Записки литературного человека
Литературная критика
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1998
Литературная критика
Олег ПАВЛОВ
Метафизика
русской прозы
Вопросы литературы безвременья
О необходимости модернистской прививки, то есть обновления, дабы осовременить “русский дичок”, говорить начали еще в шестидесятых годах. Тогда действительно складывалось в литературе новое пространство двух художественных мировоззрений. Сошлись писательские судьбы, обладавшие различным жизненным, духовным опытом. Общим же было время — и необходимость восстановления доверия к литературе, то есть необходимость самосознания. Одним из главных стало требование всей правды. Эту правду выстрадали в лагерных, военных, крестьянских мучениях. Она обладала огромной духовной силой. Она сделалась достоянием литературы, но не столько как исторический документ, сколько как новая образующая художественного строя — новое мировоззрение. Правда новой реалистической прозы была бунтом. Но от несогласия с жизнью уходят не только в бунт — уходят и в мечту. Собственно, в том состояло краткое послабление после разоблачения Сталина, что о свободе стало возможным мечтать.
Наше западничество всегда было от мечты, а мечта — от произвола. От Герцена до самой революции западники наши жаждали равенства и обновления. Но если дореволюционные “грезёры” мечтали о царстве равенства, то обновленцы шестидесятых грезили неравенством и свободой от каких бы то ни было идеологий; тяготели к западной культуре, к западному художественному опыту, но не на том основании, что были глубоко с ними знакомы,— то были только знаки, символы чего-то нового. Поэтому в литературном обновлении шестидесятых, у самих обновленцев, не было выношенного глубокого смысла, а только маска фантазии. И каковы бы ни были потом ее пестрые модернистские краски, однако их не хватало, чтобы скрыть пустоту. Пустота поглотила талант Гладилина. Поглотила и половину одного из лучших романов Василия Аксенова — “Ожог”. И это те, на кого в шестидесятых годах возлагались особые надежды, кого считали зачинателями новой литературной эпохи!
Мечта без бунта привела в подполье целое поколение, у которого не оказалось своих правды, веры, убеждений. Бунтом не могут быть нигилизм и безверие, а именно они и завелись, как гнильца, в литературном подполье: в апокалипсисе семидесятых годов, после “пражской весны”, с судебными расправами над литературой, с новыми гонениями, произволом и совсем уж беспросветным мраком “общественного состояния” была утрачена не столько социальная вера, уже избывшая себя после разоблачения сталинских злодеяний, сколько духовная — сама потребность в вере.
Плодом этого безверия, безвременья и стала ироническая литература. Она никогда в художественном отношении не была явлением цельным. Постмодернистские устремления в иронической литературе существуют наравне с реалистическими, а принадлежность к той или иной художественной концепции далека от самого творчества. Для этой литературы формообразующими свойствами обладает сама ирония, которая все, что есть высокого в человеке и в искусстве, разрушает, потому что иначе ей не на чем и нечем существовать. Разрушение — это ее единственное топливо. Сжигается же то, что уже создано чьей-то творческой волей, и в этом смысле не создается ничего собственно нового. Само горение и продукты горения имеют необычайный художественный вид, о котором можно сказать: это все, что осталось от того-то или того-то.
Но продукт сгорания не сделаешь топливом для эволюции литературы, назначение иронии в которой разве что хищническое — пожрать все сколько-нибудь ослабшее, захватить все худо лежащее. Все, что годится на растопку! Поэтому и существует ироническая литература под разными видами на жительство.
Под видом якобы реалистической: от Петрушевской и Валерия Попова до Юрия Козлова и Александра Бородыни. Под вывеской постмодернистской: от подзабытых Татьяны Толстой, Вячеслава Пьецуха до новейших Виктора Пелевина и Юрия Буйды. Однако художественный строй и в том, и в другом случае формирует пародия — пародия как принцип, как прием, как идея. Ей все подвластно, ей все годится. Но есть и излюбленные предметы, например, трагико-романтический пафос, штампы соцреализма, цитаты из русской классики. В процессе пожирания все эти предметы превращаются в анекдот — исторический, бытовой, философский, геополитический и т. п.
Основа классическая анекдота — небывальщина, фантасмагорическое превращение из серьезного в смешное. Анекдоты же иронической литературы усиливают в себе и другой элемент небывальщины, его-то и делая, по сути, новым,— оглупление жизни, что есть следствие внутреннего личного бессилия перед ней. Поэтому ложь и зло, сделавшись смешными, не перестают быть, становясь уже родом художественной энергии. Ирония лишается лирического своего начала, то есть лишается собственно смешного. Остается злая усмешка над самим человеком, цинизм, извращающий до неправдоподобия человеческое существо. Фантасмагория иронического свойства — это не только метаморфоза смешного и метаморфоза зла. Это еще и поэтизация насилия, произвола, которым живет заточенная в подполье мечта. Плен, бессилие — в жизни действительной и иллюзия свободы — в той, которую воображаешь.
Ирония — это произведение в произведении, одно из которых принадлежит перу самого Героя иронической литературы, этого “человека из подполья”. Герой подполья с существующим миропорядком не согласен, но идти против него из-за бессилия не может. Это бессилие и становится его развлечением, развращающим душу и ум. Да, он страдает и разоблачает приносящий страдание мир, однако низость чувств, безверие лишают эти его страдания смысла. Разоблачение мира оказывается разоблачением самого себя. Потаенная извращенная умственная свобода оказывается не свободой духа, а пороком.
