стиснув, словно защитить хотел, и глянул по сторонам, потом на вдруг потемневшее небо. Лица людей, усталые и озабоченные, на этот раз не показались ему рожами. Так, ничего особенного, лица как лица. Зато небо словно налилось предгрозовой тяжелой темнотой. “Вот отчего жара так давила. Гроза, похоже, будет”.
— Смотри, как потемнело. Худо, если в дороге застанет,— сказал он, прерывая Дашин рассказ.
— Не застанет! — весело ответила она и улыбнулась ему с тем выражением на лице, которое только и бывает у любящей, приносящей себя в дар и в жертву женщины.— И вообще грозы не будет, если ты ее не желаешь. Я ведь колдунья, а когда с тобой, то вдвойне: я тогда могу повелевать природой. Правда. Вот увидишь! Но тебе разве не интересно, что я рассказываю? Глупости, да? — Он прикрыл веки, показывая, что, напротив, ему интересно.— Нет? Тогда слушай. Галинка, ну, это моя соседка, влюбилась тут в одного композитора. У него три песни подряд в хиты попали. И она все пыталась уложить его на себя. А на днях, ну, когда ты был очень занят и не мог со мной встретиться, мы к нему поехали. Галинка, я и еще одна девочка, Иринка. Знаешь, он еще молодой, не больше тридцати. (“Не то что ты, старик!” — подумал про себя Галахов.) И при этом разведенный. Галинка хотела нам его показать, чтоб мы оценили, а потом уехали. Но Иринка как села, так ни с места. Он сначала ко мне стал клеиться, а потом у Иринки снял телефончик. Представляешь? Ну, ясно стало подруге, что ничего не получается. Галинка чуть не плачет. Тогда эта вторая девочка, Иринка, вроде как опомнилась и пригласила нас к себе. Галинка к ней поехала, а я домой, чтоб с утра к тебе ехать. Ну, вчера мы с тобой были,— она счастливо засмеялась,— а Галинку вроде как Иринка от стресса спасала. Кофе отпаивала, коньяком хорошим. У нее родители вечно по загранкам. И тут вдруг припирается этот дебил Юрка, он, оказывается, еще и Иринкин любовник. Она, сучка, это от Галинки скрывала. А тут все как на ладошке стало. Кошмарная ситуация, правда? Но Галинка молодец: и виду не показала…
— Кто это — Юрка?
— Галинкин муж. Я тебя с ней обязательно познакомлю! Во какая девчонка! — Даша говорила громким полушепотом, ухватившись за плечо Павла, чтоб не упасть. Они уже стояли в салоне автобуса, зажатые людьми.
— Ну и дальше?.. Как ситуация разрешилась?
— Ну, Галинка ему бы подружку свою простила… С кем не бывает! Я бы, конечно, ни за что не простила.— Она сжала его плечо, смеясь.— Но Юрка — это такая сволочь!.. Ему на Галинку плевать. Как-то раз целых три недели домой не являлся ночевать. И даже не позвонил. А родители его все ее успокаивали, что муж сам себе и своему времени хозяин. Они что-то вроде новых русских, но провинциальных таких. Вкуса совсем нет. Дорогое для них — значит, хорошее. Всякие импортные мебельные гарнитуры накупили, ковры, хрусталь, видаки в каждой комнате. Галинка, когда это все покупали, рожи строила и говорила: “Накупили вещей и почему-то в мою квартиру составили!” У нее своя квартира — отец ей еще в советское время сделал. Галинка — молодец! А Юркины им две машины — “Жигули” и “пежо” — приобрели. Скажи, зачем две?
— Пожалуй, и в самом деле одна лишняя,— стараясь быть серьезным, ответил Павел. Рассказ Даши был длинен, запутан и поражал полным смешением нравственных ценностей.
— Вот Юрка и думает, что ему все можно,— продолжала она, не замечая его усмешки.— Галинка мне сегодня звонила, просила к себе спуститься. А я отказалась — к тебе спешила. Тогда она и рассказала — быстренько, по телефону, что Юрка в отместку ей за композитора, уехав в тот вечер от Иринки, подцепил какую-то бабу и переспал с ней прямо в Галинкиной постели. А ее домой в ту ночь не пустил. Ей пришлось к отцу ночевать ехать.
— Ну и что теперь с твоей Галинкой? Рыдает?
— Ты что? Она не такая. Ты просто ее не знаешь, а потому не понимаешь. Конечно, вначале она поплакала, но теперь уже ничего. Она теперь думает, как ему отплатить. Но все равно какой кошмар!.. То с этим композитором кретинским, а потом родной муженек такую подлянку кинул.
В автобусе стало посвободнее, и они сели. Павел снова обнял ее за плечи. Даша прижалась к нему, заглянула в глаза.
— Что ты так смотришь? Ты на что-нибудь рассердился?
— Нет, конечно, нет. Что за вопрос? Как я могу? — бормотнул в ответ Павел, испытывая вдруг неожиданное ощущение отстраненности — от Даши, от себя самого, от окружающего, как будто душа вылетела из тела и наблюдает происходящее со стороны. При этом его душе казалось, что тело совершает сегодня (да и всю жизнь!) какие-то странные передвижения в пространстве, ненужные, не соотносимые с отмеренным ему человеческим временем жизни. Все эти передвижения и перемещения по большей части бессмысленны, не имеют в себе чего-то главного. Но чего? Павел попытался сосредоточиться, прорвав эту отстраненность. И сразу потерял мысль.
Даша продолжала заглядывать ему в лицо.
— Ты о чем думаешь? Думаешь небось, с какой дурой связался, а теперь еще и с собой взял… Разве не так?
— Не так.
— Ну а если не так, тогда улыбнись мне. Посмотри в окошко. Видишь, никакой грозы и нет. Все разъяснелось. Мне надо верить.
— Я и верю.
— Вот и правильно. Так и продолжай.
Автобус остановился.
— Нам сходить.— Павел быстро вскочил и ринулся к выходу, потянув за собой Дашу.
Автобус уже тронулся, двери, однако, еще не закрылись, и они выпрыгнули на ходу. Соскочив в какую-то рытвину, Галахов чуть споткнулся, но устоял на ногах, подхватил Дашу и огляделся. Нечасто добирался он до Чертанова — с одного конца Москвы на другой. Когда-то они с Лёней росли в одном дворе, а потом те самые разнообразные перемещения в пространстве, о которых он только что задумался, оторвали их друг от друга. И встречались они либо в центре, либо по большим праздникам — вроде сегодняшнего дня рождения. Автобусная остановка была у глинистой, в трещинах дороги,
и вела та к двойному ряду блочных девятиэтажек бледно-голубой рас-
цветки. За ними находилась насыпь железной дороги. На просвет между домами виднелись стоявшие в ряд хилые тополя, как бы отгораживавшие “жилой массив” от этой насыпи. Вдоль глинистой дороги и за шоссе сохранялся поросший бурьяном, изобиловавший ямами и канавами пустырь. Это была та часть Москвы, что обычно именуется окраиной, место, которое уже нельзя назвать деревней, но оно еще и не город. Наиболее типичное состояние российской жизни: “И города из нас не получилось, и навсегда утрачено село”.
