Достоевский и политический процесс 1849 года
Игорь ВОЛГИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1998
Игорь ВОЛГИН
Пропавший
Заговор
ДОСТОЕВСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ
ПРОЦЕСС 1849 ГОДА
От автора
После публикации журнального варианта нашей книги “Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах” (“Октябрь”, 1989, №№ 3, 4, 5) редакция анонсировала второй том под названием “Политический процесс”. Однако судьбе было угодно направить автора по более извилистому пути: он написал “В виду безмолвного потомства… Достоевский и гибель русского императорского дома” (“Октябрь”, 1993, №№ 11, 12; 1994, № 6) — работу, тематически примыкающую к вышедшему ранее “Последнему году Достоевского”.
Впрочем, все эти отдельные книги тяготеют к некоему единому тексту: биография Достоевского стремится стать “биографией” всего русского ХIХ столетия. Это возможно потому, что жизнь создателя “Братьев Карамазовых” в известном смысле есть “действующая модель” России, совокупный образ ее национальной судьбы.
Ныне, будучи признателен редакции за долготерпение, автор спешит вернуть давние долги. В журнальном варианте приоритет отдан неизвестным доселе обстоятельствам (и, разумеется, неизвестным архивным документам). При этом, однако, опущены многие существенные подробности и сюжеты, которые, как надеемся, войдут в отдельное издание. С другой стороны, нельзя было не включить в текст некоторые важные для целостности повествования фрагменты из нашей работы “Метаморфозы власти. Покушения на российский трон в ХVIII—ХIХ вв.”, которая согласно издательским условиям (Соросовская программа поддержки гуманитарного образования) не поступила на книжный рынок и практически осталась недоступной широкому читателю.
Та историческая драма, о которой пойдет речь, свершилась ровно полтора века назад (1848/49—1998/99). Наверное, об этой дате вспомнят в России. Впрочем, книга была написана без надежды на эту гипотетическую возможность.
Часть первая. ПРЕКРАСНЫЕ ПОРЫВЫ
Глава 1. ДОМИК В КОЛОМНЕ
Уличное знакомство
В феврале 1826 года Пушкин писал Дельвигу из Михайловского: “С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя”.
Заговор обнародован не был; человеколюбие “молодого царя” поспешило явить себя во всемилостивейшей замене четвертования общей виселицей на пять персон. Минует двадцать три года — и нескудеющее монаршее великодушие будет простерто над новым молодым поколением. Недаром Достоевский добрым словом вспомянет императора Николая, пожалевшего в нем “молодость и талант”.
Молодость между тем была на исходе.
Позднее, желая утолить любопытство членов Следственной комиссии и как бы впутать в дело саму судьбу, он припомнит, что его знакомство с Петрашевским было вполне случайным: он, мол, вовсе не искал этой встречи. Действительно, чернобородый странноватого вида мужчина мог бы и не отнестись к нему (на улице!) с, по-видимому, неуместным и отчасти даже праздным вопросом: об идее его будущей повести. Это уличное знакомство столь же случайно, как и не предвиденное никем совпадение: оба они однолетки, и, что еще удивительнее, один из них (а именно Достоевский) всего на два дня старше своего нового знакомца. Но почему бы не усмотреть в этих упрямых сближениях властное дуновение рока?
При всей разности натур у одногодков есть кое-что общее.
Оба они (в момент знакомства — 25-летние молодые люди) — цвет поколения, возросшего на том, что есть, но рано задумавшегося над тем, что до─лжно. Вопрос, заданный Достоевскому,— лишь повод для знакомства. Не напиши он “Двойника”, Петрашевский, наверное, спросил бы его о чем-нибудь не менее замечательном. Он интересен собеседнику прежде всего как человек духа. Оба они принадлежат к одному духовному братству.
В России подобному союзу уместнее оставаться тайным.
После Белинского автор “Бедных людей” уже далеко не таков, каким был до. Ему не чуждо теперь не только ничто человеческое, но и — общечеловеческое. Мир, лежащий во зле, не может быть ни оправдан, ни принят. Его следует изменить радикально!
Куда бы он ни пошел, он бы попал в Коломну:
У Покрова
Стояла их смиренная лачужка…
Возможно, он усмехался, вспомянув по случаю эти строки. Ибо титулярный советник Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, второй переводчик департамента внутренних сношений Министерства иностранных дел, обитал именно здесь, в отдаленной местности столицы. Его деревянный, недавно открытый для посещений дом, доставшийся ему по праву наследования (покойный родитель не допустил бы никаких сомнительных сходбищ), тоже стоял “у Покрова”. Разумеется, Пушкиным воспето было другое домостроение (“лачужки этой нет уж там”), но, как, надеемся, заметил читатель, нам интересны не вещественные совпадения, а метафизические ауканья.
Достоевский пытается уверить членов Следственной комиссии, что “ни в характере, ни во многих понятиях” он не имеет сходства с хозяином дома. (Это, пожалуй, единственный пункт, когда он с ними вполне откровенен.) Подобное признание нимало не могло повредить главному участнику процесса. Более того: оно как бы служило к некоторому его оправданию. Выставляя Петрашевского в качестве безобидного чудака, чистого теоретика, весьма удаленного от практических нужд, вопрошаемый осторожно подталкивал вопрошающих к простой, но в данных условиях крайне желательной мысли: все эти невинные странности и уклонения суть лучшие доказательства легкомыслия обсуждаемого лица, то есть полной его непригодности на роль политического трибуна. “Психология” (а в некоторых ответах на вопросы Комиссии употреблено именно это средство) понадобилась исключительно для того, чтобы замаскировать политику. Ибо изъяны характера, сколь бы они ни были огорчительны, не попадают под статьи уголовного кодекса.
“Впрочем,— добавляет Достоевский,— я всегда уважал Петрашевского, как человека честного и благородного”.
Конечно, протоколы допросов — не самый надежный источник для выяснения подлинных мнений. Но надо учесть, что Комиссия вовсе не требовала от подследственных лестной оценки главного злоумышленника. И иные из них сочли за благо обвинить его во всех своих несчастьях. В этих условиях признание Достоевского обретает особую цену.
Он сказал однажды о герое Сервантеса: “Самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире…”
“И я бы мог, как шут…”
Как и положено русскому человеку, Петрашевский ухитрялся сочетать в себе взаимоисключающие начала: наивную удаль странствующего (идейно странствующего) рыцаря с вкрадчивой повадкой иезуита. Последнее качество, впрочем, тоже имело у него несколько романтический оттенок.
Да, Петрашевский — русский Дон Кихот. Все его бескорыстные подвиги — от заведомо обреченных тяжб с начальствующими лицами до последней смертельной схватки с раздавившим его государством — все это обернется походом против ветряных мельниц. И не потому, что враги существуют только в его воображении и ничуть не опасны (как раз напротив), а потому, что при помощи разумных (и, с его точки зрения, неопровержимых) философем он пытается противостоять циклопическому вращению бездушных мельничных крыльев.
Любивший повторять: “Правосудие должно совершиться, хотя бы погиб мир”,— он забывает, что этот гордый латинский императив мало подходит для разрешения домашних недоразумений. Правосудие не совершилось: при этом, однако, погиб он сам. Не помогло и близкое знакомство с законами собственной отчизны. Ибо закон в государстве самодержавном имеет декоративное назначение и лишь сам декоратор знает, где и как применять этот чудный узор.
И все-таки он изыскивает способ.
Бессмыслицу жизни Петрашевский пытается одолеть при помощи шутовства. Позднее в зеркальных дублях его судьбы попытки эти обретут довольно зловещий смысл.
Скромный чиновник, он поражает сослуживцев “неуставной” внешностью и экстравагантностью одеяний. В эпоху, когда от проходящих государственное поприще лиц требовалось одинаковое для всех выражение, он позволяет себе строить двусмысленные гримасы. Он дурачит власть, доводя до абсурда правительственный указ о запрещении чиновникам носить длинные волосы. А именно: наголо обривает голову и в качестве компенсации водружает на нее пышный парик. Он кощунствует в храме, явившись туда в женской одежде, и на справедливые подозрения квартального надзирателя: “Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина”,— ответствует не менее сокрушительно: “А мне кажется, что вы переодетая женщина”. (Здесь вновь подмигивает подслеповатым оконцем пушкинский “Домик в Коломне”, его — с переодеваниями! — сюжет.)
Некоторые из этих историй кажутся невероятными. Особенно — анекдот, изложенный в воспоминаниях В. Р. Зотова: о мужиках, дотла спаливших комфортабельный деревенский фаланстер, воздвигнутый для них попечительным барином. Разумеется, трудно поверить не самому факту пожара (этот национальный способ борьбы с шалостями начальства как раз не вызывает сомнений), а тому, что эксперимент действительно был предпринят и только досадная случайность помешала идеалам Шарля Фурье победоносно утвердиться в одном из глухих углов Санкт-Петербургской губернии.
Маскарад есть изнанка жизни, а изнанка — всегда ближе к телу. “И я бы мог, как шут…” — оборвет Пушкин строку и изобразит рядом виселицу с пятью повешенными.
“Как мы смешны в этих костюмах”,— скажет на эшафоте Петрашевский: круговорот переодеваний завершится смертным балахоном.
Вхождение в новый круг (смертников: он будет стоять меж ними на эшафоте) не потребовало от Достоевского особых усилий. И тем более не оказалось для него таким потрясением, как знакомство с Белинским. Он уже был в курсе.
Имена Сен-Симона, Фурье, Оуэна произносились здесь с таким же пиететом, с каким, скажем, несколькими десятилетиями ранее среди людей образованных поминались имена Вольтера или Руссо. Идеи, от которых захватывало дух, золотые зерна социальных утопий пали на почву, менее всего приуготованную для выживания подобных растений. Они должны были либо вымерзнуть на корню, либо принести фантастические плоды.
Но чем дальше отстояла российская явь — с миллионами оброчных душ, универсальной табелью о рангах и публичными порками на площадях — от новейших откровений взыскующего европейского духа, тем искусительнее были его призывы для тех, кто без видимой цели бродил в белых петербургских ночах, когда предметы меняют свои значения,— и вот уже мнится, что чуть различимая в тумане крепость и есть тот предназначенный для общей радости дом, где утишается страдание и каждому воздается по заслугам его…
Гипотетический пожар, спаливший первый (столь же гипотетический) российский фаланстер, мог стать прообразом скорого, вполне реального, аутодафе.
…Что стоит судьбе слегка оттянуть финал, дабы те, над кем уже подпилены шпаги, успели бы проскочить за черту — туда, где лейб-медик Мандт в ужасе шепнет цесаревичу: “Каротида не бьется больше”,— и Герцен в своем лондонском далеке, невзирая на ранний час, велит откупорить шампанское.
Но пока император вполне здоров: он не спускает глаз с крайнего запада Европы. Министерство Гизо падет: петербургская развязка будет приближена громом парижских пушек. Царь явится средь шумного бала. Звучным голосом, словно самой природой рассчитанным на славный исторический резонанс, произнесет он знаменитую фразу: “Седлайте коней, господа, во Франции республика!”
Сим надлежало остеречь не только мятежные народы, но и неблагомыслящих соотечественников. Последние окажутся величиной исчезающе малой (однако же не настолько, чтобы исчезновение их прошло совсем незамеченным). Официальная формула 49-го года — “горсть людей совершенно ничтожных” — вполне созвучна правительственной аттестации почти четвертьвековой давности — тех подозрительных штатских, кои затесались в каре на Сенатской площади: “несколько человек гнусного вида во фраках”. Так блюлось эстетическое единство.
“…Петрашевцы были совершенно одного типа с декабристами”,— подтвердит позднее (в 1876 году) Достоевский. (Сравнение будет признано неуместным, и цензор “Дневника писателя” вычеркнет весь отрывок.)
Можно еще добавить, что и тех и других одушевлял дух высокого идеализма. Правда, у петрашевцев появляется один новый мотив. Они имеют в виду не только национальное обновление, но нечто неизмеримо большее. Они жаждут мирового переустройства. И не ощутим ли в будущих глобальных прозрениях автора Пушкинской речи (разумеется, в кардинально переосмысленном виде) этот первоначальный импульс? Ибо, как и призываемый им потрудиться на родной ниве “русский скиталец” (тот же социалист), сам автор Пушкинской речи тоже уповает не на призрачное “отдельное” счастье (которое на фоне несчастья других не может быть совершенным), а на мировую гармонию: он тоже “дешевле не примирится”.
Персональный состав
Заметим: на вечерах у Петрашевского отсутствуют дамы. Это чисто мужская компания. Да и дома посетителей “пятниц” (за малым исключением) не ожидают законные подруги: в отличие от иных декабристов петрашевцы, как правило, люди холостые, бездетные. Ни одна душа не последует за ними в “мрачные пропасти земли”.
Они не обладали громкими титулами и именами. Среди них сравнительно мало офицеров. (“Тип декабристов был более военный”,— говорит Достоевский.) Мелкие чиновники, литераторы, учителя, люди свободных профессий — все это так называемое среднее общество. Разумеется, никто из них не вхож в аристократические гостиные, откуда явились многие подвижники декабря. Русская оппозиция из салонов переместилась в аудитории и ученые кабинеты. Недаром как на важнейшее преимущество Достоевский указывает на высокую степень интеллигентности своих товарищей по судьбе.
“Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно образованные…” – не сговариваясь, “соглашается” с Достоевским другой компетентный наблюдатель. Но (с безжалостной горечью добавляет он) люди эти были “нервные, болезненные и поломанные”.
Если для Герцена, который почти на десять лет старше Достоевского, декабристы — отцы, то петрашевцы — младшие братья. Кровное родство позволяет ему обойтись без исторического сентиментализма.
“В их числе,— продолжает автор “Былого и дум”,— не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей, это — явление совсем другого времени (последний намек относится, по-видимому, к тем поздним демократическим монстрам, которые, по словам Герцена, “из нигилизма бьют своих матерей”.— И. В.), но в них было что-то испорчено и повреждено”.
Достоевский мог бы назвать их людьми фантастическими.
В обществе, собиравшемся в Коломне (“пятницы” начались еще зимой 1845 года), занимались в основном разговорами. Как позднее ни тщились члены Следственной комиссии обнаружить признаки тайной организации, их усилия оказались напрасными. Дом Петрашевского был открыт практически для всякого, кто пожелал бы в него войти. Некоторые ограничения (впрочем, весьма условные) появятся лишь в самом конце. Разумеется, разговоры отличались известным свободомыслием. Но когда же в кругу людей образованных ведутся толки иного рода?
Февраль 1848 года и дальнейшие перипетии, обличавшие, по словам высочайшего рескрипта, “злоумышление к ниспровержению властей законных”, отразились на “Богом Нам вверенной России” не только приведением в военное положение армейских корпусов и подвижкой их к западным границам. В указанное положение была приведена вся система. Лица начальствующие в спешном порядке избавлялись от остатков государственного благодушия. Случилось то, что случалось уже не раз: европейские катаклизмы воодушевили правительство на вполне азиатские меры. Тем не менее как бывает в подобных случаях, увеличивается число разговаривающих.
Витийством резким знамениты,
Сбирались члены сей семьи…
“Пятницы” в Коломне обретают новый оттенок. Они все больше начинают походить на заседания политического клуба — с повесткой дня, чтением рефератов и даже (что будет поставлено в особую вину) бронзовым колокольчиком, отнюдь не призывающим усердного слугу, но как бы умеряющим парламентские страсти.
Позднее в своих объяснениях с Комиссией Петрашевский назовет все это дело “процессом о намерениях”. Намерения между тем были не столь невинны. Но — странная вещь: все, о чем они мечтали, применительно к ним самим будет исполнено наоборот.
Они ратуют за введение гласного судопроизводства: их будут судить за закрытыми дверями, по военно-полевому уставу. Они толкуют об отмене цензуры: ни единого слова о процессе над ними (кроме официального сообщения) не попадет в печать. Они намереваются уничтожить крепостное состояние: лишившись дворянства, они перестанут быть владельцами крепостных душ.
И все-таки — они выиграют дело.
Простим же, если кому-то вдруг вздумается уподобить слабый председательский колокольчик грядущему герценовскому набату: все равно звук будет умножен акустикой века. И не посетуем, если в позднем ужине “с прекислым вином” вдруг почудится образ тайной вечери: на нее похожи все трапезы посвященных. К тому же Иуда уже явился на пир.
Принято считать, что дело происходило так.
Два министра (внутренних дел — Л. А. Перовский и шеф жандармов граф А. Ф. Орлов) заинтересуются Петрашевским почти одновременно. И почти одновременно — в начале 1848 года — доведут свои соображения до сведения государя. “Но как столкновение агентов двух ведомств могло иметь вредные последствия… то шеф жандармов по соглашению с графом Перовским предоставил ему весь ход этого дела…”
Так гласит официальный отчет. В нем как будто зафиксировано взаимное благородство двух полицейских ведомств. Однако “предоставление” всей операции Министерству внутренних дел означало, что III Отделение попросту было не в курсе (очевидно, сведения, собранные Перовским, оказались более занимательными). Мечтавший осуществить то, что удалось только через тридцать лет Лорис-Меликову, а именно: соединить в одних руках (разумеется, собственных) всю полицию империи — как тайную, так и явную,— министр внутренних дел был бы не прочь намекнуть взыскательному монарху, что обитатели красивого здания у Цепного моста задаром едят государственный хлеб.
С марта 1848 года деятельность Петрашевского находится под неусыпным призором чиновника для особых поручений Министерства внутренних дел, действительного статского советника Ивана Петровича Липранди1.
Глава 2. “ЛИПРАНДИ ТЕБЕ КЛАНЯЕТСЯ…”
Потомок грандов
Потомок испано-мавританских грандов, Иван Петрович Липранди, проживет без малого век и как бы соединит собой несоединимые времена. Он родится в годину Великой революции (1790), на исходе царствования Екатерины — тоже Великой, а умрет менее чем за год до цареубийства 1 марта 1881 года, открывшего путь к ипатьевскому подвалу. Он примет участие в шведской войне (1808—1809), где в возрасте 19 лет получит золотую шпагу — за храбрость; он будет при Смоленске и Бородине. При нем сгорит Москва и низвергнется Наполеон; 24-х лет он вступит в Париж. Он будет водить приятельство с Пушкиным. Он засадит в равелин Достоевского. Ему с благодарственной надписью пошлет “Войну и мир” граф Лев Николаевич Толстой. При нем падет и поднимется Севастополь — погибнет и вновь восстановится флот; при нем русские войска окажутся однажды у стен Царьграда, чтобы, словно убоявшись собственной дерзости, без боя отступить от него. При нем уничтожится крепостное право и будет взорван Зимний дворец. Он переживет четырех царей и отойдет в лучший мир ровно за месяц до воздвижения посреди Москвы бронзового изваяния его старинному знакомцу.
Историки любят строить гипотезы относительно его жизни и случавшихся в ней метаморфоз. Нет, в частности, согласия касательно того, чем занимался Липранди в начале 20-х годов — в пору своего тесного дружества с Пушкиным. Известно, однако: он был военным разведчиком при штабе русских войск в Бессарабии. Его достижения в этом роде (которым, кстати, не пренебрегал и случившийся недалече Павел Иванович Пестель) неоспоримы. Он держал в своих руках широко раскинутую агентурную сеть, захватывающую сопредельные России и подвластные Блистательной Порте области. Он стал едва ли не лучшим в Европе знатоком турецкого Востока. Генеральный штаб, вынужденный (надо думать, не без сожаления) расстаться с молодым и подающим надежды подполковником Липранди после одной из его многочисленных дуэлей (в результате чего указанный подполковник и очутился в Кишиневе), конечно, не расчел, что через три с лишним десятилетия штабное начальство купит у Липранди несколько тысяч томов, “специально относящихся к Турции”: остатки этого уникального собрания (189 фолиантов с надписью “de Liprandi”) обретаются ныне в независимом Ташкенте.
Существуют свидетельства (довольно серьезные), что он был принят в общество декабристов. Имеются подозрения (не столь положительные), что он это общество выдал. И то, и другое вспоминают обычно, когда речь заходит о его блестящих полицейских способностях.
“Он мне добрый приятель,— пишет Пушкин П. А. Вяземскому в январе 1822 года,— и (верная порука за честь и ум) нелюбим нашим правительством и в свою очередь не любит его”. Те, кто склонен рассматривать Липранди в качестве правительственного агента, искусно внедренного в среду южных оппозиционеров, могут лишь подивиться наивной доверчивости его бессарабского друга. Однако, как представляется, “верной порукой за честь и ум” Липранди служит не степень его отдаленности от власти (тем более что дистанция может меняться), а мнение самого Пушкина — его расположение, его дружество, его, наконец, писательский взгляд. (Известно, что Липранди, подсказавший автору “Выстрела” сюжет, был одновременно и прототипом Сильвио.)
Разыгрывал ли тридцатилетний, прошедший огонь и воду Липранди, роль демонического (с либеральным оттенком) героя? Имел ли он при этом в виду завоевать доверие опального поэта с тем, чтобы (как это можно заключить из некоторых ученых предположений) информировать начальство об увиденном и услышанном? Или Липранди в данном случае чист — он просто следовал естественному чувству приязни? “Чаще всего я видел Пушкина у Липранди…” — говорит современник. Пушкина — у Липранди, а не, положим, наоборот. Им было нескучно друг с другом.
Не следует забывать, что Липранди был не только храбр, но и чрезвычайно учен: знал многие (в том числе восточные) языки, обладал, как уже говорилось, громадной библиотекой, которая также в немалой мере влекла к себе Пушкина-книгочея. Современник называет Липранди человеком вполне оригинальным “по острому уму и жизни”. “Острый ум” сохранится надолго: в этом мы еще убедимся. Изменится жизнь; другим, возможно, станет взгляд на порядок вещей. Но кто бы осмелился утверждать, что Пушкин первого послания к Чаадаеву — тот же самый, что Пушкин “Капитанской дочки” или письма к тому же Чаадаеву, написанного (но не посланного) в день окончания означенного романа — 19 октября 1836 года?
“Где и что Липранди? — вопрошает Пушкин в 1823 году из Одессы.— Мне брюхом хочется видеть его” (“Брюхом” здесь равнозначно: всей душой.) “Липранди обнимаю дружески…” — повторит он в 1826-м.
Налагая сомнительную репутацию “позднего” Липранди на реальные обстоятельства начала 20-х годов, мы рискуем сильно ошибиться. Не лучше ли довериться моральной интуиции Пушкина, его человеческому и художническому чутью?
Будучи арестован как член Южного общества и доставленный в Петербург, Липранди проведет на гауптвахте всего месяц с небольшим, после чего получит “очистительный аттестат” и компенсацию за несправедливый арест — в виде годового полковничьего жалованья. Но в самом этом факте нет ничего “криминального”. Документ “о непричастности”, равно как и денежные вознаграждения, будет вручен многим, “проходившим по делу”. (В 1849 году выходного пособия — правда, в очень скромных размерах — удостоится по освобождении из Петропавловской крепости и Михаил Михайлович Достоевский.) Это была обычная практика: власть находила способ извиниться перед напрасно обеспокоенными. (Даже перед теми, кто был обеспокоен не очень-то и напрасно, но, к счастью для них,— не уличен.) Да и трудно предположить, чтобы правительство исключительно ради того, чтобы не дать “засветиться” Липранди, разыграло весь этот дорогостоящий фарс.
Правда, для подкрепления все тех же подозрений ссылаются на “неясное сообщение” Н. С. Алексеева Пушкину от 30 октября 1826 года: “Липранди тебе кланяется, живет по-прежнему здесь открыто и, как другой Калиостро, Бог знает, откуда берет деньги”. Но, во-первых, осмелимся мы возразить обвинителям, недавно полученное годовое жалованье — сумма немаленькая. А во-вторых, кто решится утверждать, что Липранди тратил все агентурные средства (то есть деньги, полученные им на военную разведку) исключительно по назначению? Звание “другого Калиостро” (ведь не называет же его Алексеев “другим Фуше”) подразумевает некоторую свободу рук.
Кодекс дворянской чести ни в коей мере не возбранял секретно действовать на пользу возлюбленного отечества — в видах его безопасности внешней. Но тот же кодекс абсолютно исключал шпионство “внутреннее”.
“Известный доносчик по делу Петрашевского” — так аттестовался шестидесятисемилетний отставной генерал в первом же выпуске “Колокола”. (Подсчитано, что герценовское издание более 25 раз выступало “с изобличениями Липранди”: к этому мы еще вернемся.) Кличка осталась навеки. Из друзей Пушкина Ивану Петровичу повезло меньше всех.
Если бы Липранди в 1840 году не перебрался в Петербург (куда вместе с семейством въехал на четырех каретах: в них еле уместилась разросшаяся библиотека), тогда, возможно, дело Петрашевского приняло бы несколько иной оборот.
Иван Петрович снял генеральский мундир и в соответствии с Табелью о рангах обратился в действительного статского советника. Он был рекомендован министру внутренних дел Перовскому его коллегой, министром государственных имуществ П. Д. Киселевым. (Будучи в 20-е годы наместником Молдавии, тот, разумеется, хорошо знал Липранди.) Следует запомнить это имя: Павел Дмитриевич Киселев.
