Идеи А. Д. Сахарова вчера, сегодня, завтра
Публицистика и очерки
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1998
Публицистика и очерки
Юрий БУРТИН
Россия
и конвергенция
ИДЕИ САХАРОВА ВЧЕРА, СЕГОДНЯ, ЗАВТРА
Статья первая
Предлагаемая статья 1 представляет собой попытку взглянуть на мировую историю с точки зрения теории конвергенции (то есть взаимовлияния и взаимодействия) социализма и капитализма. Теория эта, активным сторонником которой с 60-х годов и до конца своих дней оставался Андрей Дмитриевич Сахаров, выглядит нынче решительно устаревшей — и вроде бы по вполне веским причинам. Дело, однако, в том, что такое впечатление базируется хотя и на расхожем, но слишком узком понимании идеи конвергенции. Последнее действительно устарело, но кто же заставляет за него держаться!
Важна ли суть спора? Я сказал бы даже так: от того, насколько глубоко мы, современное русское общество, проникнемся идеей конвергенции и насколько полно сумеем ее реализовать, в решающей мере зависит будущее России.
1
История мысли знает немало примеров тому, как теория, в основе своей верная и перспективная, возникает, однако же, из наблюдений над каким-то ограниченным кругом фактов и слишком тесно связывает себя с ним. Когда этот ограниченный фундамент по каким-то причинам разрушается, теория разделяет его судьбу — и совершенно напрасно: при более широком взгляде на вещи она могла бы еще служить людям. На глазах моего поколения нечто подобное произошло и с теорией конвергенции.
“Одна из основных концепций современной буржуазной социологии, политэкономии и политологии, усматривающая в общественном развитии современной эпохи преобладающую тенденцию к сближению двух социальных систем — капитализма и социализма с их последующим синтезом в некоем “смешанном обществе”, сочетающем в себе положительные черты и свойства каждой из них” (Философский энциклопедический словарь. М., 1983, с. 271), теория конвергенции возникла лет сорок назад, во второй половине 50-х — начале 60-х годов, в головах ряда западных ученых. Слово одному из них, известному американскому экономисту и социологу Джону Гэлбрейту. Свой тезис о “важном значении тенденции к конвергенции индустриальных обществ, как бы ни были различны их национальные или идеологические притязания”, он обосновывал следующими соображениями:
“Конвергенция связана прежде всего с крупными масштабами современного производства, с большими вложениями капитала, совершенной техникой и со сложной организацией как важнейшим следствием названных факторов. Все это требует контроля над ценами и, насколько возможно, контроля над тем, что покупается по этим ценам. Другими словами, рынок должен быть заменен (здесь в смысле “ограничен”.— Ю. Б.) планированием. В экономических системах советского типа контроль над ценами является функцией государства. В США это управление потребительским спросом осуществляется менее формальным образом корпорациями, их рекламными отделами, агентами по сбыту, оптовыми и розничными торговцами. Но разница, очевидно, заключается скорее в применяемых методах, чем в преследуемых целях…
Индустриальной системе внутренне не присуща способность… обеспечить покупательную силу, достаточную для поглощения всего, что она производит. Поэтому она полагается в этой области на государство… В экономических системах советского типа также ведутся тщательные подсчеты соотношения между объемом получаемых доходов и стоимостью товарной массы, предоставляемой покупателям…
И наконец индустриальной системе приходится полагаться на государство в деле обеспечения обученными и образованными кадрами, которые стали в наше время решающим фактором производства. То же имеет место и в социалистических индустриальных странах”. (Дж. Гэлбрейт. Новое индустриальное общество, М., 1969, сс. 453—454.)
Эти высказывания можно считать для того времени достаточно типичными. Говоря об условиях возникновения теории конвергенции, ее сторонники указывали на наличие по обе стороны “железного занавеса” и ряда других общих черт, свойственных современной эпохе. К ним относили единое направление научно-технического прогресса, сходство в формах организации труда и производства (например, автоматизацию), общие для развитых стран демографические процессы, многочисленные параллели по линии урбанизации, бюрократизации, “массовой культуры” и пр. Отмечались и прямые взаимовлияния, например, усвоение западными правительствами и крупными фирмами определенных элементов советского опыта планирования.
Все это, однако, были лишь предпосылки и поводы к тому, чтобы натолкнуть общественную мысль на идею конвергенции. Подлинной же и фундаментальной причиной стало центральное для второй половины XX века историческое обстоятельство — сам факт разделения мира на две системы, их взаимного противостояния и вместе с тем, как представлялось, достаточно стабильного положения той и другой.
Исходным в этом смысле можно считать появление мировой социалистической системы — в прямой связи с геополитическими результатами второй мировой войны. До войны и даже до ее окончания социалистической системы не было; был СССР и недружественное ему “капиталистическое окружение”, но как ситуация двух систем это не воспринималось. Совсем другое дело, когда на карте мира оказалось полтора десятка социалистических стран, тесно связанных между собою, с населением свыше трети всех живущих на Земле. Это была уже именно мировая социально-экономическая система, появление которой, в свою очередь, повлекло за собой структурирование и остальной части мира — взаимное сближение ранее разобщенных капиталистических стран и, таким образом, разделение человечества на три достаточно четко обособленных части: мировая социалистическая система, мировая капиталистическая система плюс “третий мир” (с военно-политическими эквивалентами в виде двух известных блоков и “движения неприсоединения”).
Важным условием возникновения теории конвергенции было то обстоятельство, что обе противоборствующие системы находились в тот момент на подъеме.
Для капиталистического мира наступила тогда как бы вторая эпоха Возрождения. Позади остались и разрушительные кризисы перепроизводства, периодически сотрясавшие этот строй с роковой неизбежностью приступов эпилепсии, и тот общий кризис мировой цивилизации, который вызван был человеконенавистнической, ультраагрессивной политикой гитлеризма. Нюрнбергский процесс поставил точку не только в короткой истории Третьего рейха, но в известном смысле и во всей прежней многовековой истории человечества. План Маршалла, германское и японское “экономическое чудо”, Общий рынок как первый шаг к созданию объединенной Европы, возникновение ООН, принятие Декларации прав человека, добровольный отказ стран-метрополий от колониальной системы — все это были грани единого процесса перехода капиталистического общества в качественно новую стадию. Перехода от того, что Ленин назвал “эпохой империализма”, к тому, что вскоре станут именовать (в зависимости от оценок) “постиндустриальным” “богатым обществом” или “обществом потребления”.
Соответственно изменилась общая тональность писаний западных философов, социологов, историков, она становится намного более оптимистической. Шпенглер со своим “Закатом Европы” воспринимается уже как анахронизм. Тойнби же, считавший себя его последователем, в своей переписке с Н. И. Конрадом (“Новый мир”, 1967, № 7) твердо называет себя оптимистом. Не менее показательна эволюция такого оригинального мыслителя, как Питирим Сорокин. Вот как в конце 30-х годов видел он мировой ландшафт: “Мы оказались в эпицентре громадного пожара, сжигающего все до основания… Красная человеческая кровь широким, бескрайним потоком течет по земле. Нищета, растущая день ото дня, простирает свою зловещую тень, охватывая все новые территории… Солнце западной культуры закатилось. Громадный вихрь накрыл собою все человечество” (Питирим Сорокин. Человек. Цивилизация. Общество. М., 1992, с. 428). И тот же автор, которого за мрачность его оценок и прогнозов называли Кассандрой, двадцать лет спустя становится одним из основоположников теории конвергенции, оптимистичной, так сказать, по определению.
Этот оптимизм западной мысли 50—60-х годов, разумеется, отнюдь не безоблачен. Он сочетается с умением видеть противоречивость общественного прогресса, традиционные и новоявленные пороки современной цивилизации — отчуждение личности, стандартизацию жизни, отравы “массовой культуры”, зияющий разрыв в уровне жизни населения развитых и “развивающихся” стран, демографический взрыв, экологическую катастрофу и многое другое. Однако он базируется на убеждении, что, порождая новые проблемы, научно-технический и социальный прогресс создает одновременно эффективные способы их разрешения.
Свои источники исторического оптимизма существовали тогда и у нас. В их числе были недавняя победа в величайшей из войн, превратившая СССР в могущественную сверхдержаву, с которой в этом отношении могла соперничать только Америка; выход из изоляции, создание мировой социалистической системы и главенство в ней; сравнительно высокие темпы экономического роста; осуществление масштабных проектов в области сельского хозяйства (освоение целины), энергетики (строительство гигантских ГЭС на Волге и великих сибирских реках, разработка новых нефтеносных районов), химической промышленности, машиностроения и пр.; первенство в космосе; гигантский ракетно-ядерный потенциал.
Правда, к началу 50-х годов советская система в ее ультратоталитарном, крепостническом, казарменно-лагерном варианте оказалась в состоянии кризиса, вызвав ощутимое понижение общественного настроения. Однако во второй половине десятилетия “курс XX съезда” на отказ от наиболее жестоких проявлений сталинщины, ряд реформ, предпринятых Хрущевым, заметно освежили общественную атмосферу, вернули людям, пусть в ослабленном виде, утраченное было чувство движения жизни.
Пиком тогдашних оптимистических самооценок и ожиданий (после чего они, впрочем, быстро пошли на убыль) стала новая программа КПСС, принятая в 1961 году на XXII съезде партии. Выступая на этом съезде, Хрущев так характеризовал ситуацию: “Мы переживаем период, когда имеются две мировые системы, когда мировая система социализма быстро развивается и уже недалеко то время, когда она превзойдет мировую капиталистическую систему и в сфере производства материальных благ. Что касается науки и культуры, то по ряду отраслей страны мировой социалистической системы уже значительно превзошли страны капитализма. В настоящее время мировая социалистическая система могущественнее стран империализма и в военном отношении”. И дальше: “Никогда еще наши силы, силы мирового социализма не были столь могущественны, как сейчас. Новая Программа открывает перед партией и народом самые светлые, захватывающие перспективы. Солнце коммунизма восходит над нашей страной” (XXII съезд КПСС. Стенографический отчет. Т. II, М., 1962, сс. 575, 596).
На фоне недавнего тогда провала 6-й пятилетки, которую по этой причине пришлось на ходу заменять семилеткой, на фоне крайне низкой производительности труда в промышленности и хронического кризиса в сельском хозяйстве такая оценка ситуации в стране была, конечно, “лакировочной” и односторонней. Однако ее разрыв с реальностью еще не был столь зияющим, каким он станет 10—15 лет спустя. Показательно, что и в антиофициальной по своему духу и смыслу брошюре А. Д. Сахарова “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе” (1968), первом публичном изложении ученым своей позиции по ключевым глобальным и внутриполитическим вопросам, высказано мнение, что “и в вопросе обеспечения высшей производительности общественного труда, и в развитии производительных сил, и в вопросе обеспечения высокого уровня жизни большей части населения капитализм и социализм “сыграли вничью”” (А. Д. Сахаров. Тревога и надежда. Второе издание, М., 1991, с. 37). Позднее — и довольно скоро — автор пересмотрит свою оценку достижений “реального социализма” как неоправданно завышенную, однако существенно, что еще в конце 60-х годов исход соревнования социализма и капитализма не был для него очевиден.