Теплый летний вечер всегда выманивает на улицу людей. Особенно на городских околицах. У подъездов девятиэтажек виднелись кучки людей, группировавшиеся весьма живописно, как крестьяне и горожане на картинах Брейгеля. Кто сидел за столиками, врытыми в землю, кто на сваленном бревне с поставленными у ног бутылками; старухи и старики болтали, мостясь на лавочках; несколько человек — по двоеи по трое — прогуливались на краю пустыря, а вокруг них носились собаки; у подъездов стояли машины разных марок, около машин жестикулировали какие-то парни; дети лазали по “паутинке”, качались на качелях; совершали вечерний променад семьи; навстречу Даше и Павлу спешила группка совсем юных девиц в коротеньких платьицах, двигавшихся, очевидно, к автобусной остановке; откуда-то из-за ближайших домов доносился звук гармошки; потом следом за девицами появилась компания парней провинциально-окраинного типа — с хамскими громкими голосами, разнузданными и грубыми движениями, пихавших и хлопавших друг друга по спинам, громко оравших и гоготавших.
— Нас здесь сейчас просто зарежут, и мы так и не попадем в гости к твоему другу,— полуиспуганно-полувсерьез прижалась к нему Даша.— Как ты думаешь, что скажет моя мама, когда узнает, что меня зарезали вместе с каким-то ей незнакомым мужчиной?..
— Не говори глупостей,— ответил Галахов и крепче сжал ее локоть, словно передавал ей свою силу и уверенность. Но сам сжал зубы и обошел компанию так, чтобы Даша была с внешней стороны, как бы закрывая ее от этих парней.
Они разминулись с ними довольно спокойно, несмотря на громкий мат и рёгот, на пару минут окутавший их, хотя бежавший сбоку компании шпана-недоросток попытался поставить Павлу подножку — просто так. Не получилось — и он побежал дальше. Столкновения не состоялось. Но чем ближе они подходили к Лёниному дому, тем медленнее шла Даша. Наконец она остановилась.
— Знаешь, я, пожалуй, не пойду. Вернусь домой. Я подумала, что там будут твои прежние женщины, и они все будут меня с ног до головы оглядывать.
— Ну что ж, ты неплохо выглядишь. Мне есть чем похвастаться,— усмехнулся Павел, испытывая невольный приступ самодовольства при взгляде на стройную юную девушку, в него влюбленную и принадлежавшую ему. Но тут же спохватился, добавив: — Ты моя радость! Не беспокойся. Там вовсе не ожидается “моих прежних женщин”.
— Нет, нет, я не пойду.— Она остановилась, опустив голову и носком туфли выдалбливая ямочку в песке рядом с асфальтом.
Молодые мужики около полуразобранных “Жигулей”, живо обсуждавшие свои автомобильные проблемы, замолчали и с тяжелым любопытством уставились на препиравшуюся парочку. Две старушки, сидевшие на скамейке с вязаньем, тоже смотрели с интересом. Даша обняла Павла за талию и потянула прочь от Лёниного подъезда в сторону гармошки и разудалых простонародных вскриков и песенок. Павел послушно пошел следом за ней. Местные обитатели провожали их глазами, не двигаясь, однако, с места.
За следующим домом на вытоптанной лужайке собрался давно спаянный и спевшийся многочисленный круг пожилых мужчин и женщин — жителей этого “жилого массива”, соседей. В середине круга кто-то пел и плясал. Играла гармошка. На Дашу и Павла внимания не обращали и голов не поворачивали — были увлечены своим весельем. Зрелище напомнило Галахову воскресные гулянья из “раньшего времени”, из его детства, только что нет массовика-затейника, буфета, где крашеные бабы в белых халатах торговали жигулевским пивом и засохшими бутербродами с застарелой колбасойи сухим сыром, нет также и аттракционов и детского оживления и визга. Детям такие гулянья были в особенную радость, ибо, помимо интереса, казалось, что приобщаются к таинственной жизни взрослых. А бутерброды с сухим сыром и лимонад становились настоящим пиршеством. Но в этом круге пожилых, между пятьюдесятью и шестьюдесятью, хоть и пилось пиво и некоторые весьма даже раскраснелись, все же не было молодого разгула и детской радости, не походило это и на деловитую мужскую попойку, однако не было еще и старческого воспоминательного брюзжанья… Было то, что было: компания пожилых мужчин и женщин, которые разгоняют усталую кровь.
Даша протиснулась в первый ряд круга, Павел — за ней. На поставленном стоймя пластмассовом ящике сидел гармонист в меховой безрукавке, склонив правое ухо к инструменту. Вместо левого уха багровел огромный ужасающий шрам — казалось даже, что с этого бока в черепе есть какая-то выемка. Распаренная, уже мокрая от пота коренастенькая баба на коротких толстых ногах, притопывая и помахивая платочком, кружилась на одном месте, а невысокий рябой мужичонка в майке-сеточке ходил кругом нее, пронзительным и придурковатым голосом выкрикивая частушки. Каждая частушка сопровождалась смехом толпы.
— Пойдем, уже время, пора, нас ждут,— каждые несколько минут шептал Павел, но Даша только передергивала плечами. И упрямо смотрела и слушала.
Мужичок перевел дух, женщина вытерла ему платком потный лоб, промокнула себе шею и ложбинку между грудями, а затем они встали друг против друга и принялись петь по очереди.
Женщина, обращаясь к рябому, пела игриво:
— Вспомни, милый, как дружили!
Поврозь спали — дети были!
Рябой пел не в лад партнерше, обращаясь не к ней, а к толпе:
— Меня девка заразила,
А ей всего семнадцать лет.
А жена моя сказала:
“У ей на это права нет!”