В министерстве Перовского на Липранди, помимо прочего, было возложено наблюдение за раскольниками и другими сектаторами, не одобряемыми как церковью, так и согласным с ней государством. Как всегда, он подойдет к порученной ему части в высшей степени капитально. (И прежде всего изучит литературу.) Вскоре, толкуя за чашкой чая с почтеннейшими из старообрядцев (в интересах дела Липранди сочтет возможным принимать их у себя), он будет поражать своих суровых гостей знанием предмета. Молва обвинит его в корысти: он якобы вымогал крупные взятки у богатых скопцов. И если, как утверждает та же молва, этому проницательному (сделавшему карьеру, но явно недовольному ее мизерабельностью) статскому генералу грозило сенатское расследование, тогда вполне понятен его разыскательский пыл. Удачно проведенное политическое дело списывало все грехи.
Значит ли это, что “Сильвио” затеял петрашевскую историю из личных видов? И что главный виновник драмы, сокрушивший Достоевского и его друзей, именно он?
До последнего времени это считалось бесспорным.
“Государь узнал через баб…”
В Отделе рукописей Российской государственной библиотеки хранится архивная папка в бумажной обложке: шестьдесят четыре сшитых вместе листа. Папка озаглавлена: “Липранди Иван Петрович. Введение по делу Петрашевского. (Краткое изложение: каким образом возникло дело Буташевича-Петрашевского; как велось и какой имело исход. С примечаниями.) Секретно”. На последней странице этого белого списка с авторскими поправками и вставками значится подпись-автограф: Липранди. (ОР РГБ, ф. 203, п. 221, ед. хр. 3.)2.
Поразительно, что во всей обширной литературе о петрашевцах практически нет ссылок на этот архивный документ (хотя на существование такого источника В. С. Нечаева указала еще в 1939 году). Меж тем он проливает неожиданный свет на скрытые обстоятельства занимающего нас политического процесса.
“Введение по делу Петрашевского…” — не служебный отчет (автор давно в отставке) и не дневниковые записи “для себя”. Это своего рода мемуар. Причем единственный, исходящий “с той стороны”: то есть со стороны власти.
Чтобы узнать правду, имеет смысл выслушать всех.
Петрашевский привлек к себе внимание высокого начальства в марте 1848 года, когда помещики Санкт-Петербургской губернии съехались в столицу для проведения обычных, разрешенных законом дворянских выборов (предводителя, его помощников и т. д.). Западная Европа уже была сотрясаема первыми порывами мятежа. В России, как всегда, разговаривали. Одни, пишет Липранди, “мечтали о какой-то “боярской думе”, а другие <…> находили, что конфедеративная система более всего соответствует громадности России”. (Достоевский, один из героев которого будет говорить о широте русского человека и необходимости его сузить, вряд ли догадывался, что эта интересная мысль распространима и на наше государственное пространство.)
Петрашевский не шел так далеко. Его предложения были гораздо скромнее. Он отлитографировал (в виде небольшой брошюры в количестве 200—300 экземпляров) свою записку “О способах увеличения ценности дворянских и населенных имений”. В записке самым приличным образом трактовался вопрос о необходимости даровать купеческому сословию право приобретать земли: этим до сих пор могло похвастать только благородное дворянство. Рискованнее была мысль предоставить в этой связи купцам голос в дворянских собраниях, а новоприобретенным крестьянам — право выкупаться на волю.
Сочинитель записки имел честное намерение изложить свои размышления устно — перед лицом, как правило, постоянно проживающих в Северной Пальмире местных землевладельцев. Однако губернский предводитель дворянства воспротивился этой полезной инициативе под тем предлогом, что подлежащие заботам администрации предметы не должны входить в круг обсуждения частных лиц. (Позднее автор склонялся к небесспорной гипотезе, что ему не было позволено выступить перед дворянами столичной губернии исключительно потому, что он явился в собрание без положенного мундира.) Тогда огорченный литератор (как впоследствии будет именовать Достоевский кое-кого из своих не сделавших литературной карьеры героев) щедро раздарил литографическим способом умноженный труд сотоварищам-дворянам и даже разослал его в другие губернии. После чего раздраженная власть обратила свои взоры на непрошеного советчика и прожектера.
“…Когда полицейские донесли министру (внутренних дел.— И. В.), что в столице имеет хождение “возмутительная прокламация”… Перовский понял, что это, возможно, и есть именно то “дело”, благодаря которому можно повысить свой авторитет у государя”,— пишет А. Ф. Возный, который тщательным образом исследовал именно негласную сторону вопроса.
Итак, “полицейские донесли министру”: тот, разумеется, поспешил дать ход этой информации. Ибо не сомневался, что “записка Петрашевского привлечет пристальное внимание царя, если о ней умело доложить”. (Царь пока — в полном неведении.) Схема “раскрутки” дела проста: соответствующим образом препарированные сведения идут снизу вверх. После чего, естественно, следует грозная высочайшая резолюция.
Б. Ф. Егоров, автор одного из лучших и самых капитальных трудов о петрашевцах, говорит: “более чем вероятна справедливость слухов” о том, что Липранди “предложил своему начальнику Перовскому блистательную операцию, которая выручала прежде всего из беды самого Липранди”. А кроме того, “наносила большой моральный урон III Отделению”. Во всех случаях Липранди выступает как главный инициатор дела, подтверждая полученное им от Герцена презрительное клеймо.
Выслушаем теперь самого Липранди. Его версия несколько отличается от той, которая признана всеми.
Иван Петрович описывает один из дней в начале марта 1848 года — свой обычный (до полудня) доклад у министра внутренних дел. Закончив оный, Липранди взял было шляпу и хотел направиться к выходу, “как вдруг Лев Алексеевич (т. е. Перовский.— И. В.) воротил меня и приказал опять сесть на обычном месте, через стол от себя”. Изобразив этот несложный маневр, Липранди спешит объяснить, чем вызвана его топографическая дотошность: “Я должен войти в некоторые подробности, которые, хотя при первом взгляде и ничтожны, но они имеют большое влияние для разъяснения дела Петрашевского, и можно сказать, что были главным виновником оного”.
Но зачем вообще, через столько лет после описываемых событий, автор “Введения…” взялся за этот труд? Вряд ли он преследует цель вернуться на государственную службу (ему уже далеко за семьдесят). Нет; он желает оправдаться в глазах потомства.
Итак, министр вновь усаживает докладчика за свой письменный стол и осведомляется: не слыхал ли Иван Петрович о розданной вчера вечером в дворянском собрании литографированной записке сомнительного содержания (“собственное выражение” министра, подчеркивает автор). Ничего не ведающий Липранди отвечает в отрицательном смысле. “Тогда Лев Алексеевич сказал мне: “Алексей Федорович (граф Орлов) приезжал сегодня в девять часов чрезвычайно расстроенный. Государь узнал через баб о розданной вчера записке (упомянутой) и спросил его; он ничего не знал”.
Таким образом, выясняется исключительно важное обстоятельство: оно сильно меняет привычную историческую картину.
Отнюдь не чиновники полицейских (или каких-либо иных) ведомств донесли государю о случившемся. Нет, они не обмолвились об этом ни словом. (Что, конечно, вряд ли их украшает.) Государь получил собственную информацию — “через баб”. Формула несколько загадочная, но естественно предположить, что “бабы” были самого высшего толка. (Фрейлины? Ближайшее окружение императрицы?) Узнали они о демарше Петрашевского, надо думать, все-таки от мужчин — поклонников, кавалеров, мужей. Трудно представить, чтобы Петрашевский, следуя манере всех опытных интриганов, действовал непосредственно через дам. (Великосветские салоны Петербурга, увы, недоступны для
него.)
“Ищите женщину!” — гласит народная (хотя и французского происхождения) мудрость. Что ж: женщины стоят у истоков этой политической драмы. Вернее, способствуют рождению таковой. Женские пересуды доходят до августейших ушей: тотчас — по августейшей же волe — начинает крутиться скрипучее государственного колесо.
“…В 1848 году граф Перовский напал на след тайного общества…” — говорит близкий ко двору генерал-адъютант Ридигер. Он, как и все, заблуждается: на след напал сам государь.
Когда император осведомился о происшествии у начальника тайной полиции, тот не мог удовлетворить любопытство монарха.
“Гр<аф> Орлов,— поделится год спустя Петрашевский с приставленным к нему полицейским агентом (чье донесение Липранди аккуратно воспроизведет в своем докладе Перовскому),— обладает какой-то обворожительностью, и поэтому он (т. е. Петрашевский.— И. В.) сильно подозревает, что Граф очень хитрый человек и нарочно разыгрывает роль сибарита, подобно Кн. Потемкину, чтобы лучше замаскировать себя”.
Сравнение с Потемкиным не случайно: граф Алексей Федорович — друг (если у царей бывают друзья) и любимец государя. 14 декабря 1825 года на Сенатской он повел свою кавалерию против инсургентов (среди которых мог оказаться его собственный брат, Михаил Орлов, знаменитый тем, что в 1814 году принял капитуляцию Парижа). С тех пор его карьера была обеспечена.
“Государь пугнул,— продолжает Перовский свой рассказ внимательно слушающему его Липранди,— и он (т. е. граф А. Ф. Орлов.— И. В.) тотчас отправился в отделение (III) и там Дубельт ничего не слыхал…”. И это-то в учреждении, от глаз и ушей которого, казалось бы, не должно ускользать ничего! В свою очередь, сильно обеспокоенный Дубельт обращается к коллегам — в Министерство внутренних дел: ведь надо что-то докладывать государю. Однако и Перовский тоже в полном неведении: “хотя, пожалуй, я и должен бы был знать прежде всех, как министр внутренних дел”, но (не без скрытой горечи добавляет он) “теперь тайная полиция эту часть отобрала к себе, а потому я могу войти в это дело тогда только, когда оно дойдет ко мне официальным путем”.
Чуткий Липранди прекрасно понимает намек. Если тайная полиция, призванная быть скорым орудием государя, по каким-то причинам замедлила с исполнением, ее функции должна взять на себя полиция общая: на первых порах хотя бы неофициально.
Итак, лучшие силы двух самых могущественных учреждений империи брошены на поиск бумаги, которую, собственно, никто и не думал скрывать. Все это выглядит очень по-русски.
Через несколько часов записка Петрашевского окажется на столе у Липранди. Ему не придется употреблять для этого никаких особых сыскных усилий. Просто он позаимствует два экземпляра от бывших у него в тот вечер гостей. Поработав немного с текстом (а именно, сделав выразительные подчеркивания карандашом), Иван Петрович в девять утра доставляет свою добычу непосредственному начальству. Торжествующий министр тотчас отсылает сочинение Петрашевского к графу Орлову, который как раз в это время находится с докладом в Зимнем дворце. И графу ничего не остается, как доложить императору о чужом успехе. Не исключено, что Перовский присовокупил к посылке соответствующую записку, где было отмечено усердие того, кто первым сумел заполучить документ. Таким образом, скромный подвиг Липранди был замечен на самом верху.
О неослабном высочайшем интересе к предмету свидетельствует то обстоятельство, что, как особо подчеркивает Иван Петрович, за ним один за другим отряжаются три курьера. (На эту, подмеченную еще Хлестаковым, связь между количеством курьеров и объемом собственной значимости Липранди будет указывать и в дальнейшем.) Разыскиваемый меж тем проводит время в гостях: послав за вицмундиром и шляпой, он спешит явиться на зов. Его вводят в кабинет Перовского без доклада — так было велено нетерпеливым министром.
Иван Петрович мог чувствовать себя героем дня.
Сцены у государственного камина
“Когда я вошел в кабинет, министр и граф стояли у камина, и оба сделали несколько шагов мне навстречу,— продолжает Липранди, зорко фиксируя ободрительные телодвижения начальства.— Последний (т. е. А. Ф. Орлов.— И. В.) сказал, что доставленная мною записка Петрашевского весьма сомнительного направления и, чтобы узнать, что за личность Петрашевский, Государь приказал мне вместе с Львом Алексеевичем посоветоваться, как бы поосторожнее приступить для собрания сведений, как о личности Петрашевского, так и о его связях и знакомстве…”.
“Записка эта была первой, достигнувшей до Государя”,— со сдержанной гордостью (в сноске) добавляет Липранди.
Убедимся еще раз: инициатива исходит сверху. Именно от государя — сверху вниз (а не наоборот!) движется тревожный сигнал. Это заставляет двух “силовых министров” — Перовского и графа Орлова — проявить повышенный полицейский азарт. Но поскольку первые достоверные сведения об оглашенном “через баб” документе стали известны царю благодаря расторопности одного из чиновников Министерства внутренних дел, государь мягко рекомендует начальнику III Отделения, чьей компетенции должно бы подлежать это явно политическое по своему характеру дело, советоваться с коллегой. Липранди не скрывает, что его непосредственному начальнику весьма по душе такое развитие сюжета. Тем более когда выясняется, что именно ведомству Перовского велено озаботиться произведением дальнейших открытий.
Липранди так передает слова графа Орлова: “мы (то есть оба министра.— И. В.) решили возложить собрание этих сведений на вас”. Само собой, при соблюдении глубочайшей тайны. При этом граф Алексей Федорович, положив свою руку на плечо Липранди (который, разумеется, не может не довести до сведения потомства этот доверительный жест), интимно добавляет: “чтоб и мои не знали”. Иными словами — чтобы в тайну не смело проникнуть даже вверенное графу Орлову III Отделение, в том числе высшие его чины: “…Забудьте свое старое сослуживство с Дубельтом, иначе может встретиться столкновение и сведения перепутаются”. Граф-сибарит предпочитает чистоту жанра.
Нередко высказывается недоумение, почему глава тайной полиции с такой легкостью уступил это дело потенциальному конкуренту. Однако в марте 1848 года предмет не кажется столь серьезным. Занятие им не сулит особенных лавров. Распространяемая в публике (вполне легально) записка Петрашевского аттестована как “сомнительная”, не более. О “пятницах” толком еще ничего не известно: их характер совершенно не ясен властям. Шеф жандармов, у которого с наступлением 1848 года явно прибавилось хлопот, не расположен взваливать на себя дополнительную обузу. В то же время, отечески выводя вверенное ему ведомство из игры, он сам вовсе не утрачивает доверия государя. Позиция “над схваткой” наиболее предпочтительна для него. Поэтому на следующий день, когда, если верить Липранди, Дубельт наконец-то доставил графу злополучную литографированную записку, тот “приказал ему оставить это без внимания”.
Уверенность в том, что дело Петрашевского было “раскручено” Перовским с целью уязвить и унизить графа А. Ф. Орлова, высказывалась давно. В 1908 году в бумагах историка Ж. Мишле была обнаружена статья, посвященная делу петрашевцев и предназначенная для одного французского издания. Статья была приписана автору “Былого и дум”. В 1919 году М. Н. Лемке напечатал статью в герценовском собрании сочинений. Исследователи, как водится, хвалили блестящий герценовский слог и умение автора проникать в дворцовые тайны. Литературная репутация Герцена немало способствовала тому, что “факты”, изложенные в статье, благополучно перекочевали в позднейшую историографическую традицию.
Со временем выяснилось, однако, что текст статьи принадлежит другому изгнаннику — В. А. Энгельсону (кстати, соученику Петрашевского по Александровскому лицею). Он посещал “пятницы” в Коломне лишь в самом их начале, в 1845 году. В 1849-м он был допрошен и отпущен без всяких дальнейших последствий. Вскоре Энгельсон эмигрировал. Статью свою, содержащую довольно много фактических ошибок, он написал в 1851 году. В ней, несомненно, отразились те толки, которые были зафиксированы позднее в воспоминаниях генерал-майора П. А. Кузьмина и в записках А. Д. Шумахера и Ф. Н. Львова. Источники, которыми пользовались все эти лица, не вполне ясны. Есть основания полагать, что это именно слухи. Тем не менее версия обрела солидный научный авторитет.
“В 1848 году,— пишет Энгельсон (и это сущая правда),— министр внутренних дел получил уведомление о поведении Петрашевского”. О дальнейшем ходе событий сказано так: “Счастливый своим открытием, Перовский докладывает о нем государю, но, может быть, вы думаете, что он шепнул об этом и своему коллеге по тайной полиции, графу Орлову? Боже сохрани! Он потерял бы тогда отличный случай доказать царю, что тайная полиция состоит из ничтожеств. Перовский хочет оставить себе одному честь спасения отечества. Поэтому граф Орлов в течение шести месяцев не знает об этом большом деле; Перовский потирает себе руки и ухмыляется”.
Картина выразительная, но весьма далекая от того, что происходило на самом деле. Приходится больше верить тому, кто оказался в самом центре событий.
“…Мысль, что дело Петрашевского выкопано и развито в пику графу (ныне князю) Орлову,— пишет Липранди,— с целью показать ничтожность тайной полиции, есть совершенно несправедливая и ни на чем не основанная”. Знающий всю подноготную, он настаивает на том, что “наблюдение, а потом расследование означенного дела происходило с начала до конца по взаимному совещанию графа Орлова и бывшего министра внутренних дел Перовского, как лиц, стоявших по званиям своим на страже спокойствия государства, из коих один, как шеф корпуса жандармов, а другой, как генерал-полицмейстер государства”. Поэтому все действия относительно Петрашевского и его друзей “единодушно направлялись помянутыми сановниками, и им обоим я представлял свои донесения…”
Донесения таким образом следовали в два адреса: неясно, правда, в одной ли редакции. (То есть, например, считал ли нужным Липранди доводить до сведения Орлова слова Петрашевского о графе-сибарите?)
Конечно, потом, когда ситуация обострится, III Отделение, возможно, и захочет принять главные труды на себя. Но сделать это будет уже неудобно: коней на переправе не меняют.
Итак, сведения о Петрашевском были доложены государю. Последствия сего сказались незамедлительно. Иван Петрович Липранди был срочно (в 11 часов вечера!) потребован к своему министру. Там он вновь застал графа Орлова, который объявил ему, что доставленные им сведения обратили внимание государя на Петрашевского, и государь повелел “устроить уже настоящий тайный надзор”. Во исполнение высочайшей воли оба министра порешили возложить эту миссию на удачливого Ивана Петровича. Липранди, по его словам, стал почтительно возражать, ссылаясь на неопытность свою в подобных делах и предостерегая, что может “сделать упущения” и т. д. “Но на все это граф сказал: “За это отвечать будем уже мы с Львом Алексеевичем, а я скажу вам более, что на это есть воля Государя: он вспомнил, что вы управляли делами высшей заграничной тайной полиции во время турецкой войны и прежде”.
Иными словами, отставного генерал-майора призывали не как собеседника на пир, но — в качестве специалиста. Насколько соответствовал он этой прагматической роли?
К метаморфозам романтического героя
…До последнего времени существовало предание (весьма, положим, сомнительное), что азам полицейской науки Липранди обучился в Париже, пребывая там в 1814—1816 гг. в составе русских войск.
Но, напоминая о его специальных заслугах, царь разумеет, конечно, не его парижские подвиги (о которых, в случае, если бы даже они действительно были совершены, этот государь может просто не знать). Под “и раньше” скорее подразумевается деятельность Липранди в Бессарабии и ее окрестностях. Что же касается турецкой кампании 1828—1829 годов, то как раз накануне ее тонкому знатоку Востока удалось подкупить крупнейших турецких чиновников и добыть ценнейшую информацию военного и дипломатического порядка. Составив затем записку “О средствах учреждения высшей тайной заграничной полиции”, Липранди был поставлен во главе этого малозаметного ведомства. В то время в России место начальника внешней разведки было не столь значительно, как позднее. Во всяком случае, оно вполне сопоставимо с должностью чиновника по особым поручениям при министре Перовском, которую Липранди, давно оставивший военную службу, благополучно исправлял в 1848 году.
Два момента обращают на себя внимание в записках Липранди. Во-первых, он всячески дает понять, что вовсе не был вдохновителем дела. Он лишь — по чистой, в общем, случайности — первым сумел доставить властям заинтересовавший их документ. А во-вторых (и это, пожалуй, главное), автор настаивает на том, что, видя, как дело “начало входить в колею сериозного политического значения”, он пытается отказаться от порученной ему комиссии. И лишь твердое сознание служебного долга и мысль, что таково желание государя, подвигают его на дальнейшие разыскания.
Не он, а некто повыше был зачинщиком этого дела; не он его обнаружил; не он донес. Иван Петрович не желает выглядеть негодяем в глазах разборчивого потомства.
Какова достоверность того, на чем настаивает Липранди? В какой мере можно верить его словам?
Конечно, у престарелого генерал-майора были основания не выпячивать свою роль. Он отказывается от авторства. Но отнюдь не от чести исполнения: здесь он высоко ценит собственные заслуги. С другой стороны, нет никаких фактических данных, которые противоречили бы версии Липранди. Ни в одном официальном документе не сказано, что именно он был “возбудителем” дела. Более того, весь ход дальнейших событий скорее подтверждает, нежели опровергает свидетельство, что главным заказчиком пьесы был сам государь.
…Достоевский переживет Липранди всего на полгода с небольшим. Тот скончается 9 мая 1880 года, на девяностом году жизни, как сказано — месяц не дожив до Пушкинской речи. Бывший его поднадзорный будет увенчан лаврами без него. Мы не знаем, что Липранди думал о человеке, который некогда занимал его служебное время и кого он жаждал предать в руки скорого и праведного суда.
Да и Достоевский только однажды, вскользь, упомянет Липранди. Хотя, вне всякого сомнения, он был знаком с его сочинениями — и по зарубежной “Полярной звезде”, и по отечественным изданиям, где в публикуемых об их деле документах поминалось его, Достоевского, имя. Вряд ли они когда-нибудь встречались.
Автор “Бесов”, как принято считать, пережил глубокий духовный переворот. Трудно сказать, совершилось ли нечто подобное с Липранди. Но и он, в свою очередь, проделал не менее фантастический (хотя и мало кем замеченный) путь: от таинственного романтического героя до усерднейшего столичного бюрократа — тоже, правда, не без некоторого оттенка тайны. “Где и что Липранди?” — “Липранди тебе кланяется…”: возможно ли в 1848 году такое безмятежное ауканье душ? Да и кому теперешний Липранди мог посылать свой дружеский привет? Близкий приятель автора “Вольности”, его сотрапезник и конфидент, он стал незримым гонителем того, кто пребывал с Пушкиным в нерасторжимом духовном родстве. Интересно, что сказал бы поэт о таких удивительных превращениях…
Он совершить мог грозный путь,
Дабы последний раз вздохнуть
В виду торжественных трофеев,
Как наш Кутузов иль Нельсон,
Иль в ссылке, как Наполеон,
Иль быть повешен, как Рылеев.
Липранди, человек положительный, избрал другую судьбу.
Поначалу Липранди решил ограничиться внешним наблюдением. Однако дислоцированные напротив квартиры Петрашевского извозчики, готовые за самую умеренную плату (разница, очевидно, покрывалась из сумм Министерства внутренних дел) развозить выходивших из дома господ, не были настолько сведущи в предмете, чтобы толком изложить содержание их затейливых ночных разговоров.
Надобен был хороший агент.
Глава 3. “ЖАР ГИБЕЛИ СВИРЕПЫЙ…”
Тайный агент
О. Ф. Миллер — очевидно, со слов самого Достоевского — говорит, что тот сразу же заподозрил Антонелли. Возможно, Достоевскому действительно так казалось — задним числом. Из материалов же самого дела явствует, что он высказывал сомнения относительно сибиряка Черносвитова. Замечательно, что автора “Двойника” прежде всего смутила слишком самобытная речь подозреваемого лица (“этот человек говорит по-русски, как Гоголь пишет”).
В отличие от Черносвитова Антонелли ни у кого не вызывал особой настороженности. Поговаривали, что он пытался подвизаться на сцене, но без успеха. Теперь ему выдался случай доказать, что он — подлинный лицедей.
“Гаденький чиновник с итальянскою фамилиею так и смотрел известным отделением…” — скажет в своем романе “Итоги века” П. М. Ковалевский. Он будет опубликован в “Вестнике Европы” в 1883 году. Сравнение неудачно: Антонелли не был агентом Дубельта. Он был востребован Министерством внутренних дел.
Антонелли — первый в отечественной истории (или, во всяком случае, в истории “освободительного движения”) профессиональный агент, то есть агент, целенаправленно внедренный правительством в злонамеренную среду и доставивший информацию, которая позволила возбудить уголовное дело.
Позже Липранди заметит, что мало было ввести в собрание человека благонамеренного: “…Агент этот должен был сверх того стоять в уровень в познаниях с теми лицами, в круг которых он должен был вступить…” (Иными словами, требовался образовательный ценз.) Неискушенный дебютант должен был обрести “руководителя более опытного”. Каковым, разумеется, стал сам Иван Петрович.
В январе 1849-го Липранди спешит обрадовать своего министра: найденный и испытанный им молодой человек (которого он ни разу не называет по имени, а нарекает Агентом 1) “оказался весьма способным на это дело и согласился принять его на себя”. Но, разумеется, “с условием, чтобы имя его не сделалось гласным”. Липранди не замедлил уверить молодого идеалиста, “что Правительство не оставит его без вознаграждения, по мере заслуг”. То есть гарантии Антонелли были даны.