Идеи обновления являются, усиливаются в отсутствие истинного пространства и масштаба литературы, как бы в отсутствие духа и смысла, с утратой веры, исторической памяти, основания. Но разве не достаточно революции, сталинского геноцида, войн, разве мало было у нас общих всем мучений, чтобы почувствовать себя русскими людьми? Страдание, если оно одно на всех, обостряет национальное самосознание, усиливает в народе именно общее, то есть национальные черты. Страдальческий опыт — вот что фундаментирует и питает наши национальные чувства. Мы обособились от мира, загородились от него своим страдальческим опытом. Литература же делит страдания со своим народом, наполняется его чертами, как бы воспалены они ни были. Социальные, общественные противоречия — это лишь поверхность неустроенности духовной. Она и есть настоящая национальная болезнь, постичь которую возможно, лишь проникнув в глубину народной души. Сказать, что опыт современный человеческий страшен,— значит ничего не сказать. Мы давно и незаметно перешагнули границу зла, за которой начало нового испытания, искупление содеянного. Но как цинизм совсем обесчеловечил ироническую литературу, так жестокость обезобразила современную реалистическую прозу. И она тоже становится бесчеловечной. Одни презрительно отказались от бытописания — и пишут бесчеловечно, потому что совесть свободному искусству не судья. Другие, под маской реалистической, с тем же презрительным неверием отвернулись от красоты и правды добра в человеке, потому что без них жестокость и делается художественно достоверней.
Русская же литература всегда жила тем, что писательство понималось как долг нравственный. Сначала воспамятование — правда, проникнутая историзмом. Затем движение — к правде социальной с ее напряжением страстей человеческих и судеб. После того все повороты и изгибы раскованны. Правда возжигает свет в человеке, в его бытии, которое делается поэтому осмысленным, но не хватает малого. В этом малом — вечное борение человека. Рано или поздно, но требование правды превращается в такую же творческую потребность познания, постижения уже чего-то большего — Истины. Усталость межвременья проходит. Безмыслие и сосредоточенность литературы на самой себе возможны только как недолгая передышка. Потребность познания намного сильней и человечней.
Современное художественное самосознание
В лозунге “новой жизни — новое искусство”, хоть он и звучал и еще может прозвучать не раз, по правде, нет ничего, кроме бунтарского обаяния. Анархизмы потому и звучат так громко, что есть в искусстве истинный порядок. Литература неустанно обновляется, но в этом обновлении нет ни революционности, ни надрыва. Сила художественного приема заключается в его неповторимости, которую он утрачивает, если пускается в литературный оборот. Именно это обстоятельство и питает творчество, требуя открывать совершенно неожиданные возможности. Являясь же по своей природе чисто творческим, вопрос о новой литературе, таким образом, никогда и не перестает быть насущным, оглавляя одну за одной вехи литературного движения. Путем художественной эволюции, то есть путем обновления, в будущее продолжается не что иное, как национальная художественная традиция.
Что такое традиция? Это не устав из раз и навсегда данных догматов; чтобы оставаться способной к продолжению и развитию, традиция произвольно раздвигает свои пределы, умещая в себе какое угодно множество самобытных творческих миров, но связанных воедино историческим родством с русской верой, культурой, наконец, с жизнью. Историческое тут значит то особое единение во времени, которое образует история. Так как единение это духовно и духовное, то и традицию я бы назвал духовной русской историей — и потому, будучи историчной или протяженной во времени, она ведет свой особый отсчет художественной эволюции: история и опыт литературы первоначальней, чем смена и борьба, то есть отдельно взятый художественный этап.
У нас же в восьмидесятых годах с ходу заговорили о некоем решительном перевороте в литературе. Но речь завелась даже не о реальных сдвигах, давно уж произошедших в литературном развитии, а о том, что литература якобы должна обновляться в самих своих художественных принципах. Требовалось уяснить истинное ее историческое положение — отделить продолжающееся по наследию, заимствованию или инерции от того, что только зарождается. Обсуждение вопроса о новой литературе должно было вестись опять же в историческом ключе: откуда продолжится русская литература в будущее, как соотнести это продолжение со всем предыдущим, отчасти разрозненным опытом советской эпохи. Однако начался все убыстряющийся отказ от опыта советской отечественной литературы. Иудиным поцелуем для советской литературы оказался соцреалистический метод. Вот она, проказа,— соцреализм! Чтобы избавиться от нее, запалим все, что с ней соприкасалось,— развенчаем, перечеркнем.
Как художественную природу этого метода исследовал Андрей Синявский в своей статье “Что такое соцреализм?”, по звучанию которой потом настраивали голоски многие ниспровергатели. После этой и единомысленных с ней работ в советской литературе и не осталось ничего того, чем стоило бы дорожить.
Однако судьба советской литературы, хотим мы того или не хотим, соединена со всем предыдущим художественным опытом: отказываясь от соцреализма, мы на деле-то отказываемся от Шолохова, а не замечая “Тихого Дона”, ударяем по русскому художественному реализму. Так и Синявский писал о соцреализме, но выводы делал неожиданно о другом: “Неужели все уроки, преподанные нам, пропали даром и мы в лучшем случае желаем лишь одного — вернуться к натуральной школе и критическому направлению?” Так что Синявский высказался именно против реализма. В самой своей работе он разделяет “потребность в правде” и “воображение”; воображение есть плоть изобразительности, равно как потребность в правде есть плоть реализма — и потому можно сказать, что Синявский отказывал реализму в изобразительной силе.
Однако Синявский не воспользовался дальше той формулой отрицания, которую произвел на свет,— воспользовались ей другие люди и в другом времени. Грянули когда-то и “Поминки по советской литературе”.
Виктор Ерофеев писал уже прямо о реализме, развенчивая не Бабаевского с Фадеевым, а мастеров реалистической прозы, под деревенщиками же могли подразумеваться тогда и Шукшин, Астафьев, Овечкин или Федор Абрамов. Но, как ни удивительно, написанное им безнадежно опаздывало по своему смыслу. Если оглядеть литературу, идущую с шестидесятых годов по нашу пору, то главные книги все же были написаны, и наглядным становится, что совершилась и сама литература, хоть ее развитие было затруднено. Подлинная литературная борьба и шла в шестидесятых, семидесятых годах за применение образного, целостного и народного по духу языка и за применение языка перманентного; то же в борьбе за стиль, за пафос, литературного героя и прочее.