Все снова засмеялись. Даша вдруг покраснела и возмущенно фыркнула. А Галахов воспользовался случаем и потащил ее за руку из толпы. Она, не сопротивляясь, шла за ним. Опять они миновали все тех же обитателей Лёниного двора, нырнули в подъезд, вызвали лифт, и Павел нажал кнопку седьмого этажа. Их повлекло вверх, подальше от жизни городской окраины. Даша задумчиво смотрела на своего спутника. Она жила на Тверской, за магазином “Подарки”. Пару раз он был в ее громоздкой четырехкомнатной квартире, где она жила с мамой и бабушкой. Жилье получил еще ее отец, очень крупный врач, умерший пару лет назад. Павел погладил Дашу по плечу, успокаивая ее и себя:
— Занесло, однако, Лёню в райончик! Мои Медведки тоже, конечно, будь здоров! Я раньше думал, что принцип смешения интеллигенции с варварами и хулиганами — сталинское изобретение, что дворяне были все-таки отделены и защищены. Но нет. Они жили в своих поместьях посреди моря народного, и в любой момент им могли пустить красного петуха. А потом пришли большевики… Сдухом, духовностью они поначалу ничего не могли поделать, но тело оказалось как бы оголенным и беззащитным. И большевики подвергли унижению и мучениям человеческое тело, которое есть сосуд духа. Мучением тела добивались от людей предательства духа. А стало быть, ввергли мир снова в варварское, доцивилизационное состояние. Ты знаешь, когда я вижу большинство наших людей, я понимаю, что для них тело не сосуд и хранилище духа, а вместилище пищи и дерьма. Ну, ты извини, я разболтался…
Даша взяла его ладонь, сжала ее, привстала на цыпочки, потерлась лбом о его висок и поцеловала в щеку.
— Ты ужасно умный,— шепнула она.
С того самого курса лекций, который он прочитал на втором курсе филфака, эта девочка так и прилипла к нему, сказав, что всю свою жизнь (а было ей девятнадцать) мечтала быть подругой умного и творческого человека. И вот она его нашла, ей повезло, и ничего другого она искать не собирается.
Двери лифта открылись, они вышли. И сразу же, повернув налево, уткнулись в дверь с непрозрачным стеклом, номерами квартир на металлических полосках и четырьмя звонками. Павел протянул руку к одному из них, собираясь надавить кнопку.
— Сюда,— сказал он.— У Лёни квартира своя, зато коридор общий.
— Обожди минутку.— Даша раскрыла сумочку, вытащила пудреницу, открыла ее, посмотрела в маленькое зеркальце на свои подсиненные глаза и накрашенные губы (она была еще так молода и хороша, что никакой макияж ее не портил), провела пуховкой по лицу, потерла пальцем губы, проверяя, как лежит помада, затем сложила и сунула пудреницу на прежнее место в сумочку, улыбнулась виновато: — Теперь звони.
После глухо прозвучавшего звонка в глубине коммунального коридора послышались шум открываемой двери, возбужденные голоса, звуки музыки, щелкнул замок, и коммунальная дверь тоже отворилась. На пороге стоял хозяин, высокий (выше Павла), плечистый, смуглый, с кудрями до плеч, в ярко-оранжевой майке, облегавшей его крепкий торс. Увидев Дашу, он отступил, прижал руку к груди и закатил глаза:
— У-у, какая девушка! Извините за майку, но жара, и у нас по-домашнему. Наконец-то вы пришли. Мы уж заждались. Так что не обессудьте — без вас начали.
— Познакомься, старик, это Даша. Даша, это Лёня, мой старый друг, друг детства, рожденный в год Быка, живущий ныне, как и все мы, в год Быка, но в отличие от многих сам здоровый, как бык,— невольно заговорил Галахов привычным полуерническим тоном.— И вот тебе, друг мой, мой скромный подарок — серебряный бык на серебряной цепочке.— Он протянул Лёне заранее приготовленный маленький пакетик с подарком, перевязанный на европейский манер разноцветными вьющимися тесемочками.
— Зверобесием это называется,— густым басом сказал рослый, квадратный, с плоским, одутловатым лицом и узкими татарскими глазами, тяжелыми набрякшими мешками-подглазниками, пристально, но одновременно самоуглубленно смотревший на них из дверей Лёниной квартиры.
— Это Игорь, исихаст и евразиец. Новый друг Татьяны Гродской, она его привела. Обожди, дружок,— отмахнулся от него Лёня. Евразиец басисто откашлялся и нырнул назад, в глубь квартиры.
Лёня обнял Галахова, прижался щекой к щеке, после протянул руку — ладонью кверху — его спутнице:
— Лёня.
— Даша.
— Ну ты, Павло, как дашь, так уж дашь! Привел к нам лучшую из Даш. Сплошной восторг! — Он наклонился и поцеловал Дашу в кисть руки.— Проходите, выбирайте себе лучшее место. Дядя Лёня вас не обидит. Хотите — на тахту, хотите — на стул. Народу сегодня немного. Летом никого не дозовешься. Я сам через неделю на байдарках думаю. А ты, мой хорошенький, все же навестил старого дружка. Можешь меня побранить. Я был противной мордой, решил, что ты уж не придешь.— Вдруг Лёня поджал губы, почти скорбно.— А некоторых мы уже не увидим. Дожили мы до возраста, когда ушедших от нас стало много.
Но витальность, энергия слишком сильны были в нем. Долго скорбеть он не мог. Поэтому, хлопнув Галахова по плечу, повлек за собой, приговаривая:
— Зато мы еще живы и можем расслабиться. Да ты погляди, какой подарок я приготовил другу-филологу!
На стене рядом с входом в его квартиру была прилеплена вырезка из газеты:
“Велик и могуч русский язык.
А говорить некому”.
— Доволен, старичок? То-то! Всегда рад старых друзей повеселить.
Даша послушно шла впереди них. Комната, в которой праздновался день рождения, была расположена прямо перед входной дверью в квартиру. На стенах висели Лёнины пейзажи, в углу стояли свернутые в трубку чертежи, у стены — кульман, на шкафу лежала разобранная байдарка в чехлах. А посередине комнаты большой стол, составленный из двух маленьких, покрытый скатертью и уставленный бутылками и закусками. Даша, войдя, немного робея, присела на уголок тахты, сложив руки на коленях.
Павел остановился на пороге, оглядывая собравшихся и себя являя обществу. Ему приветственно замахали руками. Но хорошо он знал только Володю Нарумова, тоже архитектора, как и Лёня, пьяницу, бабника, самодельного поэта, переполненного стихотворными цитатами из классики, утверждавшего, что он из дворян, из рода “конногвардейца Нарумова”, описанного в “Пиковой даме”, а потому считавшего Галахова своим. Остальных он встречал на Лёниных днях рождения, апотом из раза в раз забывал их имена. За столом сидели Володя, евразиец Игорь, еще двое мужчин и три женщины.