И тут выясняется: инициатива вновь исходит с державных высот.
В “Введении по делу Петрашевского…” Липранди решает признаться в том, о чем умалчивал раньше: “Наконец, мне передана была высочайшая воля употребить все средства ввести агента на эти вечера”.
Итак, тайного вторжения требует сам государь. Он продолжает зорко следить за ходом событий, не брезгуя никакими подробностями и определяя характер игры. Он понимает, что необходим шпион. Антонелли вызван к исторической жизни именно им.
“Сын живописца” (читай: действительного академика живописи), 23-летний не докончивший курса студент, обладал двумя важными преимуществами: обширной памятью и нескучным слогом. Первое позволяло ему не растерять информацию; второе — прилично изложить ее на бумаге. Что он и делает регулярно — с января по апрель 1849 года.
Донесения Антонелли — Липранди (в их дуэте неожиданно прорывается высокий оперный звук!) читаются с истинным интересом.
Спешно устроенный в тот департамент, где служил Петрашевский, Антонелли без особого труда знакомится с “известным лицом” (так будет именоваться в его отчетах объект наблюдения). Вскоре они сходятся короче.
“Известное лицо” было природным пропагатором: Антонелли сыграет именно на этой струне. Он принимает роль неофита, жаждущего приобщиться к откровениям новой веры. Он следует за Петрашевским по пятам: посещает его в утренние часы; жертвуя молодым здоровьем, коротает с ним ночи за домино, обедает с ним в ресторациях и т. д. Порою в пылу беседы Антонелли тайно любуется своим поднадзорным: в одном из отчетов он с чувством упомянет о его прекрасном лице.
Одновременно выясняется круг знакомств.
До и после полуночи
1 марта 1849 г. впервые называется имя. Сообщается, что “известное лицо заходило к Достоевскому”, и в скобках указывается род занятий: “сочинителю”.
5 марта следует развитие темы. “Известное лицо” повествует внимательному слушателю о своем споре с братьями Достоевскими: оба последних упрекаются “в манере писания”. (Позднее один из братьев попытается уверить следствие, что такого рода разговорами и ограничивалось их участие в деле.)
Между тем время идет — и Липранди начинает беспокоиться: его агент приглашаем к Петрашевскому во все дни недели, помимо пятницы. Вернее, вхож он и по пятницам, но — исключительно в утренние часы, когда, терзаемый любопытством, вынужден молча наблюдать распоряжения, отдаваемые мальчишке-слуге относительно покупки на вечер свечей, лампового масла и возобновления запасов вина. Приказы эти воспринимаются томящимся Антонелли как серьезные военные приготовления.
Позже, уже в Сибири, пытаясь восстановить в памяти все обстоятельства дела, Петрашевский и Львов придут к заключению, что шпион был введен на вечера учителем русской словесности Феликсом Толлем, “человеком доверчивым”. Однако сам Антонелли придерживался иного взгляда.
Он явился к Петрашевскому незваным — в пятницу, 11 марта, в десять часов вечера. Парадный подъезд был заперт; не растерявшись, агент идет с черной лестницы. Он застает общество врасплох — человек десять мирно беседуют за столом. Будучи высокого мнения о сокрытых в нем дарованиях, отважный визитер не пожалеет красок, чтобы описать Липранди свой актерский триумф. Он изображает сцену, чем-то напоминающую известную картину В. М. Максимова “Приход колдуна на крестьянскую свадьбу”: смятение якобы пораженного его визитом хозяина; шепоты в кабинете; косые взгляды гостей. Любящей кистью живописует он свое натуральное простодушие и светскую развязность, которые в конце концов вознаграждаются тем, что первоначальная настороженность сменяется всеобщей приязнью.
Роль самого Липранди в этой операции тоже не столь мала. Он спешит поведать Перовскому, что, получив в пятницу, 11 марта, в десять часов вечера “сведения от Агента 2-го (очевидно, наружное наблюдение.— И. В.), что к Петрашевскому собралось уже около 10 человек, я тотчас сообщил это Агенту 1-му, а он немедленно отправился к Петрашевскому”. Нельзя не признать, что, несмотря на медленность тогдашних сношений, система действует безотказно.
Достоевский на вечере отсутствует. Он будет отсутствовать и на следующей “пятнице” — вплоть до 1 апреля. И лишь 15 апреля, когда будет прочитано вслух письмо Белинского к Гоголю, Антонелли обратит сугубое внимание на чтеца.
Итак, 15 апреля Достоевский читает Письмо.
В том тексте приговора, который будет опубликован в печати, сделана одна малозаметная, но в высшей степени деликатная поправка. Из текста исчезает имя Белинского: речь идет лишь о письме “одного частного лица”. (Это было первое публичное неупоминание: запрет сохранится до 1855 года — вплоть до кончины Незабвенного.) Не будет упомянут и адресат письма. Во-первых, он еще здравствует; во-вторых, не несет ответственности за безумные речи своего покойного корреспондента. И, наконец, в-третьих — и это, пожалуй, самое главное,— у начальства нет ни малейшей охоты впутывать в историю самое знаменитое в России литературное имя.
Чтение письма Белинского к Гоголю — единственное “официальное” выступление Достоевского на “пятницах” в Коломне. И фактически — единственная против него серьезная улика. (О втором обвинении будет сказано ниже.)
Он был молчалив, но когда одушевлялся, говорил замечательно. Недаром его одноделец свидетельствует, что “страстная натура” Достоевского производила на слушателей “ошеломляющее действие”. Именно такое действие произвело чтение письма Белинского к Гоголю (что довольно живо изобразил Антонелли, упорно именующий оратора Петром: просвещенный Липранди собственноручно исправит ошибку). Достоевский мог уверять Комиссию, что оглашенный им документ занимал его исключительно как достойный внимания литературный памятник, который “никого не может привести в соблазн”; что при чтении письма сам чтец ни жестом, ни голосом не обнаружил своего одобрения. Все эти оправдания были излишни: текст говорил сам за себя3. И власть отреагировала так, как того и следовало ожидать: она отомстила мертвому автору, покарав живых.
В подлинном приговоре военно-судной комиссии (еще не отредактированном для печати) сказано, что Достоевский подлежит смертной казни расстрелянием “за недонесение о распространении… письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева”. В формулировке этой содержится ряд несообразностей.
Строго говоря, “недонесение о распространении” приложимо лишь к “Солдатской беседе” Григорьева. Что же касается “письма литератора Белинского”, то упрек в недонесении нелеп, ибо автор послания давно в могиле, а распространителем письма являлся не кто иной, как сам обвиняемый. Ему-то, очевидно, и предлагалось донести на самого себя!
Кроме того, смертная казнь “за недонесение” не вполне адекватная мера: даже с точки зрения военно-полевой юстиции. Не потому ли в окончательном виде формула виновности несколько изменена: тонкость, на которую до сих пор не обращали внимания.
Генерал-аудиториат постановил так: “за… участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского… и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии…”.
Это звучит уже гораздо солиднее.
Раскол в нигилистах
Вопрос о заведении домашней литографии возник в кружке, который как бы откололся от общих сходбищ в Коломне и зажил самостоятельной жизнью. Это произошло в самом конце зимы 1849 года.
“…Мы выбирали преимущественно тех, которые не говорили речей у Петрашевского” — так определит критерий отбора один из посетителей новых — субботних — собраний у Дурова. Сам хозяин дома воспрепятствовал “официальному” приглашению Петрашевского: тот, по его мнению, “как бык уперся в философию и политику” и не понимает “изящных искусств”. Впрочем, это еще далеко не разрыв: отец-основатель посещает Дурова в “неприемные” дни, а дуровцы по-прежнему вхожи на его “пятницы”.
Из попавших в руки властей бумаг Александра Пальма особое внимание привлекла та, где были означены пятнадцать человек: участники вечеров, о которых следствие пока оставалось в полном неведении. “Запись взносов посетителей” — так называется документ. Согласно ему Достоевский замедлил с внесением помесячной платы, которая для каждого из участников составляла посильные три рубля. (Что неудивительно, если принять во внимание его отчаянные письма к Краевскому, как раз приходящиеся на февраль, март и апрель, с просьбами о денежной помощи.)
Достоевский в своих показаниях говорит, что сходились у Дурова потому, что “каждый из нас был стеснен у себя дома — брат семейством, я и Плещеев теснотою квартиры, а след<ственно> мы и не могли принимать гостей в свою очередь”. Дуров, заметим, не скучал в одиночестве: с ним вместе квартировали Щелков и Пальм.
Законопослушный Милюков полагает, что у Дурова собиралась “кучка молодежи более умеренной”. На первый взгляд это выглядит действительно так. Недаром Достоевский рисует на следствии столь же благостную картину: “Приглашались в это собрание другие, открыто, прямо, безо всякого соблазна; никто не был завлечен приманкой посторонней цели…”
Позднейший воспоминатель, граф П. П. Семенов-Тян-Шанский тоже упоминает о целях. Он говорит, что для Дурова революция (граф выражается именно так) “по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем”. Иначе говоря, одному из участников дела приписан некий личный мотив. Это в высшей степени любопытно. Выходит, что Дуров печется не об осуществлении политических идеалов, а тщится изменить собственную судьбу, свое положение в мире…
Знал ли Достоевский, чьи предки долгое время обретались на территории Великого княжества Литовского, что небогатый дворянский род Дуровых тоже происходит из Литвы? Дуровы выдвинулись при Иване Грозном, который о них говаривал: “И развлечь сумеют, и тайну сохранят”. Вряд ли Сергей Федорович Дуров был причастен той тайне, которая исподволь вызрела в недрах его кружка, но развлечь почтенную публику он старался. Среди его родственников (уже по нисходящей) окажутся те, кого любит народ: знаменитые дрессировщики — укротители зверей. Стоит ли удивляться, что будущий “Уголок Дурова” затмит совокупную славу всех российских интеллигентских кружков?
Дуров на пять лет старше Достоевского. Недавно, в 1847-м, он, подобно братьям Достоевским, тоже вышел в отставку — дабы жить исключительно литературным трудом. Печатается он нерегулярно и мало. Рассчитывает ли он на то, что “революция” улучшит качество его стихотворных творений и откроет путь к славе? “Для него это тем более было необходимо,— продолжает Семенов-Тян-Шанский,— что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка…”
Трудно сказать, на какие “безнравственные поступки” намекает осведомленный мемуарист. Но интересен ход его рассуждений. Если Дуров ждет от “революции” изменения своих частных обстоятельств, то чем, спрашивается, он лучше Липранди, который, если верить его недоброжелателям, инициировал политический процесс (“контрреволюцию”!) с тем, чтобы найти в нем спасение от якобы грозивших ему служебных невзгод.
Сокрытые от любопытных глаз интересы личные могут порой повести к событиям историческим.
Под музыку Россини
Достоевский и Дуров проведут бок о бок четыре года — на нарах омской каторжной тюрьмы. Они покинут ее в один день. Что-то тяжелое случится там между ними. Очевидец утверждает, что “они ненавидели друг друга всею силою души, никогда не сходились вместе и в течение всего времени нахождения в Омском остроге не обменялись между собою ни единым словом”. Возможно, свидетель преувеличивает. Но, во всяком случае, каторга не сделает их братьями. “…Они оба пришли к заключению,— пишет знавший их обоих Семенов-Тян-Шанский,— что в их убеждениях и идеалах нет ничего общего и что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению”.
Дело, очевидно, не только во вдруг открывшейся разности идеалов. Вряд ли черная кошка могла пробежать между двумя арестантами из-за несовпадений в трактовке тех или иных тонкостей гармоничной системы Фурье. Причина размолвки скорее всего в человеческом (может быть, даже “слишком человеческом”) — в том, что всегда выступает на авансцену в ситуациях крайних — когда человек, освобождаясь от внешних покровов, становится не только более смертен, но и — душевно — более наг.
Но пока, на свободе, Достоевский поспешает на дуровские вечера. И затем, оказавшись в крепости, всячески выгораживает подельника.
“Кто не будет виноват, если судить всякого за сокровеннейшие мысли его или даже за то, что сказано в кружке близком, тесном, приятельском, чуть ли не наедине?” Автор показаний напоминает следователям, что на этот счет существуют тонкие юридические дефиниции. Частные разговоры не должны становиться предметом полицейского внимания, ибо “семейный и публичный человек — лица разные”. Элементарнейшие правовые истины втолковываются Достоевским общедоступно, благожелательно, терпеливо. Допрашиваемый словно бы заранее “подстраховывает” себя и своих подельников от возводимых на них напраслин. “Представляю эти наблюдения и замечания мои по долгу справедливости, по естественному чувству, убежденный, что я не вправе скрыть их теперь, при этом ответе моем”,— плавно заключает Достоевский.
Другие подследственные более откровенны.
На требование Комиссии открыть, по какому случаю проявилось у него либеральное или социальное направление, Н. Григорьев прямодушно ответствует: “Я прежде не ведал об этом, а узнал со времени моего знакомства с Достоевским, Дуровым и его кружком…” Сын генерал-майора, поручик лейб-гвардии Конно-гренадерского полка, он склонен объяснить свое падение влиянием искусивших его лиц. “Видя во мне практика (он хочет сказать — военного? — И. В.), социалисты заманили меня… Потом меня закрутили. Плачевный конец вы знаете”.
Достоевский никогда не будет объясняться с Комиссией в подобном роде.
Между тем в арестованных бумагах Пальма следствие обнаруживает еще один обличительный документ:
Расход на второй вечер
3 марта
Ужин
Херес и медок4
Папиросы
Чай и сахар
Переноска фортепьян
Свечи и табак
Сухари
Сливки
Хлеб
Лимон
Салат
3.
3.20.
40.
1.25.
1.20.
85.
30.
10.
40.
10.
25.
11.05
1.20
9–85
Вещественная сторона духовных по преимуществу трапез (в коих принимает участие не менее пятнадцати человек) обходится крайне недорого: в каких-нибудь десять рублей.
Декабристы, если верить литературной традиции, предпочитали шампанское. Они толковали о политическом перевороте в России “между Лафитом и Клико”. (“…Вся будущность страны,— скажет Чаадаев,— в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми между трубкой и стаканом вина”.) Дуровцы ограничиваются “хересом и медоком”. Как свидетельствуют улики, их гастрономические потребности очень скромны.
Более состоятельный Петрашевский угощал гостей холодным ужином. Приемы у Дурова делались в складчину.
“…Общество чисто литературно-музыкальное, и только литературно-музыкальное”,— усиленно втолковывает Комиссии Достоевский. “Переноска фортепьян — 1.20” — значится в приведенной выше и приобщенной к делу записи субботних расходов, что косвенно как бы подтверждает справедливость его слов. (Не за эти ли фортепьяны присядет однажды заглянувший на огонек Глинка?)
Достоевский любил хорошую музыку.
Именно здесь, под звуки Россини, “бывший студент” Филиппов высказал мысль литографировать бесцензурно, а штабс-капитан и “репетитор химии” Львов предложил свои технические услуги.
Предложение Филиппова представлялось в высшей степени дерзким. И упоминание о нем (даже со всеми смягчающими оговорками) грозило виновным, и в первую голову самому Филиппову, серьезными неприятностями.
Интересно, что сам разговор возник не случайно. Об умножении текстов заговорили после прочтения все того же письма Белинского к Гоголю (оно читалось у Дурова дважды — еще до оглашения на “пятнице” 15 апреля).
Эпизод с литографией изложен в показаниях Достоевского и подтвержден другими участниками собраний. Факт этот вызывает недоумение. На всем протяжении следствия Достоевский придерживается железного правила: он никогда не говорит о том, о чем его не спрашивают. Он не называет ни одного имени, которое и без того не было бы известно следствию; он не касается ни одного сюжета, о котором господа члены Комиссии уже не были бы осведомлены.
Тщательно продуманная им тактика поведения исключает предположение, будто он мог “расколоться”. Откуда тогда Комиссия узнала про литографию?
Об этом поведал ей не кто иной, как сам Павел Филиппов.
Цена графоманства
Дело Филиппова утрачено. Но во всеподданнейшем докладе генерал-аудиториата, где обобщены все следственные и судебные материалы, говорится: “Сам Филиппов с первого допроса (курсив наш.— И. В.), сделав сознание во всем вышеизложенном…”, и т. д. Среди “вышеизложенного” наличествует и сюжет с литографией.
Далее. Свои показания Достоевский давал постепенно — в течение нескольких дней (большинство его ответов не датировано). В предварительном письменном объяснении, которое предшествовало формальному (по пунктам) допросу, он вообще ни слова не говорит о кружке Дурова, очевидно, полагая, что эта информация укрылась от любопытства Комиссии. Наконец, его спрашивают напрямую — и на это краткое вопрошение он отвечает весьма пространно. Сам характер его ответов свидетельствует о том, что все, о чем он счел нужным осведомить Комиссию (включая и эпизод с литографией), так или иначе фигурировало при устных расспросах. Отвечая письменно, он тщательнейшим образом учитывает содержание этих прелиминарных бесед.
Он знает, что они знают. И, стараясь не отрицать уже известные факты, он пытается дать этим фактам собственное истолкование.
В законе сказано: “Право содержать типографию или литографию не иначе может быть приобретено, как по представлении просителем достаточных свидетельств о его благонадежности. Свидетельства сии рассматривает Министерство внутренних дел и, в случае удовлетворительности оных, об открытии означенных заведений сносится с Министерством народного просвещения”.
Между тем сведущий в прикладной учености Львов, исчислив цену литографического камня, заключил, что все предприятие может обойтись около двадцати рублей серебром. Достоевский при этом справедливо заметил, что присутствующие “незаметно уклонились в опасный путь и что он на это вовсе не согласен”. Никто ему не противоречил.
Не одобрил идею и брат Михаил Михайлович. Он объявил, что не будет больше посещать Дурова, “если Филиппов не возьмет назад своего предложения”.
“Наш государь милостив,— скажет Григорьев на следствии.— Он очень понимает, что между Петрашевским и М. Достоевским большая разница”. Должен ли государь понимать то же самое относительно Федора Достоевского? Григорьев об этом умалчивает, но, очевидно, имеет в виду. Ибо “всему вина Петрашевский и Белинский”. Что же касается остальных, то они далеко не безнадежны. “Мы все заблуждающиеся, но честные люди”. Григорьев, как бы для облегчения следовательских трудов, даже набрасывает краткий списочек тех, у кого, по его мнению, есть перспектива: “Повторяю, если б не Петрашевский, эти молодые люди, в особенности такие практические головы, как Достоевские, Монбелли (так в документе. — И. В.), Дуров и Милюков, помечтав, обратились бы на путь полезный и принесли б много пользы отечеству”.
Достоевский великодушно отнесен здесь к разряду “практических голов”. “Помечтав”, он вполне еще может исправиться. Воззвав к милости государя, Григорьев уверяет монарха, что указанные лица показались ему, Григорьеву, “не злыми, не способными на очень дурное (курсив наш: на “просто дурное” способны, видимо, все.— И. В.), но любящими потолковать, поболтать, ругнуть подчас”. И для искоренения подобных досад сын генерал-майора рекомендует простейшее средство: “Я полагаю, что если бы дать им ход, способы комфорта, из некоторых из них вышли бы деловые и верные тебе, государь, люди”.
Увы: государь не внемлет этому доброжелательному совету. Ни “хода”, ни “способов комфорта” никому предоставлено не будет.
Что же касается лично его, Григорьева, он согласен на малое: “Да, мои почтенные судьи, не для того, чтобы сидеть в каземате, я готовил себя. Теперь молю только о свежем воздухе да клочке земли, где бы я мог жить и умереть спокойно, благословляя своего государя”. “Свежий воздух и клочок земли” — вовсе не поэтическая метафора. Это — подсказка. Наивный, он полагает, что дело может закончиться ссылкой.
Тяга к писанию не сойдет ему с рук.
7 апреля на обеде у Спешнева поручик Григорьев огласит творение своего пера под названием “Солдатская беседа”. Предназначенное как бы для “народного чтения”, сочинение это очень напоминает другой, еще не написанный и сокрытый в грядущем текст. А именно — знаменитую прокламацию “Барским крестьянам от их доброжелателей поклон”: за нее автора (впрочем, авторства своего не признававшего) на много лет упекут в Сибирь. Как и Чернышевский, Григорьев старается быть простым и доступным каждому мужику. Сходство заметно еще и в том, что оба сочинения, рассчитанные на читателей малограмотных, будут тщательно изучены говорящим по-французски начальством и дальше него не пойдут.
В “Солдатской беседе” употреблены выражения сильные: “Царь строит себе дворцы, да золотит б… да немцев”. Великий князь Михаил Павлович поименован “рыжей собакой”. Сам государь изображен в качестве держиморды, который гоняется “за солдатиками” по кабакам и собственноручно тузит подвыпивших служивых.
Император Николай Павлович был в этом отношении весьма щекотлив. Григорьева в числе первых трех привяжут к столбам, после чего он (как и другой офицер — поручик Момбелли) получит свои пятнадцать лет.
Милюков через три десятилетия припомнит, что к григорьевской “статье”, где излагался известный в городе анекдот, Достоевский “отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы”.
Достоевский верен себе: в сочинении абсолютно нецензурном он находит литературные изъяны. Видимо, он не слишком лукавит, заявив следователям, что впечатление от статьи “было ничтожное” и что если кто-нибудь и сказал несколько одобрительных слов, то исключительно из учтивости. Да и трудно ожидать, чтобы автором “Бедных людей” было одобрено сочинение, которое начинается фразой: “Жестокий мороз трещал на улице”. (Что легко заменимо еще более емким “Мороз крепчал”.) Вряд ли его привлекала возможность начать великое дело переустройства России с обнародования подобной прозы.
Итак, версия самого Достоевского такова: предложение Филиппова было необдуманно и случайно. Оно не имело никаких дурных результатов. Сам же он, Достоевский, действуя “легкой насмешкой”, споспешествовал тому, чтобы это предложение было окончательно “откинуто”.
Однако имеется свидетельство совершенно иного рода.
Ночной визит к Аполлону Майкову
…В 1922 году был впервые обнародован документ, который не вызвал тогда особой сенсации: надо полагать, потому, что само время было чревато гораздо более сильными потрясениями. Речь идет о письме поэта Аполлона Николаевича Майкова историку литературы Павлу Александровичу Висковатову. (Кстати, тому самому, на которого как на источник ссылается Страхов, поверяя Л. Толстому знаменитую (в будущем) сплетню о растлении Достоевским малолетней девочки.) Письмо было написано через четыре года после смерти Достоевского — в 1885 году. Майков не отправил это послание адресату, и оно почти четыре десятилетия дожидалось своего часа.
Повод к написанию письма оказался сугубо культурного свойства. “Жид Венгеров” (как изящно выражается Майков) в своей “Истории русской литературы” имел неосторожность упомянуть о молодости поэта. Этот неуч и сукин сын, жалуется Майков другому знатоку отечественной словесности, “говорят, написал, что я участвовал в деле Петрашевского и изменил потом его святым принципам”. Такое искажение исторической правды глубоко возмутило
64-летнего Майкова. Может быть, именно поэтому он решился нарушить (правда, в частном и, повторим, так и не отосланном письме) данный когда-то обет молчания.
“К делу Петрашевского действительно я был прикосновенен, но скажу с достоверностью, что этого дела никто до сих пор путно не знает; что видно из “дела”, из показаний. Все вздор, главное, что в нем было серьезного, до Комиссии не дошло”.
Русские тайны остаются мало что не разгаданными: даже о самом их наличии ни современники, ни потомки порой не имеют понятия. В 1885 году Майков приоткрывает завесу. Через тридцать шесть лет (в 1922-м) его письмо публикуют. Пройдет еще три десятилетия — и в бумагах поэта А. А. Голенищева-Кутузова обнаружат черновую тетрадь, содержащую сделанную в 1887 году карандашную запись. Это будет рассказ все того же Майкова, изложенный им ранее в письме к Висковатову, а через два года повторенный Голенищеву-Кутузову и тогда же записанный им.
В обоих документах речь идет об одном и том же: о намерении Достоевского в 1849 году учредить вместе с другими тайную типографию.
“Заводите типографии! Заводите типографии!” — этот обращенный к России глас раздастся из Лондона спустя почти полтора десятилетия после процесса петрашевцев. Правда, первый русский свободный станок заработает уже в 1853 году, но он будет действовать на чужбине.
Радищев печатал свою книгу открыто, хотя трудно понять, на что он рассчитывал. У декабристов был свой легальный альманах; они, кажется, не помышляли всерьез о тайной печати. Дело, в котором участвовал Достоевский,— первая в России попытка такого рода.
Она чуть было не увенчалась успехом.