Примечательно, что Ерофеев как бы избегал действительности в своей статье. Мало того что сместил, подменил времена. Но ведь когда печатались “Поминки”, тогда как раз в литературу приходили и возвращались, производя художественный да и общественный взрыв, такие произведения, как “Жизнь и судьба”, “Ночевала тучка золотая”, “Верный Руслан”, “Печальный детектив”, “Факультет ненужных вещей”… Пожалуйста вам, реализм, советская литература, но ведь оказывается на глазах классикой! Какие тут еще “поминки”, откуда?
И тут волей-неволей вспоминается Синявский, хоть писали один в восьмидесятых, а другой на пороге шестидесятых годов, точнее, в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом. Чем замечательна последняя дата? Тем, что Синявский как бы слыхом не слыхивал об Андрее Платонове, опять же — о Шолохове, зато все знает о соцреалистах и соцреализме, призывая не совершать старых ошибок и открывать новые горизонты. А что же “Один день Ивана Денисовича”, не ждали? И никак, никак нельзя было Платонова умолчать — того, кто написал “Котлован” и “Чевенгур”.
Что же скрывалось за просроченным спором с реалистами? Уже отрицая реализм, Виктор Ерофеев в действительности-то выступал против национальной художественной традиции, а советская реалистическая литература, равно как и соцреализм в случае Синявского, послужили естественной опорой для удара, так как в переменившемся времени их ценность и оказывалась в тяжелом переходном состоянии, их легко было подвергнуть сомнению. Думается, Ерофеев еще и потому не отрицал традиции прямо, что нуждался в ней как в символе русской литературы и ее, если так можно выразиться, парадной показной форме, хоть по духу была изначально чуждой, поэтому и кроил с легкостью, как захочется.
Но вот когда спустя несколько лет литература наконец меняет свой традиционный облик и гримаску ироническую требуется покрыть слоем бронзы, Ерофеев выступает со статьей “Русские цветы зла”, своего рода вторым томом “Поминок по советской литературе”. Достаточно выдержек, чтобы понять происшедшее. “В конце 80-х годов история советской литературы оборвалась. Причина ее смерти насильственна, внелитературна. Советская литература была оранжерейным цветком социалистической государственности. Как только в оранжерее перестали топить, цветок завял, потом засох”. “Литература конца века исчерпала коллективистские возможности. Она уходит от общих ценностей к маргинальным, от канона к апокрифу, распадается на части”. “В литературе, некогда пахнувшей полевыми цветами и сеном, возникли новые запахи, это вонь. Все смердит: смерть, секс, старость, плохая пища, быт”. “Есть две точки отсчета. Солженицын и Шаламов”. “Русская литература конца XX века накопила огромное знание о зле. Мое поколение стало рупором зла, приняло его в себя, предоставило ему огромные возможности самовыражения. Это решение было подсознательным. Так получилось. Но так было нужно”.
Андеграунд, новая волна, нонконформизм, вторая литературная действительность, другая проза, а то и просто — новая литература. Такими терминами нас пользовали, фаршировали, чтобы обозначить новые для литературы явления. Но и вместе они все равно не выражают никакого художественного понятия. Казалось, сами их изобретатели не знали, что же открывается нового,— и взывали к нашему воображению. Историзм происходившего перелома связывался с фактом освобождения, с художественной свободой. Новая литература и должна была явиться из-под этой свободы, как из-под земли, отсюда и “Дети Арбата” объявлялись новым романом, от противного. Но и первые шаги, с обсуждением того же Рыбакова, обнаруживали как раз пренебрежение историзмом литературного развития. Что это за новый роман многолетней давности — такого не могло по правде быть! Можно еще подумать, что смещение времен, безоглядность происходили по горячности, именно на первых шагах. На самом деле полемика о новой литературе с первых шагов заключала в себе “формулу отрицания”, что подтверждается ее злокачеством. Во-первых, она пожрала собственно литературную критику и со временем мы уже ничего другого не читали, кроме как о будущем литературы. Демагогия обессмыслила саму идею критического исследования: писали кто хотел и что хотел, а критика теряла свою научность. Во-вторых, литература рассматривалась вне понятия эволюции; поначалу в неподвижной художественной системе просто пытались создать новую иерархию, но в конце концов вымучился образ нашего постмодернизма, совершенный и доконченный плод нашего отрицания или — в другом случае — недопонимания.
Наталья Иванова в бытность свою литобозревателем журнала “Столица”, кажется, первой предположила, что будущее современной литературы — в разделении на высокий и низкий род. О высоком так и оставалось без объяснений. А из сказанного о низком возможно было понять, что этот род овеществлялся у нее англоязычным популярным романом; у нас помянула Бахыта Кенжеева, найдя схожесть. Под низким родом у Ивановой отчетливо подразумевалась литература завлекательная. Похожую мысль в то же время и в том же журнале развивал Сергей Чупринин, говоря о “нечитабельности” современной литературы и приводя обнадеживающие примеры, “Желток яйца” Аксенова и прочее, где бы писатели задавались целью преодолеть равнодушие публики. Чупринин усиливал свои доводы еще тем, что и Достоевский писал детективные романы, и Булгаков писал романы, так сказать, фантастические; ну, уже и возможно понять, что имелось в виду.
Бессмысленно было б указывать лично Чупринину на то, что Достоевский писал все же психологические романы, равно как и Булгаков был автором поэтической по своему существу прозы, а не фантастики,— это хорошо ему известно. Дело тут в переустройстве понятий. Иначе сказать, завлекательность начала казаться с некоторых пор литературно значимой, а вот психологичность и поэтичность — нет.
