Рассказы
БУХАРЕСТ — КОНСТАНЦА
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1998
Вацлав СТУКАС Города
РАССКАЗЫБУХАРЕСТ — КОНСТАНЦА. ОВИДИЙ
Скорый поезд № 32 “Бухарест — Констанца” не спешил. Его сопровождали чайки, хотя до моря было еще не близко. Птицы волнообразно поднимались и опускались, словно сообразуясь с движением линий телеграфных проводов.
Большинство окон вагона было разбито. Но и это не мешало разноситься острому запаху мочи. По коридору семенили крысы. Их сверхзаостренные морды не изменились со славных времен Римской империи. Века Августа Кая Юлия Цезаря Октавиана.
Пассажир посмотрел на окно. Стекло уцелело. Он был в купе-компартименте один. Мало народу ехало к морю.
Засуха и сентябрь монотонно красили поля темно-желтой охрой. Путь унылый, зрелище печальное. Вид немилый. Увы.
Из уцелевшего зеленого островка леса выскочила и остановилась лошадь. Была она вдалеке, но все равно смущала необычными очертаниями. Лошадь поскакала к поезду. Прихрамывая.
Пассажир вцепился в раму, дернул, открыл, высунулся.
Милосердные боги. Это кентавр. Он его признал — Кентавр Хирон. Хироша. Хорошенький Хироша. Только чуть поменял свой цвет. Вернее, стал более пятнистым. Чубарый Кентавр Хирон. Словно маскхалат на себя напялил. Еще бы. В двадцатом веке принято так маскироваться.
Всемогущие боги. Снова сподобился увидеть Хирошу, сынишку бога времени Кроноса и нимфы Филиры. Вечность. Святых Эриний бездонный мир в который раз демонстрирует постоянство: в правую ногу Кентавра стрела воткнута. Значит, и Геракл жив, существует. А спросишь — по-прежнему изворачиваться герой будет. Мол, по ошибке угодил в конягу. Промашечка, скажет, вышла. Сплюнет, пробормочет: “Эх, волчье мясо, античная кляча”.
Кентавр Хирон, припадая на правую ногу, бежал рядышком с железнодорожным полотном. Мчишься ты, дерзкий, куда? Хромаешь куда, Хирон двоевидный? На конскую мощь положился? Считаешь, никогда не закончатся бегство и жизнь?
Пассажир по пояс высунулся из окна, замахал рукой, закричал:
— Двигай обратно, Хирон! В Бухарест! Великий врач-асклепиад вылечит от стрелы!
Кентавр остановился, навострил свои человечьи уши.
Стрела обмокнута в яд лернейской гидры — придется потрудиться лекарю-эскулапу. Великому гомеопату нашего века — Ауриану Блажень. Пассажир крикнул:
— Сообщаю адрес: площадь Когальничяну, Интраря Урсулецулуй, дом один, квартира один!
Кентавр постоял-постоял, повернулся, медленно зашагал в обратную сторону.
— Да хранят тебя боги всечасно,— сказал пассажир.
И отпрянул — в открытое окно со свистом влетела стрела, уткнулась в косяк двери. Помилуй, разгневанный Зевс, куда направляешь ты стрелы свои?! Или это все тот же Геракл не оставляет своих проделок? Пассажир с трудом вытащил стрелу. Так крепко сидела. Большим пальцем потрогал наконечник — остёр. Заражен ядом гидры? Ежели так, то можно испытать. Смерть, сюда. О Мойры. Судьба моя, удар я принимаю.
Он засунул наконечник в рот, облизал. Чуть кисловато на вкус. Таков вкус вод Стикса?
Отодвинулась дверь, прозвучал женский голос:
— Разрешите?
Он вертел стрелу, не зная, куда ее девать. Все же отметил, что голос звучал, как двойная флейта. Пассажир сделал приглашающий жест. Молодая женщина опустилась на кушетку. Хламида ладно спадала. Стройна. Длиннонога. Сказать трудно, чем выше была — красотой или ног превосходством. При состязании в беге женихи-мужики не догнали бы. Пока Гиппомен не задержит ее на бегу брошенным яблоком.
Пассажир отложил стрелу, сказал, кашлянув:
— Признаться, ошеломлен красотою. Весь раскален, как ядро, что брошено пращой балеарской.
Дева-царица благосклонно улыбнулась. Анемона — цветок такой. В переводе с греческого — “ветреница”. Она спросила:
— Турист? Иностранец? Заметно по акценту.
Надо будет познакомиться по всем правилам, назваться, спросить ее имя. Анемоной ее звать? Про себя он уже решил называть богиню-длинноножку — Гиппе. Что означает — “кобылица”.
Он тоже улыбнулся, пояснил:
— Праща балеарская… Жители Балеарских островов…
— Едете на Балеарские острова? Отдыхать? — поинтересовалась Гиппе.— А стрела? Оттуда?
— Стрела местная. Но летит издалека,— покачал он головой.— От гетов к сарматам. Или от скифов к дакам. Или от Геракла к Хирону…
Лучезарная произнесла кокетливо, но поглядывая в окно:
— “Ненавижу я лук твой, руку твою и оружье в руке — безрассудные стрелы…”
— Нимфа, богиня речная…— серьезно сказал пассажир.— Это же цитата из Овидиевых “Метаморфоз”.
— Искажено чуток? — поинтересовалась Дева-анемона.
— Не без этого,— кивнул он.— С его “Наукой любви” ознакомились?
— Проходили. Но бегло. Наш университетский латинист так спешил.
Она снова бросила взгляд на тянувшийся нудно желтый пейзаж.
— Спешил. Не то что этот драндулет… Но там, в этой “Науке”, есть такие местечки, скажу я вам…— Кажется, она чуть покраснела, но продолжала решительно: — Приворотные зелья… Яд из выделений кобыл. В период случки…
Он подскочил, завозмущался:
— Да не было там этого! Если и упоминается, то с осуждением. Вон в Овидиевом “Протирании для лица”…
Поезд нерешительно — скорость была невелика — заскрипел тормозами. Они стояли рядом у окна.