Призванный в Следственную комиссию Аполлон Николаевич Майков не напрасно старался вызвать у ее членов чувство здоровой мужской солидарности, когда позволил себе игривую шутку относительно тех неудобств, которые мог бы претерпеть в будущем фаланстере, где все на виду, неженатый молодой человек, принимающий даму. (Бесхитростный прием удался: “общий смех, и, очевидно, все симпатизируют мне”.) Сколь бы хотелось ему, чтобы вся беседа велась в таком же легкомысленном роде! Единственный (как он полагал) оставшийся на свободе хранитель тайны, он более всего опасался, что добродушно похохатывающие генералы, отсмеявшись, спросят его о разговоре, который состоялся у него с Достоевским той памятной ночью.
(Заметим в скобках, что решающие события в жизни Достоевского, начиная с его дебюта, совершаются в ночное время. Он так и останется навсегда “совой”, приурочив литературную работу к этим своим часам.)
Майков говорит, что Достоевский явился к нему “в возбужденном состоянии”. И, как можно понять, не по одной только личной надобности. У него к хозяину имелось “важное поручение”. Время было позднее, и гость остался у Майкова ночевать.
По-доброму интригуя читателя, один исторический беллетрист (в одной из прежних книг почтительно названный нами Ч. Б., то есть Чувствительный биограф) так живописует сцену несостоявшегося майковского падения: “Только когда улеглись — Майков в своей кровати, Достоевский на диване напротив,— началось главное”.
Главное заключалось в следующем.
Достоевский афильирует (или, выражаясь доступнее, вербует) Майкова: для успешной деятельности типографии потребны профессионалы. Причем не только “техники”, но и литераторы. (Нет сомнений, что Майков выбран именно в этом качестве.) Называются имена семерых потенциальных типографов. Майкову предлагается быть восьмым.
Майков так передает слова Достоевского: “Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно”.
“Для печатания разных книг и даже журналов” — цель поставлена именно так. То есть мог иметься в виду и бесцензурный периодический орган (первый в России подпольный журнал!). Весной 1847-го дебютировавший в “Санкт-Петербургских ведомостях” в качестве фельетониста Достоевский, как видим, готов продолжить журналистскую карьеру “записками из подполья” — разумеется, совсем иного толка, чем классические “Записки”.
Любопытна также аргументация. Почему Петрашевский — человек несерьезный? По логике Достоевского, он своего рода Репетилов. Необходимы не разговоры, а дело. Инициатива теперь переходит в руки “серьезных людей”.
Это кажется невероятным.
В одну историческую ретроспективу как бы вписаны два взаимоисключающих плана. То самое лицо, которое мудро и с “легкой насмешкой” отвергло филипповский прожект, теперь ввязывается в предприятие, несравненно более опасное. И изо всех сил старается втянуть в него других лиц.
Закон так отзывается о подобных намерениях: “Всяк, кто не приобрев законным образом права на содержание типографии, уличен будет в печатании рукописи или книги, хотя бы оная, впрочем, ничего вредного в себе не содержала и даже напечатана была с одобрения цензуры, подвергается трехмесячному заключению, отобранию всего типографского заведения, всех напечатанных экземпляров и пени пяти тысяч рублей”.
Менее всего Достоевский и его друзья собирались печатать что-либо “с одобрения цензуры”. Дабы в крайнем случае отделаться трехмесячным заключением и громадным, но все же менее ощутимым, нежели смертный приговор, денежным штрафом.
На едва ли не риторический вопрос Достоевского, желает ли он, Майков, вступить во вновь образованное тайное общество (спрашивающий, по-видимому, очень надеется на положительное решение), Аполлон Николаевич, естественно, отвечает вопросом: с какой, собственно, целью? И получает исчерпывающий ответ: “Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок, его заказывали по частям в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово”.
На это Майков, ровесник Достоевского, резонно возражает, что он не только не желает вступать в указанное сообщество, но и другим советует отстать от него. “Какие мы политические деятели? Мы поэты, художники, не практики, и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?” Любопытно, что материальная бедность является в глазах Майкова серьезным препятствием для участия в революционных затеях. Он упускает из вида, что для такого случая могут найтись богатые спонсоры. Автор “Двойника” меж тем стоит на своем.
Ночной гость, по свидетельству хозяина дома, сидит перед ним “в ночной рубашке с незастегнутым воротом” (в записи Голенищева-Кутузова ее цвет — очевидно, в соответствии с замышленным делом — обретает гарибальдийский оттенок) и горячо убеждает Майкова примкнуть к полезному для отечества начинанию.
В 1849 году все это выглядит чистейшим безумием.
“Поутру Достоевский спрашивал:
— Ну, что же?
— Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал. Сам не вступлю и, повторяю,— если есть еще возможность,— бросьте их и уходите.
— Ну, это уж мое дело. А вы знайте. Обо всем вчера <сказанном> знают только семь человек. Вы восьмой — девятого не должно быть!
— Что до этого касается, то вот вам моя рука! Буду молчать”.
К Майкову явятся не скоро: 3 августа — через три с половиной месяца после того, как возьмут остальных. Дело, разумеется, будет происходить на рассвете.
“Что бы я сказал?” (К протоколу ночного допроса)
Накануне Дубельт направит полковнику корпуса жандармов Станкевичу (запомним имя: нам еще придется встретиться с ним в ситуации драматической) следующее предписание: “…Предлагаю Вашему Высокоблагородию отправиться завтра 3-го Августа, в шесть часов утра, к библиотекарю Румянцевского музеума Аполлону Майкову, квартирующему в Большой Садовой в доме Аничкова, опечатать все его бумаги и оныя, вместе с ним доставить в III Отделение собственной Его императорского Величества канцелярии”. (ГАРФ,
ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 78, л. 2.)
Майков говорит, что перед отъездом из дома он вместе со своим гостем напился чаю.
В III Отделении (как о том единодушно свидетельствуют все там побывавшие) обращались любезно и подавали обед, после которого Майков “преспокойно заснул”. В десять часов его разбудили и повезли в крепость. Однако он не был немедленно заточен в каземат. Его доставили в комендантский дом: там (так когда-то, в 1826-м) заседала Комиссия. В ХIХ веке тоже порой любили допрашивать по ночам.
В ожидании, когда его позовут, Майков рассматривал висящие на стенах виды Венеции. (Их, несомненно, обозревал и приводимый сюда Достоевский, в юности тщившийся сочинить роман “из венецианской жизни”: то-то порадовался встрече.) Он также пытался растолковать привезшему его в крепость жандармскому офицеру (“из простых”5), что в этом чудном городе нет ни улиц, ни лошадей, а только каналы, по причине чего кухарки отправляются за провизией исключительно в лодках; аналогичным образом передвигаются и купцы. Жандарм упорно молчал и смотрел недоверчиво: он принимал арестованного за опаснейшего враля.
Наконец, его пригласили. Майков довольно подробно воспроизвел это ночное действо, особо отмечая приветливость Дубельта (“Сразу Дубельт меня поставил так, что я почувствовал себя развязно, а первая его улыбка развязала мой юмор…”). Что и позволило Майкову отпустить уже известное нам замечание насчет неудобств системы Фурье. Но вплоть до последней минуты он ждал. “Слава Богу, что не спрашивали о типографии: что бы я сказал?” — напишет он Висковатову, все еще сохраняя в душе тот давний полуночный страх.
Сюжет с типографией действительно не был затронут. Это можно подтвердить документально. Следственное дело “О титулярном советнике Майкове”, хранящееся в Российском государственном военно-историческом архиве (РГВИА), бесстрастно свидетельствует о том, что поэту вполне удалась его роль.
Он кратко, но дельно отвечает на обычные в таких случаях вопросы: о родителях, где воспитывался, в какой должности состоит и т. д. При этом не забывает присовокупить, что в начале 40-х годов “имел счастье обратить внимание Государя Императора на мои сочинения (книжка стихотворений) и на произведенную мною картину, вследствие чего получил Высочайшее пособие и позволение ехать в Италию…” (Так что в отличие от Достоевского красоты Венеции описывались по впечатлениям личным.) Ни движимого, ни недвижимого состояния не имеет; живет жалованьем в размере 1500 рублей ассигнациями (разумеется, в год), а также “литературными трудами”. (РГВИА, ф. 801,
оп. 84/28, № 55, ч. 92, л. 3 об.)
На вопрос, с кем он имел “близкое и короткое знакомство”, Майков отвечает, что близких друзей у него нет, за исключением разве двух старых товарищей. Посещает же он главным образом знакомых семейства — тех, кто в свою очередь ходят к ним. Далее следует осторожная фраза, которая как бы предваряет могущие возникнуть подозрения: “Занимаясь литературой, весьма естественно, знаком с большей частью литераторов; впрочем,— спешит добавить вопрошаемый,— коротких сношений с ними не имею”. Комиссии дается понять (в случае, если она знает), что никто из знакомых литераторов не стал бы делиться с поэтом своими сокровенными тайнами.
Отвечая на вопрос о сношениях своих “внутри Государства и за границею”, он вновь позволяет себе иронический тон (не преступая, впрочем, границ приличия): “Не только за границею, но и внутри России я писем не пишу, и оттуда не получаю; если получу письмо, то с какой-нибудь комиссией от моей бабушки”.
Его просят истолковать слова Петрашевского (записанные некогда Антонелли, о чем допрашиваемого, впрочем, не осведомляют), что существует еще “общество литераторов”, в котором главную роль разыгрывают сам Майков и братья Достоевские и что якобы они распускали слух, будто Петрашевского вскоре хотят схватить. Майков раздумчиво предполагает, что Петрашевский таким странным способом мог отозваться на то, что он, Майков, позволил себе смеяться над ним. “Общества же литераторов я не знаю, то есть положительно организованного общества. Что же касается до цели (было спрошено, не совпадает ли она с целями Петрашевского.— И. В.), то цель моя, как литератора, состоит в достижении доступного моим силам достоинства моих сочинений”,— со сдержанным благородством завершает поэт.
“Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?” — грозно сдвигает брови Комиссия. “Никогда не принадлежал и уверен, что принадлежать не буду”,— твердо ответствует Майков. Его спрашивают, не ведает ли он о каком-нибудь злоумышлении, и просят показать о сем “с полною откровенностию”. И вновь библиотекарь Румянцевского музеума не дает слабины: “О злоумышлении мне неизвестно никаком, и если бы я знал, то объявил бы”.
“Надо сказать,— заметит он позднее,— в моих ответах не было никакой лжи…”
В его ответах не было никакой лжи; не было в них, однако, и чаемой следствием истины. “Меня все еще как будто связывает слово, данное в “эту ночь” Достоевскому,— напишет он в 1885 году.— …Впрочем, когда-нибудь это опишу все порядочнее и подробнее; особенно это приходит мне в голову, когда жиды и кретины станут писать свои истории о нас”.
“Дитя добра и света”, он не может скрыть дурных исторических предчувствий…
Кроме одного беглого упоминания (в связи с “обществом литераторов”), имя Достоевского больше не возникает в протоколе допроса. Однако об авторе “Белых ночей” Майков, по-видимому, был спрошен устно. Причем в достаточно нейтральном контексте.
“О Дост<оевско>м,— пишет Майков Висковатову,— говорил с чувством и сожалением, что разошелся с ним, что расходился он вообще из большого самолюбия и неуживчивости”.
В записи Голенищева-Кутузова это изложено более подробно: “Я сказал, что знаю Достоевского и очень его люблю, что он человек и товарищ хороший, но страшно самолюбив и неуживчив, что он перессорился со всеми <после> успеха своих “Бедных людей” и — что единственно со мною не было положительной ссоры, но что в последние годы (я нарочно распространил несколько время, ибо, действительно, после этого разговора мы почти не видались) Достоевский ко мне охладел и мы почти не видались”.
Этим психологическим этюдом Майков и ограничился.
Когда ему сказали “можете идти — вы свободны”, Майкову стало “ужасно весело” — именно потому, “что не спросили ничего о “той ночи”. Он вспоминает, как вышел из светлой комнаты в совершенно темный коридор, пошел наудачу и натолкнулся рукой во тьме на что-то железное: то была звезда генерала Набокова (председателя Следственной комиссии и коменданта Петропавловской крепости). Добрый старик указал ему путь. Он вышел на пустой крепостной двор: луна ярко озаряла стены собора. Где-то, совсем рядом, обретался Достоевский: он мог теперь спать спокойно.
“Целый заговор пропал…”
Вспоминая, каким предстал “той ночью” сидящий перед ним в красной рубашке с расстегнутым воротом автор “Бедных людей”, Майков находит сравнение. “Как умирающий Сократ перед друзьями”,— говорит он. Он не улавливает той разницы, что в данном случае самоубийство носит вполне добровольный характер.
“Жар гибели свирепый”,— сказал Пушкин.
Эта тяга к “перемене судьбы”, к жертве и искуплению в еще большей степени присуща другому участнику — тому, кого с полным основанием можно назвать душой всего предприятия. Мы имеем в виду Николая Александровича Спешнева.
Мало, что “аристократ и красавец” с безукоризненными манерами и романтическим прошлым, он обладал сверх того независимым умом и твердо направленной волей. Его скрытую силу чувствовали окружающие.
Он был несуетлив и достаточен: во всяком случае, мог позволить себе некоторый комфорт.
Женщины были от него без ума, хотя, как прозорливо замечает тот же Чувствительный биограф (Ч. Б.), “дело не только в женщинах”. Ниже мы еще убедимся, насколько он прав!
Спешнев нигде не служил и располагал досугом. Он успевает повсюду: появляется у Петрашевского, посещает Плещеева, участвует в дуровском кружке, обедает у Европеуса (эта идейная трапеза — в честь дня рождения Фурье,— когда восторженный Ахшарумов призвал “разрушить столицы”, дорого обойдется обедавшим). При этом ему удается держаться в тени: недаром в самом начале следствия его относят к фигурам второстепенным.
Скрытный, невозмутимый Спешнев (год рождения — все тот же: 1821) — полная противоположность Петрашевскому, “актеру и болтуну” (как запальчиво поименует его Достоевский в ночном разговоре с Майковым; напомним, что в официальных показаниях он, несмотря на очевидную для себя выгоду, удержится от подобных определений). Петрашевский — “человек несерьезный”: поэтому его не посвящают в дело. (Может быть, еще и потому, что Спешнев не желает двоевластия.) В глубоком секрете от остальных семерка вступает в сговор: это тайное общество так и не будет открыто.
“Целый заговор пропал”,— скажет впоследствии Достоевский. Он, впрочем, не пояснит, что имелось в виду.
Но тут возникает вопрос, на который доселе не дано сколько-нибудь удовлетворительного ответа. А именно: почему Достоевский, только что “с легкой насмешкой” отвергнувший предложение Филиппова относительно литографии, вдруг безоглядно ввязывается в другое предприятие, несравненно более опасное? Почему он так радикально меняет точку зрения и, более того,— пытается убедить других в своей правоте?
Это — непостижимо.
Филиппов делает свое предложение “в конце марта или в начале апреля”. И в связи с этим “апреля 17 или 18 числа” (показания Дурова) вечера прекращаются. До ареста остается лишь пять дней: для перемены убеждений срок слишком ничтожный. События должны совершаться с головокружительной быстротой: формируется конспиративная семерка, делаются чертежи (“рисунки”), заказывается оборудование, и, наконец, уже готовый станок водворяется на квартире Мордвинова. Если даже накинуть для верности две-три недели, все это представляется в высшей степени сомнительным.
Но посмотрим внимательнее. Майков говорит, что Достоевский явился к нему в январе 1848 года. Он, конечно, ошибается: речь может идти лишь о 1849-м. Но перепутан ли при этом и месяц? Майков помнит, что дело происходило зимой. Достоевского арестовали в апреле. Когда же состоялся ночной разговор?
Если бы арест Достоевского случился вскоре после его визита к Майкову, последний наверняка соотнес бы оба события. Но поэт ничего не говорит на этот счет. Правда, Майков утверждает, что по дошедшим до него сведениям типографский станок был собран “за день, за два до ареста”. Допустим, что это действительно так. Но ведь Достоевский, сообщая Майкову о том, что станок “заказывали по частям” и нынче “все готово”, мог иметь в виду лишь исполнение этого заказа, а не окончательную — разумеется, силами самих заговорщиков — сборку. Такие дела быстро не делаются. Между январем и апрелем времени было достаточно. Позволительно поэтому предположить, что Майков, говоря о январском визите Достоевского, правильно называет месяц.
Но если это так, то литографию и типографию следует поменять местами. И замыслы относительно последней отнести на несколько месяцев раньше.
Это очень важное обстоятельство. Ибо тогда предложение Филиппова о домашней литографии выглядит не столько смелым, сколько опрометчивым. Оно грозило провалить всю конспирацию.
Из примерно шестнадцати посетителей “дуровских суббот” о типографии, если верить Майкову, знают шестеро: Достоевский, Спешнев, Филиппов, Момбелли, Григорьев, Мордвинов. Седьмое имя — Владимир Милютин. Он, правда, давно отстал от Петрашевского (не посещает “пятниц” с 1847 года) и не замечен на вечерах у дуровцев, однако близок с некоторыми из них и, как мы убедимся ниже, находится в курсе событий. Среди остальных дуровцев преобладают лица, отнюдь не склонные к подобного рода авантюрам. Например, всецело преданный музыке Кашевский или осмотрительный Милюков. Или — тот же Михаил Достоевский, которого младший брат ни в коем случае не стал бы приобщать ни к каким рискованным предприятиям, хотя бы по тому соображению, что Михаил Михайлович обременен семейством. Призывать их к приобретению литографского камня по меньшей мере неумно.
Заметим, что хозяева вечеров (то есть Дуров, Щелков и Пальм) не принадлежат к “семерке” и отстранены от всякого участия в конспиративной затее.
Почему же тогда так неосторожен Филиппов?
Дуровский кружок мог служить для “типографов” местом встреч и легальным прикрытием. Он устраивал их именно в этом качестве. Предложение завести литографию ставило всех участников кружка в положение двусмысленное. Те, кто не знал о типографии, вовлекались в неожиданное и весьма опасное дело. (Не было ли само предложение Филиппова своего рода зондажем непосвященных, попыткой через “промежуточный вариант” — литографию — приобщить их к более положительной цели?) Те же, кто был посвящен (то есть участники “семерки”), подвергались теперь риску быть вовлеченными в еще одно предприятие, которое ввиду слабой конспирации (а точнее — полного отсутствия таковой) обладало всеми шансами провалиться в самом неотдаленном будущем. У “спешневцев” имелись причины быть недовольными неловкостью одного из своих товарищей. Затея Филиппова была дружно похерена.
Повторяем: схема эта справедлива, если допустить, что замысел типографии созрел до щекотливых мартовских разговоров у Дурова. Но когда именно?
Из показаний Спешнева, Петрашевского, Львова, Черносвитова и Момбелли известно, что в декабре 1848 года между ними ведутся интенсивные переговоры о создании “настоящего” тайного общества.
Беседы эти ни к чему не повели. Момбелли утверждает, что Спешнев написал учредителям будущего общества письмо, в котором “иронически отзывался о нашей затее…” и в заключение отказывался от нее, говоря (обратим внимание на мотивировку!), что он “связан другими условиями, более положительными” (эти слова подчеркнуты не только нами, но и следовательским карандашом князя Гагарина). Петрашевский, продолжает Момбелли, посмеялся над сим туманным намеком, “приписывая это ребяческому хвастовству, желанию показаться действующим”. Несмотря на явленную в карандашных пометках тревогу, члены Комиссии в конце концов, очевидно, согласились с такой трактовкой, которую Спешнев, конечно, не стал бы теперь оспаривать.
Не стал бы оспаривать это и Достоевский.
“А вот и я!” (К явлению беса)
В своих воспоминаниях доктор Яновский с горестью повествует о перемене, которая внезапно случилась с его пациентом. Тот вдруг “сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым”, стал придираться к пустякам, чаще жаловался на дурноты и т. д. и т. п. Перемена эта, по свидетельству наблюдательного доктора, “совершилась… не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель”.
Когда же все это происходит? Яновский указывает точное время: конец 1848 года.
Воспоминатель ни секунды не сомневается относительно истинной причины подобных метаморфоз. Это — неожиданное сближение Достоевского со Спешневым, с которым он ранее близко сходиться избегал (“этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому”).
“Сближение” — не совсем точное слово: насколько можно судить, здесь имеет место скорее деловой интерес.
“Нет, нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить…” — так отвечает Достоевский на профессиональные утешения своего домашнего врачевателя, от которого, впрочем, не скрывается глубинная подоплека всех этих мук. Оказывается: взятые в долг у Спешнева 500 рублей серебром и мысль о невозможности их отдачи лишают совестливого должника сна и покоя. При всей положительности мотива он выглядит не вполне убедительным.
Достоевскому — и раньше, и позже — случалось залезать в долги. Бывали суммы и покрупнее. Но всегда, когда он прибегал к этому крайнему, хотя и неизбежному средству, он был абсолютно убежден в том, что рано или поздно сумеет вернуть долг. Он адресует просьбы о помощи брату Михаилу Михайловичу, Краевскому, Майкову, Герцену, Врангелю, Каткову и т. д.— кажется, у него не остается знакомых, которые со временем не обращались бы в его кредиторов. Порою отдача затягивалась на десятилетия, но — никогда не отменялась.
В Российской государственной библиотеке, в описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, мы обнаружили документальное подтверждение сделанного Достоевским займа. Под номером 71 (от 20 мая 1849 г.) в описи значится: “Письмо Достоевского — прибегает с просьбою о денежном пособии; упоминает о литературных занятиях у Краевского” (ОР РГБ, ф. 203, п. 221, ед. хр. 2,
л. 59). Следовательно, существовало письмо: вряд ли его адресат отказал просителю в просьбе.
Письмо Достоевского до сих пор не разыскано.
Любопытно, что просьба “о денежном пособии” носила письменный (то есть формальный) характер. С другой стороны, упоминание Краевского наводит на мысль, что в письме оговаривались условия отдачи долга, ибо единственным источником денежных поступлений было для автора “Неточки Незвановой” сотрудничество в “Отечественных записках”.
“…Он не возьмет деньгами назад…” — говорит Достоевский о Спешневе. Но если не деньгами, то — чем же?
“…Теперь я с ним и его”. Подобная формула не употреблялась даже в случае, когда брались огромные авансы под еще ненаписанные романы. Не прилагалась она, скажем, и к Тургеневу, долг которому в период их позднейшей вражды был для Достоевского особенно мучителен. За что же Спешневу выпала такая честь?
Уместно предположить (хотя, как считают иные, ничего не предполагать гораздо уместнее), что в декабре 1848 года Достоевского со Спешневым связывает какое-то дело. А возможно — и слово. Очевидно, при этом действительно получена взаймы известная сумма: тогда положение того, кто ее взял, становится весьма деликатным.
Если замысел тайной типографии возник в декабре 1848 года, тогда становится понятным угнетенное состояние духа одного из тех, кто одобрил идею и, следовательно, связал с нею свою судьбу. Дело, разумеется, не в деньгах (вернее, не только в них). “…У меня… есть свой Мефистофель”,— говорит Достоевский. Но Мефистофель требует душу. Невозможность вернуть 500 рублей равносильна в этом смысле невозможности возвратить данное слово. Фауст уже повязан.
Самое любопытное, что отдача денег (если здесь действительно имел место заем) еще не освобождала от долга. Хотя — восстанавливала равенство отношений. До тех же пор должник оставался еще и заложником.
Не будем усугублять ситуацию драматическим предположением, что часть занятой суммы предназначалась для покупки типографических принадлежностей. Деньги на это дело получил Филиппов. 4 июня 1849 года на допросе в Петропавловской крепости он впервые произнес слово “типография”.
Стуки в Алексеевском равелине
Добровольно поведав об этом, доселе совершенно не известном для следователей намерении, Филиппов признал себя единственным инициатором всей затеи. В свою очередь, Спешнев, подтвердив справедливость самого факта, категорически заявил, что “сей умысел” принадлежит исключительно ему, Спешневу, и он один должен нести за это ответственность.
Какими соображениями руководствовались Филиппов и Спешнев? Была ли у них надежда спасти остальных? Может быть, они полагали, что кое-кто из посвященных не сумеет сохранить тайну, и поэтому торопились взять вину на себя? Нельзя исключить и предварительную — на случай провала — договоренность.
Заметим: и Филиппов, и Спешнев настоятельно подчеркивают, что попытка организовать типографию — их личное дело; кроме них двоих, к нему более никто не причастен. Таким образом, ослабляется подозрение в сговоре или заговоре. Что, с одной стороны, несколько облегчает вину, а с другой — выводит из-под удара конспиративную “семерку”, относительно которой следствие остается в полном неведении. Утверждая, что “целый заговор пропал”, Достоевский, как мы уже говорили, скорее всего имел в виду именно это обстоятельство. Но догадывается ли он о том, что Комиссия знает о типографии?
В одном из предъявленных ему вопросов прямо спрашивается о намерении Филиппова печатать нелегальные статьи. Ответ Достоевского в высшей степени любопытен. “Павел Филиппов сделал такое предложение. Но в вопросе сказано о домашней типографии. О печатании никогда и ничего я не слыхал у Дурова; да и нигде. Об этом и помину не было. Филиппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно”.