Вынимая из сумки бутылки, Павел увидел, что, с трудом вылезши из-за стола, к нему направляется Володя Нарумов, судя по вдохновенному выражению лица, уже изрядно пьяный. Лёня добродушно похлопал в ладоши, крикнув:
— Не мешай ему, пусть сначала выпьет за мое здоровье!
— Это правильно,— согласился Нарумов.— Сначала выпей. И подруга твоя пусть выпьет. Может, тогда и мы не будем казаться этой юной женщине такими пьяными.
Быстро выпили и закусили. После чего Нарумов хлопнул своей ладонью по ладони Галахова и сказал:
— Шумим, братец, шумим. Не презирай. Выпить тоже можно. Я думаю, славянофилы никогда против выпивки не протестовали.
Включаясь в общий пьяноватый тон, Павел быстро ответил:
— Они не пили. И не курили. А Константин Аксаков всю жизнь девственником прожил и в невинности умер.
— Тебе лучше знать. Значит, ты не настоящий славянофил. Ха-ха! — рассмеялся Нарумов. Стройный, подтянутый, тонкой кости, с бледным лицом. Он почитал своим дворянским долгом надменно закидывать голову и говорить безэмоциональным голосом. Поэтому даже смех его звучал как-то отстраненно.
— Отчего же? — возразил Галахов.— Все меняется. Меняется время, меняются и люди. Хотя, может, ты и прав. Не очень настоящий.
— Но ты скажи: ваша верх берет или западническая? — не отставал Во-
лодя.— На поверхности-то западники, а по сути?
— Как всегда, возьмет верх народ,— произнес басисто евразиец Игорь и, подняв голову от рюмки, добавил: — Только народ наш молчалив. Он распространился по великой евразийской равнине, освоил ее и молчит. Великим подвигом не пристало хвастаться. И нам надо угадывать его сокровенную суть. Как вы ее понимаете, господин Галахов? Вы, говорят, Париж недавно посетили и на наше празднество только что прибыли, вам слово. Говорите, а я теперь буду молчать, больше за весь вечер рта не раскрою.
— Да отстаньте вы от него! — воскликнул Лёня.
Окно было открыто, и с улицы непрестанно, фоном слышались все та же гармошка, взвизги и песенки народного гулянья.
— Кто бы знал, какова эта суть! — отнекивался Галахов, направляясь к тахте. Он хотел устроиться рядом с Дашей, но неугомонный Лёня выскочил из-за стола, отодвинул в сторону Нарумова, снова обнял Павла за плечи и обвел рукой застолье:
— Старичок, как я рад тебя видеть! Месяца два уже не встречались. И все здесь тебе рады. И женщины на нас смотрят еще с удовольствием и интересом. Это же так важно, старичок.
Павел вопросительно глянул на него.
— Не понял? — удивился Лёня.— Чтобы женщины на тебя смотрели с интересом. Это необходимо для нашей жизни. Мы же не можем жить, как деревенские. А ведь деревенские-то еще живут. Я тебе потом покажу письмо. Покажу, покажу, без обмана. Это эпос. Родник. Мы к нему время от времени должны припадать. Как к женщине.
И, отведя в угол комнаты, зашептал тихо-тихо, возбужденно-радостно дыша в самое ухо:
— Ты на этой Даше жениться собрался? Молода очень. Па-анимаю. Сил нет устоять. Во-от, видишь, что это такое!.. Насколько они сильнее нас. То-то и оно. Хочешь остановиться, но не можешь. Экология, старичок! Природа так мужчину устроила, что ему все время новые бабы нужны. А природа мудра, ох, как мудра! Так что взвесь: нагулялся ли? Помни, старичок, третий брак — дело серьезное.
По комнате разнесся спокойный, отстраненный голос Нарумова:
— Как говорила моя бывшая жена, все это — “русское-народное-блатное-хороводное”. Все эти пляски, крики, визги, песни.
— Она же у тебя еврейкой была? — спросил лысоватый, маленький, с несмелыми глазами, по имени Марк, как вдруг вспомнил Галахов.
— Почему была? Она по-прежнему есть. Только уже не в качестве моей жены. Лучшее, что Россия родила,— это русское дворянство. Поэтому еврейка и пошла за меня замуж. А я на ней женился, поскольку хотел отсюда свалить. “Где же Пушкин? Ан он в Париже, сукин сын. Ай да умница!” Но не получилось.
— А теперь что же ты? — удивилась женщина в лиловом платье и с черной бархоткой на шее. Это была Татьяна Гродская, разведенная жена какого-то поэта из постмодернистов, а ныне подруга евразийца Игоря.— Сейчас кто хочет, тот и едет.
— А это называется чужебесием,— сообщил квадратный Игорь.— Ах да,
я молчу,— с пьяной мимикой спохватился он.
Нарумов, не обращая на него внимания, возразил его подруге тем же бесстрастным констатирующим тоном:
— Зато сейчас стало ясно, что мы на хрен там не нужны. Ха-ха! И стало понятно, что выхода из этого дерьма нет. Вы послушайте!..
— Действительно, Лёня, закрой окно, а то уж очень шумно,— капризно попросила Татьяна, женщина с бархоткой.
В этот момент раздался звонок в дверь.
— Кто бы это? — удивился Лёня.— Никого больше не ждем.
— На картах, что ли, гадать? — возразил Нарумов.— Открой дверь, и узнаем. Но прежде предлагаю еще по рюмке.
Выпили. Звонок повторился. И тут Павел сообразил, что скорее всего это им приглашенный.
— Лёнечка, дорогой, извини,— сказал он.— Это, наверно, я виноват. Я случайно встретил в метро бывшего сокурсника. И к тебе пригласил. Ты у меня на днях рождения мог его видеть. Алик Елинсон. Он забавный. Не отяготит.
Лёня пошел открывать. А подошедшая к Павлу Даша взяла его за руку, прижалась к плечу и так, держась за него, вышла с ним в общий коридор. Действительно, это явился Алик Елинсон, нервно примаргивающий, но старающийся держаться развязно.
— Здесь, кажется, проживает друг моего друга, некто господин Леонид Гаврилов. Получив, так сказать, приглашение от моего друга Павла Галахова, я осмелился навестить вас. Но я не один. Азохенвей! Разве я мог прийти один? Вон Павел подтвердит, что без хорошего человека я бы не пришел. В великой Америке, разумеется, я имею в виду Соединенные Штаты, люди в свое время делились на джазистов, поклонников джаза и друзей джазистов. Я, например, друг джазистов. А поперек рэпа возвращается мода на джаз. А вот сзади меня — Майкл. Он великий джазист.