Период одновременных успехов обеих систем настраивал на длительность их параллельного развития, вызывал ощущение стабильности ситуации. Едва ли не единственным препятствием этому и более того — страшной угрозой самому существованию человеческого рода была реальная возможность термоядерной войны, вытекавшая из трагической разделенности мира. Ответом на нее явились две идеи, частично совпадавшие по своему смыслу. С официально-советской стороны это был лозунг мирного сосуществования двух систем с различным социальным строем. С противоположной стороны — идея конвергенции. Разница между ними состояла в том, что первый исключал какое-либо взаимосближение капитализма и социализма, ибо исходил из неизбежности полной конечной победы коммунистического строя над капиталистическим. Вторая была более толерантна. “Мы видим…— заключал Дж. Гэлбрейт,— что конвергенция двух как будто различных индустриальных систем происходит во всех важнейших областях. Это чрезвычайно отрадное обстоятельство. Со временем (и, пожалуй, скорее, чем можно себе представить) оно опровергнет представление о неминуемом столкновении, обусловленном непримиримым различием. (…) Понимание того факта, что в ходе своего развития обе индустриальные системы сближаются, будет содействовать, надо полагать, установлению согласия относительно общей опасности, таящейся в гонке вооружений, и необходимости покончить с ней или же начать соперничать в более благоприятных областях” (Новое индустриальное общество, с. 454).
Еще решительнее высказывался П. Сорокин: “…Я склонен считать, что если человечество избежит новых мировых войн… то господствующим типом возникающего общества и культуры, вероятно, будет не капиталистический и не коммунистический, а тип специфический, который мы можем обозначить как интегральный… Он объединит большинство позитивных ценностей и освободится от серьезных дефектов каждого типа” (П. Сорокин, с. 16).
В нашей стране идея конвергенции ведет свою родословную от упомянутой знаменитой брошюры Сахарова.
Человек исключительной научной честности, склонный скорее преуменьшать, нежели преувеличивать свой вклад в науку (зато с неизменным увлечением писавший о достижениях коллег), Андрей Дмитриевич неоднократно отмечал, что является не автором, а лишь последователем теории конвергенции. “Из литературы, из общения с Игорем Евгеньевичем Таммом (отчасти с некоторыми другими) я узнал об идеях открытого общества, конвергенции и мирового правительства (И. Е. относился к последним двум идеям скептически). Эти идеи возникли как ответ на проблемы нашей эпохи и получили распространение среди западной интеллигенции, в особенности после второй мировой войны. Они нашли своих защитников среди таких людей, как Эйнштейн, Бор, Рассел, Сцилард. Эти идеи оказали на меня глубокое влияние, я увидел в них надежду на преодоление трагического кризиса современности” (Андрей Сахаров. Воспоминания, т. 1, М., 1996, с. 388). Однако автор “Размышлений о прогрессе…” не просто воспринял названные идеи и стал их сторонником. Он обогатил теорию конвергенции рядом важных соображений, благодаря чему из набора добрых пожеланий она превратилась действительно в теорию, приобрела цельность и стройность, а главное — те качества, которые в дальнейшем позволят ей устоять и в обстоятельствах, вроде бы начисто исключавших такую возможность.
2
Теория конвергенции — центральный пункт всей системы социально-философских воззрений Сахарова, общую логику которой можно прочертить так.
Первое, что характеризует сахаровские “Размышления”,— это их мировой, общечеловеческий масштаб. Автор выступает в своем сочинении как представитель не какой-либо локальной общности людей — партии, сословия, класса, нации, религиозной конфессии, страны, расы,— а человечества в целом. Именно категорией человечества он постоянно мыслит, именно глобальные проблемы в центре его внимания, с глобальными же факторами он связывает и все свои надежды на их разрешение.
“Основная мысль статьи — человечество подошло к критическому моменту своей истории, когда над ним нависли опасности термоядерного уничтожения, экологического самоотравления и неуправляемого демографического взрыва, дегуманизации и догматической мифологизации” (Воспоминания, т. 1, с. 390—391). Во главу угла своей философии и аксиологии Сахаров ставит сохранение человеческого рода — ценность, всегда бывшую основополагающей для гуманистического сознания, но только в XX веке ставшую актуальной и драматической проблемой.
Здесь уместно отметить внутреннюю связь взглядов ученого со знаменитой поэтической формулой Твардовского, которая сконцентрировала в себе философию войны, явившейся первым в истории общим делом всего человечества:
Бой идет святой и правый,
Смертный бой — не ради славы,
Ради жизни на земле.
“Ради жизни на земле” люди не воевали еще никогда. Знаменательно, что именно поэт народа, принявшего на себя главный удар гитлеровского нашествия, нашел столь простые и емкие слова, чтобы выразить эту всемирно-историческую новизну происходящего. Как бы приняв заочную эстафету, Сахаров распространил мысль поэта с особых обстоятельств войны с нацизмом на новую историческую эпоху.
Исходный принцип влечет за собой цепь логических следствий. Хорошо, приемлемо только то, что служит выживанию человечества, плохо, неприемлемо все, что этому противоречит. Главным и роковым фактором, многократно усугубляющим все угрозы существованию человеческого рода, является разобщенность людей. “Разобщенность человечества угрожает ему гибелью” (Тревога и надежда, с. 13) — это одна из центральных идей Сахарова. Значит, “любое действие, увеличивающее разобщенность человечества, любая проповедь несовместимости мировых идеологий и наций — безумие, преступление” (там же). И наоборот: все, что способствует преодолению разобщенности, все, что объединяет классы, нации, религии, государства, относится к числу положительных ценностей, заслуживает поддержки.
Следовательно, не меч, но мир. В своей прежней истории человечество только и делало, что воевало, однако теперь, когда любой вооруженный конфликт может поджечь всю планету, война — недопустимый анахронизм и должна быть категорически исключена из человеческого обихода. Следовательно, в мире должна сложиться новая система международных отношений. “Эмпирико-конъюнктурный” подход, состоящий в стремлении к “максимальному улучшению своих позиций всюду, где это возможно” и к созданию “максимальных трудностей противостоящим силам без учета общего блага и общих интересов”, должен уступить место политике сотрудничества и “активного предупреждения обострения международной обстановки” (там же, сс. 17, 18).
Это был полный разрыв с тем умонастроением, которое сам Сахаров назовет позднее “психологией войны” (Воспоминания, т. 1, с. 142) и которое, оставаясь до поры господствующим как на Востоке, так и на Западе, в свое время владело и им самим. И это то, что двадцать лет спустя назовут “новым политическим мышлением” и припишут исключительно Горбачеву.
Однако пойдем дальше. Сахаров хорошо понимает, что самоубийственное для человечества противоборство двух систем не есть нечто случайное, объясняемое, скажем, недомыслием государственных мужей, и дело не сводится к тому, чтобы обращенная к ним проповедь мира и единения прозвучала возможно более убедительно. Он указывает на прямую зависимость характера международных отношений от политических режимов разных стран, от степени их открытости, от соблюдения или несоблюдения ими основных человеческих прав, от уровня интеллектуальной свободы — словом, от наличия или отсутствия в них демократии.
Если в какой-нибудь стране установился диктаторский режим, он неизбежно нуждается в изоляционизме, ксенофобии, образе врага. Значит, его внешняя политика не может не окрашиваться в шовинистические и милитаристские тона и не может не представлять опасность для соседей. Значит, политический строй той или иной страны (великой державы — тем более) в современных условиях уже не может считаться ее исключительно внутренним делом. Неся угрозу всеобщему миру, существование диктаторских режимов относится к числу самых острых глобальных проблем. И, наоборот, отвести человечество от пропасти, в которую оно уже заглянуло, способна только демократия, и все ее ипостаси участвуют в этом.
Читая работы Сахарова, живо ощущаешь многогранную логику этой зависимости.
Как политическая система, предусматривающая ответственность государства перед обществом, широкие возможности общественного контроля за принятием решений, демократия уже по этой причине во многом страхует население страны и мир в целом от опасных действий властей.
Как открытость обществ и государств, свобода перемещения товаров и денег, людей и идей, как система принципиального плюрализма, демократия не дает никаким идеям обрести опасную монополию, а реакционным силам манипулировать общественным сознанием, внедряя в него “психологию войны”, заражая “массовыми мифами, которые в руках коварных лицемеров-демагогов легко превращаются в кровавую диктатуру” (Тревога и надежда, с. 13).
Как всевластие закона, как такая система нравственных принципов и юридических норм, в основу которой положены права человека, демократия обуздывает безответственных авантюристов, милитаристов, фашистов, заграждает им путь к власти.
Наконец, в качестве свободы научного поиска и дискуссии, ничем не стесненного обсуждения любых проблем демократия решает их не по сумасшедшему капризу какого-нибудь верховного самодура и не исходя из своекорыстных интересов той или иной олигархии, но на основе естественных потребностей, жизненного опыта и здравого смысла огромных человеческих масс. А они — не самоубийцы.
Вероятно, ни у кого из предшественников Сахарова мы не найдем такого драматически острого поворота темы: демократия как непреложное и решающее условие выживания человеческого рода!
Здесь мы уже вплотную приблизились к центральному и вместе с тем итоговому пункту сахаровских “Размышлений”. К нему ведет вопрос: как же воспользоваться преимуществами демократии, когда мир расколот именно по этому признаку, когда в одной его части демократия, пусть далеко не безупречная, есть, а в другой ее просто не существует?
Если бы ученый обошел этот вопрос или не нашел ему принципиального решения, его концепция имела бы намного меньшую ценность. Однако он и здесь поставил все точки над i. Сахаровская философия получила необходимое продолжение и завершение в его социально-политической доктрине, суть которой как раз и заключена в идее конвергенции капитализма и социализма. А суть самой конвергенции, во всяком случае, применительно к нашей стране — в радикальной демократизации социалистического строя.
Конкретное содержание этой программы мы рассмотрим в своем месте. А пока вернемся к тому противоречию, с констатации которого начали эту статью.
3
Прошло всего каких-то тридцать лет после того, как Сахаров опубликовал свои “Размышления”, этот манифест философии единого человечества, с идеей конвергенции в качестве ее центрального пункта, как весь мировой ландшафт коренным образом переменился. Ситуация “двух систем” испарилась вдруг еще более стремительно, чем возникла. В середине 80-х годов брежневская модель социализма после длительного застоя (на протяжении которого никаких признаков конвергенции она не обнаруживала) оказалась в состоянии острого кризиса. Результатом стала ее “перестройка”, каскад демократических революций в Центральной и Восточной Европе, падение берлинской стены, крушение мировой социалистической системы, наконец, распад и самого СССР. Это не значит, что в итоге человечество стало однородным (достаточно сравнить Японию и Китай или наш “номенклатурный капитализм” хотя бы с турецким, чтобы увидеть не просто разницу, а едва ли не противоположность), однако от прежней биполярности мира не осталось камня на камне. Но если из двух мировых систем одна распалась и находится на грани исчезновения, то что в таком случае остается от идеи их взаимосближения? Не значит ли это, что ценность теории конвергенции равна нынче ценности прошлогоднего снега?