Достоевский недаром подчеркивает ключевые слова. Он настаивает на различении понятий. Литография — да, пожалуйста: об этом и так уже известно следствию. (Кроме того, в литографической затее ощутим оттенок кустарщины и выглядит она поэтому куда безобиднее.) Но ни о каком “печатании” речи у Дурова не было. “Да и нигде”,— поспешно добавляет Достоевский: в этой стремительной оговорке ощутима тревога.
Тем не менее он отвечает так, как если бы был вполне убежден, что следователям пока ничего не известно о “заговоре семи”. Откуда такая уверенность?
Следует признать, что при всем своем почти четвертьвековом опыте III Отделение допустило существенную профессиональную оплошность. (Как мы убедимся, далеко не единственную: их, впрочем, можно извинить, если вспомнить, что у русской тайной полиции еще нет практики “массовых” политических дознаний.) Большинство злоумышленников, взятых в ночь на 23 апреля, были первоначально собраны в одном помещении. У них оказалось некоторое время для того, чтобы обменяться впечатлениями. И — хотя бы вчерне — наметить образ действия на допросах. Но это — не единственная возможность.
В литературе, посвященной делу петрашевцев, не отмечена одна, казалось бы, маловажная деталь. Во время следствия Достоевский сидел в Секретном
доме Алексеевского равелина — в камерах № 7 и № 9. “Сношения с товарищем — соседом по заключению (Филипповым),— говорит О. М. Миллер,— происходили при помощи постукивания”. “Рассказывал… про Петропавловскую крепость,— стенографически записывает в своем дневнике Анна Григорьевна,— про то, как он переговаривался с другим<и> заключенным<и> через стенку”.
Публикаторы этой расшифрованной стенограммы добавили буквы, стоящие в угловых скобках. Думается, это излишне: речь, конечно, идет об одном человеке — Павле Филиппове. Поэтому следует читать именно так, как в оригинале: “с другим заключенным”.
И если предположить, что один из них “взял на себя” подпольную типографию, то второй — по взаимной договоренности — мог делать вид, что ему об этой истории ничего не ведомо.
О “семерке” не упомянул на допросах ни один из посвященных. А ведь такой риск существовал: Григорьев, например, “сломался” и давал очень откровенные показания. Значит, либо действительно состоялся предварительный сговор, либо не все из обозначенных Достоевским в разговоре с Майковым лиц принадлежали к сообществу, а были названы, так сказать, в качестве кандидатов. Во всяком случае, пока с уверенностью можно указать только троих: Спешнева, Филиппова и Достоевского. “Семерка” на поверку могла оказаться “тройкой”.
Филиппов и Спешнев наперебой берут вину на себя. Странно, но это действует. Исполненная зрелой государственной осторожности, не верящая словам Комиссия настолько поражена борьбой двух благородств, что не настаивает на дальнейших разысканиях.
Не исключено, конечно, что у нее имелись какие-то свои соображения.
О пользе семейных связей
Свидетельство А. Н. Майкова о том, что типографский станок был собран на квартире Н. А. Мордвинова, не замечен среди разных физических приборов при обыске, а затем тайно изъят домашними, находчиво снявшими с петель опечатанные двери мордвиновского кабинета,— эта детективная история вызывает сомнения.
“…Неужели Мордвинов,— задается вопросом Б. Ф. Егоров,— свыше четырех месяцев после арестов друзей спокойно держал станок в комнате, не подумав об его укрытии или уничтожении?! Не спутал ли Майков квартиры Мордвинова и Спешнева?” Действительно: каким образом станок мог оказаться у Мордвинова?
В докладе генерал-аудиториата сказано: Филиппов “заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были к Спешневу и оставлены… в квартире его”, а Спешнев, в свою очередь, “взял к себе на сохранение заказанные вещи”. Но где же они, эти вожделенные вещественные улики? Может быть, домашние Спешнева заявили, что, устрашившись, они выбросили подозрительные предметы в Неву?
Домашние Спешнева? Но почему же не Мордвинова, как утверждает Аполлон Николаевич Майков?
22-летний чиновник Министерства внутренних дел Николай Александрович Мордвинов — фигура в деле петрашевцев малозаметная (вернее, как мы еще убедимся, его пытаются сделать таковой). Он — неизменный посетитель дуровских вечеров; он, очевидно, довольно короток со Спешневым; ему одному дает Григорьев в руки свою “Солдатскую беседу” — вещь оскорбительную лично для государя. Его имя упоминается во многих показаниях. Однако — и это обстоятельство действительно упустили из вида почти все комментаторы майковского рассказа — его даже не арестовывают. Мордвинов остается на свободе, и лишь несколько месяцев спустя после взятия остальных его тоже берут. Но — только на один день: с тем, чтобы немедленно выпустить после допроса.
Следовательно, не было никаких опечатанных дверей. Во всяком случае, в квартире Мордвинова. Станок мог быть вынесен из другой квартиры.
И все-таки не стоит сбрасывать со счетов того, на кого указывал А. Майков. В качестве хранителя станка из всех участников “семерки” он — лицо идеальное.
Юный Н. А. Мордвинов — сын сенатора Александра Николаевича Мордвинова. Но дело не только в этом. В настоящем случае гораздо важнее другое. С 1831-го по 1836 год Мордвинов-старший являлся не кем иным, как управляющим делами III Отделения. То есть исправлял ту самую должность, которую ныне, в 1849-м, благополучно занимал Леонтий Васильевич Дубельт. Надо полагать, сработали старые связи. Разумеется, Мордвинов-отец сделал все, чтобы спасти сына.
Но, согласившись с таким допущением, мы тут же наталкиваемся на сильный контраргумент. Зачем, казалось бы, Дубельту, сменившему Мордвинова у руля III Отделения, спасать детей своего предшественника?
(А. Н. Мордвинов был отрешен от должности за то, что пропустил в печать книгу “Сто русских литераторов” с тремя произведениями декабриста
А. А. Бестужева, подписанными его полным именем, и с портретом автора, недавно убитого на Кавказе. (Цензор А. В. Никитенко полагал, что промах этот был допущен А. Н. Мордвиновым умышленно.) Это вызвало такой гнев царя, что только благодаря заступничеству Бенкендорфа А. Н. Мордвинов не был уволен с государственной службы, а получил место вятского губернатора.)
Следует перенестись на шесть лет вперед.
В ноябре 1855 года Н. А. Мордвинов, остававшийся после привлечения его по делу петрашевцев под секретным полицейским надзором (именно таким эфемерным взысканием отделался он тогда), был арестован в городе Тамбове, куда прибыл, заметим, по собственной воле и где благополучно продолжал свою чиновничью карьеру. Этот едва ли не первый при Александре II политический арест — в самом начале царствования, при явных признаках “оттепели” произвел тогда сильный эффект. Н. А. Мордвинову грозили серьезные неприятности: он был уличен в распространении нелегальных сочинений и хранении возмутительных бумаг. (Среди последних оказались документы шестилетней давности, принадлежавшие старым его друзьям — Филиппову, Григорьеву и Плещееву. В том числе — тексты, предназначенные когда-то к тайному печатанию и распространению. Это, во-первых, доказывает, что в 1849 году бумаги избегли ареста, а во-вторых, что у Мордвинова скапливались тогда материалы для подпольной печати.)
Итак, тучи над Николаем Мордвиновым сгущались. Но, как и в 1849 году, совершается чудо. Меч, уже занесенный над его головой, благополучно вкладывается в ножны.
В январе 1856 года старый граф Алексей Федорович Орлов (по-прежнему — начальник III Отделения) представил молодому государю доклад относительно участи Н. А. Мордвинова. В докладе предлагалось “вменить ему в наказание арест, под которым он ныне находится, и, сделав ему строжайшее внушение, подвергнуть его надзору”. Государь одобрил этот отеческий проект.
“…Напрашивается предположение о том,— резонно замечает биограф нашего удивительного счастливца,— что граф А. Ф. Орлов проявил в деле
Н. А. Мордвинова необычайную снисходительность. Видимо, отец арестованного — сенатор А. Н. Мордвинов — оказал свое влияние на ход следствия”6.
Действительно, история повторилась — вплоть до деталей. Молодой Мордвинов вновь отделывается легким испугом. (Легкость эта особенно очевидна, если вспомнить, что наказуемый и так уже состоит под надзором7.)
Остается пожалеть, что Достоевский был сирота.
Еще не раз на протяжении своей жизни (он умрет в 1884 году, достигнув высоких чинов) “генерал-студент”, как звали Н. А. Мордвинова современники, будет ходить по самому краю пропасти — словно искупая наследственную вину. Но всегда находилась рука (в том числе — министра двора и уделов, всесильного графа В. Ф. Адлерберга), которая отводила от фантастического удачника, казалось бы, неминуемую беду.
Теперь становится ясным то, что произошло в 1849 году. Поразительное равнодушие, проявленное обычно бдительной и дотошной Комиссией к столь заманчивому, а главное, верному следу, объясняется мощным воздействием больших закулисных сил. Шеф жандармов и личный друг государя согласился не форсировать дело. Его ведомство отнюдь не заинтересовано в отыскании слишком серьезных улик, не все гипотезы подлежат отработке. Дубельт и его коллеги почтут себя вполне удовлетворенными признаниями Спешнева и Филиппова. Уверения последних в исключительной личной ответственности за типографию следователи примут без малейших сомнений. Достоевскому и другим не будут досаждать навязчивыми вопросами. Упоминания о типографии в материалах следствия окажутся скупы и неопределенны.
Вспомним: “…Целый заговор пропал”. Он действительно пропал: сюжет благополучно замяли.
Теперь попробуем еще раз восстановить всю картину. Спешневская “семерка” (или часть ее) возникает в самом конце 1848 года. Очевидно, тогда же появляется мысль о нелегальном печатании и, возможно, делаются какие-то предварительные расчеты. В конце марта 1849-го на одном из вечеров у Дурова Филиппов возбуждает вопрос о домашней литографии: идея не вызывает энтузиазма. Достоевский также выступает против — скорее всего по соображениям конспиративным. (Правда, нельзя исключить, что к этому времени он уже охладевает к прежней идее и искренне пытается отговорить остальных.)
Может быть, неудача с литографией дает последний толчок: в жизнь начинает срочно воплощаться первоначальный проект.
Но времени уже нет. Действительному статскому советнику Липранди приказано завершить годовые труды.
Глава 4. ЗЛОУМЫШЛЕННИК В ЖИЗНИ ЧАСТНОЙ
Роман с соседкой: вымысел или быль?
Легко догадаться: и те, кто собирались у Дурова, и те, кто предпочитали общество Петрашевского, не ограничивались скупыми радостями мужских (пусть даже с идейной подкладкой) дружб. У них, очевидно, были и другие привязанности.
“…Я никогда не слыхал от него,— говорит Яновский об авторе “Белых ночей”,— чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил какую-нибудь женщину страстно…” Впрочем, домашнего доктора вовсе не обязательно посвящать в проблемы не вполне медицинского свойства…
Но вот свидетельство той, кого трудно заподозрить в некомпетентности: “Я расспрашивала Федора Михайловича о его увлечениях, и мне показалось странным, что, судя по его воспоминаниям, у него в молодости не было серьезной горячей любви к какой-нибудь женщине”. Вряд ли у Достоевского имелись причины скрывать от второй жены суровую правду.
“Объясняю это тем,— продолжает Анна Григорьевна,— что он слишком рано начал жить умственной жизнью. Творчество всецело поглотило его, а потому личная жизнь отошла на второй план. Затем он всеми помыслами ушел в политическую историю, за которую так жестоко поплатился”.
“Творчество”, с одной стороны, и “политическая история” — с другой, трактуются как серьезные альтернативы (что ж, употребим это слово во множественном числе) жизни сердечной. Жаль, однако, что, скажем, к Гоголю нельзя приложить вторую из них. А Пушкина, например, вряд ли смутили б обе.
“Мой отец,— говорит дочь Достоевского Любовь Федоровна,— был неловок, робок, нелюдим и скорее некрасив; он говорил мало и больше прислушивался”.
Доктор Яновский, в свою очередь, утверждает, что его пациент объяснял отсутствие интереса к женскому полу особенностями своей черепной коробки. “Череп же Федора Михайловича сформирован был действительно великолепно” и походил, добавляет Яновский, на сократовский. Польщенный указанным сходством, Достоевский говорил своему врачевателю так: “А что нет шишек на затылке, это хорошо, значит, не юпошник; верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а, знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какой носит Евгения Петровна (мать Аполлона Николаевича и других Майковых, которую Федор Михайлович, да и все мы глубоко почитали и любили), больше ничего; ну и значит верно”.
“Это можно объяснить исключительно аномалией в его физическом развитии”,— замечает строгая дочь.
В 1845 году возникнет, правда, имя Авдотьи Панаевой — утаенная от всех (в том числе и от самого предмета) сильная страсть — возникнет, чтобы вскоре исчезнуть навсегда. Прочие женские имена будут произноситься лишь во множественном числе (“Минушки и Кларушки”) и в соответствии с темой носить по преимуществу собирательный характер. Весной 1846-го, во время первого (и, очевидно, единственного) выхода своего в свет, он переживет величайший конфуз: упадет в обморок перед красавицей Сенявиной. Что и будет запечатлено в бессмертных стихах, немедленно сочиненных по сему поводу его насмешливыми литературными друзьями.
Как трагически недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть-чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.
Дочь Достоевского уверяет, что до сорока лет (то есть получается, что и после первой женитьбы, едва ли не до встречи с Аполлинарией Сусловой) ее отец жил “как святой” (wie ein Heiliger). Впрочем, имеются утверждения совершенно противоположного свойства.
“Да, для меня совершенно ясно,— приводятся в одной работе слова, якобы принадлежащие К. И. Чуковскому,— что как Некрасов, так и Достоевский недели не могли прожить без женщины”.
Не будем тревожить Некрасова, но что касается Достоевского, тема гадательна. “Период страстей у отца начинается только после каторги,— настаивает Любовь Федоровна,— и тогда уже в обмороки он не падает”.
Интимная жизнь Достоевского — ввиду полной неопределенности ее очертаний — раздолье для наших эротических следопытов. Это — волнующий лес гипотез, в который, по правде сказать, нам не хотелось бы углубляться.
Но, может быть, кое о чем поведал сам Достоевский? И, как водится, не прямо, а “косвенно” — в своих художественных текстах?
Один сквозной сюжет проходит через всю его раннюю прозу. Он присутствует уже в первом его повествовательном опыте. Мы имеем в виду историю одной (вернее, одной и той же) любви: постояльца — к соседке, их обреченный на неудачу роман. И герой, и героиня — чисты, бедны и несчастны. Их сердца опалены изнуряющим жаром платонических чувств. Они, увы, никогда не соединятся.
В “Бедных людях” — это Варенька и студент Покровский. В “Белых ночах” — Настенька и Мечтатель. В “Хозяйке” (в несколько фантастическом виде) — Ордынов и Катерина.
Оппозиция “бедный герой” и “молодая соседка” — архетипична для раннего Достоевского. В позднейших романах (правда, в значительно приглушенном виде) тоже будут возникать подобные отголоски. Эта удивительная устойчивость заставляет предположить, что здесь, возможно, не просто литературный прием. По каким-то причинам тема сильно занимает рассказчика. И первое, что приходит на ум,— ее автобиографичность.
В 1861 году Достоевский пишет журнальный фельетон “Петербургские сновидения в стихах и прозе”. Повествование ведется от первого лица. Это — мечтатель, старый герой Достоевского, как будто забредший в эту послекаторжную прозу из его старых повестей.
“Я до того замечтался,— говорит рассказчик,— что проглядел всю мою молодость…” Но не “проглядел ли” ее и сам автор — разумеется, с той практической стороны, которая по преимуществу обращена к восприятию жизненных удовольствий и служит основанием для совершения дальнейших карьер?
“…Когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники,— продолжает герой,— я… я… служил примерно, но только что кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера, и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю… и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию”. Эти бесплотные, но в высшей степени благородные персонажи как бы компенсируют нравственную ущербность других героинь, помянутых Достоевским, как сказано, во множественном числе. С другой стороны, чувственные “Кларушки и Минушки”, может быть, и мелькнут в его переписке только для того, чтобы рассчитаться со старыми романтическими долгами.
“В Италию” хочет бежать не 16-летний юноша (в каковом намерении, относящемся именно к этому возрасту, не без усмешки (“я знал одного такого”) признавался автор “Бедных людей”), а бедный петербургский чиновник. Но почему об этом же не может мечтать просвещенный (и тоже бедный) молодой офицер?
Инженер-подпоручик Достоевский состоял на государственной службе недолго: с 12 августа 1843 года по 19 октября 1844 года. (Указ об его отставке пришелся на лицейскую годовщину: вряд ли тогда он заметил сей ободрительный знак.)
Вообще-то роман с соседкой — это мировой сюжет. Для его воплощения совершенно не обязателен личный опыт. (Не исключено, что “соседка” как раз знаменует отсутствие такового.) Можно привести столько же доводов в пользу того, что сам автор пережил описанное им приключение, сколько и соображений противных. Разрешение волнующего вопроса, был ли Достоевский влюблен в некую гипотетическую “Амалию” или же она “всего лишь” художественный конструкт, мало чего добавило бы к достоинствам его сочинений.
У Достоевского, однако, всегда соблюдены собственные условия игры. Любовь к соседке (в “Бедных людях”, если иметь в виду не только “связку” Варенька — Макар Девушкин, но и другую — Варенька — студент Покровский, это еще и любовь к соседу) — всегда обреченная, несчастная любовь. Для героинь, как правило, все заканчивается браком с нелюбимым (или только кажущимся любимым) человеком. Герой остается с растерзанным сердцем.
Автор “Белых ночей” как бы уберегает своих персонажей от тех разочарований, которые непременно ожидали бы их в случае счастливой развязки. То есть — в случае выхода из романтического пространства.
Между тем “сентиментальный роман” пишется в 1848 году: в Европе гремят революционные пушки. Сам автор романа посещает Коломну. Любопытнее же всего, что мечтатели наличествуют и здесь.
Виновник знакомства
“Много ли нас, русских,— спросит Достоевский в одном из своих анонимных фельетонов, которые будут публиковаться в “С.-Петербургских ведомостях” летом 1847 года,— имеют средств делать свое дело с любовью, как следует…” Россия — такая страна: реальное дело уходит, ускользает, выпадает из рук. “Тогда в характерах, жадных деятельности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностью, и человек делается, наконец, не человеком, а каким-то странным “существом среднего рода — мечтателем”.
Русский человек обречен на мечтательство: в том числе социального толка. У Петрашевского иногда дебатировались химеры. Однако расплачиваться за них придется головой.
“Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище”,— признается Мечтатель. Через много лет Достоевский заметит, что никто из стоявших с ним на эшафоте не раскаивался в содеянном.
В декабрьском номере “Отечественных записок” за 1848 год, где напечатаны “Белые ночи”, стоит посвящение: А. Н. Плещееву. Через три месяца, в мартовском номере того же журнала Плещеев “ответит” “Дружескими советами”. (Эта повесть, своеобразный “аналог” “Белых ночей”. Обе вещи писались почти одновременно.) Неудивительны их посвящения друг другу: оба принадлежат к числу посвященных.
“Что вас побудило познакомиться с Петрашевским?” — спросит автора “Бедных людей” высочайше учрежденная Комиссия. “Знакомство наше было случайное,— ответит он.— Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя Большой Морской, Петрашевский поровнялся со мною и вдруг спросил меня: “Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?”
Эта сцена, о которой уже поминалось выше, вполне натуральна. Петрашевский мог учудить что-то подобное. Но обратим внимание на неопределенность свидетельства: “если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым”. Достоевский в те годы не отличался забывчивостью. Впрочем, он не старается конспирировать. Во-первых, в этом не было особой нужды. (Сам факт знакомства не есть криминал.) Во-вторых, он понимает, что и Плещеев, и Петрашевский в своих показаниях могли упомянуть об обстоятельствах этой встречи. Следователям дается понять, что знакомство было вполне случайным и его инициатором выступил отнюдь не Плещеев. (Он лишь подошел к ним после того, как Петрашевский задал свой литературный вопрос.) Между тем тот же Плещеев мог ввести своего друга на “пятницы” в Коломне.
Плещеев также вполне мог быть восьмым членом “семерки”. (Об этом еще будет сказано ниже.) А. Майков не называет его имени, видимо, потому, что в то время (то есть в восьмидесятые годы) Плещеев еще жив.
Тот, кому будут посвящены “Белые ночи”,— на четыре года моложе Достоевского. Он посещал Школу гвардейских прапорщиков и Петербургский университет, но не закончил ни военного, ни гражданского образования из-за болезни глаз. По делу он будет проходить как “неслужащий дворянин”.
Он дебютирует в один год с Достоевским — в 1846-м. Успех первых опытов 21-летнего поэта, конечно, не столь оглушителен, как появление “Бедных людей”. Однако его заметят. Он предпошлет своей изящно изданной книжке под скромным названием “Стихотворения” (хотя ей больше пошло бы другое, уже бывшее в употреблении,— “Мечты и звуки”) звучный латинский эпиграф: “Homo sum, et nihil humani a me alienum puto” (“Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо”). Что вызовет желчное замечание еще одного “недоконченного студента” — Виссариона Белинского: “Некоторые маленькие таланты… стали на заглавных листах своих книжек ставить эпиграфы во свидетельство, что их поэзия отличается современным направлением”.
О направлении автор заботится неустанно.
Одно из его стихотворений обретет популярность чрезвычайную:
Вперед! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!
“После Пушкина и Лермонтова трудно быть не только замечательным, но и каким-нибудь поэтом”,— скажет Белинский: с ним в настоящем случае не поспоришь.
Увы: в России далеко не всегда поэтические достоинства определяют успех. Куда важнее “великое подразумеваемое”: благодаря тем или иным нехитрым подстановкам стихотворная строка наполняется скрытым гражданским смыслом. “Подвиг доблестный”, равно как и “заря святого искупленья” могут означать все, что душа пожелает. Никто не волен помешать либеральной (или, положим, какой угодно) общественности приложить к этим универсальным намекам собственную идейную расшифровку8.
Смелей! Дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед,
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет.
Эта радостная подача рук — не просто демонстрация взаимной приязни. Это тоже сугубо символический жест, ибо рукопожатия совершаются не ради пустой проформы, а — “под знаменем науки”. “Возьмемся за руки, друзья…” — откликнется грядущий век: о науке при этом не будет сказано ни слова. Цель на сей раз гораздо скромнее: “…Чтоб не пропасть поодиночке…”
На поэтическом безрыбье середины 40-х годов стихи Плещеева могли бы сойти за гениальные. Во всяком случае, многие знали их наизусть.
“Помните ли вы время, когда Плещеев был нашим первым поэтом?” — не без некоторого изумления спросит Страхов Достоевского в 1870 году.
Время это Достоевский помнил прекрасно.
Путешествие из Петербурга в Москву и обратно
Плещеев отбудет в Москву весной 1849 года — месяца за полтора до развязки. Он отправит оттуда Достоевскому три письма: все они будут обнаружены при аресте и приобщены к делу. Кроме того, он пошлет своему товарищу рукопись, чтение которой закончится для читателя эшафотом: переписку Белинского с Гоголем9.
Впрочем, на эшафоте они будут стоять рядом. Может быть, именно это обстоятельство позволит им перейти позднее “на ты” (случай для Достоевского крайне редкий). 31 января 1881 года, при выносе тела, старые петрашевцы Плещеев и Пальм первыми возьмутся за крышку гроба…
В найденных при аресте Достоевского письмах Плещеев обращается к адресату еще “на вы”. Но — в высшей степени доверительно. “Любезнейший мой Федор Михайлович”,— пишет он.
Следственное дело Плещеева утрачено. Однако в фонде историка В. И. Семевского сохранились копии некоторых следственных документов: писем к Достоевскому в том числе.
О чем же сообщает своему петербургскому другу стихотворец Плещеев? Письма его подчеркнуто литературны: предполагается, очевидно, что их адресат (сам — автор “романов в письмах”) должен по достоинству оценить его эпистолярный слог. Прежде всего описывается само путешествие. При этом упоминается о попутчице — “очень доброй и очень забавной” тверской барыне, которую от ужасных дорог несколько раз начинало тошнить. “Но патриотизм заставлял ее забывать и о своей тошноте, при всяком ухабе она, крестясь, говорила: “Ах, как это голубушка моя императрица по такой дороге поедет”.
Царское семейство тоже собирается вскоре в первопрестольную — на торжественное открытие воздвигнутого Казаковым Большого Кремлевского дворца. Железная дорога еще прокладывается, и августейшие путешественники вынуждены разделять со своими подданными тяготы конного пути.
Император прибудет в Москву 27 марта 1849 года.
В своем следующем письме, посланном, судя по всему, не по почте, Плещеев так говорит об этом событии: “Царь и двор встречают здесь очень мало симпатии. Все, исключая разве лиц, принадлежащих ко двору, желают, чтобы они поскорее уехали. Даже народ как-то не изъявляет особенной симпатии. В первый день приезда царицы я видел ее на гулянье. “Ура” кричали одни мальчишки. Это без преувеличения. Я слышал сам, как купцы, сидя в своих лавках, говорили: “Что же это они больно мало кричат”,— а сами, однако ж, и не думали поддерживать”. Этот краткий бюллетень дорого обойдется автору.