Иванова и Чупринин — одни из тех, кто взялся раскачивать столпы советской литературы. Ударив по “генералам”, по Марковым и Проскуриным, они и разрушили советскую иерархию, что понятным образом привело их к необходимости противопоставлять разрушенной новую,— вот и возвеличивался Рыбаков. Но советская иерархия — если не писателей, то художественных ценностей — была во многом и отечественной. Не позаботившись о ее преемственности, сохранении, послесоветская критика еще раз обнаружила, что эволюция, художественное развитие понимаются ею не иначе, как простая смена мест и понятий: якобы искусство подчиняется ходу истории. Поэтому заодно с пресловутыми “литературными генералами” неожиданно утратила свой былой дух и культурная среда. В этой новой среде добротный реалистический роман вязнет, утяжеленный грузом допотопных ценностей. И куда там нашей новой иерархии, бесполезный оказался труд. Явление художественного реализма даже вызывает у Ивановой удивление, когда она отзывается на роман Олега Ермакова: ей казалось, что на реализме уже была поставлена точка. А вот не удивление, но признание Чупринина (“Советская литература” за 1990 год, самое время пришло): “Уходит мессианское планетарное имперское сознание, а вместе с ним уйдет и литература Больших Идей, литература Больших Задач. Привыкнув за долгие десятилетия, а возможно, и за столетия либо быть властительницей дум, либо по крайней мере претендовать на эту престижную роль, литература обречена на свыкание с гораздо более скромным уделом… Боюсь, в прошлом и традиционная “литературоцентричность” отечественной культуры, когда литература подлинно была “нашим всем”. …Теперь же она, похоже, станет только литературой. Не скажу, что я этому рад. Но… Такова реальность, и прятаться от нее опасно”.
Так нам становится понятной, так сказать, личная драма послесоветской критики. И мы уже понимаем, откуда вдруг выныривает этот “низкий род”: бурное саморазвитие развлекательных жанров, существующих опять же вне понятия художественной эволюции, само собой увлекло и наших героев.
Завлекательность же, как пародия на советский пафос, но и на глубину общерусской художественной традиции, уже давно стала содержанием иронической литературы — обновленчества, вчерашнего андеграунда и сегодняшней новой волны. Дух иронической литературы и соц-арта, их сущность, и вложили в понятие постмодернизма, назвавшись постмодернистами. Сам же постмодернизм был заимствован как форма отрицания, которая имела более современный вид, чем андеграунд. К тому же заявлялась общность с “мировой” культурой постмодернизма и возможно было еще создать видимость художественной эволюции, немного поборовшись на публике с реализмом и сменив его, что характерно, скажем, для Виктора Ерофеева. Но приходилось узаконивать завлекательность, даже провозглашать ее, поэтому Петр Вайль высказывается еще обширней, чем это позволяют себе Иванова и Чупринин,— что XX век сделал сомнительным всякое художественное творчество, а отождествляемый с идеологией вымысел сделал ложью, и поэтому осваиваться будут развлекательные жанры, которые до того в русской литературе получили слабое развитие.
В новоявлениях, которые все легко приноровились к понятию постмодернизма, действительным было насаждение вообще нового типа литературы — беллетристики, лишенной притяжения русской классики и тех требований, которые ею задавались.
Точнее всего суть этого переустройства запечатлелась в словах Синявского: “Я возлагаю надежды на искусство фантасмагорическое, с гипотезами вместо цели и гротеском взамен бытописания”. Что ж, это правда: фантасмагория с гротеском присутствуют и у Гоголя, и у Достоевского… Однако требуется еще именно общность духовной цели, чтобы вписаться в единую с ними традицию подобного фантасмагорического изображения. Иначе это будет только игра. Беспочвенность литературной игры преодолели Битов, Саша Соколов, но чтобы преодолеть, надо еще творческую тягу иметь к преодолению. Многие художники как раз саморазрушились, подчинившись стихии словесной и образной игры.
Андрей Платонов писал, что искусство в самом себе равносильно его уничтожению. Он считал необходимым, чтобы “художественная аргументация” служила “общественной идее”, как он изъяснялся. Но положение “искусство в самом себе” справедливо и тогда, когда художественный прием оказывается вне связи с национальной средой. То, что Синявский называл бытописанием и от чего призывал отказаться во имя необычайности изобразительных средств, имеет самое простое выражение: живописуются человеческие характер, житие, быт, которые не извлечешь из мировой суши. В конце концов это изображается русская жизнь и языком, который из ее же глины вылепился.
Понятия и дух живой речи не требуют обработки, они существуют изустно. Литературе ее в таком, первородном, образе не передать, и потому уже можно утверждать, что язык обладает свойством жизненного материала. При переносе на бумагу его требуется преодолеть, как бы оживить — организовать заново и таким способом, чтобы литературе передался его нерв. Так рождается литературный стиль: выражение материала, обобщение, подобное образному. Следом, следующим творческим порывом уже организуется заново жизненный материал как таковой и происходит рождение литературного жанра. Но что родится, если при всем при том мы будем иметь дело “взамен” с материалом безжизненным? Овладение безжизненным материалом, в котором нет самобытности, то есть народности, без личной к нему сопричастности, то есть опытности,— это и — опять обратимся к Платонову — означает написать произведение “в духе жанра”, которым овладеваешь настолько, что “из жанра можно сделать уже механизм”. Таковая механизация жанра не может иметь литературного значения, сколько бы нас в том ни убеждали. Это как раз скатывание в завлекательность и на задворки литературы, но не становление механизированных завлекательных жанров в ее основании. С языком же еще явственней: его отрыв от национальной среды или вызван подражанием чуждым литературным канонам, или прямо к ним приводит. И неужто подражательство имеет большое литературное значение? Да ведь грустно и подумать!
Язык вырождается, становясь безжизненным, но и бессодержательным материалом. И удивительно читать, когда слабодушную прозу оправдывают неким стилистическим изыском. Сомнительной кажется сама сила такого изыска. Кривлянье языка сродни простому графоманству. Для силы же требуются еще и этическое напряжение, взыскание природных закладов и обращенность в свою культуру, а не в чужую. Это горькая, горькая правда: мы позволили проникнуть в литературу, этак под шумок, прозе среднего уровня, вполовину ремесленной, вполовину графоманской. Придание литературного значения всякого рода выпячиваниям открыло дорогу вообще людям малоталантливым.
