Мелочи жизни
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1998
Мелочи жизни
Павел БАСИНСКИЙ Без крови
В прошлом году в издательстве “Ad marginem” вышла любопытная книжка — переписка известного критика и журналиста Вячеслава Курицына, проживающего в Москве, и не менее известного поэта-метаметафориста Алексея Парщикова, ныне живущего в Кельне. Несколько запоздалый мой отклик на это издание объясняется просто: сначала книга долго не попадала в руки (распространялась она на тех “тусовках”, на которых я редко бываю), потом долго не мог подобрать жанр отклика (рецензия? на переписку двоих? Вроде как “третий лишний”). Повод, а заодно и желание написать возникло, когда (простите за невольную саморекламу!) я готовил для издательства “Academia” свою с Сергеем Федякиным “книгу для учителя” о Серебряном веке и первой волне русскойэмиграции. Между прочим, в главе о Николае Клюеве в ней в популярной форме рассказывается об известной переписке Клюева и Блока, ставшей своеобразным романом в судьбе прежде всего Блока.
Вот краткая фабула “романа”.
Николай Клюев родился 10 (22) октября 1884 г., вероятнее всего, в деревне Коштуги Олонецкой губернии. Отец, Алексей Тимофеевич, сперва был урядником (в прошлом служил в военном жандармском корпусе), а с 1890 г. сидел в казенной винной лавке. Следовательно, будущий поэт был родом вовсе не из земледельческой семьи, о чем он в своей автобиографии старался не вспоминать. Сохранилась фотография 16-летнего Клюева рядом с отцом — кряжистым, уверенным в себе человеком. В руках юноши трость. Он держит ее изящными длинными пальцами, словно рисуя на землекакие-то значки. Юноша совсем не похож на “мужичка”. Зато в нем очень легко угадать начинающего стихотворца.
В своих рассказах Клюев называл себя духовным наследником Аввакума и даже намекал на кровное с ним родство. И опять же непонятно: что здесь правда и что вымысел? Но очевидно одно: старообрядческая линия в клюевской биографии в точности отвечала интеллигентским представлениям о загадочной русской душе. “А в Соловках я жил по два раза. В самой обители жил больше года без паспорта, только по имени — это в первый раз; а во второй раз жил на Секирной горе… Долго жил в избушке у озера, питался, чем Бог послал: черникой, рыжиками… лебеди дикие под самое оконце подплывали, из рук хлебные корочки брали…
Вериги я на себе тогда носил, девятифунтовые, по числу 9 небес… Люди приходили ко мне, пахло от них миром мирским, нудой житейской… Кланялись мне в ноги, руки целовали, а я плакал, глядя на них, на их плен черный, и каждому давал по сосновой шишке на память о лебединой Соловецкой земле”.
Каким образом сын явно не бедного продавца винной лавки оказался без паспорта в монастыре, а затем в избушке на берегу озера — не совсем понятно! Так или иначе от этого рассказа веет “сочиненностью” в традициях агиографической прозы. Как и от другого, где молодого Клюева посещает святой старец с Афона, наставляя идти по пути Христа (канонический вариант “явления” святого старца, например, отроку Варфоломею, будущему преподобному Сергию Радонежскому): “Раз под листопад пришел ко мне старец с Афона в сединах и ризах преподобнических, стал укором укорять меня, что не на правом я пути, что мне нужно во Христа облечься, Христовым хлебом стать и самому Христом быть”.
Александр Блок получал немало писем от начинающих стихотворцев. Но первые же письма молодого Клюева буквально потрясли его. Настолько созвучны они оказались терзавшей его в то время проблеме “народ и интеллигенция”. Клюев чутко уловил сокровенные настроения поэта и сыграл с их помощью свою “мелодию” — да так, что Блок не сразу заметил, что стал инструментом в рукахопытного музыканта.