Секретную Следственную комиссию, естественно, заинтересует вопрос, на чем основано вышеуказанное суждение (Комиссия по привычке именует его “показанием”) о высочайшем дворе. Автор письма весьма невнятно ответит, что в Дворянском собрании ему приходилось слышать различные толки о дороговизне в Москве — по причине присутствия здесь царской семьи. Кроме того, москвичи толковали о различных притеснениях, “будто бы делаемых, например, студентам, которым запрещено ходить в фуражках”. Вот эти-то праздные разговоры он “по своему легкомыслию принял за недостаток симпатии к императорской фамилии”. Вряд ли, однако, такое объяснение смогло удовлетворить вопрошающих.
В письме от 14 марта, прося Достоевского кланяться общим знакомым (в том числе Спешневу, Филиппову, Григорьеву и др.), поэт неосторожно добавляет “salut et fraternite─” (“привет и братство”). Такая якобинская лексика не может не покоробить начальственный слух: Комиссия немедленно требует объяснений. “Я употребил эти слова,— спешит успокоить следователей Плещеев,— не придавая им никакого особенного или условного значения”.
В бумагах самого Плещеева будет найден еще один небезынтересный документ.
Это — письмо к некоему неустановленному лицу. Плещеев не успел закончить свое послание. Но содержание его в высшей степени любопытно. Плещеев вновь пишет о царской фамилии: наконец он имел счастье видеть ее вблизи. Он спешит сообщить своему таинственному адресату, что государь был “очень весел”. Не довольствуясь этой существенной информацией, автор письма как бы в раздумье присовокупляет, что монарх любит порой смотреть “Горе от ума”. А это, безусловно, доказывает, что “государь гораздо лучше понимает, как вредят разные обветшалые предрассудки успехам общества, нежели многие думают об нем”. (Что за неуклюжая фраза: куда девался легкий эпистолярный слог?) Поэт истинно огорчен тем, что “так называемые либералы” вовсе не понимают государя. А между тем он, государь, лучше всех остальных “видит все зло, которое делается в России”. Он отнюдь не запрещает на театре ни “Горя от ума”, ни даже “Ревизора”! У него, государя, первого явилась мысль об освобождении крестьян! “Столько превосходных вещей слышишь про него со всех сторон, что нужно удивляться”,— так (опять же не слишком ловко) завершает Плещеев свой верноподданнический трактат.
Нужно удивляться другому: наивности автора, который тешит себя надеждой, что этот эпистолярный спектакль будет иметь успех. Ибо для того, чтобы убедиться в сценарности текста, нужно лишь определить дату письма.
Письмо помечено 25 апреля. Прошло всего двое суток после петербургских арестов. Даже учитывая скорость фельдъегерских троек, трудно предположить, что в Москве уже знают об этом событии. Но тогда дата письма фиктивна.
Вечером 22 апреля старший адъютант штаба корпуса жандармов, гвардии ротмистр Коханов получил следующее распоряжение графа Орлова: “По Высочайшему повелению предписываю Вашему высокоблагородию, завтра в четыре часа пополуночи, арестовать литератора Плещеева, живущего на Литейной, против артиллерийских казарм, в доме Пистоленкорса в 5-м этаже по парадной лестнице, в особых покоях от матери, опечатать все его бумаги и книги и оные вместе с Плещеевым доставить в III Отделение Собственной Его Величества канцелярии”.
Утром 23 апреля ротмистр Коханов рапортует начальству: “…Имею честь доложить, что литератор Плещеев еще не возвратился из Москвы…”
В тот же день на имя московского военного губернатора генерал-адъютанта графа А. А. Закревского направляется (за подписью другого графа и генерал-адъютанта) срочная депеша: “По Высочайшему повелению, имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство приказать немедленно и внезапно арестовать Плещеева, вместе с его бумагами, и как его самого, так и бумаги, опечатав последние, отправить в С.-Петербург в III Отделение Собственной Его Импер. Величества канцелярии”.
Закревский ответит Орлову 28 апреля: “Получив сего числа в 2 часа пополудни, объявленное мне Вашим Сиятельством ВЫСОЧАЙШЕЕ повеление, о немедленном и внезапном арестовании, находящегося в Москве С.Петербургскаго литератора Плещеева, и приведя эту МОНАРШУЮ волю в точное исполнение, я поспешаю уведомить Вас, Милостивый Государь, что Плещеев, в сопровождении Жандармского Офицера, ныне же отправлен в III Отделение Собственной ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА Канцелярии со всеми найденными у него запечатанными бумагами”.
Итак, приказ об аресте Плещеева был получен в Москве в четверг 28 апреля в два часа пополудни. Сопоставив этот факт с датой и содержанием плещеевского письма, уместно предположить следующее:
1. Либо о том, что произошло в Петербурге, Плещеев узнал ранее 28 апреля. (А это не исключено, поскольку тому же Закревскому была послана особая срочная депеша, извещавшая его о последних происшествиях.)
2. Либо в тот же день, 28-го, Плещеев, благодаря своим московским знакомствам, узнал о полученном здесь высочайшем повелении, и у него еще оставался час-другой, чтобы привести свои бумаги в более или менее пристойный вид. “Немедленно и внезапно” у власти не получилось.
В любом случае он пометил свое письмо (которое скорее всего написано 26—28 апреля) задним числом. И не приходится сомневаться, что оно предназначалось исключительно для одной цели: чтобы его непременно нашли.
“Письмо” обрывается буквально на полуслове: “Но довольно об этом. Скажу тебе несколько слов о здешних женщ.”. Это должно было выглядеть очень правдоподобно. Ибо “о здешних женщ.” Плещеев упоминал и раньше. Правда, не в письмах к Достоевскому (тут, надо признать, он достаточно скромен), а в послании к другому лицу — их общему приятелю С. Ф. Дурову.
Женщины — тема, не возбраняемая начальством.
“Когда из мрака заблужденья…”
Сообщая о своей московской хандре, Плещеев добавляет, что его могло бы, пожалуй, немного развлечь одно лишь женское общество. “Но я еще с приезда не видал женского лица (если я говорю женского, разумею, во-первых — молодое, а во-вторых — не б…)”. Состоящие в браке знакомые не показывают своих жен: “должно быть, или слишком хороши, или, напротив, только для домашнего обихода годятся”. Мужские лица не радуют глаз. И вообще автор письма находит, что уличной публичной жизни в Москве несравненно меньше, чем в Петербурге. “Одни старые салопницы шмыгают к вечерне да к всеночной”. Отсюда является подозрение, что здесь “любят развратничать тайно, келейным образом”.
Чтобы развлечь своих петербургских друзей, Плещеев сообщает две романтические истории. И хотя эти новеллы, в отличие от письма Белинского к Гоголю, не стали предметом государственного дознания, они были тоже приобщены к делу.
Первая история в силу своих этнографических достоинств заслуживает того, чтобы привести ее целиком.
“Один гусар-офицер волочился за женой красильщика. Муж, возвратясь однажды из клуба ранее обыкновенного, застает его у себя, пьющего чай с его женой и облаченного в его халат; красильщик не отвечал ни слова на сказку, выдуманную офицером для истолкования такого пассажа, и сам присоединился к чаю. Часа два спустя красильщик зовет офицера посмотреть его фабрику. Офицер, обрадованный, что муж ничего не подозревает, согласился. В красильной в это время стоял огромный чан с синей краской, на изобретение которой красильщик только что получил привилегию. Когда они подошли к чану, оскорбленный супруг схватил офицера за шею и трижды окунул его лицом в краску. По окончании этого процесса офицер был совершенно небесный. “Ну, давайте я вас вытру”,— сказал, рассмеявшись, красильщик и, помочив тряпку в какую-то жидкость, стоявшую на окне в миске, стал вытирать ею лицо офицера. Но это была не вода, а такой состав, после которого краска уже не могла никогда сойти. Офицер в отчаянии бросился в клинику, но, что ни делали доктора, все напрасно. Призвали красильщика, он отвечал, что получил привилегию и не откроет своего секрета никому, но что перекрасить в черную краску может. Теперь бедный офицер лежит облепленный шпанскими мухами и не имея довольно денег, чтобы заплатить красильщику за открытие секрета. Красильщик — французский подданный, и наказать его нельзя. Не правда ли, славная история?”
Помимо почти не скрываемого сочувствия к наглому торжеству третьего сословия (хотя и представленного здесь изобретательным чужеземцем), в плещеевском анекдоте можно при желании усмотреть и некий политический смысл. Автор говорит о “совершенно небесном” по окончании экзекуции офицере: эпитет, часто прилагаемый к форменной одежде известного ведомства (“И вы, мундиры голубые…”). К счастью, обычно проницательная Комиссия не смогла или не захотела уловить столь тонкий намек…
В послании Плещеева Достоевскому от 14 марта после вызвавших законное подозрение слов “salut et fraternitе─” следует текст, который никаких вопросов у членов Комиссии не вызвал. Но и позднейшие комментаторы тоже стыдливо обошли его стороной.
Плещеев пишет: “Теперь несколько слов об известном члене общества, даром тяготящем землю, а именно о Ваньке (Насте, Типке тоже). Что она поделывает, как живет? Пожалуйста, напишите поподробнее, есть ли у ней деньги; не достали ли вы сколько-нибудь от Дурова? Поцелуйте ее от меня”.
Слава Богу: у следователей хватило ума догадаться, что “известным членом общества” именуется отнюдь не лицо, посещавшее Петрашевского или Дурова. Ибо, как можно понять из дальнейшего, упомянутая “Ванька” (Настя, Типка тож) относится к категории женщин, которые занимаются совсем другим ремеслом. Плещеев, очевидно, попытался добиться того, чем на его месте озаботился бы любой мечтатель: вывести падшую “из мрака заблужденья”.
Поэтом движет не только высокий альтруизм. Будучи знаком с предметом своих забот не первый день, он руководствуется и более интимными чувствами. И, судя по тексту письма, вся эта история прекрасно известна Достоевскому.
“Я бы дорого дал,— продолжает Плещеев,— чтобы она была в эту минуту подле меня. В последнее время я ее полюбил еще больше, мне грустно ужасно, что ее нельзя перевоспитать… или если можно, то нужны для этого деньги; признаюсь вам, что это была главная причина моей хандры перед отъездом”.
Итак, можно заключить: в начале 1849 года (но, очевидно, и раньше), и вплоть до самого своего ареста, Достоевский был наперсником той, чьи черты, возможно, скажутся в его героинях 60-х годов и кого пытался спасти и “перевоспитать” его возвышенный друг. В их доме (только в каком? Плещеев, как мы знаем, жительствует с матерью, хотя и “в особых покоях”: вряд ли та бы одобрила явление Насти) он — свой человек. Часто ли оставлял поэт свою ветреную подругу на попечение автора “Белых ночей”, героиня которых, кстати, носит такое же имя?
Впрочем, подобные попечения нередки в этом кругу.
В следственном деле Пальма сохранилось его послание к Дурову, относящееся к лету 1848 года. В нем упоминается их общий товарищ, тоже усердный посетитель “пятниц”, поляк Ястржембский, с дружеской фамильярностью именуемый Паном. Обращаясь к последнему, Пальм не без игривости вопрошает: “Пан!.. Смотрите ли вы за Наденькой? Шалит она или нет? Я слышал, что вы, безбожник, разрушили ее живое намерение написать ко мне письмо… Грех вам!”
Общественное положение Наденьки не очень понятно. Оно необязательно аналогично тому, в каком пребывает лицо, опекаемое Достоевским. Но некоторая двусмысленность тона (“шалит ли она?” и т. д.) заставляет предполагать худшее. Вряд ли поручения такого рода давались применительно к светским дамам.
“Наденька! О, Наденька! слышал я про тебя многое; смотри будь умна, слушайся твоего наставника, Пана, и жди меня 1 августа”,— отечески заключает Пальм. После чего безмятежно сообщает приятелям, что пишет “большую штуку” — роман “Отцы и Дети”. С последним ему следовало бы поспешить.
Заметим, что в трогательные адюльтеры — с непременным участием в них ближайших друзей — вовлечены лица, причастные к изящной словесности.
Конечно, Настенька “Белых ночей” — это не Настя плещеевских писем. Да и Достоевский не обязательно влюблен в “чужую соседку”. Однако сюжет наводит на размышления.
Ибо есть основания полагать: мотив “спасения падшей”, возможно, заключает у Достоевского и некоторые автобиографические черты. Даже если автор “Белых ночей” сам не “спасал”, то, во всяком случае, по мере сил старался споспешествовать этому богоугодному делу.
И Лиза “Записок из подполья”, и героиня “Преступления и наказания” — родные сестры плещеевской Насти.
“…Помню,— через тридцать с лишним лет скажет подельник Достоевского И. М. Дебу,— с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному “проценту”, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова”.
“Кларушки, Минушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег”,— тоном любимца публики жаловался он брату в 1846-м, “звездном” своем году. Возможно, впрочем, это чисто риторическая фигура.
“Я благодарен за наслаждение, которое она мне доставляла,— делится с Достоевским Плещеев мыслями о своей подруге,— и желал бы чем-нибудь воздать ей; а между тем я оставил ее почти ни с чем, если принять в соображение, какие ей нужны для первого обзаведения расходы. Да и сам-то поехал я без гроша почти. У меня остается теперь всего 8 рублей сер. Что будет, то будет”.
Дурову, который “тоже поэт” и которого Плещеев тоже числит среди своих близких друзей, о Насте не молвлено ни слова. Эта материя доверяется только опытному сердцеведу.
“До ссылки Федора Михайловича в Сибирь,— пишет доктор Яновский,— я никогда не видал его даже “шепчущимся”, то есть штудирующим и анализирующим характер какой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири, составляло одно из любимых его развлечений”.
Знакомые “дамы и девицы”, о которых упоминает Яновский, принадлежат, разумеется, к приличному кругу. Но, может быть, изобразитель петербургского дна (или, как остроумно выразился один философ, “преддна”) совершал свой “психологический практикум” в той среде, которая была недоступна наблюдениям добропорядочного мемуариста?
В “Записках из подполья” главный герой, которого трудно почесть за образец благородства, обращает к Лизе свои высокочувственные монологи. Указуя на градус ее падения, он рисует одновременно умилительные картины возможного семейного счастья. Сокрушительную пошлость этих воззваний автор старается подчеркнуть эпиграфом — “из поэзии Некрасова”:
Когда из мрака заблужденья,
Горячим словом убежденья,
Я душу падшую извлек…
Цитата довольно пространна. Достоевский обрывает ее самым немилосердным образом:
И вдруг, закрыв лицо руками,
Стыдом и ужасом полна,
Ты разрешилася слезами,
Возмущена, потрясена…
И т. д., и т. д., и т. д.
Своими нравоучительными речами герой “Записок из подполья” предполагает вызвать именно такой педагогический результат.
Впрочем, подобные стихи мог бы написать и Плещеев. (Хотя, разумеется, без неповторимого рыдающего некрасовского звука.)
“ — Любишь ли ты маленьких детей, Лиза? я ужасно люблю,— говорит подпольный (которому, заметим, всего двадцать четыре года: столько в 1849 году было Плещееву). — Знаешь — розовенький такой мальчик, грудь тебе сосет, да у какого мужа сердце повернется на жену, глядя, как она с его ребенком сидит!”
“ — Что-то вы… точно по книге,— отвечает герою бедная Лиза,— и что-то как будто насмешливое вдруг опять послышалось в ее голосе”.
Тут, как выразился бы другой писатель, герой понимает, что он открыт. “Больно укололо меня это замечанье”,— нехотя признается он.
Меж тем Лиза не хотела обидеть героя. Она лишь случайно отметила литературность подхода. Она не догадывается о том, что ее ночной собеседник — тоже мечтатель.
“Прощайте, жду Вашего письма скоро,— заканчивает свое послание автору “Белых ночей” Плещеев.— Не забудьте мне сообщить сведения о Насте”. Но адресат письма, погруженный, как мы помним, в другие заботы, очевидно, замедлит с ответом10. И пребывающий в неизвестности и тревоге Плещеев спешит напомнить о своей просьбе особым письмом. “Напишите мне, прошу Вас, что-нибудь о Н<асте>. Мне очень хочется знать, что с ней”,— настоятельно требует он. Засим на автора “Бедных людей” возлагаются новые комиссии — очевидно, в виду их деликатности изъясненные на французском языке: “Если у вас будут деньги, не забудьте о ней, дорогой. Вы мне должны немного, отдайте ей этот пустяк. Я тоже постараюсь послать ей что-нибудь, но нет ничего верного в этом низком мире. Я и сам без денег, совсем растратился”. У “неслужащего дворянина” Плещеева практически нет средств.
В самом конце 50-х, после каторги, автор “Бедных людей” займет у получившего наследство поэта огромную сумму — тысячу рублей. Он будет выплачивать долг до конца своих дней. (Остаток вернет уже Анна Григорьевна.) Но сейчас, мучимый жестоким безденежьем (и неотданным долгом Спешневу!), успел ли он возвратить этот заем?
“Если бы вы только знали,— заканчивает Плещеев,— как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему. Дорогой друг, постарайтесь так устроить, чтобы она до моего приезда не ушла бы из дому. Это было бы самое большое одолжение с вашей стороны”.
Как видно, корреспондент Достоевского начинает сомневаться в непогрешимости умозрительных схем. Ибо объект перевоспитания с трудом поддается “горячему слову убежденья”. (“Мне ужасно грустно, что ее нельзя перевоспитать… или если можно, то нужны для этого деньги”.) А ведь вполне допустимо, что оба юных романтика не исключали и такой вариант:
И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди!
“Из той же поэзии”,— жестко пометит автор “Записок из подполья”, избрав вышеприведенные строки в качестве эпиграфа к одной из очередных глав.
“Как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему…” — говорит Плещеев. Он понимает, что одними увещеваниями тут не помочь. Свидригайлов избавит Сонечку Мармеладову от рецидивов панели более положительным способом — обеспечив ее сводных брата и сестер. Не был ли при этом учтен горький плещеевский опыт? И еще: не объясняются ли издерганность Достоевского накануне ареста и его судорожные попытки раздобыть у Краевского денег, помимо прочего, еще и возложенным на него поручением?
Плещеев меж тем беспокоился не напрасно. И если Настя стараниями Достоевского “не ушла из дому” до приезда поэта, то скорее всего она сделает это несколько позже. Ибо сам поэт домой уже не вернется…
Каковы, однако, сердечные склонности у остальных?
“Сколько чувства и огня…”
К чести следователей, надо заметить: ни плещеевская Настя, ни пальмовская Наденька не призывались к допросу. (Во всяком случае, такие документы нам неизвестны.) Не заинтересовали Комиссию и другие, крайне немногочисленные, женские имена, мелькнувшие в аналогичной связи. Например, в изученных проницательными читателями дневниковых записях Момбелли: записи эти доказывают, что интимные предпочтения злоумышленников были весьма широки.
Белой июньской ночью 1844 года автор дневника, поспешая домой из Александринского театра, вдруг обнаружил, что впереди него в том же направлении движется актриса Ольгина, которая в этот день дебютировала в роли Карла II Испанского, пятнадцатилетнего короля, в пьесе с одноименным названием. Актриса, как с горестью убедился Момбелли, находилась в положении затруднительном. “Она шла одна по набережной Фонтанки и, по-видимому, приходила в отчаяние от нескромного любопытства обгоняющих и встречающихся мущин. Как истинный рыцарь по духу, как защитник невинности, я почел себя обязанным предложить ей свои услуги, довести до места жительства, избавить от нескромных взглядов. Она приняла благосклонно предложение и подала ручку, щегольски обтянутую лайковою перчаткою. С большим удовольствием провел ее до самой квартиры ее, находящейся на Фонтанке, между Семеновским и Обуховским мостами”.
“Защитник невинности” случился как нельзя кстати. Когда 21-летний лейб-гвардеец и его спутница шествовали мимо казарм, где, как можно понять, размещался полк, в котором служил провожающий, один высунувшийся из окна офицер “бог знает вследствие каких побуждений и соображений вздумал хлопать, аплодировать мне”. К шутнику немедленно присоединились несколько его коллег, движимых, очевидно, все теми же, не вполне ясными для автора дневника побуждениями. “Таким образом площадка огласилась неистовым аплодисментом 8 здоровых рук”.
Найдя беседу молодой актрисы приятною, Момбелли “просил позволения войти к ней”. Провожаемая, однако, вежливо отклонила эту робкую просьбу — под тем предлогом, что у нее гостит приехавшая из Петербурга сестра. Однако была при этом любезна и в дальнейшем просила бывать. “Вот начало моего непродолжительного знакомства с Ольгиною, женщиною во многих отношениях чрезвычайно замечательною”,— скромно заключает будущий заговорщик.
Уместно было также знакомиться на маскарадах.
В январе 1845-го автору дневника вновь повезло: ему назначают рандеву две милые маски. Свидание (к тому же двойное) назначается не в уединенном гроте, а в месте публичном и в высшей мере благопристойном: а именно — в полковой церкви. Во время воскресной обедни молодой офицер примечает на хорах двух дам, поглядывавших на него с особенным интересом. “Они были в трауре, в черных шляпках и в бурых лисьих салопах, покрытых черным атласом”. Разумеется, это не высший свет (о котором всякий поручик втайне мечтает), но, судя по всему, дамы принадлежали к приличному кругу.
По окончании службы заинтригованный Момбелли, естественно, пустился вслед двум таинственным незнакомкам. На улице он решился заговорить с ними. Хотя на сей раз его отвага не удостоилась завистливо-дружеских рукоплесканий, наш хроникер вновь попал в положение затруднительное.
Момбелли излагает диспозицию так: “Шедший за нами барон Герздорф, вероятно, заметил странность начала нашего разговора и как отчаянный волокита, кажется, решился преследовать дам и узнать их квартиру. Я с дамами бродил по разным улицам, Герздорф не отставал от нас. Мы хотели нанять экипаж, чтобы уехать от него, но он, видя наш маневр, тоже нанял извощика. Мы отказали своему извощику, и он тоже отказал своему и продолжал преследовать дам. Дамы были решительно в отчаянии. Наконец, выдя из терпения, я подошел к барону и шутя по-товарищески просил прекратить преследование. Герздорф тотчас же исполнил мою просьбу”.
Оставив таким образом за собой поле боя, Момбелли провожает дам до квартиры. Но, как и год назад, его не впускают немедля (снова отговариваясь гостями). У дворника, однако, удается узнать, “что старшая из дам Марья Афанасьевна Казелло, недавно овдовевшая”. (В этом обилии звучных иностранных имен — Антонелли! Момбелли! Казелло! Липранди! — чудится что-то усмешливое: вот-вот из-за кулис явится сам граф Калиостро.) “Она очень недурна,— продолжает Момбелли свой бюллетень,— черты лица необыкновенно нежны и приятны. Таких блондинок немного в этом мире. Другая же, брюнетка с большими огненными, черными глазами, младшая сестра ее…”
Все это происходит в воскресный день. Во вторник сюжет продолжает развиваться.
“В карауле у Московских ворот. Согласно с маскарадными обещаниями, к платформе подъехали и меня вызвали хорошенькая вдова Казелло и ее хорошенькая сестра. В четверг они позволили мне сделать им первый визит”. Как и Петрашевский (вспомним его первую встречу с автором “Бедных людей”), Момбелли позволяет себе заводить знакомства прямо на улице; при этом, правда, объекты их интереса весьма различны.
Достоевский не обладает такой развязностью и сноровкой: представить его в подобной роли вряд ли возможно. “…Молодые люди в своих двадцатых годах,— говорит близко наблюдавший его как раз в эти годы А. Е. Ризенкампф,— обыкновенно гонятся за женскими идеалами, привязываются к хорошеньким женщинам. Замечательно, что у Федора Михайловича ничего подобного не было заметно. К женскому обществу он всегда казался равнодушным и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию… может быть, и в этом отношении он скрывал кое-что”. Мемуариста, в частности, настораживает то обстоятельство, что Достоевский при этом “особенно любил романс “Прости меня, прелестное созданье”, который он то и дело тихо распевал про себя”.
“Прелестное созданье” может иметь множество ипостасей. Но, кажется, автор “Белых ночей” предпочитает соседок.
Момбелли, однако, живет в реальном пространстве. Он — кто посмеет его осудить? — подходит к такого рода знакомствам с сугубо практической стороны. По прошествии месяца поручик записывает в дневнике: “Сегодня М. А. Казелло застал одну без сестры; последняя уехала на Петербургскую сторону гостить к брату, имеющему там свой дом. В последнее время я часто бывал у Казелло, и сначала ухаживалось за младшею сестрою (замечательна эта безличная фатальность глагола! — И. В.), но брюнетка осталась непреклонною и, при всей благосклонности к моим ласкам, заметила, что только одним путем можно получить право на ее дружбу, а именно путем брака. А к законному соединению я не имею никакого расположения в настоящий момент. (Да, никому из них так и не доведется погулять ни на одной свадьбе.— И. В.) В то же время старшая сестра, опытная вдовушка, умела понемногу привлечь меня к себе. Однако ж до сих пор дело как-то не ладилось, всегда что-нибудь да мешало, за то сегодня все уладилось превосходно, п<отому> ч<то> она была одна и никто нам не мешал, в особенности когда ее маленький сын улегся спать”.