Выделяли художественный эксперимент, якобы свободный творческий поиск, что противно самой природе таланта, которому свойственно не искать, а находить. Это дар, он и дается художнику свыше — совершать открытие. А те, кто слепо тычется по углам, экспериментирует, быть может, потому и сколачиваются в группки, чтобы их творчество осмыслилось, становясь похожими уже больше на заговорщиков.
Посыл такой же беспомощный — это свобода творчества. Что это были за люди, которые боролись за творческую свободу, которые страдали от ее якобы отсутствия? Страдали от отсутствия ее в себе, боролись сами с собой? Свобода опять же органически входит в талант, в его природу, и волю писательскую может сковать только личное малодушие, страх. Теперь у нас пеняют на общественную цензуру, что душит свободу творчества, говорят о вырождении гуманизма.
Но как бы ни запутывался этот вопрос, а все ведь просто: нам навязывается хаос, царящий в собственной душе и не имеющий ничего общего с сущностью философии или искусства. Ведь литература решает вопрос противостояния добра и зла иным способом, чем философия или эстетика,— душевностью, потому что в ней велико значение именно человеческой души и ее способности противостояния, преодоления, которые тем сильнее, чем мучительней для самого художника этот вопрос. И при чем тут крах гуманизма, хоть бы и произошел он в философии, если художник найдет в себе силу одолеть то жизненное зло, которое изображает. Иначе сказать, если зло поглощает художника или если он не находит выхода из разрушительных духовных состояний, то налицо его личное бессилие и он сам делается жертвой, то есть разрушается. Человеческое бытие изначально трагично перед образом смерти, и поэтому есть нечто бесчеловечное в самом таланте, который не несет на себе трагического, если хотите, высокого, отпечатка. Требовать для искусства свободы от человека и равносильно его уничтожению: “Нет ничего легче, как низвести человека до уровня, до механики животного, потому что он из него произошел. Нет ничего необходимей, как вывести человека из его низшего состояния, в этом — всё усилие культуры, истории…”
К мыслям Андрея Платонова мы обращаемся не ради красивой цитаты. Русская классика — это ведь не пантеон или собрание застывших в своем совершенстве мыслей, книг; она обеспечивает своей цельностью ценность русской художественной традиции, делает ее живой, способной к развитию, но не позволяет художественному развиваться в ущерб духовному, и наоборот — накопление опыта и не может произойти без этого взаимопроникновения. Явление беллетристики само по себе не подменяет классический тип литературы, но у нее всегда было свое место, свой шесток. Сказать иначе, для нее и не оставалось никакого другого места. Но вот если классика, ее цельность утрачиваются, если следует остановка в развитии, тогда все распадается на затухающие художественные фрагменты, испускает дух — и беллетристика становится типом литературы в оскудевшей культурной среде. Русская же культурная среда, напротив, в высшей степени обогащенная, насыщенная. Поэтому новый тип литературы и насаждается в эту живую среду не иначе как переустройством ее понятий, ценностей и, как мы теперь наблюдаем, через уценку национального значения языка. Преобразование культурной среды есть деятельность просвещения.
Так мы открываем для себя двигатель современных событий, за которыми скрывалось преобразование самого─ русского культурного типа, равносильное его отрицанию.
Исторический и духовный феномен просвещения всерьез у нас почти не обсуждался. Есть раздробленные поневоле исторические и культурные факты с уже сложившимся к ним отношением. Крещение Руси, русский церковный раскол, петровская реформация, славянофильство и западничество и тому подобное, но нет связи событий и понимания, что образуется некое общее, никогда не прерывавшееся пространство. Это пространство, как метафизическое, существует сопротивлением русской самобытности и борьбой за эту самобытность; от крещения Руси и столкновения с византийским просвещением до последней социальной реформации, новообращения России в капитализм, и современного проамериканского просвещения. Но дух борьбы, русская самобытность еще самовыражаются во времени. Славянофильство и западничество — это наиболее поздние и современные нам формы борьбы за самобытность. В шестнадцатом или семнадцатом веке нашей истории она имела форму иную, ереси и благочестия, но такую же временную в сравнении с самой метафизикой борьбы.
То, что у нас понималось в советское время под “пропагандой”, на деле вырастало только из идеологических целей и средств. Воспитательный соцреалистический метод, глубина его проникновения в жизнь могут сравниться лишь с деятельностью просвещения, что и было: советское просвещение. Мы знаем о явлении “Нового мира” в том времени, о явлении альманахов “Метрополь” и “Вече”, последний получил известность меньшую, но участие Венедикта Ерофеева и Леонида Бородина делает его событием такого же масштаба; знаем и “Наш современник”, когда в нем печатались Нагибин и Астафьев, а журнал имел подлинный отечественный образ. Столкновение с советским просвещением тут было борьбой за самобытность. Но была ли общность борьбы? Ее, что очень важно, как раз и не было. Национальное и прозападное мировоззрение расходились между собой не меньше, если не больше. В этом смысле “Поминки по советской литературе” и были просроченной статьей, потому что этот виток борьбы за самобытность происходил уже в недрах советской эпохи, в семидесятых годах.