Из-за спины Алика выступил узкоплечий молчаливый парень в черных джинсах, брючины которых налегали на тяжелые американские ботинки, из воротника белой рубахи высовывалось небольшое прыщавое лицо кретина. Волосы его были напомажены.
— Очень рад. Проходите,— растерянно прижал руку к груди Лёня.
— А вот и ты, старый разбойник! — увидев Павла, воскликнул Алик.— Ну давай теперь почеломкаемся.
Он пригнул голову Павла к себе и чмокнул его в щеку.
Затем взгляд его остановился на Даше.
— А это что за нежный цветок рядом с тобой? Ты его вырастил или сорвал? Цветочек краснеет и к тебе жмется… Значит, уход хороший! Неужели ты стал садовником? Дайте я на вас погляжу, вы можете доверять опытному взгляду старого еврея. Вреда от меня уже никакого. Да, я могу только одобрить Павла. Вы им довольны? Краснеете. Значит, довольны. Как ему это удается — не понимаю. Но завидую,— молол языком Алик, ухватив Дашу за руку.
Даша улыбнулась ему, но тут же скосилась на Галахова: так ли она поступила? Правильно ли? Павел пожал плечами. Они снова вернулись за стол. Леня принялся хлопотать, устраивая два новых “посадочных места”, доставая тарелки, вилки, рюмки.
— Известно,— пьяно и громко произнес Нарумов своим холодным и бесстрастным голосом,— что русский приходит с бутылкой, а еврей с приятелем.
К моей жене вечно такие ходили.
— А разве не все евреи уехали? — удивился евразиец и исихаст, которому никак не удавалось соблюсти обет молчания.
— Банкиры остались,— ответил Нарумов.— И дураки.
И вдруг Галахов сообразил, что и впрямь среди студенческих лиц он давно не встречал этих черноглазых интеллектуальных мордашек, не звучали раздражавшие профессуру метафизические вопросы… Действительно, уехали. Уж так наши патриоты не хотели, чтоб отравляли русский ум и русскую душу всякие там Пастернаки и Мандельштамы, Гершензоны и Франки, Левитаны и Фальки! И на улицах теперь вместо занудливо-склочных еврейских старичков — напористые “лица кавказской национальности”.
— Господа,— поднялся Алик,— я не хотел вас никак обидеть. Войдя, я сразу сказал себе: “Ба! Какие замечательные люди собрались у господина Гаврилова. Мой друг Майкл их порадует своим творчеством”. Мы не с пустыми руками пришли. Мы принесли кассеты с музыкой, сочиненной и исполненной великим джазистом нашего времени. Вы, я думаю, поняли, о ком я говорю. Эти кассеты мы презентуем Леониду. Я много о нем слышал добрых слов от нашего общего друга Галахова.
Из маленькой сумочки, висевшей у него посередине живота, он достал пару кассет и протянул Лёне.
Нехотя тот взял их и положил на полку рядом с магнитофоном.
— Потом, старичок, потом,— поморщился он.— Давай сначала мы попьем в свое удовольствие, поболтаем.
— Да-да,— подхватил Нарумов,— пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик. Поднимем стаканы, содвинем их разом. Как пьяный скиф, хочу я пить, до гроба вы клялись любить поэта, мой голос прозвучит и скажет вам уныло: доколе будем мы пребывать в мерзостной трезвенности? Bibamus!
Он пьянел на глазах. Но держался прямо, только бледнел. Язык не заплетался, а глаза разгорались горячечным упрямством.
— Что значит — bibamus? — спросила немного жеманно полная шатенка, уставившись на Нарумова сквозь золотые очки.
— Это переводится словом выпьем,— сообщила нежным голоском юная филологиня Даша.
— О! — сказал, моргая, Алик.— Какая девушка! Такие кадры нам нужны. Я отменяю свой старинный тост “За красный флаг над тем и этим Белым домом” и предлагаю новый.— Он потянулся к Даше, чмокнул воздух, потом все же ухватил ее руку и поцеловал. Маленький, тщедушный, жалкий, он казался себе, наверно, элегантным жуиром.— За женственность, которая пробуждает в нас мужчин!
Джазист Майкл изобразил улыбку, опрокинул в рот рюмку водки и заел парой редисок. Женщина с бархоткой нахмурилась на возникшую соперницу, но тут же простила Дашу, взяв в соображение ее молодость и кобелиную прыть мужиков. Исихаст и евразиец шумно вздохнул, но промолчал и тоже выпил. А дворянин Нарумов вдруг перегнулся через стол и схватил Алика за воротник рубахи, сказав бретерским, ледяным и бесстрастным голосом:
— Ты куда, чмо, лезешь? Не про тебя такая! Не тобой положено, не тобой возьмется.
Алик вырвался, брезгливо махнул рукой, словно отряхивался от прикосновения Нарумова, обернулся за помощью к Павлу и Лёне:
— Ему что, мой поц или мой нос не нравится? Но это уже никак не поправить!
— Друзья, хочу вам слайды показать. Я ведь месяц назад в Греции был,— попытался отвлечь бретера и дворянина Лёня.— Я там себе сказал: теперь в Греции наконец все есть. Даже я.
— Нет, покажи-ка лучше нам давно обещанное письмо,— перебил Лёню Павел, стараясь тоже заговорить возникшую напряженность, но и в самом деле недолюбливая слайды — архитекторскую утеху.
— Только не здесь! — воскликнул Нарумов.— Я уже это произведение имел счастье читать. Типичный деревенский эпос: кругом говно, но от этого какая-то благостность в мире разлита.
Лёня захохотал. Ситуация разрядилась. Джазист проглотил еще две-три рюмки и включил магнитофон. Оказалось, обработка каких-то тем Гершвина, довольно симпатично. Бутылки пустели. Пришли еще две женщины — лет по тридцать с небольшим. Пользуясь отъездом жены на отдых, Лёня пригласил их: грудастенькую и тощенькую — для себя и еще одну для холостых разведенных друзей. Задернули занавески. Женщины пьянели, сами обнимали своих соседей. Звучала музыка. Нарумов побледнел еще больше. Он сидел гордо в торце стола, наливал себе рюмку за рюмкой и пил, не дожидаясь тостов.
Галахов, чтобы отвлечься от пьянства, снова вспомнил о письме.
— Эй! — окликнул он Лёню, ворковавшего с грудастенькой.— Пока ты не забыл, покажи, где там у тебя живая вода. Ну, наш отечественный святой Грааль!
Лёня ошалело поднял на него глаза, не сразу взяв в толк, о чем речь. Потом сообразил, оторвался от своей уже млеющей дамы.