— “Рог разотри, что олень годовалый сбросил впервые…— бормотал пассажир.— Луковиц дюжину нарцисса… через сито просей…”
Вагон дернулся, прокатился метров двадцать, остановился. Окно оказалось ровнехонько напротив Быка. Огромный Бык смотрел на них спокойным, немного усталым, но властным взглядом. Рога его были направлены в сторону поезда. До блеска натерты копыта. Золотятся. Словно стоит на котурнах. Шея в мышцах тугих. От плеч свисает подгрудок. Малы крутые рога. Но блещут похлеще самоцветов чистейших. Звучно мычит. Доносится благородный запах шалфея. Вовсе не грозно бычачье чело. Взор его глаз не ужасен. Бодаться ничуть не намерен.
Только тут пассажир заметил, что Анемона-ветреница, Гиппе, нимфа речная, уже не стоит рядом. Через секунду он увидел ее шагающей к Быку. Она подошла, открыла сумочку, достала венок. И к морде цветы протянула. На рога надевает цветов ожерелье. А Бык — воплощенная страсть. И величье. Руки нимфе-богине, латинянке, выпускнице университета, целует. Уж он и грудь подставляет ласкам девичьей руки. Дева на спину села Быка. Грамотная, образованная — знает, кого своей попкой попирает. Рог правой рукой схватила, о спину левой рукой оперлась. Тронулся Бык. Поехала Европа-путешественница. Трепещут от ветра одежды.
Забыл ее спросить. Есть разночтения, варианты. Она дочь Агенора? Или Фойника? Жаль, что Грозновластный Бычок так быстро ее уволок. Не успели пообщаться. Только-только книжечку “Наука любви” затронули. Как эта песенка?.. Скифы еще обучили. “По дороженьке иду, а дорожка талая. Здравствуй, новая любовь, до свиданья, старая”.
Вчера в Бухаресте заглянул в кинотеатр “Лучафарул”. Что напротив больницы Кольця. Фильм порно. Не очень уж взволновал. Во всяком случае, меньше, чем ритуальные пляски римских блудниц. На празднике Флоралий. Третьего мая. А эта речная нимфа, Гиппе, затронула, взволновала. О певучий родник. О святая струя. Почувствовал: оба мы — словно жрецы пред одним алтарем. Не успел сказать ей: “Соседством твоим буду спасен, защищен в этой опасной стране”.
В этой дикой стране, где сарматские, гетские, скифские стрелы передали свою убойную силу пуле, дубине, тюрьме, ссылке. В этих бескрайних пространствах всеобщего доносительства, предательства, совершаемого безоглядно, с видимой беззаботностью. Здешние варвары душ благородство не чтут. В этой стране сыска, надзора, обысков, преследований. Где насилие без видимых проявлений удовольствия все же смыкает медленно пальцы-ошейники на горле рабов.Где даже одиночки не рискуют вскрикнуть от страха. Дабы всепроникающее ухо службы секуритате-сыска не расценило этот крик боли как замаскированное “долой”. Вид немилый. Увы. Люди этой страны запутаны в сеть безысходной беды. Кругом чужой похитители чести.Придется мне здесь умереть и в землю понтийскую лечь?
Как он выжил в этих краях, что доступны снегу, коварным врагам и низким страстям? О Боги отцов. О Зевс, моих дедов отец. Неужели и он, как Хирон, как дева Атланта, приговорен к вечной боли бессмертия?
Поезд медленно ковылял по равнине. Чахлых деревьев стволы возвышаются в поле открытом. Собака бежит. Вся жизнь его — игра в кости. “Собака” — самый неудачный бросок при игре в “длинные кости”. Когда все четыре кости дают по одному очку.
Он выстоял, потому что рядом бежал, хромая, Кентавр Хирон. Изредка, но бежал. Или, прошуршав раздвигаемой дверью и хламидой, появлялась Европа, нимфа речная. “Струйкою” нимфу зовут, полубогиню.
Или даже собака. Лает, бежит за поездом. Сейчас догонит. Сколько у нее голов? Три. Но его не искусает, не тронет. Ведь это внучок Медузы, пес Цербер. Он ему скажет: “Куш, ляг тут”. Он и ляжет.
Стрела недавно в окно влетела. Думал — ядом Ехидны пропитана. И что же? Облизал — хоть бы хны.
Кровать посередине поля воздвигнута. Как в кино, в этих движущихся картинках на белом полотне. Как у итальянца Феллини. Или скифа Тарковского. Реализм, мол, с приставкой “сюр”, говорят. А он знает — ложе это разбойника Полипомена по кличке Прокруст. Подходящая установка для данной страны. Устарела, признаться. И так все подстрижены под одну гребенку.
Выжил он, понятно, и в силу бесконечных разговорчиков с Ахиллесом, Пелеевым сыном. На кухонном дворе. О вечной проблеме “ахиллесовой пяты”. Диспутов, ведущихся, признаться, с чисто скифской безалаберностью и бесконечностью. При употреблении экспортной водочки “Stolichnaya”. Вместо пьяной горечи Фалерна. Потом заявлялся под хмельком бравый вояка-ветеран Тезей. Начинался традиционный рассказ, как он взял за рога бычка Минотавра, напугав его горлышком-розочкой отразбитой бутылки-амфоры, трясся, сердечный, от рогов до хвоста. Как всегда, умолчал Тезей-солдат о том, какую роль сыграла при выходе из лабиринта бордовая шерстяная нить пуловера Ариадны.
Или эта ошеломляющая случайная встреча с Еленой Прекрасной, идущей по пляжу в местечке Эйфория. Парис поддерживал ее под локоток. Менелая не было видно.
Только благодаря этим встречам-видениям он не окочурился. Знает теперь гетский, сарматский, скифский. Разбирается в стране, могущей казнить мечом, отравой, голодом. Признаться, он обладал и необходимой закалкой. И в апен-нинской отчизне зрел небеса, озаренные мстительным пламенем Этны, что изрыгает из уст, лежа под нею, злобный гигант. И на его родине меру милосердия зашкаливало, стояла на нуле. И в краю отцов его редко человек находился в состоянии kaloskagates, позволяющем судить о приближении к божественной справедливости. Впрочем, доброта богов… Часто…
А уж людская справедливость… О каком чувстве человеческой терпимости, толерантности, доброжелательности можно говорить, если заглянуть в пришитое ему дело, закончившееся ссылкой в постылый, грязный Томис? Который не отмыть, даже направив туда все воды Истра-Дуная. Как это место, увы, с родною несхоже землею. Увы. Судьба моя, как тяжек твой удар. О доля. О Зевс.