Уже во втором письме Клюев выступал не только от своего имени, но как бы от имени всего народа, по сути, обвинив Блока в принадлежности к дворянской культуре, которая веками угнетала и подавляла культуру мужицкую: “Простите мне мою дерзость, но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы Вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!” Другими словами, он сразу же поместил Блока в ситуацию “господина”, ответственного за несчастное положение “рабов”. В этих словах было и много горькой правды, и тонкий психологический расчет: нельзя было сильнее уязвить Блока, чем напомнив ему о пропасти, что разделяет его, интеллигента, и Клюева, мужичка! Настроения Блока были отражены в его статьях (“Народ и интеллигенция”, “Стихия и культура”), где отчетливо звучал мотив “конца” дворянской культуры, обреченной погибнуть под натиском свежей, варварской народной стихии.
“Я люблю эстетику, индивидуализм и отчаяние…— признается он в статье “Народ и интеллигенция”,— я сам — интеллигент”. Одновременно в письмах к Клюеву (они не сохранились, но о содержании можно судить по ответам Клюева) он кается и всячески осуждает свои прежние жизнь и творчество. Незаметно из начинающего поэта, обратившегося с первым письмом к известнейшему поэту тех лет, Клюев превратился едва ли не в тайного наставника и “духовника” Блока.
“Не вскрывайте себе внутренностей, не кайтесь…— лукаво просил он в одном из писем.— Желание же Ваше “выругать” не могу исполнить…” Все же он продолжал провоцировать его на разрыв с “культурой”, отказ от поэтического творчества и “уход” в религиозное служение. Некоторые стихи Блока Клюев не стесняясь называл “порнографией”.
Культурная натура Блока оказалась все же сильнее клюевского “влияния”. В письме 1908 г. к матери он говорил: “Клюев мне совсем не только про последнюю “Вольную мысль” пишет, а про все… И не то, что о “порнографии” именно, а о более сложном чем-то, что я, в конце концов, в себе еще люблю… Веря ему, я верю и себе”.
Возможно, чувствуя несговорчивость Блока, Клюев в ноябре 1911 г. решается на последний отчаянный шаг: “благословляет” его на отречение от своей поэтиче-
ской личности ради приобщения к “Миру — народу”. Он призывает принять “подвиг последования Христу”: “В настоящий вечерний час я тихо молюсь, да не коснется Смерть Вас, и да откроется Вам тайна поклонения не одной Красоте, которая с сердцем изо льда, но и Страданию… и как только первая слеза скатится из глаз Ваших, красный звон сосен возвестит Миру — народу о новом, так мучительно жданном брате, об обручении раба Божьего Александра — рабе Божьей России”.
Несколько дней Блок не расставался с этим письмом, постоянно перечитывал. Можно предположить, что только непонятность, расплывчатость нового жизненного “маршрута”, предложенного Клюевым, спасли Блока от решительного шага, о котором он написал матери: “Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги”, то есть, иными словами, порвать с прошлым и уйти в “народ”. Блок, слава Богу, не сделал этого.
Это была кульминация загадочной “игры”, которую затеял Клюев с Блоком и которая была спровоцирована самим Блоком. Парадоксальность этой “игры” заключалась в том, что Клюев не меньше (если не больше!) нуждался в этой “игре”. Если для Блока переписка с Клюевым означала приобщение к народной стихии, без которой он “задыхался” в цивилизованном мире, то для Клюева она была необычным способом самоутверждения именно в городской цивилизации, к покорению которой он, конечно же, стремился всеми силами.
История эта хорошо известна. Пересказал я ее потому, что она имеет к теме нашего разговора самое непосредственное отношение. Когда в конце 80-х — начале 90-х годов затевалась, условно говоря, “другая литература”, одними из активных творцов которой были Парщиков и Курицын, едва ли не главным ее коньком было понятие “игры”. Каноническая русская литература (включая советскую) представлялась слишком “серьезной”, слишком “ответственной”. По совести говоря, и мне, поклоннику скорее старой, а не новой литературы, это соображение не казалось вовсе пустым. Игра освежает кровь культуры и добавляет наивности.