Утвердительный ответ представляется очевидным, само собой разумеющимся. Однако вот загвоздка. Как примирить с ним цельность и убедительность сахаровской концепции, ее строгую, прямо-таки математическую логику, равно как и ее ощутимую связь с современностью, более того — обращенность к глобальным проблемам XXI века?
Сам Андрей Дмитриевич не успел помочь нам разгадать эту загадку: год крушения соцсистемы стал последним годом его жизни. Нынешняя же политическая мысль то ли спасовала перед трудностью задачи, то ли не сочла ее интересной для себя. Напрасно! Ведь именно такие сшибки идеи с реальностью, когда за каждым из сталкивающихся начал есть своя сила и правота,— если как следует вдуматься в суть их спора,— часто открывают перед нами новые горизонты познания, одаривают особенно ценными теоретическими находками.
Нечто подобное, на мой взгляд, имеет место и в данном случае. Кризис теории конвергенции неравнозначен ее исчерпанности. Это кризис роста, точка перехода в новую стадию развития. Перехода, который предполагает прежде всего уточнение предмета разговора.
В самом деле, а почему, спрашивается, конвергенция социализма и капитализма должна трактоваться исключительно как процесс взаимосближения двух разных социальных систем? Разве капитализм и социализм существуют только в этом качестве? Разве история их взаимоотношений началась только в 1917 году, а тем более после второй мировой войны? Почему бы не вспомнить о том, что до своего появления на свет в форме общественного строя социализм не менее четырех столетий просуществовал в виде идеи социализма, мечты о социализме, а с середины XIX века — и теории, претендовавшей на научную строгость?
Я беру за точку отсчета 1516 год, год опубликования “Утопии” Томаса Мора, где эта идея впервые получила стройное, систематизированное изложение. Четыреста лет, почти столько же, сколько прожил пока на свете и сам европейский капитализм, социализм существовал внутри капиталистического общества как один из элементов свойственного ему идейного плюрализма, как особая, все более усиливающаяся общественно-политическая тенденция. На известной стадии своего развития она обрела организационные формы (кружки сенсимонистов и фурьеристов, бакунинский “Международный альянс социалистической демократии”, Интернационал Маркса и Энгельса), а потом и партийно-политическое выражение. Особенно больших успехов еще в XIX веке достигла социал-демократическая партия Германии. Возникнув в 1869 году, она на каждых последующих выборах в рейхстаг получала все большее, а уже в 1890 году — наибольшее число голосов по сравнению с любой из остальных партий.
В XX веке социалистические партии появились во всех развитых странах, в некоторых из них, например, в Испании, Швеции, они подолгу бывали правящими. Развал социалистической системы отнюдь не повлек за собой угасания социалистической тенденции в капитализме: итоги парламентских выборов 1997 года в Великобритании и во Франции свидетельствуют о противоположном. Таким образом, социализм как идея и тенденция не только намного старше социалистического строя, но и обнаружил способность пережить его на никому сегодня не известный срок.
Факт многовекового, широко распространенного и чрезвычайно устойчивого “присутствия” социализма в капитализме наводит на мысль о том, что социалистическая идея имманентно присуща капиталистическому обществу и составляет его необходимую грань; более того, она отвечает некоторым неустранимым потребностям, свойственным природе человека, а потому — определенному кругу общечеловеческих ценностей. В их числе — чувства справедливости и сострадания, сознание индивидом своего равенства со всеми другими людьми, гражданственность, коллективизм. Еще более важна с точки зрения нашей темы та глубокая эволюция, которую с течением времени претерпели взаимоотношения социалистической тенденции в капитализме со стержневой для него либерально-консервативной тенденцией, то есть, так сказать, с капитализмом как таковым.
Если в XIX веке “социализма великая ересь” была синонимом самого крайнего революционного радикализма, бескомпромиссного отвержения и уничтожения существующего строя (“Весь мир насилья мы разрушим до основанья…”), то уже с конца того же века в программах и деятельности социалистических (а потом и коммунистических) партий неуклонно нарастает то, что Ленин называл “оппортунизмом”,— тяга к компромиссу и партнерскому сотрудничеству с другими социально-политическими силами, прогрессирующее ослабление приверженности классовому подходу, демократическая толерантность. С этим превращением социалистов из революционеров в эволюционистов и реформистов, респектабельных участников “буржуазного” политического процесса, несомненно, были связаны известные потери, в том числе нравственные: утрата боевитости и страсти, самоуспокоенность, конформизм. Героическая эпоха мирового социализма кончалась, уступая место будничной и деловой. И все же позитивный момент явно перевешивал: освобождаясь от сектантства, от классовой узости и нетерпимости, социалистическая идея пропитывалась духом ответственности за судьбу нации в целом, за всю противоречивую целостность общественного прогресса.
И тут у нее возникало все больше точек соприкосновения с либерально-консервативной идеей. Если раньше та и другая взаимоотталкивались, как масло и вода, более того, открыто и резко враждовали между собою, то теперь они делают навстречу друг другу один шаг за другим. Социал-демократизм все охотнее вбирает в себя либеральные ценности свободного предпринимательства и конкуренции, независимой личности, прав человека. Пережив глубокую трансформацию, социалистическая идея в развитых капиталистических странах уже несколько десятков лет существует преимущественно в виде социализма рыночного и демократического. В свою очередь, либерал-консерватизм все терпимее относится к таким вещам, как социальная справедливость, права трудящихся, профсоюзная солидарность, государственное регулирование экономики, общественный контроль, более того — в возрастающей мере интегрирует их в свои программные установки. То есть социал-демократизм последовательно либерализуется, либерализм же (а тем самым и капитализм вообще) социал-демократизируется.
Разумеется, тенденция к сближению обоих начал не означает — по крайней мере на данном историческом этапе и в обозримом будущем — ни поглощения одного из них другим, ни полного их слияния: именно в относительной разделенности своей и относительном же противостоянии друг другу они наилучшим образом выражают многообразные общественные потребности, образуют то единство противоположностей, которое, по Гегелю, является источником всякого развития. И все же неоспоримым фактом стало не просто сосуществование, но ярко выраженная конвергенция капитализма и социализма внутри самого капиталистического общества.
Так мы приходим к выводу, что по своему объективному содержанию явление конвергенции намного шире своего первоначального теоретического отражения. Наряду с межсистемной конвергенцией социализма и капитализма, которую до сих пор только и имела в виду интересующая нас теория (что как раз и завело ее в тупик), существует конвергенция внутрисистемная. Притом, хотя обе они, разумеется, взаимосвязаны и продолжают одна другую, внутрисистемная явно главенствует в их союзе, как ствол дерева главенствует над любой из его ветвей. Во-первых, она гораздо старше и, как уже выяснилось, долговечнее межсистемной, которая представляет собой ее внешний аспект, возникающий и исчезающий в определенных исторических обстоятельствах. Во-вторых, даже если согласиться с сильно преувеличенным представлением, будто успехи западного общества объясняются тем, что “уроки Октября” оно усвоило лучше, чем мы сами, взаимосближение двух систем осталось в общем нереализованной мечтой, тогда как внутрисистемная конвергенция в капитализме — реальность, набирающая силу. Следовательно, нынешняя исчерпанность межсистемной конвергенции ни в какой мере не означает исчерпания конвергенции вообще как закономерного, крупномасштабного явления мировой истории и одного из главных качеств современной цивилизации.
В каком отношении эти выводы находятся к теории Сахарова? Смею думать, что они вытекают из нее, служат ей непосредственным продолжением.
Во-первых, конвергенция для Сахарова не сводится лишь к социально-политическим ее аспектам,— это некий философский и нравственный принцип, преломление его любимой идеи единого, хотя и многообразного человечества, взаимосближения и взаимообогащения в нем многоразличных расовых, национальных, религиозных, социокультурных миров. В таком широком понимании названий принцип вполне сохраняет свою силу и после устранения противоборства двух систем.
Во-вторых, говоря о сближении социализма и капитализма, Сахаров делает акцент не столько на их взаимном влиянии, сколько на процессах, происходящих внутри каждой из систем и объективно толкающих ту и другую к такому сближению. Этот перенос центра тяжести с внешних, межсистемных ипостасей конвергенции на внутрисистемную эволюцию (хотя у Сахарова и нет таких терминов) особенно заметен в тех местах “Размышлений”, где речь идет о том, что автор считает для себя главным,— о ситуации в СССР и желательном направлении ее изменения.
В-третьих, многие его формулировки указывают на то, что он живо ощущает различие между идеей социализма (как началом прежде всего нравственным) и социалистическим строем, реально существующим в СССР и странах советского блока. Об этом речь впереди.
Проживи Андрей Дмитриевич хотя бы еще год, он, вероятно, пошел бы в этих направлениях намного дальше.
4
Сказанное влечет за собой ряд существенных следствий, главное из которых — во многом новый угол зрения на всю современную историю.
Пожалуй, ничто в такой мере не определило облик нынешнего капиталистического общества, как возникшая и развивающаяся в нем внутрисистемная конвергенция. Эту решающую роль она делит только с научно-техническим прогрессом, да и по отношению к нему выступает в качестве одного из основных стимуляторов (например, через требования профсоюзов). Если бурное развитие производительных сил, научно-техническая, “зеленая”, информационная революции создали материальные предпосылки для превращения капитализма в “богатое общество”, то реализация таких предпосылок, распределение этого богатства между различными слоями населения, перестройка общественных отношений, возникновение новой социальной структуры и адекватных ей политических систем совершались именно в процессе внутрисистемной конвергенции социализма и капитализма и могут рассматриваться как ее производные.
Сегодня не будет преувеличением сказать, что есть два капитализма — старый и новый, доконвергентный и конвергентный. Пограничной полосой между ними в развитых странах стал период борьбы доконвергентной же социалистической идеи с конвергентной, то есть ленинизма с “оппортунизмом”, революционности с компромиссностью и реформизмом — и вытеснения первого из них вторым. Этот процесс, начальные признаки которого обозначились еще в конце прошлого века (тред-юнионизм, бернштейнианство, в России — легальный марксизм и меньшевизм), особенно интенсивно шел после второй мировой войны. Последней значимой его ступенью можно считать “еврокоммунизм”, иначе говоря, социал-демократизацию главных европейских компартий, которая после удушения “пражской весны” завершилась их окончательным отпадением от КПСС и СССР.