Виктор Ерофеев, начиная отсчет своей “литературы зла” с “точки” Шаламова, выдавал желаемое за действительное. “Зло самовыразилось”,— пишет Ерофеев. Но вот речь самого Шаламова, из предисловия к “Колымским рассказам”: “В “КР” нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра, если брать вопрос в большом плане, в плане искусства. Если бы я имел иную цель, я бы нашел совсем другой тон, другие краски, при том же самом художественном принципе”. То же правдоподобие для Шаламова — выстраданное, и тут усиливается его мысль о преодолении: “А в более высоком, в более важном смысле любой рассказ всегда документ — документ об авторе,— и это-то свойство, вероятно, и заставляет видеть в “КР” победу добра, а не зла”. И вот в “Письме к другу”, которым Шаламов откликнулся на судебный процесс над Даниэлем и Синявским, этот незримый спор заключается словами: “Мне кажется, что наш с тобой опыт начисто исключает пользование жанром гротеска или научной фантастики. Но ни Синявский, ни Даниэль не видели тех рек крови, которые видели мы. Оба они, конечно, могут пользоваться и гротеском, и фантастикой”. Правдоподобие, как мы видим, тяготило совсем других и не имело для них художественной ценности, как и бытописание. Они скорее заражаются западным опытом, свободой художественного творчества, не скованной нравственным трудом, но получается поглощенная злом литература, по определению Ерофеева, “психопатологическая — маргинально-сексуальная — сатанистская” с грубой иронической, то есть анекдотической, художественностью.
Вот тут приходит время возразить Петру Вайлю, что он просчитался и ту задачку, решение которой он только возлагает на литературу новой формации, давным-давно уж решили. Но не об абстрактном двадцатом веке речь. Осмысливая свое время, Варлам Шаламов писал (“О прозе”): “Потребность в искусстве писателя сохранилась, но доверие к беллетристике подорвано”. Речь идет о том, что Шаламов художественный вымысел вообще воспринимает как ложь, даже без отождествления с идеологией — из условия Вайля. Он выражает в чем-то крайний взгляд, но в требовании от искусства правды перекликается с Солженицыным, с его “требованием всей правды”.
Опытом “художественного исследования” называет Солженицын свой “Архипелаг ГУЛАГ”, и Шаламов пишет о “Колымских рассказах” как о “художественном исследовании лагерной темы”. То, что называлось в советской критике “городской прозой”, определяется мыслью Юрия Трифонова: жизненный опыт в конечном счете гораздо богаче вымышленных художественных сюжетов, над которыми приходится биться, тогда как жизнь давно успела их опередить и предвосхитить.
Так что закавычила советская критика эти самые опыты, учуяла жареное — “авторская проза”, “личный жанр”,— да вот не обожглась. Их называли второй волной лирической прозы в послевоенной литературе, биографическим жанром, документальной прозой — книги, композиционная свобода которых давала вбирать в себя поток жизни, воспоминание, личные размышления, документ; на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов — “Дневные звезды” Ольги Берггольц, “Капли росы” и “Владимирские проселки” Солоухина, путевая проза Гранина, Конецкого, Битова; шестидесятые и семидесятые — “Опрокинутый дом” и “Отблеск костра” Юрия Трифонова, “Зрячий посох” Астафьева, “Сороковой день” Крупина… А в тайниках литературы — мемориал великих лагерных книг; литература духовного сопротивления — “Литературные записи действительных событий” Даниэля, “Белая книга” Алика Гинзбурга, традиция документальных сборников о политических процессах; Литвинов и Горбаневская — их сборник о процессах Буковского и Хвостова; традиция открытых публицистических писем как новый жанр политической прозы, “Процесс исключения” Л. Чуковской, “Бодался теленок с дубом” Солженицына, чистопольская проза Анатолия Марченко. Когда Ерофеев, пользуясь своей тщедушной славой героя метропольского литературного заговора, справлял поминки по еще живым русским писателям, Анатолий Марченко и вправду угасал, умирал в чистопольской тюрьме, откуда родом и были его книги, не снимая объявленной за освобождение всех узников совести святой своей голодовки. Сахаров уже был на свободе, уже началась другая эпоха!
То, что художественный конфликт семидесятых исчерпался и литература этого времени совершилась, должно перестать наконец быть тайной. В нашем времени продолжается только идейная, мировоззренческая борьба. Ведь и полемика о новой литературе была почти всегда односторонней, писал тот же Ерофеев, а в ответ только глухо молчали. Одна половина литературы самоустранилась так быстро и так неожиданно, что вокруг и не опомнились. Неучастие в полемике о новой литературе было поступком — уходом от ставшей чуждой литературной действительности, подобным тому, как стали отрицать и переменившуюся жизнь.
Русский вопрос тем самым был нагнетен до своей крайности, расколол на партии писателей, стоящие за их именами журналы, обезобразив литературную да и общественную жизнь. Вот в этом было различие с прежним временем — всеобщим сделалось отрицание; с одной стороны, русской действительности, с другой — русской самобытности.
О последнем писалось уже достаточно подробно, но важно понимать, что и подражание народности равносильно только жалкой пародии. В действительности все по-настоящему самобытное кроется под поверхностью народного быта — оно плоть, а не кожух. Изобразить живое, а не упереться в него или слиться с ним возможно только тогда, когда оно берется не сглаженным во всех своих противоречиях. Так, русский быт у Венедикта Ерофеева и его пропойцы гораздо народнее, чем Микула в узористых стихах Викулова. То же с подражанием народному образу мысли, с подменой житейской мудрости русской кашей, с благовестием, которое совершается у нас на кликушечий лад и с воспеванием прелестей патриархального уклада.
Подражание это питается из идеи русского Возрождения, изначально безнадежной. Насколько живо то прошлое, те традиции, которые вознамериваются возрождать? Если что-то в самом народе питает их силу, то и нечего тогда возрождать. Если нет — стало быть, они как раз отжили, а сложилась иная по своей сути действительность, жизнь, и поэтому идея Возрождения оказывается опять раскольничеством — с восстанием против жизни до самосожжения и ухода в мертвую глушь. Для больших писателей, таких, как Распутин или Белов, это восстание есть завершение их громадной личной темы. Писали они о трагедии столкновения крестьянского мира с цивилизацией, еще шире — это была тема об уничтожении человека. Но то предчувствие конца жизни было искупляющим, сам же конец лишен и духовного смысла, и нравственной сущности. Большими же писателями создается традиция подобного отрицания жизни, в которой тонут, утрачивают самобытность все те, кто своей “Матёры” и своего “Привычного дела” пока не написал, да уже и напишет ли?