— С удовольствием, старичок, всенепременно. Оно у меня в той комнате. Пошли.
Грудастенькая сразу потеряла точку опоры и, чувствуя себя неуютно, ойкнула:
— Ой, вы куда, мальчики?
Даша тоже вопросительно посмотрела на них.
— Они сейчас вернутся. Понюхают наш отечественный навоз. И вернутся,— пояснил Нарумов.
В соседней совсем захламленной комнате, куда Лёня стащил все вещи, чтоб свободнее было пировать рядом, он достал из верхнего ящика стола две тетрадных странички и, протягивая их Павлу, забормотал, как всегда, восторженно:
— Старичок! Это чудо что такое! Ты Володю Нарумова не слушай. Он бретер и циник. Ты сам увидишь и поймешь. Это не просто человек пишет, а словно сама природа. Просто, спокойно. Даже немного жутко от его спокойствия. Да ты почитай. Это брату двоюродному моей жены пришло, он ей показал, а я подсуетился, себе оставил, хотел всем показать, а тебе, волчине, в первую очередь.
Листочки были не вынуты, а вырваны из школьной тетради, буквы крупные. Написано сплошняком, без знаков препинания и без всякой грамматики. Сначала шел обратный адрес:
146527, Я/о обл. Угличски Ра-н, Погорелка
Овсяников
Добрый день Здравствуйте Миколай Леонтьич, Анна Карповна, зоя люба и другие детки Вопервых строках моего писма Спешу проздравить вас снаступающим празником трудящихся первым Маем и желаю вам хорошего здоровия и долгих лет жизни я пока еще жыв и здоров немножко тоже стал прихварывать скот еще держу корову и овцу курей гусей и уток пчелки 11 домиков летошной гот такой был харошай грибов было я даже и непомню такова года урожайного часто вас в споминаю Жена уминя померла 13 Октября признавали отеки сердечные смерть была тяжолая 2 месяца толко сидела надиване в привалку сна савершено небыло помучилас бедняжка ничего неподелаешь жалко того что мало пожыла в новом доме ато пока все постарому етот детка изновгарода который был унас привас спевал песни тоже одночасьем помер вот пока такие новости сприветом Герасим Михаилович Овсяников Погорелка
— Что скажешь? Эпос? Да, это нутряное! Святой источник! Ты это правильно сказал.
— Это я за тобой повторял, не читая.
— А теперь не согласен?
— Надо подумать,— невнятно бормотнул Галахов.— Давай покурим.
Сознавая важность показанного им документа, не куривший Лёня тоже закурил. А Павел просто не знал, что и сказать. Все и так было ясно. И вправду эпос. Безличный, жестокий, спокойный. Хотя нет, не жестокий. Он ее жалеет. Просто безличный. Горе есть, трагедии нет. Все в одну строку, без выделения, без акцента. Смерть как часть жизни. А жизнь есть тут быт, а не бытие.
Их курение было прервано вбежавшим в комнату Аликом. Он раскраснелся, моргал сильнее обычного и еще прищелкивал пальцами.
— Ты бы кончал курить, старикашечка! Там дворянин этот твою Дашу насилует.
— Ты обалдел? — охнул Галахов.
Но бросил сигарету в пепельницу и ринулся к пиршественному столу. За ним Лёня и Алик. “Насилует” — было сказано слишком сильно. Но нечто близкое к этому происходило. Нарумов завалил Дашу на диван и, сцепив одной рукой ее запястья, другую запустил под платье, сопя и тиская ее тело. Даша злобно укусила его в плечо. Он не изменил своей позиции, но тут увидел Галахова и встал. И выставил вперед ладонь. Его бледное лицо снова приняло бесстрастное выражение.
— Успокойся,— голос его был, как всегда, ровен,— все нормально. Ты же не хам какой-нибудь, чтобы ревновать. Это было бы пошло.
— А это вот называется женобесием,— изрек, указывая пальцем на Нарумова, исихаст и евразиец Игорь.— Не слушай его,— обратился он к Галахову,— слушай великое молчание народного моря.
В окно ворвался особенно визгливый частушечный перепев, вчистую отрицавший даже возможность какой-либо ревности:
— На Востоке я была,
Бочки трафаретила,
Кто-то сзади подступил —
Я и не заметила!
Даша поднялась, губы ее были плотно сжаты, схватила чью-то наполненную рюмку и выплеснула в лицо Нарумову.
— Ты сам хуже любого хама. Ты хам и есть. Паша, пойдем отсюда!
— Обожди,— отозвался Павел.— Сначала мы с этим человеком в коридор выйдем. А ну! — Он рванул на себя за плечо Нарумова, спокойно вытиравшего лицо платком.— Пошли, выйдем.
— Что это ты, право? — ухмыльнулся, пошатнувшись, тот.— Прямо как школьник. Я вступлюсь за честь моей девочки, мы с ней дружим,— передразнил он как бы школьную интонацию.— Мы с тобой благородные люди, дворяне. Ведь ты же из хорошей фамилии. Не дело нам устраивать мужицкий мордобой. Родов, обычаев дворянских теперь и следу не ищи, и только на пирах гусарских гремят, как прежде, трубачи. Лучше уж дуэль. Но, поскольку дуэль сейчас не принята, невозможна, предлагаю разыграть ее в карты. Тройка, семерка, туз. Как в “Тамбовской казначейше”. Лишь талью прометнуть одну, но с тем, чтоб отыграть именье иль проиграть уж и жену. Ха-ха!
— Господи! Конечно, ни среда, ни образование, ни происхождение не избавляют человека от дикости, хотя всегда надеешься!..— Галахов вдруг и неожиданно для себя отшвырнул противника в сторону с такой силой, что тот шлепнулся на стул и вместе со стулом опрокинулся на пол, с треском ударившись головой о деревянную ножку стоявшего у окна массивного кресла.
Все охнули. Но, пошевелившись на полу, Нарумов все-таки встал на четвереньки, поднял голову и снова усмехнулся, хоть и криво:
— Мыслитель сраный! В одинокого волка играешь!.. Все равно без дворянства ты пропадешь… Без среды ни черта не выйдет…
Колени у говорившего задрожали, руки поехали, и дворянин Нарумов распластался, вытянув ноги и потеряв сознание.
Все вскочили. Женщины зашумели и запричитали. С возгласом: ““Скорую” надо!” — грудастенькая бросилась к телефону. Галахов шагнул было к упавшему. Но его взял за локоть твердой рукой Лёня Гаврилов. И помотал отрицательно головой:
— Ты, старичок, натворил уже дел. Теперь мы без тебя разберемся. Уходи отсюда подобру-поздорову. Не дай Бог милиция приедет. Бери свою Дашу и сваливай.