Сохраняя известную общность (частная собственность, наемный труд, всепроникающая конкуренция, традиционные демократические институты, этические нормы и ценности), “два капитализма” во многих отношениях принципиально различны — подчас до взаимопротивоположности. Водораздел между ними прошел через следующие основные пункты.
Доконвергентный капитализм — обнаженно классовое общество, с резким разделением на богатых и бедных, с жестокой эксплуатацией меньшинством населения его огромного большинства, с полярной противоположностью интересов “верхов” и “низов”, их взаимной подозрительностью и злобой. Прямым и неизбежным порождением царящих в таком обществе неравенства, несправедливости, социального антагонизма как раз и является социалистическая идея, естественно выступающая в подобных условиях в своей воинствующей, революционной форме. Напротив, конвергентный капитализм — общество гораздо более гомогенное, где классовая противоположность уступает место социальным различиям, да и они уже в значительной мере стерты. Здесь, конечно, сохраняется разница в имущественном положении тех или иных социально-профессиональных групп, но нет прежних резких контрастов, нет сколько-нибудь заметного разрыва в качестве жизни, в уровне потребления основных жизненных благ: они практически общедоступны. Соответственно здесь нет места классовой ненависти, зато усиливается тяга работников и работодателей к взаимной терпимости, сотрудничеству, партнерству, что составляет почву для перехода социалистической идеи в конвергентную форму и толкает ее в том же направлении все дальше.
Доконвергентный капитализм — это общество, где, как в дикой природе, шла непрерывная борьба за существование. Здесь каждый мог рассчитывать только на себя, а вдовам, сиротам, одиноким старикам да и просто безработным сплошь и рядом оставалось лишь нищенствовать, голодать и холодать. Конвергентный капитализм — общество социальной ответственности. Традиционный “буржуазный” индивидуализм дополнен и уравновешен здесь “социалистическим” принципом ценности каждой человеческой личности, вследствие чего государство считает своей обязанностью поддержку нетрудоспособных и малоимущих с помощью развитой системы социальной защиты.
Другую грань той же социальной ответственности составляет государственная поддержка определенных секторов экономики, например, сельского хозяйства. Доконвергентный капитализм в этом случае умывал руки, целиком отдавая слабых во власть рыночной стихии. Современный капитализм с его активной экономической политикой, органически сочетающей в себе “либерализм” (свободу конкуренции) и “социализм” (государственное регулирование), намного более дальновиден и эффективен.
Доконвергентный капитализм — это демократия, которая, даже если она не несла на себе печать откровенной сословности, дискриминации по полу, имущественному цензу, оседлости, цвету кожи и пр., повсеместно была демократией в основном для высшего слоя, оставаясь для большинства населения в значительной мере формальной и мнимой. В свою очередь, конвергентный капитализм есть общество реальной демократии. У нее много недостатков, в том числе отсутствие подлинных гарантий против попыток в ходе избирательных кампаний манипулировать массовым сознанием посредством телевидения и пр.2 И все же к ней сегодня уже невозможно прилагать эпитет “буржуазная”, ибо при всех своих минусах и деформациях это как бы то ни было демократия всех и для всех.
Наконец, доконвергентный капитализм — это капитализм, как правило, колониальный, перенесший социальное неравенство и угнетение в сферу национальных и межгосударственных отношений, пропитанный духом шовинизма и великодержавия. В свою очередь, одним из главных принципов нового капитализма является признание права наций на самоопределение, а едва ли не самой масштабной акцией — добровольный отказ стран-метрополий от колониальной системы, что уже само по себе в корне изменило всю картину мира.
Чем объясняются столь грандиозные перемены? Имеет широкое хождение концепция, согласно которой своими изменениями в XX веке капитализм во многом или даже чуть ли не полностью обязан усвоению уроков Октября — как в смысле положительного примера, так и грозного предостережения. В связи с 80-летием революции этот мотив зазвучал с новой силой и нередко в весьма категорических выражениях.
Александр Бовин: “Колоссальные сдвиги, перемены, которые решительно трансформировали капитализм, самым непосредственным образом связаны с нашей революцией. <…> Программы, лозунги Октября стали реализовываться в условиях сохранения капитализма. 8-часовой рабочий день, пенсии, оплачиваемые отпуска, доступное образование, улучшение условий труда и быта — все это стало приобретать массовый характер только после 1917 года. <…> Под воздействием процессов, начатых Октябрьской революцией… развалилась мировая колониальная система” (“Известия”, 1997, 5 ноября).
Гавриил Попов: “Западные страны были вынуждены — под воздействием примера СССР — вводить новшества. Комплекс социальных мер, введение начал бесплатного здравоохранения и образования” (“Известия”, 1997, 6 ноября).
Григорий Явлинский: “Социальное партнерство, профсоюзы, социал-демократы, американские президенты, научившиеся разговаривать с простым человеком на улице, французские студенты 68-го года и диалог с ними властей, высокий уровень социального обеспечения в скандинавских странах — все это следствие Октябрьской революции в России. Правда, следствие своеобразное, как бы от противного: чтобы не случилось у них, как у нас, только не было бы ничего подобного!” (“Общая газета”, 1997, 6—12 ноября).
В подобных объяснениях, утешительных для снедающего нас комплекса неполноценности, несомненно, есть известный резон, но есть и очевидная односторонность. Ибо за рамками их остаются наиболее важные внутренние факторы саморазвития капиталистического общества в XX веке, экономические и политические. В их числе — научно-техническая и информационная революции, кейнсианство и выстроенная на его основе новая роль государства в регулировании рыночной экономики, занятости и уровня жизни, новые организационные теории, обеспечившие непрерывный рост производительности труда при уменьшении его физической тяжести и интенсивности. Наконец, игнорируется тот факт, что ни одно из социальных достижений современного капитализма не свалилось на голову общества в виде манны небесной, а было им заработано, завоевано в длительной и упорной борьбе, возникло как результат противостояния и возрастающего взаимодействия вышеназванных полярных тенденций3.
Впрочем, никакие расхождения в объяснении причин перехода капиталистического общества на качественно новую ступень развития не колеблют самого факта такого перехода. Очевидно и другое: его превращения имеют всемирно-историческое значение, а самый этот переход от старого капитализма к новому, почти синхронно совершившийся во всех промышленно развитых странах (за исключением “социалистических”), стал главным водоразделом в истории человечества вообще.
Не хочу быть заподозренным в европоцентризме, но при всем уважении к традиционным обществам с их древней, нередко великой культурой (достаточно вспомнить Индию), при всем значении бывшего “соцлагеря” и его нынешних великих и малых осколков, погоду в современном мире делают все же не они, а развитые капиталистические страны. Именно США, Япония и объединенная Европа задают нынче некую общемировую норму, на которую волей-неволей ориентируются все прочие государства, все население Земли.
Так что два типа, две эпохи капитализма — это и две эпохи мировой истории. На смену многотысячелетней доконвергентной истории человечества в XX веке пришла эра конвергенции, эра объединяющегося человечества, взаимосближения и активного взаимовлияния ранее чуждых друг другу социальных, культурных, этнических, государственных миров.
Правда, хотя эта новая эра уже на дворе, процесс вхождения в нее человечества отнюдь не закончен и далеко не бесконфликтен. Он и не может быть иным. Сама ситуация — доконвергентные (во многих случаях даже докапиталистические) общества в эпоху конвергенции — предопределяет остроту коллизий. Отсюда те жестокие, кровавые “опровержения” нового характера межнациональных и межгосударственных отношений, которые то и дело предъявляют то Кашмир, то Ближний Восток, то Сомали, то Центральная Африка, то бывшие социалистические страны (о последних — разговор особый). И все же, сколь ни многочисленны подобные “исключения”, “правило” нового времени состоит уже в другом — в том, что они осуждаются и гасятся мировым сообществом.
В данной связи как не вспомнить снова о человеке, который сформулировал это “правило”, эту философию XXI века — философию ответственности, единения и сотрудничества — полнее и ярче, чем кто-либо другой? Как не отдать должное тому, чья деятельность и судьба стали единственным в своем роде символом всемирно-исторического сдвига, равнозначного лишь смене геологических эпох?
В самом деле, вдумаемся в хорошо известный “сюжет” сахаровской биографии. Следуя логике своего времени (той самой “психологии войны”) и соответствующему ей пониманию своего гражданского, патриотического долга, гениальный физик придумывает водородную бомбу, грандиозное в научно-техническом смысле и самое ужасное изобретение, какое когда-либо продуцировала человеческая мысль. Ее создание — “последнее слово” доконвергентного, то есть разделенного и грызущегося, человечества, как бы квинтэссенция всей той социальной, расовой, национальной ненависти, которая столетиями копилась в нем на почве бедности и угнетения, время от времени взрываясь разрушительными восстаниями и войнами, накапливалась снова и наконец сгустилась в такую концентрацию, которая явила себя в изобретении, поставившем под вопрос само существование человеческого рода.
На порядок увеличив военное могущество “соцлагеря”, создание термоядерного оружия возводит ученого на самую вершину государственного почета. В 41 год он уже трижды Герой Социалистического Труда, давно академик. Но вместо радости и торжества им владеют совсем другие чувства. Едва успев испытать свое страшное “изделие”, Сахаров вступает в одинокую и отчаянную борьбу за то, чтобы исключить возможность его применения и прежде всего за прекращение его дальнейших смертоносных испытаний4. Это уже в начале 60-х годов раз за разом ставит его во все более острые отношения с властью. И вот как описан в его “Воспоминаниях” момент, когда, не преодолев эгоизм соперничавших военно-научных коллективов и мелочные расчеты высокопоставленных бюрократов, он не смог добиться отмены бессмысленного в практическом отношении сдвоенного испытания близких по своим характеристикам “изделий”, которое должно было повлечь за собой двойное число человеческих жертв: “…Ужасное преступление совершилось, и я не смог его предотвратить! Чувство бессилия, нестерпимой горечи, стыда и унижения охватило меня. Я упал лицом на стол и заплакал” (т. 1, сс. 320—321).
Эти слезы, вызванные бессилием спасти каких-то никому не известных, в том числе еще не родившихся людей, это отчаяние, испытанное в момент максимума личных жизненных успехов,— свидетельство такого величия души, что испытываешь гордость за человеческую природу.
В конце концов он одержит победу: ведущие ядерные державы заключат знаменитый Московский договор о запрещении испытаний оружия массового уничтожения в трех средах. И вступит в новую, многолетнюю, еще более тяжкую и, казалось, безнадежную борьбу с тоталитарным строем. Будет лишен всех наград, подвергнут публичной травле, сослан, испытает физические насилия — и не сдастся.