У скифов было выраженьице — “Слово и Дело”. Какое же его “дело”? Что он совершил? Чем заслужил relegatio — изгнание? Слово? Да, слово было. Но разве словом он напакостил кому? Настучал на кого? Нацарапал донос на табличках, подвесив их тайно на шнурочках? Он, неразумный создатель “Науки…”, стал запрещенным из-за “Науки любви” вредоносной? Чем вредоносной? И Виргилий упоминает о приворотном зелье из выделений влюбленных кобыл. Смотри “Георгики”, глава третья, стих 280—284. А он это средство осуждал. Смотри “Науку любви”, глава вторая, стих 99—102. Да, он признает… Или, как выражаются в римском Сенате, “раскалывается”. Да, говоря о зрительских рядах и арене, о боях гладиаторов в цирке, на ристалищах… В этих случаях он рекомендовал, как удобнее заарканить-подцепить молодых ветреных римлянок-кобылиц. Поскольку там, не как в театре, места для зрителей не разделялись на мужские и женские. Да, это было. И это преступление, ошибка, error? Тот пресловутый delictum — проступок, за который он брошен в грязный, невыносимый Томис? Что, дурачок он, что ли? Знает — это лишь повод для развертывания игры императорских репрессий. Он усмехнулся. Вполне аналогично калейдоскопу мифологических проклятий, которому он предавался еще в “Ибисе”…
Чужеземный пейзаж тошнотворно тянулся за окном. Зрелище печальное. Путь унылый. Недвижный. Здесь даже море застывает. Холод безмерный держится в этой земле, море оковано льдом, в глубинах живущие рыбы ходят в воде, словно под крышей глухой. Что такое болезнь? Смягченная смерть. Здесь — болезнь, убогий дом, постель из листвы, бессонница, тошнота, дурная еда, гнилая вода, лохмотья, смрад. Со всех сторон окружают убогие мысли, грязные, преступные желания, ничтожные книги. Если покопаться, с трудом сдерживая отвращение, в этой куче дерьма, то еле-еле можно обнаружить хотя бы двух стоящих поэтов.
Он человек культуры Гомера, Софокла, Каллимаха, Энния, Виргилия. Никакие другие культуры для него не существовали ни параллельно, ни контрастно, ни как соседние, ни как остроэкзотические. Впрочем, иногда можно и поэкспериментировать. Рифма, к примеру. Появилась и рифма. Шаловливое такое изобретение. Признаемся: звучно закругленная рифмой строчка — это спасательный круг, не позволяющий захлебнуться в одиночестве. “Эти стихи тебе, Рим, что были написаны в спешке, шлет злополучный пиит, твоей ожидая насмешки”. Но такое же спасение-отдушина заключалось и в гекзаметре, не так ли? Сама скорбь делала меня красноречивым. Dolor ispe disertum fecerat. Печалование. Что произойдет с ним, если он утратит способность к лицезрению-встрече с Кентавром Хироном, с девой Атлантой-Европой-Гиппе-Анемоной, с Ахиллом? Хотя известно, это не скрыть, не всегда подобные рандеву с героями настраивают на благодушный эпически-спокойный лад. Вот и в сей момент. Если посмотреть в окно, то увидишь птицу. Но он-то знает — это Икар. По характерному очертанию крыльев. Отрок Икар веселится в отважном полете. Даже слышно, как прокричал с высоты: “Всем пусть владеет Минос, но воздух ему не подвластен!” Справедливо. Но море разинуло зев беспощадный,тебя поджидает.
Пассажир высунулся из окна, замахал руками, словно крыльями.
— Лети серединой пространства!
Так и полетит отрок Икар серединой пространства. К Солнцу будет стремиться. А крыльев скрепленье… Воск благовонный. Соседство палящего Солнца… Ну и так далее. Результат известен.
Он встал, задернул занавеску, чтобы не быть свидетелем падения. Равномерный стук колес и полумрак не успокаивали, не обезболивали. Так в чем же загадка его изгнания? Закон обязательного брака? Брак был заключен. Закон против прелюбодеяния? Нет, не замечен. Закон против роскоши в еде и одежде? Не грешен в этой области. Все эти указы императора Августа подавались пропагандой как важнейшие государственные акты. Ты, обреченный, подставь горло ножу и жрецу. Жрецу Августу Каю Юлию Цезарю Октавиану.
Писал он что-либо порочащее существующий государственный строй? Вякал когда-нибудь против Управления по охране государственных тайн при Канцелярии Августейшего Величества? Разве он не приветствовал переименование месяца Sextilis в месяц Augustus? Он ли не поспешил воспеть триумф над Германией? Не знал, идиот, что сам Август этот триумф и отменил. Противно вспоминать.
Он усмехнулся. Припомнил свое не столь уж давнее путешествие в Соединенные Североамериканские Штаты. В город Вашингтон. Приятный город. Чистый. Везде стригут газоны, поливают. Вполне европейский вид. Небоскребов нет, запрещены. Чтобы не возвышались над Washington Monument. Много негров, бывших рабов. Белых нищих не встретишь, все негры. Обслуга при обжираловке “Макдоналдс” вся из азиатов, мексиканцев. Попал в город седьмого сентября. Хороший день, День труда. Всех трудящихся. Labor Day. И день всеобщей дешевой распродажи всякой всячины под лозунгом: “А вот — кто с руками оторвет?!” Let’s go shopping.
А цель была — Библиотека конгресса. Порыться, не появилось ли чего новенького по поводу прояснения мотивов Овидиевого изгнания. Заплатил десять центов, заполнил листочек запроса, из компьютерного отдела пришел библиографический список. Полистал несколько книжек. К примеру — Thibault J. C. The mystery of Ovid’s exile. California U. P., год 1964. Толстенькая книженция. И приложение к ней, где перечисляются сто одиннадцать аргументированных мнений о причинах ссылки. Не вру. Зря мотался за океан.