Павел пожал плечами, но все же подошел к упавшему, увидел, что тот дышит, и повернулся к Даше, оцепенело сидевшей на краю тахты:
— Пойдем отсюда. Он просто пьян.
Женщины смотрели на нее с осуждением. Она быстро встала и вылезла из-за стола с другой стороны от лежавшего тела:
— Куда? К тебе?
— Ко мне. Слушай,— добавил он по неожиданному наитию, но нарочито громко,— а ты бы за меня замуж пошла? Официально, через загс?
— Конечно,— не колеблясь, с готовностью отозвалась Даша.— Когда?
Лёня поднял большой палец: мол, одобряет. Он уже успокоился по поводу Нарумова, подержав его голову на коленях, щупая рукой сердце и прислушиваясь к дыханию. Тот всего лишь спал, и Лёня уже крикнул грудастенькой, чтоб она не вызывала “Скорую”. Теперь ему было неловко.
— Посидите еще… Прости, что погорячился,— повинился он.— Да и Даша, наверное, хочет потанцевать. А мы сейчас танцы устроим.
— Не уговаривай. Решенного перерешить нельзя.— Галахов сам был удивлен непреклонностью своей обиды, подогретой алкоголем.
Сопровождаемые суетящимся и моргающим Аликом Павел и Даша вышли в общий коридор. Там уже горел свет. На стене все так же красовалась газетная вырезка:
“Велик и могуч русский язык. А говорить некому” .— Друзья, возьмите меня с Майклом!.. Мы не нарушим вашего тет-а-тета, слово джентльмена! Глупо мне здесь без тебя оставаться…
Павел подхватил портфель, прижался щекой к щеке Алика.
— Извини, но мы уж сами. А вы потом. И девушки вас ждут.
— Эх, Галахов! Кому нужен старый, потрепанный боец сексуального фронта? Ладно, я умолкаю… Матушке твоей поклон. Как, кстати, она поживает?
— Нормально.
Мать Галахов не видел уже месяца три. Правда, звонил по телефону почти ежедневно. С того момента, как мать оставил ее второй муж, она сделалась ужасно набожной, каждое воскресенье посещала церковь, увешала стены своей квартиры иконками, устроила красный угол с лампадкой, читала только святоотеческую литературу. И чем меньше она верила в Бога, тем яростнее пыталась убедить других в своей ортодоксальной религиозности. Слишком независимаи тверда была всегда его мать, чтобы искать опору в каком-либо конкретном человеке, да и не очень-то в таком возрасте можно было надеяться на нового спутника жизни. Разгульные подруги и приятели давно обустроились в жизни и нечасто теперь ее навещали. Вотона и рассудила, что помочь ей отныне может только существо высшее, Бог, мучая и насилуя себя и других необходимостью верить. Она не желала, чтобы Павел навещал ее слишком часто, хорошо понимая, что от него свое неверие она долго утаивать не сможет.
Сам он в церкви бывал редко — только как любитель старорусской архитектуры. Охоты не было. Да и не верил он в Церковь — с ее обязательной соборностью, гонением инакомыслия, неуважением к собиравшимся прихожанам, толпившимся на ногах, без своего места в церковном пространстве, которое имеет любой человек из паствы католической или протестантской. Однажды в Троице-Сергиевой лавре, в Загорске еще, во время крестного хода от духоты упал он в обморок (его вытащил тогда на улицу Лёня Гаврилов) и решил, что это — мистический знак, указующий на его естественную несоборность. А Бог, конечно, существовал, иначе откуда бы взялись в человеческом существе добрые чувства. С тех пор, несмотря на друзей-славянофилов и свои писания о российском религиозно-художественном феномене конца прошлого века, в бытовых разговорах старался он темы православия не касаться. Поэтому нежелание матери общаться с ним он принял, чувствуя, что и она не хочет дебатов всерьез. Но не объяснять же все это Алику!..
Павел закрыл за собой общественную дверь в коммунальный коридор, нажал кнопку лифта. В кабине, виноватясь, Даша положила ему голову на плечо и, заглядывая в глаза, спросила:
— Ты расстроен? Я повода не давала. Он сам полез. Ты поссорился со своим другом? Не грусти. Я навсегда твоя.
— Я не грущу. Я знаю это.— Павел обнял ее за талию.
“А ведь я не лучше Нарумова,— вдруг пронеслось у него в голове.— Стыдно!”
— Скажи, а то письмо, которое ты хотел прочитать, прочитал? — снова спросила внимательная Даша.— О чем оно?
Галахов раздраженно дернул плечом, не смея сейчас быть строгим к друзьям, но все же ответил:
— О том, что никакого святого Грааля не существует.
Дверь лифта отворилась, они вышли. Было уже около двенадцати.
— Я чего-то боюсь,— шепнула вдруг Даша.
Спускаясь по ступенькам от лифтовой площадки, они увидели, что у выхода торчит подросток со злым, испитым лицом и шеей, обвязанной грязным белым бинтом. С ленивой наглостью посмотрев на парочку, подросток загасил дымящуюся сигарету о стену и скользнул на улицу, хлопнув дверью.
Тогда и Павел тоже ощутил иррациональное, неподвластное разуму чувство страха — не тревоги, не беспокойства от возможно ожидающей опасности, а именно парализующего страха. “Вернуться?.. Пока из подъезда не вышли… А что наверху скажу, как объясню, почему вернулся? Что испугался неизвестно чего? Обойдется. Да и что может быть?..”
— Все будет в порядке,— успокоил он себя и Дашу.
На улице никого не было. Они окунулись в темную синеву теплой летней ночи. Гармошка и визги затихли. Кое-где светились еще окна, из них доносились звуки телевизионных передач, а кое-откуда и музыки. Фонари не горели. Разве что фары редких машин, проносящихся по шоссе, расположенному за буерачным пустырем, давали представление о том, куда им надлежало стремиться.
— Придется мотор ловить,— пробормотал, озираясь, Павел.— Если только в этом захолустье это возможно…
Они двинулись по разбитой дороге к шоссе. Вдоль дороги стояли фонарные столбы, не дававшие света. Только на самой середине их пути виднелись два желтых круга, выхваченных из общей черноты двумя электрическими лампочками. На них они и ориентировались. Освещенное пространство всегда кажется спасительным островком в бесконечном море тьмы. Он обнимал девушку за плечи, но была она напряжена и испуганно вздрагивала от любого шелеста бурьянной травы.