Совершив огромную внутреннюю перестройку, пройдя путь от “психологии войны” до философии конвергенции, открытого общества и приоритета человеческих прав, Сахаров сомкнул своей судьбою две вышеназванных эпохи мировой истории. Отдадим себе отчет в уникальности этой личности и судьбы. Человеком двух эпох оказаться нетрудно: нужно лишь родиться на их стыке. Но человек, в котором можно увидеть символ хотя бы одной из них,— явление редкое, единичное. Таковы, например, в европейской истории Лютер, Вольтер, Наполеон, Маркс, в XX веке — Ленин. Однако у Сахарова особое место даже в таком избранном ряду: две великие жизни прожил, две эры истории человечества выразил собою только он один. И всего глубже, ярче, масштабнее именно ту из них, которая только начинается, простирается в будущее.
5
Однако вернемся в основное русло нашего рассуждения.
Во всех развитых странах без исключения доконвергентный капитализм превратился в конвергентный. Это был отнюдь не бесконфликтный и не бескризисный процесс, чему свидетельством “великая депрессия” начала 30-х годов в США, приход к власти фашистов в Италии, нацистов в Германии, японский милитаризм, подвергшие западную цивилизацию и мир в целом жестоким испытаниям. Однако в послевоенных условиях указанное превращение повсеместно совершилось одним и тем же способом — путем более или менее плавного органического саморазвития, в ходе постепенной, многоэтапной эволюции, занявшей в общем итоге бо─льшую часть XX столетия. Альтернативой ей в ряде других стран, начиная с России (как правило, менее развитых или неразвитых вовсе), стала социалистическая революция.
Под социалистической революцией понимают революционную ломку капиталистического строя и замену его социалистическим. Оценки такой замены разнятся в очень широких пределах. Для одних это закономерный переход человеческого общества на более высокую ступень развития, для других — несчастный исторический казус, объяснение которому ищут то в экстремизме революционеров, то в характере народа, то в особенностях национальной истории. То и другое одинаково неубедительно. Первая точка зрения опровергается печальной судьбой “реального социализма”, по всем статьям проигравшего в соревновании двух систем, вторая — уже тем простейшим соображением, что Россию, Китай, Вьетнам, Кубу населяют народы, у каждого из которых своя история и свой национальный характер, тем не менее судьбы их оказались в какой-то момент поразительно схожими.
Но Бог с ними, с оценками, важнее иное: верно ли подобное понимание социалистической революции по существу? На мой взгляд, оно слишком общо и неточно. В свете теории конвергенции (с теми дополнениями, что предложены выше), а главное — с учетом всего опыта уходящего века представление о смене капитализма социализмом может быть существенно уточнено и конкретизировано.
Уточнено в двух отношениях. Прежде всего теперь мы можем гораздо конкретнее сказать, что─ именно является предметом революционной ломки. Не капитализм вообще, а только капитализм на вполне определенной — доконвергентной — стадии своего развития. За весь XX век не было ни одного случая, чтобы такой ломке подвергся сколько-нибудь продвинутый конвергентный капитализм. Правда, после победы над Гитлером просоветские режимы установились в Чехословакии, Венгрии и некоторых других сравнительно развитых восточноевропейских странах, однако всякому понятно, что это объяснялось отнюдь не внутриполитическими причинами.
Другое, еще более важное уточнение касается результата социалистической революции, того общественного строя, который возникает благодаря ее победе. К нему мы обратимся чуть позже, а пока отдадим себе отчет в том, сколь знаменательно, теоретически значимо то обстоятельство, что социалистическая революция победила именно в России.
Этому, без сомнения, способствовала жестокая, затяжная и неудачная война, массовое недовольство которой достигло в тот момент апогея, но которую Временное правительство не решилось закончить; голод, слабость новообразованных властей, сплоченность и боевитость большевиков, невероятная энергия их лидера. Однонаправленное действие всех этих факторов создавало сильный разрушительный резонанс. И все же оно не имело бы такого результата, если бы не наслоилось на тот фундаментальный факт, что по всем показателям, характерным для доконвергентного общества, Россия была, можно сказать, чемпионом Европы. В то время как классовые противоречия (степень эксплуатации рабочих, безземелье крестьян, общее бесправие социальных низов) находились у нас на уровне, близком к предельному, внутрисистемная конвергенция разве что чуть-чуть приподнялась над нулевой отметкой. Профсоюзов практически не было; парламентаризм и политические партии пребывали в зачаточном состоянии; недавно появившееся избирательное право имело откровенно сословный характер; полагаясь в основном на казацкую нагайку, российская буржуазия ни в чем не желала идти навстречу даже минимальным требованиям масс.
В Англии, Германии и других воюющих государствах ситуация по всем этим линиям была уже существенно иная. Конечно, и там конвергенция делала тогда лишь свои первые шаги, но все же успела продвинуться намного дальше. Здесь главное объяснение тому, почему, вопреки твердым предсказаниям основоположников марксизма и страстным надеждам большевиков, ни одна из развитых капиталистических стран ни в тот момент, ни позднее не последовала примеру России. Равно как и тому, по какой причине за ней в дальнейшем добровольно, без вдохновляющего воздействия Советской Армии устремились лишь такие отсталые, глубоко “доконвергентные” страны, как Китай, Вьетнам, Камбоджа, Куба.
Могла ли тем не менее Россия избежать социалистической революции? И наоборот: могла ли такая революция вспыхнуть тогда в одной или нескольких развитых капиталистических странах? Ни того, ни другого, на мой взгляд, полностью исключать невозможно.
К числу наиболее существенных завоеваний независимой общественной мысли 60-х годов следует отнести идею альтернативности исторического процесса, которую в противовес фаталистической однолинейности, свойственной официальному марксизму, выдвигал М. Я. Гефтер и другие участники руководимого им междисциплинарного семинара обществоведов при Институте всеобщей истории. Следуя этой идее, нельзя не видеть в послефевральской ситуации в России некоего “пучка возможностей” — от восстановления монархии в случае успеха корниловского мятежа до того же большевистского переворота. Можно допустить и такой вариант: правительство Керенского начинает энергично искать мира, его популярность на этом резко возрастает, шансы большевиков соответственно падают, задуманный ими переворот срывается, страна минует опасную точку своей истории и, как другие европейские страны, выходит из охватившего ее кризиса мирным, эволюционным путем. В свою очередь, у ее неприятеля (Германии) и союзников (государств Антанты) существовали свои “пучки возможностей”, среди которых тогда, на выходе из варварской мировой бойни и сразу после нее, возможность антиимпериалистической революции отнюдь не казалась фантастической. Баварский и венгерский отзвуки Октября в этом смысле весьма симптоматичны.
Другое дело, что альтернативный, вероятностный характер исторического развития отнюдь не означает равноправия разных исторических возможностей с точки зрения их осуществимости. Да, ситуация в Западной Европе, еще недавно ступившей на путь внутрисистемной конвергенции, была весьма зыбкой, амбивалентной. Но все-таки и столь скромного опыта оказалось достаточно, чтобы эволюционная тенденция возобладала там над революционной. В России, где и такого задела еще не появилось, соотношение указанных тенденций было иное. Тот же М. Я. Гефтер с учетом всей конкретики момента (но, быть может, все-таки несколько преувеличивая) считал Октябрьскую революцию чуть ли не неизбежной. Сходной точки зрения придерживается А. И. Солженицын.
Как бы то ни было, и в России, и на Западе произошло то, что при данном стечении обстоятельств оказалось наиболее вероятным. То есть принципиально разное. Вместо того чтобы устремиться в единственное русло, указанное теорией “научного коммунизма”, исторический процесс разбился после 1917 года на два рукава. В подавляющем большинстве более или менее развитых стран продолжилась эволюция капиталистического общества, в России же она оказалась прерванной. В итоге благодаря даже начальному этапу конвергенции “они” проскочили, а “мы” — в силу полной своей доконвергентности — попались в ловушку, из которой не выбрались и по сию пору.
Закономерен вопрос: если предстоявшими ей несчастьями Россия 1917 года обязана была доконвергентному своему состоянию, то не следует ли отсюда, что социалистическая революция произошла у нас просто-напросто преждевременно, когда для этого еще не созрели все необходимые условия? Нет, плехановская, меньшевистская идея преждевременности Октября (недавно энергично поддержанная Г. Х. Поповым), хоть и проникнута справедливым предчувствием, что ничего хорошего из него не получится, так же далека от излагаемой здесь точки зрения, как и убеждение Ленина, что революцию нужно было делать безотлагательно. В сугубо практическом смысле “великий практик” революции был даже более прав. Если бы “условия созрели”, это означало бы, что процесс внутрисистемной конвергенции продвинулся достаточно далеко, тогда социалистическая революция стала бы попросту невозможной. Она произошла именно там и именно в тот момент, где и когда только и могла произойти. О ее преждевременности можно говорить лишь в том смысле, что социалистическая идея оказалась реализованной раньше, нежели приобрела исторически перспективное конвергентное содержание.
6
Строй, возникший в результате социалистической революции, повсеместно отличался удивительной на первый взгляд двойственностью.
С одной стороны, по сравнению с прежним в нем все наоборот. Кто был ничем, стал всем. Происхождение “из рабочих” (или, чуть хуже, “из крестьян”, желательно “бедняков”) сделалось предметом гордости и зазвучало в анкетах почти как прежний дворянский титул, а “дворянин” или “сын священника” превратились в волчий билет. Все, что раньше было частным, стало государственным, “общенародным”; все, что свободно продавалось и покупалось, стало “сдаваться” и “выдаваться” — либо даром, либо по символическим, директивно установленным ценам. Там, где успела возникнуть многопартийность, она сменилась однопартийностью, очень странным явлением, наподобие однополюсного магнита; там, где были выборы, они сменились ритуалом голосования за всегда единственного “кандидата” с абсолютно предрешенным исходом. Ну и так далее.
В последние годы Октябрьскую революцию у нас разжаловали в “октябрьский переворот”. Это смешно. Революция не оценочная категория, а строгий политический термин, не носящий никакой ценностной окраски. Но в одном отношении слово “переворот” лучше — оно выразительнее: ведь социалистическая революция действительно все переворачивает вверх дном. Как накануне ее с восторгом писал Маяковский:
Сегодня рушится тысячелетнее “Прежде”,
Сегодня пересматривается миров основа,
Сегодня до последней пуговицы в одежде
Жизнь переделаем снова.
Но все это — лишь одна сторона медали. А с другой… Пройдет всего несколько лет после 1917 года — и у того же автора (в контексте критики им советского бюрократизма) тот же поэтический образ получит совершенно непредвиденный оборот:
… у некоторых уже проступают сзади
Пуговицы дофевральские, с орлом.
Ибо выяснится, и чем дальше, тем больше, парадоксальное сходство нового строя с прежним. “Верхи” и “низы” общества поменялись местами, но сам принцип “верха” и “низа”, некий общий алгоритм общественных отношений, остался тем же самым. Прежние взаимоотношения начальников и подчиненных, работников и работодателей, прежняя классовость общества и социальная несправедливость, прежняя “психология войны”, разделение на “наших” и “не наших”, дух нетерпимости к инакомыслию, подозрительности, вражды, прежняя (даже еще большая) формальность демократии, пренебрежение правами человека, произвол, высокомерие и самодурство власть имущих и пр. и пр. быстро возродились в новых комбинациях и под новыми идеологическими этикетками, едва успел рассеять пороховой дым революционных битв5.