Естественно, бывал в Бухаресте на Каля Виктории в Библиотеке академии. Добрался и до скифов, до Московии. Как это их столица с таким прилагательным ходит? “Белокаменная”, говорят. Белизну заметить трудно. По тротуарам ходить — нога все время подворачивается: ямы, колдобины. А уж если затронутьвопрос публичных отхожих мест… Император Тит Флавий Веспасиан их бы покрыл смачным древнеримским ругательством. “Макдоналдс” американский тоже есть, но цены не просто кусаются, а бьют наповал. В библиотеке… Называется “Ленинка”… По имени ихнего цезаря-императора. Если идти по Моховой к Москве-реке, то по правую сторону. Так в той библиотеке сплошной спецхран. То есть специальное тайное хранение книг. И рукописей. Спасибо, Беня Лифшиц помог. Он такой эмэнэс — младший научный босс. Подружились. Были незакадычны, как Кастор-воин и Полидевк-боксер, но все же. Иудей Беня утверждал: предки его составляли ядро Пятого гето-дакского легиона Рима, что завоевал Дакию. Теперешнюю Румынию. Следовательно, и гнусный Томис. Не следовало это делать, Беня.
Беня всю имеющуюся литературу на стол вывалил. Вернее, на три стола. Плюс материалы из спецхрана. Но отчего они там были, ничего тайного не содержащие? Ничего нового по поводу вышеупомянутого ссыльного Овидия Публия Назона. И в белокаменной не ведают, в чем же его преступление, crimen, facinus. Где провинность, оплошность, culpa, vitium, peccatum, delictum, noxa.
Но Московия, “большая деревня”, в целом понравилась. Некоторые детали растрогали. Скажем, причудливые изгибы фасадов в допотопных теплых торговых рядах. А храм Василия Блаженного? Вспомнил своего старенького врача-гомеопата. Его тоже звали Блажень. Должен он помочь Кентавру Хироше. Если тот до него дохромает.
Он сначала перепугался, когда Беня свои стихи читать начал. Но смирился, прослушал спокойно. Одни вирши так и назывались “Овидий”.
Упорядоченность движения волн и песка
кажется естественным следствием ритма
биения жилки у Зевсова виска,
предчувствий, что вот-вот родится рифма. Но до этого произойдут изменения богов,
ужасающие переделки и метаморфозы
гекзаметра, стран, слов, материков,
принимающих оправданно страдальческие позы. Начатую в Риме продолжим игру,
побарахтаемся в пьяной любовной истоме…
С изжогой, зенки продрав поутру,
матом покроем черноморский Томис. Где-то строчит молодой поэт-пострел
в наилучшем наиэкспериментальнейшем виде…
Простите, я в ссылке. Не читал. Постарел
на песок упавший, всхлипнувший Овидий.Он дружески покритиковал Беню Лифшица. Говорит: “Начатую в Риме игру…” А Овидий никакую “игру” в Риме и не затевал. Если насчет “любовной истомы”, то здесь, в изгнании, при виде окружающего бабья что-то не тянет… О чем он неоднократно докладывал жене в “Письмах с Понта”. И не лукавил. Затем — “произойдут изменения богов”. А боги устойчивы, неизменяемы, вечны. Олимп стоял и будет стоять во все времена. Появление ничтожных, омерзительных смертных людишек-палачей, претендующих на роль божества,— только кровавая клякса в рукописной книге Истории. О смысле рифмы — это верно. Родилась она, эта струйка, эта нимфа-рифма. Струйка речная, журчащая, путешествующая по Европе. Это да. Касательно же того, что Овидий собирается всхлипывать и падать на песок, то это выдумки-желания не столь уж малочисленных врагов-клеветников.
Распрощался он с иудеем Беней Лифшицем, несмотря на высказанную критику, вполне дружелюбно.
Бывал он и в таком близком и теперь уже столь далеком Риме. О Рим. Рим, моих дедов отец. О светлый бог. Как ты пропах бензином. Где его дом в центре, рядом с Капитолием? О Тарпейская скала, о Капитолийский холм, зачем меня не стащили с тебя баграми, не сбросили вниз? Где его сад недалеко от Тибра? Пустота, все исчезло. Почему он не остался в этом новом Риме, таком близком и пугающем, отталкивающем одновременно? Что заставляет снова тащиться в грязную Констанцу? Кем он приговорен к ней? ТремяМойрами — Парками? Три сестрички, в три перста вьющие срочную нить судьбы. Накрутили ему срок. За пять веков скопилось столько предположений, слухов-толков, спекуляций. В средние века и во времена Возрождения его изгнание — relegatio — объясняли языческимраспутством: было, дескать, прелюбодеяние с женушкой Августа. Или с Юлией Младшей, дочерью императора. Как утверждает подсудимый… А он под судом и не был. Но утверждает: “Грех мой в том, что были у меня глаза…” Смотри “Скорбные элегии”, книга третья, глава пятая, стих 49—50. Значит ли это, что узрел он императора, предающегося греху содомии? Или застал его же при акте кровосмешения с родной дочерью? Позднее, эдак к восемнадцатому веку… И далее — сплошная фантастика-фантасмагория: заговоры, разглашение таинств то ли в честь Исиды, то ли в честь римской Доброй Богини. Или еще — участвовал в каких-то магических гаданиях о судьбе императора. Это уж совсем culmea, как говорят тамошние аборигены. Словом, до сих пор the mystery of Ovid’s exile.
Констанца близко. Высочайший эфир Икар уже не бороздит. Увеличилось число чаек, сопровождающих поезд. Он взял чемоданчик, засунул туда зонтик. Подумал: взять ли стрелу? Взял. Любопытно, нанесет ли ему очередной визит хитроумный Одиссей. Надо бы с ним доругаться по поводу “Улисса” Джеймса Джойса.
Констанца.
На перроне бесконечный ряд цыган, цыганок, цыганят, торгующих американской жвачкой и сигаретами, пивом и кока-колой, семечками, конфетами, кофе, фальсифицированным коньяком “Наполеон”, водкой “Московская”. Еле выскользнул из плотной толпы желающих сдать ему комнату.
После удручающих ароматов вагона дыхание моря волновало, обнадеживало. До моря — рукой подать.