Так и было вначале. Когда Константин Кедров, разбирая в “Литучебе” поэму А. Парщикова “Новогодние игрушки”, ляпнул про метаметафору, “которая имеет такое же отношение к просто метафоре, как метагалактика к просто галактике”, все в общем-то понимали, что это не более чем красивая глупость, а вовсе не реальное критическое открытие. Но было интересно. Когда В. Курицын дразнил своихчитателей, заявляя в газете, что Чернышевского действительно казнили в Санкт-Петербурге, многих это шокировало. Но было интересно. Ситуация накалилась настолько, что Солженицын счел важным ответить нашим постмодернистам, задетый их главной категорией “миркак текст”. И опять-таки: было интересно!
Но вот я читаю переписку былых бойцов. Они не вспоминают “минувшие дни”. Они, оказывается, не имеют сейчас врагов. О да! Я наслышан, что постмодернизм — “культура нежная, неагрессивная” и проч. Она все приемлет, все в себя вбирает, на все согласна и со всем легко уживается… как и некоторые виды особо опасных бактерий. Я этого (полемики, мордобития) и не искал в данной переписке. Я искал только одного: интереса, неравнодушия. Наконец главного, чем славится постмодернизм: организации контекста. Его нет.
Я недаром начал эти заметки с переписки Блока и Клюева: вот где гениальная организация “мира как текста”! Ведь, в сущности, эти письма — ничто, пустота. Реальной мужицкой культуре до них не было никакого дела. Но какова структура, организация! Какой — нешуточный — “роман”! Наконец, сколько “знаков”, намеков, далеко, в никуда уходящих перспектив! Залюбуешься, честное слово!
Переписка Курицына и Парщикова — всего лишь более или менее добросовестно реализованная идея. Идея весьма скучная, потому что: а) несвежая и б) непродуманная. Предполагается, что Курицын и Парщиков ведут переписку как бы из параллельных миров: из метрополии и эмиграции. На самом деле Курицын не хуже ориентируется в тамошнем, чем Парщиков в здешнем. Но главное — Курицына совсем не интересует рефлексия Парщикова на тамошнее, а Парщиков рефлектирует на здешнее почти как Курицын. То есть оттенки, разумеется, есть, но они не создают никакого культурного контекста. Точно так же они могли бы поболтать в московской квартире Парщикова или в какой-нибудь немецкой пивной. И даже не поболтать, а просто обменяться последними публикациями. Например, Курицын подарил бы напечатанные в “НЛО” фрагменты своих воспоминаний-впечатлений, а Парщиков порадовал бы его своими эссе о русском и немецком ландшафте (языке, архитектуре). Собственно, этот обмен в письмах и происходит, а начальные слова типа “Привет, Слава!” или “Здравствуй, Алеша!” — грубая аранжировка и только. Скучно…
Но мысли-то интересные, серьезные? — спросите вы. А як же! Корреспонденты тонкие, талантливые. Каждый копает свою культурную норку. Курицын — в актуальной журналистике, Парщиков — в актуальной культурологии. Оба, в общем, состоявшиеся и более или менее обеспеченные люди. Без явного надлома. Без претензий на будущее. Они как бы культурно пребывают в настоящем. Им тихо и спокойно.
Но вот в конце чтения этой переписки, убаюканный слегка ленивым, запанибратским тоном Курицына и в меру снобистскими, “для посвященных”, речами Парщикова, я вдруг обнаружил, что оба против своей воли все-таки организовали контекст. Однако и он оказался вторичным. В связи с перепиской вспомнились слова Блока из рецензии на Георгия Иванова, которые я бы поставил эпиграфом к книге:
“Слушая такие стихи… можно вдруг заплакать — не о стихах, не об авторе их, а о нашем бессилии, о том, что есть такие страшные стихи ни о чем, не обделенные ничем — ни талантом, ни умом, ни вкусом, и вместе с тем — как будто нет этих стихов, они обделены всем, и ничего с этим сделать нельзя. Книжка Г. Иванова есть памятник нашей страшной эпохи, притом — один из самых ярких, потому что автор — один из самых талантливых среди молодых стихотворцев. Это — книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века…”
∙