Все перевернулось — это верно. Но столь же верно и то, что, перевернувшись, предстало как почти зеркальное отражение того, что было. Что ж, видимо, чудес не бывает: новое складывается только из наличного материала. Если оно органично вырастает из старого, постепенно изменяемого процессом эволюции, результат может в конце концов кардинально, как небо от земли, отличаться от исходного состояния. Именно так обстояло дело с занявшим почти целое столетие процессом перерастания доконвергентного капитализма в современный конвергентный социал-капитализм. В свою очередь, революционный переворот резко, чуть ли не одномоментно меняет формы общественной жизни, но сохраняет и консервирует самый дух и характер общества, уровень его развития, наполняя эти формы тем содержанием, которое только и может предложить данное время. А именно — доконвергентным содержанием.
Здесь мы подходим к одной из важнейших для данной статьи констатаций, следствию всего вышеизложенного: социалистическая революция, то есть революционный слом доконвергентного капитализма, рождает не социализм вообще, а социализм особого, тоже доконвергентного типа, иначе говоря — доконвергентный социализм.
Что такое доконвергентный социализм, мы, как и все наши собратья по бывшему “соцлагерю”, знаем не понаслышке. Знаем его немалые достоинства и впечатляющие достижения, наполнившие смыслом жизнь миллионов наших соотечественников. Знаем его пороки и провалы, в силу которых оптимистическая вера, питавшая несколько поколений советских людей, постепенно уступала место апатии и разочарованию, Поэтому не потребуют доказательства следующие утверждения. Первое: революционно-социалистическая идея оказалась не утопической, как когда-то думали многие, а вполне осуществимой. Второе: результат ее осуществления, доконвергентный социализм,— это не какая-то случайная смесь хорошего и дурного, а внутренне логичная и целостная система. Третье: став первым в истории общественным строем, который не складывался стихийно, а сознательно строился по заранее созданному теоретическому проекту, система эта тем не менее оказалась таким монстром, в котором идея, вызвавшая его к жизни, ни за что не согласилась бы себя узнать (см. “Собачье сердце” и “Роковые яйца” Булгакова); цели и итоги революционных преобразований во многих отношениях соответствовали друг другу “с точностью до наоборот”.
В самом деле: провозгласили диктатуру пролетариата — получили диктатуру партаппарата. Поставили целью бесклассовое общество — оно обернулось безраздельным господством “нового класса”, партийно-советско-ведомственной номенклатуры. Национализировали все и вся, заменили частную собственность “общенародной” — она быстро стала фактическим достоянием той же номенклатуры, правда, коллективным и анонимным. Объявили о прекращении эксплуатации человека человеком— и создали режим, при котором колхозник мог завидовать своему крепостному предку, потому что нес тяготы барщины (на колхозном поле) и оброка (со своего приусадебного участка) одновременно, труд же рядовых рабочих и служащих оплачивался в несколько раз ниже реальной стоимости их рабочей силы. В противовес капиталистической анархии производства строили высокорациональное плановое хозяйство — получили экономику всеобщей бесхозяйственности, чудовищно перекошенную, безумно расточительную и неэффективную. С песней “В царство свободы дорогу…” угодили в тоталитарное государство-тюрьму.
Всю эти сюрпризы оказались настолько впечатляющими, что наиболее пытливые умы уже лет сорок назад (а иные, например Мартемьян Рютин, и много раньше) начали задумываться над проблемой аутентичности советского социализма, его соответствия теоретической модели “низшей фазы коммунизма”. С началом “перестройки” подобные сомнения выплеснулись на страницы открытой печати. “Это не тот социализм, о котором мы мечтали”,— печально констатировали одни. “Это вовсе не социализм”,— еще более решительно заявляли другие, но не поясняли, с чем же в таком случае мы имеем дело. “Тот! Слышите: тот!” — с хохотом молодой, белозубой ведьмы прокричала им всем в ответ Л. Попкова (тогда еще никому не известная Лариса Пияшева). Но и после ее дерзкой реплики дело не слишком прояснилось. Тот, да не тот, не тот, да тот…
Между тем ларчик просто открывался, стоило лишь увидеть проблему в ином ракурсе: революционно-социалистическая идея по природе своей могла быть осуществлена лишь в патологической, резко неадекватной форме. Реализация этой идеи в виде конкретного общественного устройства, базирующегося на тотальном обобществлении и диктатуре пролетариата, оказалась возможной, да, но лишь за счет “жертвы качества”, ценой отказа от ряда основных социалистических ценностей (свободы, равенства, народовластия) и замены их на нечто прямо противоположное.
Как и почему произошла такая подмена? Ведь, совершая революцию, хотели лучшего. Этой мечтой воодушевлены были люди нескольких поколений, в том числе те, кто по праву мог считаться цветом нации,— искренние, бескорыстные, бесстрашные, готовые к самопожертвованию для общего блага. Таких было очень и очень много. Когда сегодня из них огульно делают чудовищ, с чем и связывают все наши бедствия,— это либо плод невежества, либо такая же грубая ложь, какой десятки лет кормила нас коммунистическая пропаганда, изображая подобными чудовищами любых противников советского режима — от Корнилова и Деникина до Солженицына и Сахарова. Великую, всемирно-исторического масштаба трагедию нельзя понять и истолковать, вооружившись лишь уголовным кодексом и набором моральных прописей.
Подлинную причину катастрофического отрыва социалистической реальности от того образа социализма, что издавна сложился в мечтах угнетенных, а Марксом и его последователями возведен был на уровень теоретического прогноза, мы уясним себе, если вспомним одну важную философскую истину: результат социального действия определяется не целью, которую преследует это действие, а исключительно теми средствами, которые используются для ее достижения6.
Средства, какими повсеместно воспользовалась социалистическая революция, носили ультрарадикальный, взрывной, бескомпромиссно жесткий (и жестокий) характер. Главным среди них стало — и открыто провозглашалось — насилие. Уже сам акт взятия власти большевиками был проведен, как военная операция (захват вокзалов, мостов и средства связи, штурм Зимнего), чуть позже — разгон всенародно избранного Учредительного собрания, закрытие всех небольшевистских газет и журналов. Начавшись насилием над прежней властью и “верхними десятью тысячами”, революция закончилась невиданным в истории насилием новой власти над стомиллионным крестьянством, то есть над подавляющим большинством народа. Именно насилие, ничем не стесненное и не регламентированное, позволило совершить такое чудо — в считанные месяцы и годы все в России (в других странах тоже) перевернуть вверх дном: политическую систему, экономический механизм, отношения собственности, весь уклад народной жизни.
Жертвами этого беспримерного насилия становились не только конкретные люди, но также формы организации и жизнедеятельности общества. По отношению к ним, как и к отдельному человеку, революционное насилие непременно означало умерщвление (или по меньшей мере повреждение, усекновение) чего-то живого и действующего. Кстати, именно в этом состояло одно из главных отличий социалистической революции от ее буржуазных предшественниц: те добивали отжившее, эта подсекала живое. Частный интерес, предприимчивость, инициатива, неприкосновенность частной жизни и собственности, свобода выбора занятий, свобода торговли, свобода передвижения, свобода союзов и ассоциаций, свобода мысли и слова, свобода вероисповедания— все это и многое другое было либо полностью отнято, либо урезано более или менее сильно.
Подчеркнем: речь шла не о каких-то разрозненных, хотя бы и существенных, частностях. Выше мы говорили о двухполюсности капитализма, на протяжении столетий совмещавшего в себе либерально-консервативную тенденцию с социалистической, об их противостоянии и мало-помалу складывавшемся взаимном равновесии, о том, что только в совокупности они способны были выразить всю полноту общечеловеческих ценностей и основных потребностей, свойственных общественной природе человека. Так вот, теперь вся либерально-консервативная часть общественного целого оказалась как бы отрублена. Вместе с ней были отключены оба главных двигателя прогресса, обеспечивавших органическое эволюционное развитие европейской цивилизации: рыночная конкуренция и политический плюрализм (демократия). Их неустанную стихийную работу призвано было заменить целенаправленное “строительство социализма”, осуществляемое коммунистически сознательным “новым человеком”. Однако массовое производство “нового человека” только начиналось, закладывать основы социализма пришлось “старому”, обремененному тяжким грузом “пережитков капитализма” в виде того же частного интереса и пристрастия к упомянутым свободам. Поэтому и после полного истребления “помещиков и капиталистов” нужда в насилии, в принуждении не отпала, даже не уменьшилась. Напротив, объектом его довольно скоро стало подавляющее большинство населения страны, те самые рабочие и крестьяне, от имени которых оно и совершалось. Нужно ли удивляться тому, что система, призванная обеспечивать повседневное и всеобъемлющее насилие “коммунистического авангарда” над этим несознательным большинством, оказалась в весьма сложных отношениях с социалистическим идеалом?
Но чем объяснить в незлобивых русских людях, тихих китайцах, жизнерадостных кубинцах и пр. тот дух классовой ненависти, ту бескомпромиссность и жестокость, то неуважение к правам личности, к человеческому достоинству, к самой жизни наконец, которые обусловили их бестрепетную готовность к насилию как средству достижения революционных целей? Ответ очевиден: всему этому неоткуда было бы взяться, кроме как из опыта их прежней жизни, из привычек, нравов и отношений того доконвергентного общества, из которого рождалась социалистическая революция. Например, у нас в России насилие только потому так безбрежно разлилось в советское время, что и перед Октябрем оно, по сути дела, было общественной нормой,— вспомнить хоть “кровавое воскресенье” или еврейские погромы, благосклонно воспринимавшиеся во дворце7.
Поэтические формулы подчас говорят больше долгих рассуждений. Помещик в “Кому на Руси жить хорошо” Некрасова:
Кого хочу — помилую,
Кого хочу — казню.
Закон — мое желание!
Кулак — моя полиция!
Удар искросыпительный,
Удар зубодробительный,
Удар скуловорррот!..
А вот как бы ответ ему у цитировавшегося поэта революции:
Но-жи-чком на месте чик
Лю-то-го по-мещика.
Гос-по-дин по-мещичек,
Со-би-райте вещи-ка!
Нас столетиями унижали и грабили, теперь очередь наша:
Чем хуже моя Нина?!
Ба-рыни сами.
Тащь в хату пианино,
Граммофон с часами!