Ожидания его не обманули: с одной невысокой волны на другую плавно перескакивал белоснежный Бык. Лукавой ногой наступает на ближние волны. А дева-царица, нимфа речная, Анемона-ветреница, Гиппе-кобылка, Европа-путешественница? Сидит. Нет, восседает. Бог круторогий, получай шелковистую эту телочку. Приятель, спокойно в путь отправляйся. Мятежится за валом вал. Но Амфитрита, супруга Посейдона, уймет своего благоверного. Она благосклонно взирает на любвеобильный вояж. Бог белоснежный, добычу неси морем открытым. Рога пусть удержат венок разноцветный. Дева о спину его левой рукой оперлась, смотрит на покидаемый берег. Трепещут от ветра одежды. Бьются подвязки ее подколенные с краем узорным. Вот заалело уже белоснежное тело девичье. Удаляются. Да хранят же вас боги всечасно.
Он протянул руку — начал накрапывать дождик. Открыл чемоданчик, достал зонтик. Милосердные боги. Несуразно все это: одна рука держит чемодан, другая зонтик… А стрелу куда девать? Проткнуть, что ли, грудь? Смерть, сюда. Отныне мрак Аида — мой удел. Хм. Увы. Не протыкается грудь. А если бы и вышло — разве не пожалел бы? Тогда уже не посетят знакомые герои. С Дедалом относительно и каменных, и жизненных лабиринтов не побеседуешь… И белоснежный Бог-Бык не молвит тебе: “…моим да будешь соседством ты защищен и спасен в этой опасной стране”. И не скажет он Анемоне-ветренице, струйке речной, Деве-Европе:“…для поцелуя тянусь — о, сбудется пусть остальное”. А она ему не кивнет, не ответит: “…мы пловцы одного корабля”.
К тому же — вот самое главное проклятие! — он точно знает: ни в одной из земель не посещают его ни божества, ни титаны-герои. Ни в Вашингтоне, ни в скифской Московии, ни даже в родном и проклятом Риме. О родники и реки отчизны. О Тибр. Только на этой проклятой земле понтийской, у мутного Истра, на просторах ссылки, изгнания являются ему милосердные боги, гиганты-герои, действующие лица — собеседники вечной человеческой трагикомедии, претерпевая метаморфозы, не поддающиеся единому, стройному толкованию,
─a propos.
Только в этой стране, ошеломленно притихшей от страха, он приобщен к божественной череде метаморфоз. В землях, где ни одна душа не рискнет обратиться со словами печали и гнева. К миру. К вечности. О чадо Надежды, бессмертное Слово.
Нет уж, тут подыхать. Или жить вечно? Так уж судили Эринии… У Эсхила эти три распорядительницы котируются выше самого Зевса. Святых Эриний рой неустанный — Алекто, Мегера, Тисифона. Ваш лик знаком, неотвратим. Ваши предсказания жрецы прослушивали в шелесте листьев, при ворковании голубей. Вашу волю я прочел в гекзаметре строчек морских волн стенобойных, услышал в отчаянных возгласах чаек.
От моря до своего памятника недалеко. Он подошел к нему, поставил чемоданчик, закрыл зонтик, прислонил стрелу.
Ба, еще одна стрела. Воткнута в задник рваного ботинка. Стрелой приколота записочка. Улыбаясь, он прочел: “Назончик, память — это твоя ахиллесова пята. Да хранят тебя милосердные Боги. Vale. Твой Ахилл”.
Взглянул на небо. Дождь прекратился. Вопреки предчувствиям среди обрывков туч парил отрок Икар. Все еще не закончив игру с пространством сфер.
Он вытащил из чемодана тряпочку, протер золотую надпись на цоколе памятника: “Publii Ovidii Nasonis”.
Взяв чемодан, зонтик, две стрелы, рваный ботинок, он открыл мраморную дверь памятника и вошел в него. Дверь закрылась без стука.
АНТВЕРПЕН. ПТИЦЫ Прохожий остановился, стал внимательно разглядывать прыгающих воробьев. Вон тот особо лихо выделывает замысловатые курбеты. Род воробьиных, семейство зябликовых. Fringillidae. Домовой, городской. Passer domesticus. Смел, назойлив, хитер, вороват.
Прохожий поднял голову. Чужой город, незнакомый. Он здесь — Незнакомец. Чужестранец. Хотя… Далекие гудки пароходов. Крики чаек. Это знакомо. Как воробьи.
Незнакомец засопел, глубоко вздохнул. Так и есть — запах моря. Раз так, то уж наверняка можно угадать названия улиц. Должна же быть неподалеку улица Портовая. Или Канатная. А там и Адмиралтейская, Береговая, Торговая. Чуть правее находятся Рыбные ряды. Чайки разорались, полетели, видать, к Рыбному рынку свежей рыбкой побаловаться. Пролетели над Гостиным двором.
На горизонте портовые краны тоже не в диковинку. Прямо русская кириллица. Один похож на букву “Г”, другой на “П”. Если перевернуть литеру “У” или “Ш”, то и они станут кранами.
Дождик пошел накрапывать. Каждый чужестранец должен быть вооружен зонтиком. Капли разбивались о натянутые поверхности зонтов и крыш, отчетливо произнося: кап-капи-тан, кап-капи-тан… Оттого что в этом портовом городе много капитанов.
Падающие капли не мешали ребятне прыгать воробьями. В “классы” играют. В том полукруге, куда ногой попадать не положено, возможно, слово “огонь” написано. Или другое угрожающее предупреждение.
Из ближайшего подъезда деваха выскользнула, простучала каблучками сапожек международную женскую морзянку. Передала: SOS, пропали ваши души… Сидящая на скамеечке старушка проводила ее взглядом, что-то пробормотала. Смысл легко угадывался — мол, в наше-то время такая юбчонка-мини произвела бы шокинг, вызвала взрыв народного возмущения.
Да, рубенсовская молодушка-лебедушка. Знатная герла─. Вся в джинсовую фирму─ запакована. Попка еле юбочкой прикрыта. Вальяжная. Рубенсовский тип.
Из того же дома вышла не спеша Птица. Синяя Птица. Посмотрела искоса, чуть склонив голову, клювом поправила несколько перышек, одним крылом потерла другое. Была она ростом с человека. Конусообразный, слегка согнутый клюв; округленные короткие крылья с поперечной болеетемной ультрамариновой полоской.
— Привет, о Чужестранец,— сказала, подойдя поближе, Синяя Птица.