Строгий государственный карандаш — отдадим ему справедливость — не осквернит своими завистливыми пометами эту лирическую картину. Равно как и завершающее ее резюме: “Чудная женщина: что за формы! Что за тело! Сколько чувства и огня, хотя и блондинка. Сестрицы по происхождению еврейки”.
Еще через пару месяцев Момбелли в почтовой бричке отбывает в Москву. (Кстати, он достигнет ее на четвертый день; фельдъегерские тройки скакали резвее.) “Последнюю ночь перед отъездом приятно провел у Марьи Афанасьевны. При прощании она мне дала на память золотое сердечко с своими волосами, а я оставил ей на память правый эполет”.
Эта запись сделана 21 апреля 1845-го. Ровно через четыре года (почти день в день) автор будет взят вместе со своим дневником. Сорвут ли с него эполеты, перед тем как привязать его к смертному столбу?
Пора вернуться в их роковой год.
Суета вокруг борделя
В полицейском деле Плещеева сохранился документ:
“Квитанция. 2 мая 1849. Дана сия поручику Московскаго Жандармскаго Дивизиона Потапову в том, что литератор Плещеев, доставленный им <…> со всеми принадлежащими ему Плещееву бумагами в Санктпетербург, принят в III Отделение Собственной ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА канцелярии в должной исправности”.
Он действительно будет доставлен “в должной исправности” и присоединен к остальным. Среди которых вот уже десять дней находился автор “Белых ночей”.
Трудно, однако, предугадать, где, когда и при каких обстоятельствах может явить свою усмешку судьба. И что, например, деликатная тема, связавшая двух молодых друзей, вдруг зазвучит в совершенно неподходящем для этого месте: в мрачных стенах их крепостного узилища.
В тот самый день, 14 марта, когда Плещеев пишет свое письмо Достоевскому, один из агентов Липранди, В. М. Шапошников, тоже сочиняет некоторый текст. Он доносит начальству, что табачная лавка его однофамильца, П. Г. Шапошникова, служит пристанищем для самых отъявленных бунтовщиков. В качестве таковых называются студенты Катенев и Толстов. Сообщается о ведущихся разговорах — “кому из ми<нистров> какой конец” и о намерении истребить царя. Докладывается также, что злоумышленники — очевидно, желая вознаградить себя перед грядущими подвигами — прихватывают с собой другого агента — Наумова и отправляются “в один вольный дом содержательницы Блюм”.
“Такое соседство подпольной революционной организации с публичным домом выглядит фантасмагорической комедией…” — справедливо замечает
Б. Ф. Егоров.
Агент Наумов доносит: в указанном заведении Блюм Василий Катенев “провозглашал республику”, причем делал это в присутствии многих лиц (среди которых, надо полагать, были и те, кто трудится в заведении: об их реакции на популистские призывы Катенева, впрочем, умалчивается). Обеспокоенные этой информацией члены Комиссии потребовали г-жу Блюм для объяснений, “но,— сообщает Б. Ф. Егоров,— она к этому времени уже умерла”.
Есть подозрение (правда, вряд ли доказуемое), что г-жа Блюм умерла под впечатлением другого допроса, учиненного ей чиновниками III Отделения, в чьих архивах сохранился подлинник дела. Оно до сих пор не было известно. Между тем откровения г-жи Блюм представляют некоторый исторический интерес.
10 августа Дубельт по поручению секретной Следственной комиссии имеет честь покорнейше просить петербургского обер-полицмейстера А. П. Галахова “отыскать и доставить в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии содержательницу публичного дома Блюм”, об исполнении чего не оставить его, Дубельта, “благосклонным уведомлением”. (ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 114, л. 2.)
Для городской полиции не составляло труда “отыскать и доставить”: заведения подобного профиля находились под ее неусыпным призором. Блюм допросили: ниже мы будем цитировать протокол.
“Вопросы, предложенные содержательнице публичного дома Блюм, и ея ответы” — так называется документ.
“Как ваши имя и фамилия, какого вы звания, чем вы занимаетесь и какие имеете средства для содержания себя?” Спрашиваемая кратко, но с достоинством отвечает: “Зовут меня Вильгельмина Блюм, рижская гражданка, вдова, отдаю в наем квартиры и от этого имею содержание”.
Тут бы и оставить честную вдовицу в покое. Но бдительные чиновники III Отделения желают ведать подробности. “Справедливо ли, что вы содержите непотребных женщин,— без тени смущения осведомляются они у г-жи Блюм,— и если это справедливо, то не припоминаете ли вы двух молодых людей, купеческих сыновей, Василья Пронина и Василья Катенева?”
Г-жа Блюм, как женщина умная, понимает, что запирательство бесполезно, и соглашается сразу, нимало не настаивая на предыдущей (строчкой выше заявленной) версии: “Это справедливо; но не помню и не знаю ни Василья Пронина, ни Василья Катенева; быть может, они были у меня, и если бы я их увидала, то могла бы сказать, что они посещали или не посещали мою квартиру; еще и то должна присовокупить, что означенныя лица могли быть у меня в то время, когда я была в отсутствии и, следовательно, их не видела”.
Впрочем, отвечая на первый вопрос, вдова не обязательно лжет. Не исключено, что, помимо основной своей деятельности, она действительно сдавала квартиры в наем (да и основной ее промысел можно квалифицировать как краткосрочную сдачу жилья). Но неужели г-жа Блюм запамятовала, что в данном случае закон не на ее стороне?
В архивах III Отделения покоится весьма специфический документ, который, казалось бы, не имеет касательства к деятельности этого учреждения. Документ озаглавлен: “Правила содержательницам борделей (утвержден Министерством внутренних дел 29 мая 1844)”. Очевидно, направляя копии “Правил” в распоряжение тайной полиции, Перовский мудро предвидел, что интересы обоих ведомств могут совместиться на означенном поприще.
Итак, первые три пункта “Правил” гласят:
“1. Бордели открывать не иначе как с разрешения полиции.
2. Разрешение открыть бордель может получить только женщина средних лет, от 30 до 60. (Разумное попечение о молодых девушках и престарелых; похвально также, что из числа потенциальных содержателей исключены мужчины.— И. В.)
3. Содержательница борделя, если имеет детей, не должна держать их при себе. (Тоже не лишенное гуманности правило.— И. В.) Равно не может иметь жилиц”. (ГАРФ, ф. 109, оп. 1844, д. 111, л. 1.)
Г-же Блюм надлежало бы выбрать что-то одно: либо сдавать квартиры, либо содержать бордель.
Но удивляет не это. Реальная (официально задокументированная!) ситуация, в которую вовлечена почтенная уроженка города Риги, разительно напоминает другую: ту, которая спустя четверть века будет изображена в русской классической прозе.
Вглядимся в портрет: “…дама, очень полная и багрово-красная, с пятнами, видная женщина, и что-то уж очень пышно одетая, с брошкой на груди величиной в чайное блюдечко, стояла в сторонке и чего-то ждала”. Хозяйка публичного дома явилась в полицейскую часть: ей приходится держать ответ за учиненный посетителями скандал.
“ — Луиза Ивановна, вы бы сели,— сказал он (письмоводитель. — И. В.) мельком разодетой багрово-красной даме, которая все стояла, как будто не смея сама сесть, хотя стул был рядом.
— Ich danke11,— сказала та и тихо, с шелковым шумом, опустилась на стул”.
Да, текст узнаваем. Луиза Ивановна из “Преступления и наказания”, несмотря на понятную робость, имеет дело с полицией, надо полагать, не впервой. Можно, однако, представить степень ее смятения, если бы вдруг она, как и другая немка, ее товарка по ремеслу, оказалась перед всевидящим оком полиции тайной — в самом грозном присутственном месте империи.
Луиза Ивановна (как, впрочем, и Блюм, вряд ли знавшая, по какому поводу ее вытребовали в здание у Цепного моста) могла подозревать, что с нее взыщут за нарушение упомянутых “Правил”. Выбор предлогов для этого был довольно широк:
“4. Содержательница борделя, при получении разрешения, обязывается подпискою в том, что будет соблюдать все относящиеся к здоровью женщин ея правила, которые будут установлены…
5. Чтобы в борделе промысел производился только теми женщинами, которыя значатся по их спискам; посторонния же ни в каком случае к тому допускаемы не были…
8. В число женщин в борделях не принимать моложе 16-ти лет”.
Луизу Ивановну призвали в полицию по другой статье. Темпераментный поручик Порох “всеми перунами” набрасывается на бедную немку. (Случившийся тут же Родион Раскольников с изумлением наблюдает сцену.)
Г-жу Блюм допрашивал, разумеется, не помощник квартального надзирателя, и обращение там, где она очутилась, было, как можно предположить, повежливее, чем в полицейском участке. Но сама г-жа Блюм — тот же психологический тип, что и романная героиня Достоевского. Это особенно видно в ответе свидетельницы на третий вопрос: он, по-видимому, должен был произвести на нее сильное впечатление.
“Если помните или быть может знаете, то объясните, с полною откровенностию, что они говорили бывши у вас в Апреле месяце сего года, и не имели ли какого-либо вольнаго против правительства разговора, а равно не произносили ли они слова: республика”.
Г-жа Блюм — не лыком шита. Она немедля смекает, что дело нешуточное. И отвечает так, чтобы не только обезопасить лично себя, но и поддержать репутацию заведения: “Кто был у меня в Апреле месяце, решительно не помню, относительно же политических предметов не только в назначенное время, но никогда не слыхала, чтобы приходящие ко мне посетители говорили о подобных делах или о правительстве или произносили слово: “республика”. Ручаться же не могу, быть может, в отсутствие мое из квартиры посетители и имели таковые рассуждения, и если правительству угодно дозволить, то я допрошу всех жительствующих у меня женщин, и донесу обо всем, что они объяснят мне по означенному предмету”.
“Содержательница борделя” спешит заявить, что у нее не может быть никакого скандала, тем паче с оттенком политическим. Здесь она так же изобретательна, как и романная Луиза Ивановна, уверяющая поручика Пороха в собственных добродетелях.
В том месте упомянутого выше романа Ковалевского, где повествуется об апрельских арестах, замечено: “Понахватали женщин — обездолили даже приют Софьи Федоровны…” Не дальний ли отзвук это происшествий реальных? Романная “Софья Федоровна” должна корреспондировать, по-видимому, с реальной Вильгельминой Блюм. Но что стоит за словами — “понахватали женщин”? Не говорит ли это о том, что девушки из заведения были допрошены?
Сама Вильгельмина Блюм, в виду того, что интерес к ней тайной полиции обнаруживал явную политическую подкладку, очевидно, уже не опасалась административных кар за нарушение “Правил”. Хотя некоторые из пунктов при желании могли быть обращены против нее. Например:
“21. На ответственности содержательницы лежит охранение в борделе тишины и возможной благопристойности…
23. Мужчин несовершеннолетних, равно воспитанников учебных заведений ни в коем случае не допускать в бордели”.
Следует отдать должное составителям. Понимая специфику предмета, они толкуют отнюдь не о соблюдении нравственного закона. Речь идет токмо об охранении тишины и возможной благопристойности, то есть внешних приличий. Произнесение слова “республика” может трактоваться как нарушение этих условий.
Что же касается “мужчин несовершеннолетних”, 19-летний Василий Катенев подпадает под этот запрет. Правда, он не воспитанник учебного заведения: термин этот более приложим к учащимся закрытых военных или гражданских школ (таких, как Инженерное училище, Кадетский корпус, Училище Правоведения, и т. п.). Вольнолюбивых студентов труднее удержать от соблазна.
Разумихин сообщает Раскольникову об одном их общем знакомце: “Теперь приятели; чуть не ежедневно видимся… У Лавизы с ним два раза побывали. Лавизу-то помнишь, Лавизу Ивановну?”
Раскольников может помнить Лавизу Ивановну только в том случае, если он состоял в числе ее обычных клиентов. (Кстати, и он, и Разумихин обучаются в том же университете, вольнослушателем которого состоял Василий Катенев.) Но только ли юный Катенев, никогда не бывавший в Коломне, посещал заведение Блюм? Не появлялись ли там (да простится нам это кощунство) и некоторые из завсегдатаев “пятниц”?
В том самом донесении Антонелли, где он повествует о своем блестящем дебюте у Петрашевского (в пятницу 11 марта), есть одно довольно туманное место. Антонелли говорит, что он вышел от Петрашевского вместе с Толлем и Львовым. При этом, заметив, что хозяин дома особенно расположен к Толлю, агент стал искать случай как-нибудь сблизиться с последним. “…Как вдруг он сам,— продолжает Антонелли,— предложил нам, т. е. мне и Толлю, провести где-нибудь вместе ночь. Львов сперва согласился, но потом потихоньку ушел. Проведши с Толлем целую ночь, утром он пил у меня чай, потом я был у него и, наконец, мы вместе в Пассаже завтракали”.
Эпизод совершенно невинный, облагороженный сверх того внезапно вспыхнувшей дружбой. (Непонятно, правда, почему сбежал застенчивый Львов.) Однако имеется документ, где те же события зафиксированы повторно. Это — уже упоминавшиеся нами (неопубликованные) донесения Липранди министру внутренних дел.
Липранди, как сказано, не просто переписывает антонеллиевские отчеты. Он позволяет себе слегка дополнять и редактировать их. У Липранди фраза о совместном времяпровождении Антонелли и Толля выглядит так: “Проведя в одном из известных домов оставшуюся часть ночи…” и т. д.
Вряд ли Липранди возводит напраслину на своего целомудренного агента. Просто Антонелли в своих официальных письменных изъяснениях не столь откровенен. При устных же доношениях он не считает нужным скрывать от начальства некоторые пикантные подробности — тем более если их можно связать с необходимостью дополнительных расходов.
В каком же “известном доме” побывали Антонелли и Толль? Не воспользовались ли они гостеприимством все той же г-жи Блюм? Не будем распространять эти вопрошения на того, чьей творческой фантазией или опытом (одно, впрочем, не исключает другого) вызван к жизни незабываемый облик Луизы Ивановны. Заметим только: автор знает предмет.
Владимир Владимирович Набоков утверждал, что автор предмета не знает.
Катков и Набоков против Сонечки Мармеладовой
Правда, создатель “Лолиты” не простирал это свое утверждение на содержательниц публичных домов. Его негодование направлено преимущественно против благородных проституток, чьи образы представляются Набокову нестерпимо пошлыми. Касаясь известной сцены чтения Евангелия в “Преступлении и наказании” (сюжет о воскрешении Лазаря), Набоков цитирует фразу Достоевского, которая, по его мнению, не имеет “себе равных по глупости во всей мировой литературе”: “Огарок уже давно погас в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищей комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги”. Набоков полагает, что это не только “ключевая фраза романа”, но и “типично достоевский риторический выверт”.
Согласимся, что приведенная Набоковым цитата — не самый удачный пример из достоевского. (Хотя в ней нет ничего страшного: в худшем случае она напоминает бойкое литературоведческое наблюденьице.) Но пассаж этот как раз “нетипичен” для Достоевского. Ибо в цельном, лишенном явных дидактических акцентов стилистическом поле романа сей “указующий перст” выглядит не очень уместно.
Вряд ли, читая свои лекции американским студентам (а комментарий к “достоевскому выверту” содержится именно там), Набоков мог помнить (или, допустим, знать), какие метаморфозы происходили с романом.
Летом 1866 года издатель “Русского вестника”, где печаталось “Преступление и наказание”, М. Н. Катков потребовал от Достоевского кардинальной переделки именно той сцены, которая привлекла негодующее внимание автора “Дара”. И Достоевский вынужден был подчиниться.
“Зло и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и истолковать превратно уже никак нельзя будет”,— пишет Достоевский одному из редакторов “Русского вестника” Н. А. Любимову. Сама интонация этих эпистолярных отчетов свидетельствует о том, что автором принесены немалые жертвы: “А теперь до Вас величайшая просьба моя: ради Христа — оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что Вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. (То есть нарушен существеннейший принцип художественной диалектики автора: взаимопроникновение противоположных стихий.— И. В.) Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на Вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрейший Николай Алексеевич!”
По требованию редакции исправив главу (ее первоначальный вариант до нас не дошел), автор умоляет о снисхождении. И здесь, конечно, уместен вопрос: не является ли фраза, столь покоробившая Набокова, следствием вынужденных литературных усилий? И что этот (впрочем, не очень заметный) художественный диссонанс вызван редакторским вмешательством в текст?
Через несколько дней после своего оправдательного письма Достоевский сообщает А. П. Милюкову некоторые подробности. Он говорит, что Катков и Любимов были едины во мнении, что одну из представленных глав “нельзя напечатать”: “Я с ними с обоими объяснялся — стоят на своем! Про главу эту я ничего не умею сам сказать; я написал ее в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность”.
“Дело не в литературном достоинстве…” (То есть не в том, что важнее всего, скажем, тому же Набокову.) Тогда в чем же? Конечно, по причине отсутствия изначального текста трудно судить, что именно смутило высокоморальных редакторов “Русского вестника”. Высказывалась даже смелая мысль, что в исключенном фрагменте Соня “стала возлюбленной” Раскольникова. (Интересно: как бы воспринял чуткий Набоков этот беспроигрышный сюжетный ход?)
Сам Достоевский был убежден, что он не преступал требований морали и законов художественности. “…Ничего не было против нравственности,— пишет он Милюкову,— и даже чрезмерно напротив, но они видят другое и, кроме того, видят следы нигилизма”.
Публикуя это письмо в 1889 году, через восемь лет после смерти Достоевского и два года после смерти Каткова (Любимов был еще жив), редакция “Русского вестника” с запоздалым сочувствием присовокупила, что ее автору “нелегко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей самопожертвованье до жертвы своим телом”. Из этих слов становится ясно, почему автор “Преступления и наказания” уверяет, что в сцене чтения Евангелия не только не была попрана нравственность, но даже — “чрезмерно напротив”. Ибо он, автор, в силу собственных художественных задач как раз и стремится к “утрированной идеализации” героини. И, надо думать, делает это совершенно сознательно. Трудно, правда, постичь, почему редакция “Русского вестника” обнаружила здесь признаки нигилизма. Не потому ли, что “падшей” приличнее выступать в традиционной роли спасаемой, нежели брать на себя функции социального педагога?
И тут мы вдруг замечаем удивительный парадокс. Сугубо идеологические претензии редакторов “Русского вестника” к своему не вполне удобному автору “рифмуются” с эстетическими недоумениями того писателя, который, как это очевидно любому, кто хоть раз заглядывал в его текст, на дух не переносит никаких идеологических предпочтений.
Набоков не может принять “добродетельных проституток” Достоевского потому, что они далеки от правды жизни. “Что же касается Сони,— замечает автор “Лолиты”,— мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом. Перед нами типичный штамп. Мы должны поверить автору на слово. Но настоящий художник не допустит, чтобы ему верили на слово”.
Это, положим, зависит от характера слова.
“Добродетельные проститутки” Достоевского столь же нетипичны, сколь и Раскольников, которого, в свою очередь, тоже можно было бы поименовать “добродетельным убийцей”. (Как, скажем, Свидригайлова — “добродетельным негодяем”.) Творца “Преступления и наказания” не интересует предметность — в том смысле, в каком ее понимает (и гениально изображает) Набоков. Достоевского занимают не хищно подмеченные подробности, а, как сказал бы Иосиф Бродский, метафизика темы.
Теперь еще раз вернемся к той злополучной фразе, которая так возмутила автора “Дара”: о совместных чтениях “вечной книги” Раскольниковым и Соней. Говоря об исправленной им версии этого текста, Достоевский выказывает сильнейшее опасение — “удовольствуются ли они переделкою и не переделают ли сами?” Автор как в воду глядел. Катков посылает Достоевскому “для просмотра” корректуру все той же главы. При этом деликатно сообщает: “…я позволил себе изменить некоторые из приписанных Вами разъяснительных строк относительно разговора и поведения Сони”. Так, может, набоковские претензии уместнее было бы обратить к непрошеному соавтору?
Мы забыли, однако, о г-же Блюм.
“В чем заключались сношения…”
Комментируя по просьбе Следственной комиссии некоторые материалы процесса, Липранди делает попутно одно профессиональное замечание.
В бумагах Комиссии сказано: “Гостиница Блум на Садовой улице против управы благочиния”. (То есть напротив здания, где размещалась полиция!) “Это не гостиница,— снисходительно уточняет всезнающий Липранди,— а публичное заведение, как это и названо в донесении № 11, оно обратило мое внимание потому, что как некоторые члены общества Петрашевского, так и Петра Григорьева (так именуется владелец табачной лавки П. Г. Шапошников.— И. В.) преимущественно посещали это заведение публичных женщин, где я и устроил было надлежащее наблюдение”.
Итак: Иван Петрович Липранди простер свое внимание до самых последних мелочей. Однако каким же образом осуществлялось устроенное им “надлежащее наблюдение”? Естественнее всего предположить, что были “задействованы” сотрудницы г-жи Блюм: к числу агентов-мужчин Липранди мог добавить одну-двух из наиболее смышленых девиц. Вряд ли, впрочем, они составляли письменные отчеты: следов последних мы не обнаружили в деле.
При этом наша (могущая показаться неосновательной, а то даже и фривольной) гипотеза находит косвенное подтверждение в одном забытом источнике. Это — “Конфиденциальная записка, составленная генерал-адъютантом графом Ридигером в августе 1855 г.”. Говоря о новшествах, введенных в Министерстве внутренних дел при графе Перовском, генерал замечает, что “особенное внимание было употреблено на образование тюремной тайной полиции, подобно как некогда она существовала при Фуше”. (То есть, очевидно, подразумевается система осведомителей и что-то вроде курирующих их “спецотделов” в пенитенциарных учреждениях России: традиция уходит глубже, чем можно было бы предположить.) И Ридигер добавляет: “Точно то же насчет женщин свободной жизни: многие из них в разных случаях были употребляемы с незаменимою пользою”. Не имеет ли в виду осведомленный генерал успехи, достигнутые по этой части в заведении г-жи Блюм?
Но на этом совпадения не заканчиваются.
Заметим: у интересующего Следственную комиссию Василия Катенева имеется одно существенное достоинство. Он в некотором роде литератор. Он, как и Раскольников, печатается в газете: в данном случае в “Ведомостях СПб. полиции”. Ему также принадлежит сочинение, не обнаруженное в его бумагах, но сохраненное для потомства цепкой памятью агента Наумова:
Прости, великий град Петра,
Столица новая разврата,
Приют цепей и топора,
Мучений, ненависти, злата, и проч.
“Приютом топора” — так (разумеется, исходя из личного опыта) мог бы назвать Северную Пальмиру и Родион Раскольников. “Столица новая разврата”,— гневно обличает Катенев, в то же время предаваясь таковому в заведении г-жи Блюм. (Хотя, возможно, он и преследует при этом высокие миссионерские цели.) Неужели идейный посетитель скрыл от хозяйки борделя, что сотрудничает в полицейских “Ведомостях” — обстоятельство, могущее обеспечить ему уважение окружающих и ряд связанных с этим мелких привилегий и льгот?
Но ведь и лицо, учинившее дебош в заведении Луизы Ивановны (этот, так сказать, внесценический персонаж “Преступления и наказания”), тоже причастно литературе. Ему, музицирующему на фортепьяно при помощи ног, подбившему глаз девушке “Генриет” и дворнику Карлу и даже дерзнувшему “пять раз” по щекам саму Луизу Ивановну, хватает ума заявить, что он напечатает про всех “большой сатир”. Ибо, как излагает его угрозу напуганная Луиза Ивановна, “я во всех газет про вас все сочиниль”.
“ — Из сочинителей значит?” — оживляется при этих словах поручик Порох. Собственно, на этой ноте и завершается сцена: “Вот они, сочинители! — И он метнул презрительный взгляд на Раскольникова.— …Вот они каковы, сочинители, литераторы, студенты, глашатаи… тьфу! А ты пошла! Я вот сам к тебе загляну… тогда берегись! Слышала?
Луиза Ивановна с уторопленною любезностью пустилась приседать во все стороны и, приседая, допятилась до дверей… и частыми мелкими шагами, подпрыгивая, полетела из конторы”.
Трудно сказать, таким ли манером покинула другую “контору” Вильгельмина Блюм. Но если судить по ее ответу на заключительный последний вопрос (“Если знаете что-либо еще предосудительное или противузаконное об этих лицах, то скажите все чистосердечно, под страхом строгой ответственности?”), то сделала она это с чувством совершенного долга: “С полною откровенностию, повторяю, что, кроме вышеозначеннаго, я ничего добавить не могу”.
Самое забавное в “деле Блюм” — само существование этого дела. Думается, что в романе П. М. Ковалевского (он, кстати, был близок с Дуровым и Пальмом) косвенно отражен именно этот сюжет. Вернее — счастливое его разрешение.