Вывод: детище доконвергентной эпохи, социалистическая революция создала новый строй если не по образу и подобию, то по образцу старого. Новым здесь явился в основном ряд потерь, из которых наиболее тяжкой можно считать утрату вышеназванных средств развития, что лишило этот строй внутренней динамики, способности к прогрессивному эволюционному самоизменению. Между тем история XX века авторитетно подтвердила мудрость русской поговорки “тише едешь — дальше будешь”. Эволюция медленно, но верно вывела Запад из доконвергентного (по сути, архаического) состояния8, социалистическая революция, напротив, удержала в этом состоянии те страны, которые имели несчастье ее пережить. Революционное ускорение общественного развития обернулось страшным его замедлением. Доконвергентный капитализм превратился в доконвергентный социализм, и этот последний на неопределенно длительный срок стал как бы резервацией, отстойником доконвергентности в неостановимо меняющемся, все более конвергентном мире.
7
Итак, то, что называлось “реальным социализмом” и чего не застали у нас только малые дети,— это был не вообще социалистический строй, а доконвергентный социализм, генетически связанный с доконвергентным же капитализмом, перевернутой страницей европейской и мировой истории.
Но если есть “доконвергентный” социализм, значит, по аналогии с капитализмом можно ждать и “конвергентного”? Да, он также существует, чаще как важная грань современного капиталистического общества, реже как самостоятельное общественное устройство. Последнее представлено в двух основных формах, имеющих совершенно различное происхождение.
Первая, исторически более ранняя, возникла на капиталистической основе в качестве некоей вариации конвергентного капитализма. Как уже говорилось, либерально-консервативная и социалистическая тенденции в современном капитализме находятся в динамическом равновесии, а если какая-либо из них и преобладает несколько, то чаще в таком положении оказывается либерал-консерватизм. Однако в некоторых странах перевешивает социал-демократическая составляющая. Тогда система более или менее значительно смещается влево, подчас на достаточно продолжительный срок. В подобных случаях говорят о “шведском социализме”, “испанском социализме” и т. п. Разумеется, это именно конвергентный социализм, не помышляющий о том, чтобы отсечь или заглушить либерально-консервативную половину общественного целого, исключить частную собственность, рыночный механизм и демократию, объявить войну “буржуазной идеологии” и т. п. Вместе с тем здесь шире, чем в среднем по капиталистическому миру, ареал национализированной собственности, больший крен в сторону государственного регулирования экономики, более жесткая антимонопольная политика, более развитые формы общественного контроля и самоуправления, больше внимания социальной защите, этике солидарности и “равенства в свободе” (В. Айхлер).
Можно ли считать конвергентный социализм такого типа чем-то принципиально отличным от современного капитализма? Нет, они очень близки и взаимно обратимы. Можно ли видеть в конвергентном социализме более высокую ступень развития капиталистического общества? Нет, и на такое утверждение история не дала нам достаточного права. Ибо перед нами, в сущности, не столько два разных общественных устройства, сколько различные вариации одного и того же амбивалентного социал-капитализма. Сольются ли они в дальнейшем или просуществуют бок о бок необозримо длительный срок, об этом сегодня можно только гадать. А пока они в равной мере эффективны и прогрессивны, в равной мере указывают общую перспективу развития современной цивилизации.
Другая форма конвергентного социализма возникла в некоторых странах бывшего советского блока, после того как в них прошли “бархатные” демократические революции. Больше всего это относится к Чехословакии, Венгрии, Польше. Независимо от того, пользуются ли там сейчас понятием “социализм”, с которым у значительной части населения связаны дурные воспоминания, реально в этих странах более или менее успешно складывается тот самый рыночный, демократический строй, который под именем “социализма с человеческим лицом” на протяжении нескольких десятилетий был знаменем политической оппозиции тоталитарному режиму.
Как выглядит этот посткоммунистический конвергентный социализм и как соотносится он с конвергентным социализмом, возникшим на капиталистической основе,— о том речь впереди. Покамест замечу лишь вкратце: в обоих случаях мы имеем дело с общественными устройствами, совмещающими в себе либеральные нормы и ценности с социалистическими. Главное же различие — в преобладающем направлении самоизменения того и другого: они идут как бы встречными курсами. Если “западная” форма усиливает в себе удельный вес социалистического начала, то “восточная” открывает простор либеральному началу, которое доконвергентным социализмом сведено было практически к нулю. Кстати, тем самым мы здесь впервые получили возможность в достаточно широких масштабах наблюдать то, чего так и не дождались, пока существовала ситуация “двух миров”,— факт межсистемной конвергенции, перехода внутрисистемной конвергенции в межсистемную.
Любопытная получается картина, не правда ли? Мы по привычке произносим слова “капитализм”, “социализм”, “идея социализма” и полагаем, что пользуемся вполне строгими терминами, не допускающими двояких толкований. Как бы не так! Нет капитализма “вообще” — есть доконвергентный и конвергентный, как небо от земли, далекие друг от друга. Нет социалистической идеи “вообще” — есть революционная и реформистская, резко враждебные одна другой. Нет социалистического строя “вообще” — есть опять-таки доконвергентный социализм и конвергентный, и они настолько антиподы, что даже доконвергентные капитализм и социализм (не говоря уже о конвергентных) имеют между собой больше общего. То, что как-то сближает эти “два социализма”, сосредоточено исключительно в сфере идеалов и социальной психологии: коллективизм, равенство, справедливость. Все остальное: реальные общественные отношения, собственность, характер государства, вся организация экономической и политической жизни — не просто различны, но противоположны.
Соотношение “двух социализмов” таково, что в зависимости от политических предпочтений либо первый из них, либо второй обычно объявлялся истинным, тогда как другому доставались иронические кавычки, приставки “лже” и “псевдо”9. Как бы ни распределялись подобные оценки, они одинаково несправедливы. Ибо оба эти общественные устройства являются законными детьми истории. Просто они представляют собой реализацию социалистической идеи на совершенно разных этапах ее развития, принадлежат двум качественно различным историческим эпохам.
Поэтому, в сущности, бессодержательно понятие “социалистический строй”, если не снабдить его соответствующим разделительным определением; столь же бессмысленны многочисленные его производные, типа “социалистическая собственность”, “социалистическая демократия”, “антисоциалистические силы” и т. п. То, что такого разграничения не проводила не только идеология КПСС, но и независимая общественная мысль, стало одной из главных слабостей последней, причиной многих ее тяжелых поражений.
В самом деле, когда говорят: мы прожили жизнь при социализме, знаем, что это такое, и не хотим его повторения, но при этом забывают уточнить, о каком социализме идет речь, это становится источником путаницы, далеко не всегда непреднамеренной и отнюдь не безобидной. Ибо то, что у нас называлось социализмом (“реальным социализмом”), было в действительности доконвергентным социализмом и только. Поскольку никакого другого мы не видели, нас легко сбить с толку. И нас действительно умышленно сбивают с толку, когда, издеваясь над понятиями “социализм с человеческим лицом” или “демократический социализм” (дескать, смотрите, какая маниловщина!), проецируют на них наш советский опыт. А это просто-напросто опыт совершенно другого общественного строя, неспособный дать ни малейшего представления о конвергентном социализме, для которого принципы “человеческого лица”, демократии и рынка являются не только реальными, но исходными и определяющими.
Точно так же, когда президент и правительство говорят нам сегодня, что строят для нас капитализм, надо бы спросить: а какой именно, простите? Если тот, который вы уже и так построили,— мафиозно-монополистический, номенклатурно-олигархический капитализм богачей и нищих, мотивирующий самозахват правящим слоем всей государственной собственности и власти ссылками на XVII век, период первоначального накопления капитала, то, спасибо, не надо. “Строительство” подобного дикого, доконвергентного капитализма есть не что иное, как движение общества вспять, дурная бесконечность хождения по кругу. Такая цель античеловечна, антинациональна, реакционна. Если же целью является капитализм современный, конвергентный, то из чего это видно? Тогда средства, которыми пользуются наши “строители”, будь то грабительская ваучеризация или авторитарная конституция и последовательное лишение населения каких-либо реальных рычагов демократического контроля, абсолютно не соответствуют декларируемым намерениям, ведут в прямо противоположную сторону.
Два капитализма, два социализма, две эры мировой истории, разделяемые по одному и тому же универсальному критерию. Предложенная схема настолько проста, симметрична и “красива”, что может показаться неправдоподобной. Что ж, если кто-то найдет в наших рассуждениях ошибку и сумеет это доказать, сердечная ему благодарность. Но, похоже, в них нет ошибки. Зато имеются поистине горы фактов, легко и полностью укладывающихся в данную схему9.
Впрочем, симметрия здесь весьма относительная. Есть по крайней мере два фундаментальных обстоятельства, усложняющих картину.
Первое — асинхронность процесса. Водораздел между доконвергентным и конвергентным обществом пролег в капиталистических странах намного раньше, чем в социалистических. При этом ни Россия, ни ряд других республик бывшего СССР, ни такие осколки “соцлагеря”, как Северная Корея или Куба, так пока еще и не вышли из эпохи доконвергентности. С определенными оговорками то же относится и к Китаю.
Второе — коренное различие (чтобы не сказать: противоположность) в способах преодоления “доконвергентности”. Как уже говорилось, в капиталистическом мире переход общества от доконвергентного состояния к конвергентному совершался плавным эволюционным путем. Социалистический мир не оставил себе такой возможности. Отключив вышеупомянутые основные средства развития — рыночную конкуренцию и демократию,— социалистическая революция тем самым лишила доконвергентный социализм способности нормально эволюционировать. Отсюда — рано проявившаяся в нем тенденция к хроническому застою, не преодолимому иначе как кардинальным изменением всей системы общественных отношений. Отсюда же — революционный, взрывной (хотя и бескровный) характер такого изменения в названных восточноевропейских странах. Или… продолжающееся и по сию пору сохранение доконвергентности и застоя — там, где правящим силам удалось подобной революции избежать.
8
По причинам, с выяснения которых мы начали эту статью, теория конвергенции нынче не у дел. Между тем, пожалуй, только она и в состоянии указать путь к решению коренных проблем современности, заполнив тот вакуум, который образовался в сфере социально-исторической теории вследствие поражения марксизма.
Неверно было бы связывать появление этого вакуума только с тем, что люди, учившиеся по марксистским книжкам, просто не были достаточно осведомлены о других концепциях мирового исторического процесса, о принципиально иных подходах к исследованию общества, рыночной экономики и пр., о критике марксизма сторонниками этих, альтернативных ему концепций и подходов. Сколь ни убедительна бывала такая критика, тем не менее на протяжении чуть ли не ста лет (огромный срок для социальной теории в столь быстро меняющемся мире) марксизм стоял как скала. Это объяснялось редкой универсальностью марксистского учения и одновременно его исключительной цельностью: материалистическая философия и гносеология, теория общественно-экономических формаций, систематизация и монистическое осмысление огромного конкретно-исторического материала, концепция капиталистического хозяйства (с идеей прибавочной стоимости в качестве ее ядра), теория классовой борьбы и пролетарской революции — все это связывалось у Маркса в единое целое, спаянное железной логикой и одухотворенное революционной страстью.