Человек смущенно улыбнулся, пожал протянутое крыло.
— Спасибо, что встретила. Откуда узнала о моем приезде?
— Пролетал косяк журавлей. Ихний шеф и поведал.
— А, господин Курлыкин! — засмеялся Чужестранец.— Он через каждые два слова повторяет: “курлы, курлы”. Отсюда и фамилия.
Вдалеке басовито прогудел пароход. Приезжий произнес уверенно:
— Сухогруз “Академик Павлов” просит принять швартовы.
— Нет, это “Эмиль Верхарн”… Павлов этот, академик, чем занимался?
— Над собаками работал.
— Мучил их?
— Опыты ставил…— уклонился Чужестранец.
— А птиц?
— Птиц не трогал.
Они стояли, смотрели на воробьев, купающихся в песочке.
— Вон того воробья знаю. Зовут его Ван Сомерен,— сказала Синяя Птица.— Нахал и плут. Вчера с подоконника кусок булки стащил.
— Вид шалопая,— согласился Чужестранец.— В Москве на Воробьевых горах таких прорва.
Взглянули на облака. Высокие кучевые — alto cumulus — собирались в кучи. Перистые — cirrus — скрупулезно имитировали тонкую бородку пера. Но ни те, ни другие серьезного дождя не предвещали.
— Пойдем в порт, посмотрим на “Верхарна”,— предложила Синяя Птица.— Начнем с него осмотр города.
Корабли в порту не толкались, передвигались степенно, уступали место друг другу, были взаимно вежливы. Гудели редко. Возможно, как и автомобилям на улице, это было здесь запрещено. Только иностранец “Академик Павлов”, видимо, не знакомый с указаниями местной морской инспекции, время от времени ухал, хрипел басом. Рядом стоящий “Эмиль Верхарн” вздрагивал, чуть отодвигался.
Синяя Птица взглянула искоса, предложила:
— Сыграем в метафоры?.. На что похожи портальные краны?
— Согласен. Но тот, кто скажет, что это металлические динозавры…
— Или стальные жирафы… Тот выбывает из игры.
Чужестранец, подумав, заявил:
— Этот зловещий лес крестов…
Синяя Птица взвилась, завопила:
— О Чужестранец! Плагиат! У Верхарна стибрил! Стихотворение “Порт”. Ты наглец, Чужестранец!
— Из цикла “Представшие на моих путях”,— нисколько не смутившись, кивнул человек.
— Нет, из “Город─а-спруты”! — продолжала возмущаться Синяя Птица.— Пойдем в публичку, проверим.
Городское движение разгоралось. Люди в отличие от пароходов наступали друг другу на ноги. Задевали острыми спицами зонтов. Но все же извинялись. Автомобили перли стеной. Красный свет светофора изредка отсекал то голову, то хвост автомобильной кишки. Людской поток на тротуарах могли замедлить — или даже остановить — только витрины магазинов. Чужестранец косился на
соблазнительное изобилие, но не останавливался. Было стыдно приглядываться, он ведь прибыл из нищей страны.
— “О Вавилон, возникший наконец! Народы смешаны в единый стук сердец!” — продекламировал Чужестранец.— Тоже Верхарн…
Вдруг все застопорилось, движение перекрыли. Провыла, проехала мигалка, из нее высунулся полицейский, помахивая полосатой палкой. Затем проследовал кортеж длинных черных машин.
— Небось ваш король поехал,— предположил Чужестранец.
— Наш король с такой помпой не ездит. Как правило, ходит пешком,— уверенно сказала Птица.
— Вот как? А все наши короли-генсеки передвигаются в машинах типа “Чайка”,— сплюнул Чужестранец.— Правда, в последнее время пересели на “мерседесы”.
Со стороны моря донесся возмущенный крик чаек.
— О чем галдят теперь чайки? — лукаво поинтересовалась Птица.
Человек проговорил не очень уверенно:
— Очевидно, что, мол, пора на Рыбный рынок. Свежую селедочку подвезли, надо бы полакомиться…
Синяя Птица хлопнула крылом по лбу, заизвинялась:
— Ох, прости, забыла тебя покормить…
— Не подумай, что намекал насчет еды, когда о рыбке помянул,— засмущался Чужестранец.
Синяя Птица подхватила его под руку.
— Здесь рядышком рыбная харчевня “Курносая вдова”…
— Вблизи, на Канатной улице, должна быть забегаловка “Три фрегата”,— самоуверенно заявил Чужестранец.
У Синей Птицы клюв приоткрылся от такой наглости, она пришла в негодование:
— Ты бесстыдник, о Чужестранец! С таким апломбом о незнакомом городе… Ну, ты даешь, кубарем катаешь! Улица эта — Лереамельстраат, а бистро — под титлом “Стопушечный фрегат”.
— Почти попал, прокол небольшой. “Фрегат” все же есть,— удовлетворенно констатировал Чужестранец.
В ресторанчике “Курносая вдова” было тепло, уютно. Бар впечатлял. На полочках выстроились бутылочки. Были тут “Московская”, “Столичная”, “Петровская”, “Смирновская” с “Распутиным”. Замыкал ряд водочек сосуд “Горбачев”. Шеренгой коньяков командовали француз “Наполеон” и грек “Метакса”. Польская, с травкой и с гонором — “Зубровка”. Венгерская “Палинка”, после которой полагается танцевать чардаш… Приятно радовал плакатик по-русски: “Толко распивачна, нет вынос”.
— Пивко здесь знаменитое. Темненькое из Аудемандернааде,— заметила Синяя Птица.— Ударим по кружечке?
— Предпочту стопарик рому. Город портовый, кругом фрегаты…
— Вздрогнем, поморщимся,— согласилась Пернатая.
Закусили пирогом с яйцами, с беконом. Повторили. Ром отменный. Попробовали селедочки свежего пряного посола прямо из бочоночка, стоявшего у стойки бара.
Окно было открыто, доносился уличный гам, отдаленные крики чаек, щебетня воробьев. На стене висела картина. Маслом. Уверенность мазка Франца Гальса, рембрандтовская организация света. Но было что-то и от зимнего пейзажа “бархатного” Брейгеля. Немножко эклектично…
За стойкой динамично шуровала кружками с пивом барменша. Сомнительно, чтобы это была хозяйка, Курносая Вдова. Хотя носик и вздернутый. Такая молодая и уже вдова?.. Проследив за направлением взгляда Чужестранца, Синяя Птица усмехнулась:
— Дочка это, дочка Курносой Вдовы.