Все архаическое в современной исторической действительности вырождается, ничего в ней не меняя. А бороться за самобытность остаются те, кто способен преобразовать ее, осовременить; подлинная, историчная в своей традиции литература оказывается в том положении, когда для сохранения типа русской классической литературы требуется еще большая цельность, чем лишь цельность художественного развития — это уже есть потребность в национальной самобытности.
Просвещение как исторический и духовный феномен
Дух русской литературы явился не с гением Пушкина, а создался давным-давно, в веках, и это именно дух. Содержание новейшей культуры и было обеднено тем, что весь предыдущий опыт русского искусства в ней не был воспринят как собственно художественный, а частью остался безвестным. По этим двум причинам знакомство с ним начиналось и заканчивалось на писаниях Симеона Полоцкого даже в Царскосельском лицее, этом светоче просвещения, и вот сам Пушкин писал: “Словесность наша, кажется, не старее Ломоносова”. Между тем о словесности нашей вплоть и до наших дней высказываются с той лишь разницей, что она “не старее Пушкина”.
Но мало сказать, что обедняется содержание культуры новейшей: утрачивает свою жизненность, превращается в эдакий допотопный реликт и отчужденный от нас опыт русской духовной культуры. Во-первых, следует полагать, что новейшая культура с этим опытом не имела никакой связи, то есть ей присваивается временная сущность. Во-вторых, следует, что и сущность русского искусства была временной и что оно не обладало самобытностью, жизненностью, если не внесло никакого вклада в тот самый золотой век и даже не создало удобренной, отнюдь не истощенной почвы.
Русское искусство извлекалось из небытия, и уже в наше время было вполне оценено все его художественное разнообразие и богатство, но вот что происходило: чем явственней делался великий этот опыт, тем больше завышались плоды петровского, европейского просвещения и значение новейшей словесности, разумеется, начатой “от Пушкина”.
Таковое размежевание выразилось и в новейшей культурной идее двух веков, Золотого и Серебряного, в которых происходило воплощение тех мировоззрений, ценностей, настроений, что были заронены в пору европейского просвещения. Гений Пушкина велик, громаден, однако он и мал как начало этих веков или даже их итог. Это походило на то, будто воспитанное в блестящей европейской среде дитя не хотело признавать своей темной, дремучей матери. И если в началах европейского просвещения России это отречение и происходило из незнания и трагической оторванности нового русского дворянства от своих корней, то в последующем сближения между старейшей и новейшей ее половинами не могло произойти потому, что за два века сложилась такая беспочвенная, усеченная в своих понятиях духовная среда, которая уже только наращивала мощь отчуждения, отречения, отрицания.
С другой стороны, почти сломлен был тот общий взгляд на русскую поэзию в части “пушкинской плеяды” и прочего, когда вся она представлялась отраженной от Пушкина да и мерилась по нему, как по аршину. И как ни удивительно, но затворы русской литературы не распахнулись, а, напротив, сделались еще глуше и крепче, ибо поскольку укрупнялся взгляд на Пушкина, постольку укрупнялась и его эпоха. В этой эпохе делалась еще историчней сама личность Пушкина, а прямо за тем вырастало, бронзовело ее историческое значение — это строительство национальной культуры. Скажем полней: русской европейской, которой, как считается, гений Пушкина будто б внушил национальный дух и характер.
Стало быть, суть вовсе даже не во взгляде на Пушкина и не в том, насколько открыто и понято русское духовное богатство, но в чем же тогда? Имя Пушкина — это вечный знак, призванный указывать на рождение национальной культуры, какой высоты якобы не достигает за всю свою историю русская духовная культура, народная по своему происхождению или же церковная; потому не достигает, что рождение национальной культуры возможно только в слитной, целостной духовной среде, у народа просвещенного, с открывшейся жаждой к познанию — человека, окружающей его природы, истоков нравственного чувства. В эпохе европейского — или петровского — просвещения у нас и усматривается образование таковой духовной среды.
Греческое просвещение не обсуждается всерьез. Учение у греков не кажется нам основательным, потому что школьное образование и научная деятельность на Руси вовсе не привились. Факт этот исторический невозможно оспорить, но дело в том, что самая бесспорность его ровным счетом ничего не доказывает. Самобытная Русь разочаровывает нас потому, что мы так и не находим в ней подобия Византии. А этого подобия и не могло быть: просвещение происходило другим путем, сокровенным и сложным. Вопрос просвещения был вопросом творчества и веры русского народа, а не преемства или обретения знаний, с их “содержанием сотворенного” и “застывшей верой-сомнением”.
Как это ни парадоксально, но именно первобытность делала славянскую языческую культуру восприимчивой к просвещению; будучи только народной, она не замыкалась в круге неких обобщенных, осмысленных интересов, которые еще и не могли в ней возникнуть. Восприимчивость к просвещению, как следствие культурной первобытности, усиливалась еще развитостью стихийного народного творчества, что и понятно: чем развитей народная культура, тем способней оказывается она воспринять нечто более высокое и более ценное.
Но, с другой стороны, мы наблюдаем опять же парадоксальный поворот смыслов. Развитость народной культуры означает прежде всего наличие уже сложившихся, развитых в творческом отношении традиций. Эти сильные своим духом традиции, эта самобытность, уже-то усложняли на следующем витке восприятие христианских ценностей, греческой образованности: оно происходило во внутреннем, скажем, экзистенциальном, сопротивлении. Что это означает? Значит, что отчуждалось многое из того, что не отвечало духовному существу этих традиций — наперевес этому чуждому происходило творение своих ценностей, углубление своих знаний. В ходе просвещения развитые славянские языческие традиции столкнулись с новой духовной ценностью христианства, но воспринято уже могло быть только то, что естественным бы образом в них вживалось.