“Благонадежные девицы Софьи Федоровны были возвращены по первому же ее слову к месту их служения, благодаря связям почтенной женщины в комиссии… (Не хочет ли автор намекнуть, что сами господа генералы пользовались услугами заведения? — И. В.) Пробовали было, для порядка, допросить и заговорщиц; но совершенно непосредственное хихиканье при первом заданном вопросе: в чем заключались их сношения с заговорщиками? и лаконичный ответ: “Занимались с ними”,— заставили допустить в их пользу исключение”.
Фантасмагория русской жизни тем и неодолима, что носит универсальный характер.
Нам, как уже сказано, не хотелось бы возвращаться к давнему спору — вел ли Достоевский в молодости рассеянный образ жизни, или же он и в самом деле жил “как святой”. Это в конце концов ничего не меняет. Важно другое. В его прозе щедрой кистью изображены содержательницы и содержанки публичных домов, сводни и их жертвы — короче, “панель” в разных ее ипостасях. История семейства Мармеладовых в “Преступлении и наказании”, Лиза “Записок из подполья” (кстати, тоже рижская уроженка) и едва избежавшая этой участи Нелли Смит из “Униженных и оскорбленных” — все это разные стороны темы, которая обретает у Достоевского воистину метафизический смысл. Ни у одного из русских писателей XIX столетия нет ни этого направленного интереса, ни такого знания специальных подробностей. (Что бы ни говорил по этому поводу Владимир Набоков.) Будучи поверенным Плещеева и его вызволяемой “из мрака заблужденья” подруги, автор “Белых ночей” как бы собственным опытом изживает предрасположенность романтического сознания к высоким или сентиментальным развязкам. Что, как это ни парадоксально, неким загадочным образом связано и с преодолением социального романтизма.
Ибо часы петербургских мечтателей уже сочтены.
Глава 5. АРЕСТОВАНИЕ НА РАССВЕТЕ
По высочайшему повелению
10 апреля был знак. В маскараде, имевшем место в Дворянском собрании (тема маскарада является вновь, возвещая о скором финале), некая маска приблизится к Пальму и интимно шепнет ему о необходимости соблюдать осторожность. Петрашевский, в свою очередь, полагает, что все это вздор: попросту их решила разыграть девка Милютина (которую иные исследователи почему-то предпочитают именовать горничной: меж тем персонаж этот, возможно, соответствует плещеевской Насте). Хороший французский выговор таинственной незнакомки заставляет Пальма отвергнуть такое предположение.
15 апреля, на предпоследнем собрании в Коломне, Достоевский оглашает знаменитое Письмо.
В те же самые дни чтеца одолевают и другие заботы. Он в очередной раз умоляет Краевского прислать ему некоторую сумму (спешневские деньги, надо полагать, давно уже вышли): “Что Вам 15 руб.? А мне это будет много… Ведь это просто срам, Андрей Александрович, что такие бедные сотрудники в “От<ечественных>записках””.
Наступает последний вечер: пятница, 22 апреля 1849 года. Антонелли аккуратно подсчитывает, что на сей раз собралось двенадцать человек — не считая хозяина. Засим перечисляются имена.
“Когда же настал вечер, Он возлег с двенадцатью учениками; и когда они ели, сказал: истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня”.
“Послушайте, молодой человек! — якобы молвил однажды граф П. А. Пален (главное действующее лицо в заговоре, поведшем к умерщвлению государя) тезке убиенного императора, Пестелю Павлу Ивановичу.— Если вы хотите сделать что-нибудь путем тайного общества, то это глупости, потому что, если вас двенадцать, двенадцатый непременно окажется предателем…”
Антонелли оказался тринадцатым.
Но чем же занят в эти часы один из отсутствующих учеников?
В шесть часов пополудни Андрей Михайлович Достоевский, проходя по Загородному проспекту, неожиданно сталкивается с братом Федором. Брат жалуется на нездоровье; говорит, что хочет поехать на лето куда-нибудь подлечиться. Они условливаются сойтись послезавтра, в воскресенье,— у брата Михаила Михайловича.
Все, о чем было говорено, сбудется с некоторым перекосом. Один из беседующих действительно переменит обстановку: у него будет веселое лето. Сойдутся же они вновь даже чуть раньше, чем предполагали,— через какие-нибудь двенадцать часов, в здании у Цепного моста. (Лишь благодаря досадной случайности третий брат будет отсутствовать.)
Мы забыли упомянуть, что беседа братьев протекает на фоне церкви Семеновского полка. У режиссера хватило такта не втаскивать в кадр Семеновский плац.
Меж тем, множа грозные предвестья, не на шутку разыгрывается непогода. В семь часов вечера вымокший до нитки прохожий стучится в квартиру Яновского. Они пьют с доктором чай; у огня сушатся сапоги гостя. В девять Достоевский поднимается: пора в Коломну. Дождь продолжает лить, как бы заграждая дорогу. У Достоевского нет денег на извозчика — и из железной копилки, назначенной для вспомоществования нищим, извлекаются шесть серебряных пятаков. Вскоре на берегу Иртыша он получит первое свое подаяние: четверть медной копейки.
Судьба предпочитает косвенные намеки.
Итак, в девять он покидает Яновского. Он уходит в ночь, и следы его теряются во мраке. Не будем вычеркивать предыдущую фразу, ибо со следами действительно наблюдается известная путаница.
Принято считать, как нечто само собой разумеющееся, что Достоевский участвовал в последнем вечере у Петрашевского. Откуда это известно?
Яновский утверждает, что его гость прямо от него направился в Коломну к Петрашевскому. Допустим, что у гостя действительно было такое намерение. Однако до Петрашевского он не дошел.
Утром 23 апреля, донося о вчерашнем вечере (почти все участники которого уже находятся в III Отделении), Антонелли ни словом не упоминает о Достоевском. Зато он излагает речь Баласогло, который после ужина попросил у присутствующих позволения “излить желчь”. Присутствующие охотно позволили, и тогда (повествует самый внимательный из них) почему-то досталось “бедным, несчастным литераторам” (в эпитетах Антонелли можно уловить ноту профессиональной солидарности: он как-никак тоже пишет). При этом Баласогло подверг персональному осуждению автора “Неточки Незвановой”. Находись автор тут же, у него, надо думать, нашлись бы возражения, да и его обвинитель не был бы столь суров.
Достоевский — последняя из тем, обсуждаемых в Коломне: под занавес. Но прежде, чем занавес упадет и тьма поглотит действующих лиц, еще раз зададимся вопросом: где наш герой?
Михаил Михайлович известил следствие: “Мне крайне нужно было говорить с братом… В надежде увидеться с ним я пошел к г-ну Петрашевскому… Но брата там не было”. (Присутствие самого Михаила Михайловича аккуратно зафиксировано ночным стенографом.)
И, наконец, решающее свидетельство. “Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 год) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева…” Это говорит сам Достоевский.
Итак, Достоевский был у Григорьева. Не совсем ясно, почему он пренебрег возможностью посетить собрание, где всего неделю назад так блистательно выступил в качестве чтеца. Впрочем, у него и Григорьева могли быть свои заботы. Достоевский, кстати, не утверждает, что он был единственный гость. Никто из членов спешневской “семерки” (кроме поручика Момбелли) не присутствует у Петрашевского в эту ночь. Вряд ли это случайность.
Очевидно, накануне ареста все, кто связан между собой замыслом типографии, проявляют повышенную нервозность (не этим ли объясняется возможный перенос печатного станка — или его частей — от Спешнева к Мордвинову: “за день, за два до ареста”, как говорит Майков?). Может быть, до них доходят какие-то тревожные слухи? Во всяком случае, из всего круга петрашевцев ареста должны были в первую очередь опасаться именно они — те, кто был вовлечен в настоящий заговор.
Их взяли на рассвете.
23 апреля 1849: доклад министру
Этот архивный том насчитывает 221 лист и называется длинно: “Разные сведения по производимому делу о злоумышленных действиях Титулярного Советника Буташевича-Петрашевского и его сообщников. Донесения Действительного Статского Советника Липранди Господину Министру Внутренних дел. С 24 Апреля по Декабря 1849 года и некоторые другие бумаги”. (РГБ,
ф. 203, п. 221, ед. хр. 2.)
Том открывается копией доклада Липранди Перовскому от 24 апреля 1849 года. Снятая скорее всего самим предусмотрительным автором, она помечена грифом “Конфиденциально” и датирована днем, следующим за тем, когда были арестованы Достоевский и его сотоварищи. Текст этот оставался доселе неизвестным12.
О чем же сообщает министру внутренних дел (только что за свои полицейские труды пожалованному в графы) усерднейший из чиновников его министерства?
“Вашему Сиятельству известно,— начинает Липранди, титулуя начальника в соответствии с его новым достоинством,— что арестование злоумышленников решено было произвести не во время собрания их у Петрашевского с соблюдением предложенных мною мер, но каждого порознь, на своей квартире сего числа в 5 часов утра”.
Иван Петрович докладывает начальству, что на протяжении двух суток “денно и нощно” он трудился вместе с генерал-лейтенантом Дубельтом “для приведения некоторых обстоятельств в ясность и чтобы сдать ему дело, которое было ведено мною в течение 13 месяцев в глубочайшей и никем не проникнутой тайне и которое до того времени вовсе не было ему известно”. Липранди не считает возможным утаить от министра, что первое (если не считать самого графа Орлова) лицо из “параллельного ведомства” было крайне уязвлено таким оборотом событий. “При всем желании его скрыть негодование, я в каждом слове видел оное”. Иван Петрович не берется сказать, к чему собственно относится возмущение его бывшего сослуживца — к тому ли, что тот не мог проникнуть в злонамеренное общество и что оно “было следимо не людьми, ему подведомственными”, или к тому, что он был оскорблен недоверием к нему графа Орлова. Неудобство усугублялось тем, что Липранди, как он говорит, знал Дубельта (своего “одноштабного с 1812 года”) тридцать семь лет. Оба пролили кровь за отечество: Дубельт был ранен при Бородине; Липранди получил тяжелую контузию под Смоленском. Прошедшие после славной войны десятилетия могли бы служить порукой их взаимного доверия.
Во всяком случае, несмотря на такую весьма щекотливую для Липранди позицию, он полагает справедливым довести до сведения своего министра “о полном желании генерал-лейтенанта Дубельта содействовать успеху дела”. У генерала “при всем оскорбленном самолюбии” хватило ума и такта поставить пользу государственную выше, как ныне принято выражаться, личных амбиций.
Тут мы вынуждены прервать мерное течение адресованного графу Перовскому рассказа и вновь обратиться к “Введению по делу Петрашевского”, которое уже приводилось выше. В его неопубликованной части Липранди помимо прочего останавливается на событиях, случившихся несколькими сутками раньше. Описание это содержит ряд таких пикантных подробностей, которые, конечно, не могли попасть в предназначенный министру официальный отчет.
Как свидетельствует автор “Введения…”, 20 апреля, то есть в среду, его потребовал к себе граф Перовский. В кабинете министра, как и год назад, Липранди застал графа Орлова. (Заметим, что начальник III Отделения по мере надобности сам заезжает к стоящему ниже его по негласной иерархии министру внутренних дел — запросто, не чинясь. Что как будто говорит в пользу их личной близости.) Орлов довел до сведения Липранди, что во исполнение высочайшей воли арестования должны быть произведены в ближайшую пятницу и поэтому “теперь необходимо будет действовать Дубельту”. Граф Алексей Федорович велел Липранди явиться к нему в III Отделение в шесть часов пополудни. Точно в назначенный срок Иван Петрович явился.
Плачущий генерал
“Я подъехал к крыльцу,— говорит Липранди,— в одно время с Дубельтом; он, в самом веселом расположении духа, удивился видеть меня в такое время у графа и, узнав, что я потребован, остался еще более озадаченным. Относительно к нему я был в самом неловком положении”.
Положение это стало воистину драматическим, когда граф Орлов пригласил обоих приятелей в свой кабинет. Шеф жандармов кратко изъяснил своему начальнику штаба суть дела, не умолчав о годовых заботах Липранди и его полицейских трудах. Затем граф распорядился о принятии дел от Липранди и о скорейшей “по взаимном совещании нашем” подготовке к арестованиям, “повторяя несколько раз как громом пораженному Дубельту слова: “Чтоб в эти два дня была соблюдена тайна так (и указав на меня присовокупил), как он более года сохранил ее”, и, усмехнувшись, прибавил: “и от тебя даже”.
Надо думать, слова графа Орлова (в особенности его усмешка) сделали сильное впечатление на чувствительную натуру Дубельта, который, само собой, полагал, что у его непосредственного начальника не может быть от него никаких секретов служебного толка. И даже то обстоятельство, что граф в знак дружеского расположения (и одновременно как бы в уравнительном смысле) положил руки на плечи обоих генералов, повторив свой давний, тогда, правда, относящийся только к Липранди, отеческий жест,— даже это не внесло успокоения в смятенную душу Леонтия Васильевича. Ибо здесь была задета его профессиональная честь.
Липранди продолжает: “Дубельт, бледный во все время, не произнес ни одного слова и, выйдя на крыльцо, пригласил меня сесть с ним в карету, употребив для сего слово “вы”, которого с 1812 года в употреблении между нами не было. Я очень хорошо понимал все, что он должен был чувствовать, и объяснил ему как все происходило…”.
Именно так поступил смешавшийся поначалу Иван Петрович: внятно и с достоинством стал изъяснять управляющему III Отделением суть происшедшего. При этом им было замечено, что ежели бы министр внутренних дел приказал ему, Липранди, сокрыть нечто от всеведущего Леонтия Васильевича, то он бы, пожалуй, и не исполнил бы этого приказания. Более того, он осмелился бы прибегнуть к Леонтию Васильевичу за бескорыстным советом. Он даже просил бы его содействия в деле, для него, Леонтия Васильевича, более привычном. Но поскольку приказ о сохранении тайны последовал от непосредственного начальника Леонтия Васильевича, то в настоящем случае он, Липранди, не смел нарушить данное этому начальнику слово.
Дубельт, если верить Липранди, был искренне тронут. “Слезы брызнули из глаз его: “Вполне сознаю, любезный друг,— сказал он мне,— твое положение, и верь, что я никак не сержусь на тебя: на твоем месте я поступил бы точно так же. Но согласись, что граф, с которым мы ежедневно говорим о делах высшей важности и о лицах высоко и очень высоко стоящих, <не> мог, в продолжение более года, скрывать от меня то, чем он руководил и что есть прямою моею обязанностью”.
Сцена глубоко патетическая. Мужественная сдержанность Дубельта не уступает благородной искренности Липранди, чье перо нимало не дрогнуло, изображая жандармские слезы. Управляющий III Отделением великодушно принимает резоны своего удачливого собрата. Но пережитые потрясение и обида еще настолько свежи, что Леонтий Васильевич позволяет себе легкий укор в адрес обманувшего его надежды начальства. Действительно, если уж граф вполне откровенен с ним относительно дел “высшей важности”, то тем досаднее скрытность графа по такому, казалось бы, ничтожному поводу. Тем более если Дубельт и сам проявлял похвальную бдительность, что можно заключить из сделанных им Ивану Петровичу горьких признаний: “Я тебе скажу более, присовокупил он, как-то, не помню теперь по какому случаю, я испрашивал графа разрешение вызвать в отделение Петрашевского и помыть ему голову за некоторые выходки, кажется, в купеческом клубе, но он приказал мне оставить эти дрязги. Ты видишь сам, могу ли я быть равнодушным?”
Интуиция, таким образом, не подвела Леонтия Васильевича. И не охлади граф не вовремя его служебного рвения, он бы наверняка вышел на верный след. Липранди готов это признать — правда, не без некоторой ретроспективной усмешки.
Вернемся, однако, к донесению от 24 апреля. Его автор продолжает излагать графу Перовскому волнующие подробности позавчерашнего дня.
Конспирация по-русски: с точки зрения знатока
22 апреля, в час пополудни, начальник III Отделения прибыл на место службы и объявил высочайшую волю: брать на квартирах. В каждую из каковых надлежало отправиться по одному жандармскому штаб-офицеру вместе с офицером городской полиции. (Так старались блюсти ведомственный паритет.) Неустрашимый Леонтий Васильевич лично вызвался арестовать Петрашевского.
В шесть часов пополудни 22 апреля Липранди поспешает к своему министру — донести о приготовлениях к бою. Иван Петрович обещает Дубельту вернуться в III Отделение часа за два до начала арестов. “Хотя, — замечает он,— предпринятые уже доселе распоряжения к арестованию стольких лиц, по такому важному делу не совершенно согласовались с моими понятиями насчет соблюдения необходимой тайны…”
Меж тем уже с 10 часов вечера Дубельт начинает выказывать явные признаки беспокойства (может быть, повторяя при этом — разумеется, применительно к собственным нуждам — давнее пушкинское: “Где и что Липранди?”). “Трое посланных,— точно исчисляет Иван Петрович,— следовали один за другим”. Наконец, в 11 часов незаменимый Липранди вновь направляется в III Отделение.
Далее в докладе следует изложение оперативной обстановки. Оно по-своему замечательно. “… Проезжая около церкви Пантелеймона,— пишет Липранди,— я увидел множество стоящих здесь экипажей, большею частью четырехместных извозчичьих карет; не обратив на это внимание, полагал, что совершался какой-нибудь церковный обряд; но каково было мое удивление, когда, повернув у Цепного моста налево по Фонтанке, я заметил, что ряд экипажей продолжался еще далеко за дом, занимаемый III Отделением, а у самого крыльца оного стояло несколько также карет, дрожек и кабриолетов. Оба этажа дома были освещены, парадное крыльцо отворено настежь”.
Автор записки не может скрыть от своего министра, что он был неприятно удивлен таким странным и отнюдь несогласным с видами государственной безопасности оживлением, тем более неуместным в преддверии белых ночей. Дальше, однако, автора доклада подстерегали еще большие неожиданности. “Тут с самого верха лестницы появилось множество жандармов и полицейских штаб- и обер-офицеров и нижних чинов. Не постигая причины сему, и в первую минуту вообразив, не последовало ли чего особенного, я спросил у встречных (так в тексте.— И. В.) мною знакомых, что это значит? Все в один голос отвечали, что они собраны для каких-то арестований и что Леонтий Васильевич ожидает только меня”.
Пораженный увиденным, Липранди спешно направился в кабинет Дубельта, от которого не счел возможным скрыть свои опасения. Он позволил заметить благодушному Леонтию Васильевичу, что намеченные к арестованию лица жительствуют в различных частях города, а поэтому резонно предположить, что, направляясь сегодня на собрание к Петрашевскому или возвращаясь с оного, они могут проехать мимо III Отделения. Последнее же между тем “с 11 до 4-х часов утра будет представлять что-то необыкновенное, как своим освещением, так равно множеством <эки>пажей и собранием стольких жандармских офицеров и со всех кварталов города надзирателей…”. Естественно, подобное зрелище “может побудить каждого, знающего за собой грехи, принять меры и истребить все, что могло бы его компрометировать”. Иными словами, старый опытный конспиратор тонко дал понять бывшему товарищу по оружию, что тот как руководитель тайной полиции допускает непростительную беспечность. Кажется, автор записки весьма озабочен тем, чтобы предоставить своему вхожему к государю министру сильный “компромат” на коллег. Он обвиняет III Отделение не только в служебной оплошности; он почти открыто указывает на его достойный всяческого сожаления непрофессионализм. Иван Петрович также не прочь намекнуть, что именно он, Липранди, буде он облечен достаточной властью, исполнил бы возложенную на Дубельта миссию более положительным образом.
“Иван Липранди,— говорит Н. Я. Эйдельман,— был ценным работником: мог возглавить отряд лихих башибузуков и после написать толковый канцелярский отчет о действиях этого отряда…” Этой ночью ему не довелось “возглавить отряд”; “толковый отчет” тем не менее был составлен.
Выслушав резоны многоопытного, хотя и пребывающего всего лишь в звании генерал-майора Ивана Петровича (он получил этот чин в 1832 году и за минувшие семнадцать лет так и не поднялся на следующую ступень), генерал-лейтенант Дубельт мягко ответствовал ему, “что для арестования такого множества лиц более предосторожностей сделать нельзя и что каретам велел он поместиться во дворе”. На что неугомонный Иван Петрович вновь возразил, что пятьдесят четыре “четвероместные” извозчичьи кареты, собранные из разных частей города, при всем желании во дворе III Отделения поместиться никак не могут, и такое чрезвычайное скопление транспортных средств выглядит в высшей степени подозрительно. “… Я начал было делать и другие с моей стороны замечания все отвергавшиеся”,— с сердцем продолжает Липранди. Но в это время от графа Орлова и за его подписью были доставлены предписания “на имя каждого жандармского офицера и полицейского чиновника, числом более ста”. Их появление повергло Ивана Петровича в еще пущее расстройство, ибо он тотчас же сообразил, что такое количество бумаг не могло быть заготовлено “в течение нескольких часов одною и даже пятью руками”. А это, в свою очередь, тоже заключало потенциальный ущерб, ослабляя эффект внезапности. И уже в совершенном сокрушении действительный статский советник указывает на тот демаскирующий операцию факт, что “об аресте некоторых лиц, независимо всех писано было и прямо их ведомствам”!
Узрев таковые попущения чинов тайной полиции (причем, увы, не последних ее чинов!), Липранди осознает тщетность дальнейших с его стороны попечений и укоризн. Он решает предоставить все на волю Божью — даже под угрозой того, что злоумышленники успеют истребить изобличающие их бумаги. И тогда… “… И тогда место их в карете должен был занимать я, следивший в течение 13 месяцев за этим делом…” Смирив кипевшие в его груди чувства и стараясь соблюсти наружное спокойствие, Иван Петрович делает ряд важных наставлений тем, кто готовится выполнить свой служебный долг.
Но тут его постигает новый удар. Как выясняется, некоторые полицейские чины, первыми получившие на руки предписания графа Орлова, “давно уже отправились к себе домой с тем, чтобы в 4 часа ехать из своих квартир к месту назначения”. Эти достойные ученики графа Алексея Федоровича (который, как помним, отличался изнеженностью нравов) предпочли ужин в кругу семьи и, может быть, даже краткий, но ободрительный сон суровому бдению в здании у Цепного моста. “… Таким образом,— завершает Иван Петрович свой не лишенный оттенка государственной скорби отчет,— четвероместные кареты, с двумя жандармами в каждой, независимо офицеров, отправились по всем направлениям столицы на совершенном уже рассвете!”
Да: их возьмут на рассвете.
(Продолжение следует.)
∙
1 Личность И. П. Липранди привлекает все большее внимание. См. Эйдельман Н. “Где и что Липранди?..” Сб. “Пути в незнаемое”. М., 1972 (имеются переиздания); А. Возный Петрашевский и царская тайная полиция. Киев, 1985. 2 Архивная ссылка дается только при первом упоминании документа; последующие ссылки опускаются. 3 Список письма прислал из Москвы А. Н. Плещеев, который, натурально, объявит Комиссии, что нашел его в сундуке покойного дядюшки. Очевидно, этот документ, написанный еще летом 1847 года и ходивший в кругу друзей Белинского, не был знаком Достоевскому. 4 Это, очевидно, не уменьшительно-ласкательное от слова “мед”, а название одного из сортов французских вин — Медок.— И. В. 5 Это был, разумеется, не полковник Станкевич, который производил утренний арест, а просто дежурный офицер. 6 Снисходительность власти простиралась до такой степени, что жене Мордвинова было дозволено провести в его камере новогоднюю ночь. 7 Приведем в связи с этим любопытную запись из дневника Н. А. Добролюбова: “…гр. Орлов является к государю с огромным докладом о Мордвинове как государственном преступнике и т. п. Александр узнал, в чем вина Мордвинова, и сказал только: “Мне прискорбно, что говорят дурно о моем незабвенном родителе, и я бы этого не желал; но что говорят обо мне — так это мне решительно все равно. Мордвинов довольно уже наказан заключением: выпустить его…” И Мордвинов действительно выпущен… Не знаю, что и думать о таком образе действий. Это всех поражает в высшей степени”. 8 Что с абсолютной отчетливостью и продемонстрировал неизвестный автор, “досочинивший” стихи Плещеева в подпольной листовке 1897 года:
9 Этот список Плещеев раздобыл у студента Московского университета Ешевского, имя которого не будет фигурировать на допросах. Но остается неясным, кто доставил текст Достоевскому. Трудно предположить, что Плещеев доверил подобную комиссию почте. Вперед! Без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья,
Давно уж жаждет единенья
Рабочих дружная семья
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Завет нам вечный Марксом дан —
Тому завету подчиняйтесь:
Тесней, рабочие всех стран.
1 Буквальная цитата из Нобелевской речи Иосифа Бродского.
10 В бумагах Плещеева не были найдены ответные письма Достоевского. Их либо не было вовсе, либо, как уже говорилось, Плещееву удалось в числе прочих бумаг уничтожить их перед самым арестом. 11Благодарю (нем.). 12 Следы знакомства с этими документами можно обнаружить в некоторых беллетристических сочинениях, посвященных делу петрашевцев,— без указания, однако, на источник.