— Но тоже из рубенсовской семейки.
— Вполне.
В открытое окно влетел воробей, запрыгал по столу. Знакомая персона, недавно виделись — Воробей Ван Сомерен. Он пропищал:
— Подать сюда хлеба и зрелищ! — Поперхнулся, поправил сам себя: — Хлеба и пива!
Дали Воробью Ван Сомерену хлеба и пива. Похлопав по светлому в пятнышках животику, улетел довольный.
Чужестранец поднялся, прошел в угол, где стоял рояль; осмотрел, тронул клавиатуру. Но убрал руку. Из-за того, что решительно подходил негр. Играть будет.
Попробовали розовый мускат. Перешли к пиву. Негр играл “Body and Soul”. Swing и feeling были. Прямо Эрролл Гарнер. Закусили судачком по-флотски. Еще по кружечке темненького.
— Хорошо сидим,— удовлетворенно произнес Чужестранец.— Предчувствую, закорешимся мы с тобой крепенько, Синенькая моя Пташечка.
— Орни… Зовут меня — Орни. Это от греческого слова “орнис”, что означает “птица”,— сказала Синяя Птица.— И, кроме того, значит “примета, предзнаменование”. Когда-то гадали о будущем по полету птиц.
— Погадаешь мне, Орни? — спросил Чужестранец.— Будущее мое в тумане сокрыто, может, прояснишь.
— А ты полетаешь и погадаешь для меня?
— Куда уж мне! Одного весу… Хотя фамилия моя птичья.
Чужестранец поднялся, церемонно поклонился.
— Позвольте представиться: Вацлав Чижевский. Можешь называть коротко — Чиж.
— Заметано,— кивнула Птица Орни.— Чиж — птица что надо.
Негр заиграл “Take five”. Рядом сидели, шлепали картами. Хлопнула дверь, вошла примечательная персона: одет в бархат, кружевной воротник, широкополая шляпа, да еще и с пером. Сразу видно — поэт.
— Он и есть поэт. Это Эмиль Верхарн,— кивнула Орни.
Чужестранец Чиж захохотал.
— Даже трудно поверить! Не пароход, а живой человек.
— Божусь. Его воскресил Святой Антоний. Благочестивый Антоний знает, что он Верхарн,— убежденно проговорила Синяя Птица Орни.— Только издательства и читательские массы об этом и не подозревают. Пока ему приходится ходить под псевдонимом Ван Шельденаар…
Выпили за здоровье Эмиля Верхарна, скрывающегося до поры до времени под псевдонимом. Съели по куску мяса под названием “шатобриан”, в сухариках поджаренного, чесночком нашпигованного.
— Всех ты здесь знаешь, в курсе. Можешь ввести в обстановку,— сказал Чужестранец Чиж.— Утречком, когда ты из дома выходила… Из того же подъезда перед тобой одна пташка выпорхнула. Вся в джинсовую фирму─ запакована…
— Знаю, зовут Елена-Изабелл,— подмигнула Орни.— Глаз положил? Клеить настроился?
— Чисто эстетический интерес,— засмущался Чиж.— Знакома с рубенсовской “Битвой амазонок”? Так она оттуда. Центральный персонаж.
— Вот как? Я и не заметила,— прыснула Синяя Птица Орни.
Чиж постарался переменить тему разговора:
— Сама-то ты из Антверпена? Здесь гнездо?
Орни отрицательно качнула головой:
— Дело здесь. Хочу пробить мемориалку… На доме, из которого я появилась… Из того же, что и Елена-Изабелл… Так вот. На этом здании должна висеть мемориальная досочка: “Здесь Морис Метерлинк создал свою самую великую пьесу “Синяя Птица””.
— Ну и как? Успешно дела продвигаются?
— Куда там! Ни к чьим ушам не протолкнуться. Чиновничьи завихрения. Муниципалитет не разрешает. Говорит: нет документальных данных о факте написания именно в этом доме.
— А ты? Предоставила данные?
— До короля дошла. Он обещал разобраться. Обед в мою честь дал.
— Скажи-ка! Меню-то было королевское?
— Вполне. Шампанское пили. Из-за меня не “Кордон Руж”, а “Кордон Ультрамарин”. Но окружение королевское поглощало жареных куропаток за милую душу. Это мне не понравилось. Хотела протестовать…
Синяя Птица Орни вдруг согнулась от хохота в три погибели.
— Беспредел в том, что я этих мемориалок в добром десятке городов поразвесила! В Генте, в Париже, в Амстердаме! И даже на Азорских островах!
— Эдак, Пернатая, полный хаос в метерлинковедение привнесешь,— тоже развеселился Чужестранец Чиж.— Только зачем это тебе нужно?
Синяя Птица отвела взгляд, кашлянула, нерешительно проговорила:
— Короли тебя принимают… Доску повесят. Метерлинка помянут в газетах, журналах, по телеящику скажут… Вместе с ним и обо мне упомянут. Что, мол, жива, существую…
— Что ж, вполне по-человечески… Есть предложение. Махнем в Москву-матушку белокаменную, там на стенке Художественного театра дощечку пришпандорим — дескать, здесь Станиславский впервые в России поставил “Синюю Птицу” Метерлинка.
— Приглашение принято.
По этому поводу пропустили коньячку в честь Метерлинка и Станиславского. Но это уже было не в “Курносой вдове”. Перебрались в “Трефовый туз”. Затем последовала “Серебряная звезда”. Посидели подольше в “Золотой курочке”. Там Чужестранец Чиж попытался исполнить запомнившуюся еще с детства песенку “Мы длинной вереницей идем за Синей Птицей”. Так пели в Художественном. Этот вокальный номер вызвал шумное одобрение присут-
ствующих.
— А ты как очутился в Антверпене? — спросила Орни.
— Разве месье Курлыкин, тот шеф журавлиного косяка, господин Журавль Курлыкин не рассказал? Тот, что пролетал здесь намедни, позавчера в семь тридцать…
— Нет, сказал только, чтобы встречала. Спешил он, зима наступала на пятки.