Правда, в этом целом были также крупные и отнюдь не случайные изъяны: недооценка “двигательных функций” рынка и демократии (а следовательно, способности капитализма к многоэтапному самоизменению), отсутствие интереса к социально-психологическим и этическим проблемам, элемент закрытости и нетерпимости по отношению к “буржуазной” науке. Значение таких изъянов и их влияние на судьбу марксизма с течением времени будут возрастать. Но и саму потребность оспорить марксистское учение, уязвить его указанием на его пробелы и слабости нельзя не считать производной от его силы, прочности и авторитета. Когда в XX веке, и особенно во второй его половине, живая связь марксизма с действительностью резко пошла на убыль, когда и на капиталистическом Западе, и на социалистическом Востоке почва поплыла у него из-под ног, в философско-историческом сознании человечества образовалась зияющая пустота. Никакие “теории среднего уровня”, даже вместе взятые, не в состоянии были ее заполнить. Тогда-то и появились начатки той системы взглядов, в которой Сахаров, со свойственным ему гениальным чувством истины, увидел ядро философии новой, начинающейся эпохи и методологический ключ к ее главным проблемам.
Сопоставление с марксистской философией истории, ближайшей предшественницей и в значительной мере антиподом теории конвергенции, наглядно оттеняет принципиальную новизну последней. Это особенно хорошо видно, если (отчасти обобщая вышеизложенное) сравнить взгляд той и другой на соотношение социализма и капитализма.
С точки зрения марксизма капитализм и социализм (коммунизм) есть две общественно-экономические формации, два этапа мировой истории. Согласно теории конвергенции, они лишь разные ипостаси одной и той же современной цивилизации. Проблемой формаций эта теория не интересуется, как имеющей своим предметом докапиталистическое прошлое, а в настоящем лишенной всякой актуальности.
С точки зрения марксизма капитализм и социализм соединены последовательной связью: там, где кончается первый, приходит время второму. Согласно теории конвергенции, они соединены параллельной связью: и как две тенденции в капиталистическом обществе, и как два самостоятельных общественных устройства они вполне синхронны.
С точки зрения марксизма социализм во всех отношениях лучше капитализма, это более высокая ступень развития общества. Согласно теории конвергенции, они равноценны; у каждого есть свои плюсы и минусы. Доконвергентные капитализм и социализм находятся на одной и той же ступени мирового развития, конвергентные — тоже, но по отношению к доконвергентному капитализму конвергентный социализм — гораздо более прогрессивная общественная структура, по отношению к доконвергентному социализму конвергентный капитализм — тоже.
С точки зрения марксизма социализму предстоит повсеместно сменить капитализм с неизбежностью смены времен года. Характерна сама лексика выражения этой мысли, например, у Ленина: “От капитализма человечество может перейти непосредственно только к социализму, т. е. общему владению средствами производства и распределению продуктов по мере работы каждого. Наша партия смотрит дальше: социализм неизбежно должен перерасти в коммунизм…” (Соч., 5-е изд., т. 31, с.с. 170—180). “Только”, “неизбежно”, какие бы то ни было иные варианты заведомо и категорически исключаются. Этот дух фаталистической предопределенности совершенно чужд теории конвергенции, логике которой явно ближе упоминавшаяся идея альтернативности исторического процесса.
Наконец, с точки зрения марксизма капитализм и социализм непримиримо враждебны друг другу, между ними неизбежна борьба, в результате которой капитализму суждено исчезновение с лица земли, а социализму (коммунизму) полная и окончательная победа. В свою очередь, теория конвергенции видит в социализме и капитализме взаимодополняющие начала, одинаково ценные и перспективные. Философии классовой ненависти, борьбы и победы она противопоставляет философию компромисса, идеи социального мира и сотрудничества, солидарной ответственности всех людей, независимо от их политических взглядов, классовой и национальной принадлежности и пр., за судьбу человечества.
Соответственно марксизм и теория конвергенции резко разнятся и во многих других отношениях. В качестве идеологии революционного пролетариата марксизм проникнут сознанием своей социальной исключительности, в том числе исключительного права на истину. Ему свойственны своего рода изоляционизм и ксенофобия; демократию он рассматривает главным образом как условие, благоприятствующее его борьбе; подозрительный к универсальным и вечным нравственным категориям, он предпочитает заключать эти эпитеты в кавычки, как принадлежащие словарю буржуазного лицемерия и ханжества.
В свою очередь, с точки зрения теории конвергенции демократия — самостоятельная и высшая ценность. От нее напрямую зависят не только настоящее и будущее человечества, но и (вспомним одну из центральных сахаровских идей) само существование человеческого рода. Базируясь на принципах толерантности и открытости, теория конвергенции предстает перед нами, особенно у Сахарова, не только как философская, но не в меньшей мере и как этическая концепция. Это этика дружелюбия и сотрудничества, этика уважения и доверия к чужому и необычному, этика взаимосближающего общежития людей в разноязыком, разнокультурном, но едином мире “маленькой нашей планеты” (Твардовский).
Кто прав и кто не прав в этом по большей части заочном споре двух фундаментальных идей? Некорректная постановка вопроса. Критиковать сейчас Маркса и Ленина уже не имеет никакого смысла. Вопрос нужно ставить иначе: какая из сопоставляемых теорий более современна и перспективна? Ответ очевиден, ибо они принадлежат двум разным эпохам человеческой истории. Марксизм есть теория, родившаяся на почве доконвергентного капитализма, это мировоззрение классового, бедного, остроконфликтного доконвергентного мира. Являясь выдающимся достижением человеческой мысли и идейной основой грандиозных, трагических событий всемирно-исторического масштаба, он, если брать его в целом, перевернутая страница истории. Что же касается теории конвергенции, то она детище новой эры, философия нового времени, для которого, между прочим, характерна тенденция к относительному снижению значения экономических и возрастанию роли нравственных факторов прогресса. Подобно современной экологической теории, с которой у нее много общего, она имеет для нас и мировоззренческий, и самый непосредственный практический смысл.
Впрочем, здесь необходима оговорка. Пропагандируя теорию конвергенции, я, однако же, далек от того, чтобы видеть в ней некий венец творения. Нужно ясно представлять себе те границы, в которых она действует и за пределами которых теряет свою силу.
Во-первых, эта теория по преимуществу философско-историческая, политическая и этическая. Другие области жизни, например, экономику, она затрагивает лишь настолько, насколько для них значима проблема взаимоотношений либерализма и социализма и, шире, любых других противостоящих одна другой сил, идей, тенденций. В остальном же применительно к таким областям она не претендует не только на преемственность по отношению к тем или иным специальным концепциям (еще менее — на то, чтобы их заместить), но даже вообще на какое-либо самостоятельное значение. В этом смысле она существенно у─же того же марксизма, чьи всеохватные притязания были одновременно и слабой, и сильной его стороной.
Во-вторых, теория конвергенции имеет своим предметом только новую, начинающуюся историческую эпоху, а не мировую историю в целом. В этом смысле она опять-таки скромнее в своих притязаниях и марксовой теории формаций (не говоря уж об историческом материализме в целом), и теории цивилизационных циклов Н. Данилевского — О. Шпенглера — А. Тойнби, и, скажем, теории стадий экономического роста У. Ростоу. Возможно, когда-нибудь возникнет такая общая теория исторического процесса, которая вберет в себя как “частные случаи” и идею конвергенции, и все, что ей предшествовало. Сейчас, в начале новой эпохи, когда человечество лишь начинает выстраивать философию и практику своего существования в условиях единого конвергентного мира, до этого, наверно, еще далеко. Но в своих хронологических и проблемно-тематических рамках рассматриваемая теория представляется глубоко содержательной и ничем не заменимой. Она работает, и работает хорошо.
Еще и сегодня порой приходится слышать от одних, что капитализм наконец-таки исчерпал свои прогрессивные возможности и находится в неразрешимом кризисе, от других — что для общего блага нужно окончательно похоронить социалистическую утопию. С позиций теории конвергенции подобные взгляды — дань представлениям вчерашнего дня. Они интересны в основном как симптом, указывающий на реальные противоречия современной действительности, но не более того. Реально же на пороге нового тысячелетия человечество видит себя в совершенно беспрецедентном состоянии, в начале такой полосы своей истории, где едва ли останется место каким бы то ни было цивилизациям и формациям, способным возникать и устаревать. Мир вступает в другую историю, отнюдь не бестревожную и не безопасную для него, но подчиняющуюся совсем иным закономерностям, нежели те, что до сих пор руководили его судьбой. Это поистине новый мир, хоть и перемешанный еще со старым. Жить и действовать в нем приходится по-новому — чем дальше, тем больше, чем раньше, тем лучше.
∙
1 Продолжение цикла историко-теоретических очерков, начатого статьей “Выход из кризиса: инвентаризация иллюзий” (“Октябрь”, 1997, № 8). 2 Итальянский журналист, искренне болеющий душой за Россию и прямо-таки со щедринским сарказмом обличающий безнравственность ее нынешних политиков, не щадит и их западных коллег: “…Избирательные процедуры все больше превращаются в спектакль, в котором реальные проблемы, требующие решения, исчезают за дымовой завесой. <…> Избиратели — здесь особенно показателен американский пример — призваны выбирать не столько между реальными программами (зачастую практически одинаковыми), сколько между лицами (соответствующим образом загримированными), биографиями (часто подчищенными) и телевизионными имиджами (всегда поддельными)”. (Джульетто Кьеза. Прощай, Россия. М., 1997, сс. 175—176). 3 Может быть, я ошибаюсь, но в этих попытках объяснить успехи Запада чем-то, от него самого не зависящим, мне слышится отзвук нашей российской обломовщины. Мы как бы невольно переносим на других собственную пассивность, ожидание улучшений исключительно сверху или откуда-нибудь извне, неверие в созидательные возможности “низовой” общественной самодеятельности. 4 “Еще в 50-е годы сложившаяся у меня точка зрения на ядерные испытания в атмосфере как на прямое преступление против человечества, ничем не отличающееся, скажем, от тайного выливания культуры болезнетворных микробов в городской водопровод,— не встречала никакой поддержки у окружающих меня людей” (Воспоминания, т. 1, с. 314). 5 Впрочем, народ не обманешь. 5 марта 1953 года старушка на базарной площади нашего поселка, под репродуктором, из которого льются траурные мелодии: “Никак царь помер?” — “Какой царь, бабушках Сталин!” — “Вот я и говорю: царь. Ну, царство ему небесное”. 6 В 60-е годы эта идея, казалось, прочно вошла в общественное сознание, однако нынче она вновь в полном забвении. Современная российская политика не только руководствуется старым иезуитским (и большевистским) принципом “цель оправдывает средства” в своей повседневной практике, но легко признается в этом — характерное проявление нынешней прогрессирующей нравственной невменяемости. 7 Убийство большевиками царской семьи, в том числе молодых девушек и больного подростка,— страшное преступление, не имеющее оправдания. Но сколько невинной крови было пролито самим царем, которого теперь православная церковь вот-вот готова канонизировать!