Он попытался подбодрить ее и себя мечтами:
— Солнце мое, а ты правда хочешь за меня замуж? Я-то вдруг понял, что без тебя жить не могу. А ты? Мы уживемся с тобой?
— Еще как! — Даша повернула к нему лицо и смутно улыбнулась в темноте.— Мы с тобой, Галахов, хорошо жить будем. Ты даже не представляешь, какое это счастье, когда ты просыпаешься, а рядом на подушке сопит любимый человек!
Они уже почти дошли до горевших фонарей. И тут Павел снова ощутил чувство непреодолимой тревоги. Они вступили в освещенный круг. И именно тогда из темноты пустыря послышался регочущий смешок, а потом глумливый голос попросил:
— Эй, малый, постой-ка! У тебя стакана нет? Из горла─ неохота.
“Куда идти? К шоссе? Или повернуть и бежать к дому? Что разумнее?..”
Мысли торопились. Но поджидавшие их были еще быстрее. Из темноты вынырнул подросток с обмотанной грязным бинтом шеей. Он выплюнул изо рта сигаретку, растер ее ногой и встал перед парочкой, протягивая руку и шепелявя:
— Чего молчишь, паскуда? Стакан давай. Люди ждут.
— Нет у меня стакана! — резко ответил Павел, понимая, что недоросток — посыльный, передовой отряд, а за ним основные силы.
Крепче прижав к себе Дашу, он все-таки пошел независимой походкой мимо — в сторону шоссе. Бежать к дому — все равно не добежишь, а только раздразнишь охотников. А так — вдруг и обойдется, да и машину там, может, остановить какую удастся.
— Чует, гад, что поговорить надо,— раздался из темноты пьяный и хамский сип. И здоровый амбал вылез на свет.
— Пойдем назад,— тихо, как ребенок маленький, попросила Даша.
Но было уже поздно поворачивать. Из темноты одна за другой появлялись фигуры, окружая парочку. С удивлением и отвратительным чувством подступающей к горлу тошноты он узнал среди восьми-девяти монстров, взявших их в кольцо, давешнего “афганца”, “охранника”, с висячими льняными волосами, с которым он схватился из-за медноволосой девицы на автобусной остановке. И подходили новые. С пустыря слышались хохот и возня молодых псолюдей.
— Да, может, не он, Колянь?! — крикнул кто-то издали, из не подтянувшихся еще.
После этих слов мелькнула безумная надежда (хотя знал, по слову Пушкина, что “несчастью верная сестра надежда”), что пронесет, что все разговором обойдется. И он остался стоять, выставив вперед левое плечо, как бы прикрывая собой Дашу, но портфель на землю не бросил, показывая, что готов не к драке, а к контакту. Стая молчала, кто-то поеживался, почесывался, “псы” глядели на Дашу с Павлом, глотая слюну, однако даже малейшего лая не раздалось. Дома казались теперь очень далекими. И шоссе смолкло. Ни одной машины не проехало за это затянувшееся мгновение. Лица окруживших вдруг смазались до неразличимости черт, только белел бинт на шее одного из них да Дашины белые носочки светились на ее смуглых ногах.
Первым сдался и нарушил молчание Павел:
— Вы ищете кого-нибудь или ждете?
Вопрос был дик и нелеп, Павел сознавал это. Но ничего другого не придумал, чтобы снять напряжение. Ответ прозвучал еще нелепее и вместе тем страшнее, хотя и односложнее:
— Тебя!
“Вот оно! Все. Втравил Дашу, идиот! Теперь и она из-за тебя поплатится… Давно должен бы понимать, что добрые дела не остаются безнаказанными. Чужую женщину защитил, а свою любимую погубил. Еще нет. Но сейчас это произойдет. И выхода нет. Как все ужасно и глупо. Добро бы смерть за идею, а то так, камень слегка возмутил болото — гады и полезли. Надо было остановиться, поверить предчувствию… Не зря тревожился. Придется драться. Так, что ли, Самойлов в молодости дрался? Это у них, наверно, и называется “стенка на стенку”. Когда одного припирают к стенке, а перед ним стена морд и рыл. Плохо, что реакция у меня после водки никуда”.
— Щас с тобой побеседуют! — выкрикнул подросток с забинтованной шеей.
Из толпы вышел одетый в змеино-пятнистую форму тот самый — рослый, худой и широкоплечий парень со свисавшими прядями спутанных волос. В правой руке он что-то держал. Чем ближе он подходил, тем отчетливее можно было видеть, что сжимал он в правой руке монтировку. Этот маленький стальной ломик, похоже, должен был стать главным аргументом в намечавшейся беседе. Приблизившись, парень поднял в замахе монтировку и остановился, усмехаясь длинной усмешкой и глядя в побелевшие лица попавшихся.
— Видишь, сука, не ушел от меня,— произнес он удовлетворенно и почти добродушно, обращаясь к Павлу.— Говорил же, что из-под земли тебя достану. И достал. А сейчас я тебя стану им шевелить и волновать. А потом мы тебя здесь зароем, к хренам собачьим!
Павел разжал пальцы, уронив на землю портфель, не поворачивая головы и следя за каждым движением змеино-пятнистого, шепнул заледеневшими губами Даше:
— Когда начнется драка, беги отсюда что есть сил! К Лёне…
Даша не шелохнулась и ничего не ответила. Но Павел чувствовал ее испуганную решимость не покидать его.
Парень был пьян сильнее давешнего, поэтому замахивался медленно. Галахов, пригнув голову, хотел было ударить первый, чтобы перехватить инициативу, как его прервал возбужденный вопль:
— Колянь, постой! Да это ж Павел! Моей Зинки сосед!
Сбоку из темноты выскочило что-то непропорционально большое и пахучее. Это был Владик, его недолгий сосед по коммуналке, муж Зиночки и Раечкин любовник. Схватив занесенную для удара руку с монтировкой, он решительно потребовал:
— Ты мне стакан в карты проиграл? Проиграл. Вот и отпусти их. Ими двумями должок мне и вернешь.
Он довольно легко сладил с приятелем и загоготал:
— Что, Павел? Ума прибавил? Ну, блин, скажи спасибо, что мы твою бестолковку надвое не раскололи!.. Поал? Против лома нет приема.
И тут Павел увидел, что в правой руке Владик держал такой же ломик, как и пятнистый. Спина Галахова стала мокрой от пота. Стая расступилась, давая им дорогу. Вдруг колени у Даши подогнулись, и она без звука упала на землю. Очевидно, от перенесенного испуга она была в обмороке. До шоссе ему пришлось нести ее на руках.
1997 г.
∙