— Я против господина Курлыкина ничего не имею. Господин-товарищ Курлыкин — правильный журавль. Любитель моченого гороха. Выражает возбуждение пляской и прыжками…— Чужестранец Чиж вздохнул.— Все дело в том, что с его косяком журавлей улетел и мой рояль. Марки “Эберг”.
— Никогда бы не подумала, что рояли могут летать…— задумчиво проговорила Птица Орни.— Впрочем, когда я слушаю де-мольный концерт для фортепьяно с оркестром Моцарта, мысли о полете возникают…
— Окно веранды было распахнуто. Он взмахнул крышкой несколько раз. И улетел, пристроился к косяку журавлей.
— Зимы испугался,— предположила Синяя Птица.
— Веранда отапливалась. По-видимому, разочаровался во мне. Подумал, что никогда из меня Рихтер не получится. Или Генрих Густавович Нейгауз. Или Стасик Нейгауз.
— Слушала записи, классные музыканты,— кивнула Орни.
— Вот и пустился я вдогонку за своим стариком “Эбергом”. Уговорю вернуться… Спонсора нашел, мецената. Он и профинансировал поездку. Верит в меня наш первый русский миллионер посткоммунистического периода господин Кукушкин.
Чужестранец Чиж замолк, раздумывая, не исполнить ли ему зонг “Лети, кукушечка, лети, боровая”. Или как-то выразить возбуждение пляской и прыжками… Он подошел к роялю, стоящему в углу. Круг замкнулся, они снова очутились в “Курносой вдове”. Негра уже не было. Чиж сел, взял несколько аккордов. Сыграем “Body and Soul”. Такого свинга и филинга проникновенного, как у предыдущего коллеги, нам, понятно, не достичь… Подошла Синяя Птица, положила крыло на плечо.
— Найдем твоего “Эберга”, Чижик-пыжик. Люди в рояль десятью пальцами тыкают. А у тебя вместо рук — крылья… Крылья! С таким размахом крыльев ты Рихтера за пояс заткнешь!
— Крылья! Скажешь тоже! — завозмущался Чиж.— Издеваешься, да?
— Не кочегарься, а лучше посмотри на себя…
Синяя Птица Орни подвела Чижа к огромному зеркалу за стойкой бара. Чужестранец Чиж уставился, окаменел. Из зеркала на него смотрела Птица. Белая Птица. С клювом, похожим на его человеческий нос. Крылья, грудь были белыми. Еле заметная красная полоска пересекала левое крыло. Щеки белые, ушная область тоже. Середина темени с чуть синеватым оттенком. В зеркале стояли рядышком Синяя Птица Орни и Белая Птица Чиж. Он стоял, покачивался, разглядывал. Бормотал:
— Поддали мы здорово. В драбадан, очевидно. Сначала ром был… Потом пиво. Мускат. Розовое вино местное. Коньяки. Ели можаху… В “Стопушечном фрегате”, припоминаю…
В окно влетел Воробей Ван Сомерен, пискливо потребовал:
— Хлеба и пива!
— Кыш! — шуганула его Орни.
Она взяла Белого Чижа за крыло, вывела на улицу.
Над городом плыли облака, но дождя они не предвещали. Только негромко переговаривались. Одно — alto cumulus — пообещало:
— Хлюп, хлюп…
— Бульк, бульк…— согласилось другое.
На третьем, молчаливом облаке сидели Синяя Птица Орни и Белая Птица Чиж. Орни сказала радостно:
— А ты сомневался. Видишь — сам из породы птиц. Догонишь свой рояль, Белый Чиж Чижевский.
Под облаками проплывал город Антверпен.
— Осмотрим завтра достопримечательности? — попросил Белый Чиж.
Орни указала на разворачивающийся внизу город:
— Вон кафедральный собор, наш Notre Dame, ратуша. Стиль флорентийский. Затем конная статуя Леопольда. Вон и фламандский поэт Ван Рисвик. Смотри — статуя Рубенса стоит.
— Сходим и в Художественную галерею. Посмотрим на “Битву амазонок”…— небрежно произнес Белый Чиж.
— Хочешь взглянуть на центрального персонажа? — захохотала Синяя Птица.— Ладно уж, познакомлю тебя с Еленой-Изабелл…
— Уверен, что и Лена-Изабелл тоже птица. Временно в оперенье человека,— кашлянув, сказал Чиж.
— Что ж, полетаем небольшой стайкой-треугольником, потусуемся,— согласилась Орни и подмигнула.— Только с ее попкой… Тяжеловата.
Город проплывал внизу, не кончался.
— Слетаем и в Санкт-Петербург. Это город моего детства. Покажу Захарьевскую улицу, дом номер девять, квартира семь. Там я с мамой жил.
— Твоя мама — человек? Или тоже птица?
— Была человеком. Умерла от голода. В славном городе Питере. В сорок втором году.
Помолчали. Синяя Птица тронула чуть заметную розовую полоску на крыле Белого Чижа.
— Скажи, у тебя на родине… не пытались изменить твой цвет?.. Покрасить тебя, скажем, в красный?
Белый Чиж усмехнулся:
— Пытались. Но я даже на красочку “венецианская красная” не был согласен. Нырял в Неву или в Малую Невку. Или в Финский залив. И отмывался… Кроме того, белые ночи… Они тоже помогали сохранить белый цвет.
Несмотря на сгущающуюся темноту, город Антверпен с высоты птичьего полета был виден удивительно четко. Вон и Елена-Изабелл домой пожаловала. А там по Корабельной улице Эмиль Верхарн идет, пока еще псевдонимом прикрываясь. Памятник Ван Рисвика кивнул ему головой. Воробей Ван Сомерен вокруг харчевни вертится, видимо, все хлеба и пива требует. “Академик Павлов” в море выходит. А это что за новое явление-корабль? Видное судно. Название можно разглядеть — “Морис Метерлинк”. А за ним парусник следует. Белый, с синими парусами. Написано у бушприта, на корме, на спасательных кругах — “Синяя Птица”.
— Только вот какая мысль стукнула в голову: как же мы друг друга поняли? На каком языке говорили? — задумчиво сказал Белый Чиж.
Синяя Птица Орни ответила сразу же:
— На языке птиц. Находящихся в свободном полете.
∙