Духовными основами славянских традиций были язычество и особое понимание судьбы, не предрешенной и извечной, а переменчивой, временной. Во взаимопроникновении со славянским язычеством оказывался дух античности, занесенный именно греческим просвещением. И это взаимопроникновение понятно, оно подразумевается самим сходством языческого быта у древних греков и славян. Однако сходны были только формы языческого быта, а по духу они прямо расходились: дух античного язычества был фатальным, а славянского — переменчивым, временным, сообразно с пониманием судьбы. И тогда что могло их сроднить? Сроднило их христианство, насаждаемое в славянский языческий мир. Открытого сопротивления насаждение христианства за собой не повлекло, Русь крестилась. Мы можем говорить о метафизическом, подспудном сопротивлении его духу, которое и родило внутреннее единство славянского с античным. Язычество — это верование, а потому христианство с его точки зрения было безверием. Скрыто, внутренне противостоя акту крещения, “хрестьянскому неверию”, это первобытное верование взамен старого духовного существа обретало новое, но уже более сложное, совершенное: не слияние человека с природой, а выделение из нее собственной природы (личности) и обращение к тому, что есть в ней вечного (божественного). Как следствие, силы природы и сама природа уже не обожествлялись, а очеловечивались, что рождало трагическое мироощущение, близкое по своей сути к христианскому, но являющееся все же языческим, античным.
Греческое просвещение обернулось творческой борьбой за культурную самобытность. И потом происходило творение своих ценностей, наперевес чуждым. Духовное существо традиций, вставших, казалось, преградой на пути просвещения, само становится совершенным; во внутреннем сопротивлении родился уже национальный дух, греческое просвещение поглотилось не народным невежеством, а было рассеяно национальными интересами, которые и выявились в ходе этого духовного усложнения первобытных культурных традиций. Отсюда явление усложненной русской духовности с ее жаждой святости и праведности, доходящими до отрицания действительности. Отсюда явление идеи или, лучше сказать, идеала самообразованности, в котором запечатлелась сила русского духа и о чем так могуче сказал Аввакум: “Понеже не словес красных Бог слушает, но дел наших хочет”. Отсюда и идеал русской веры, идеал святой Троицы, запечатленный в творении Андрея Рублева.
Внутреннее сопротивление языческой Руси духу христианства сроднило славянское с античным. Когда же русская самобытность столкнулась в эпоху петровского просвещения с европейскими ценностями, то выделила из нее ренессансный дух, такой же эллинский по своему существу, но сам рационализм европейской культуры был в ходе духовного усложнения изжит, отвергнут. Тут ответ и на то, почему не привились на Руси школьное образование и научная деятельность, а только одна простая грамотность, которая никак не могла и не обеспечивала накопления, развития научного опыта, распространения прикладных технических знаний; ведь все упомянутые области, научные или близкие к науке, являются общечеловеческими, и их усложненным экзистенциальным образом и невозможно воспринять. Иначе сказать, невозможно выделить самобытное, национальное из того, что по своей сути таковым не является. Насаждение знаний именно в этих областях и происходило в петровскую эпоху. Потому и насаждалось не просвещение, а круг реформ, призванных поднять Россию на все тот же общечеловеческий международный уровень развития науки, инженерии, управления государством, хозяйствования. Вся эта реформация, само собой, сопровождалась усилением духовного европейского влияния.
В борьбе за самобытность на протяжении веков общинный дух народа превратился в национальный, а на новом же витке этой борьбы, в эпоху петровских преобразований, из его усиленных, воспаленных черт выделились общечеловеческие, планетарные. Из обособленной и национальной русская культура превратилась во всемирную, однако не утеряв своего самобытного духа. Таковая двойственность, когда общечеловеческое и самобытное оказалось заключенным в одну культурную форму, обрела свое полнейшее воплощение в идее русского духовного призвания — в русской Идее и мессианском существе новейшей русской культуры. “Из мертвеющей, пропахшей трупами России вырастает новая, венчающая человечество и кончающая его цивилизация — штурм вселенной, вместо прежнего штурма человека человеком — симфонии сознания…” — провозглашал последний ее пророк, Андрей Платонов.
Энергией нашей духовной культуры сделалось сопротивление. Но этой энергии сопротивления требуется слишком много, вплоть до беспрерывного напряжения, чтобы во что бы то ни стало сохранить русскую самобытность. Это противоречие из рода тех, которые рождаются отрицанием и являются неразрешимыми, безысходными. Русская самобытность состарилась, ей тысяча лет, но на их-то протяжении она остается младенческой, в том-то смысле и пушкинской.
Диалектика культурного развития сплетается тесно и с диалектикой развития исторического. История никогда не стоит на месте, но текучесть ее становится очевидной в событиях того масштаба, которые так или иначе сказываются на человеческом бытии. В исторической практике европейских народов события такого масштаба происходили в единстве с законами общественного развития. Иначе сказать, в них присутствовала историческая целесообразность, и при всей глубине изменений человеческое бытие перетекало как бы из одной реальности в другую и так же гладко видоизменялся в своей сущности национальный быт. Особенность русского исторического развития заключается в том, что потребность в социальной реформации возникала из-за значительного отставания в общечеловеческих областях, но общечеловеческое шире и условней опыта народного. Когда социальная реформация насаждалась в русский мир, тогда он, напротив, утрачивал опору и приходил в шаткое мучительное положение.
Будучи противоестественным, преобразовательство облекалось поневоле в деспотические формы — тотальной власти, террора, государственной бюрократии, отчего подлинного обновления тем больше не могло произойти. Потому сами преобразования ни к чему, кроме усиления деспотических этих форм, не приводят. Человеку надо разрешить самому делать свой выбор, образовываться и дать в том свободу, а его принуждают к новому, пускай и прогрессивному, положению вещей силой, все одно что запрещая и мордуя, воспитывая в нем не иначе как раба. Подлинного обновления духовного произойти насильственным путем не может, “страх закрепощает невежество и пороки, а не избавляет от них”. Борьба за преобразование жизни сосредотачивается на вещественных символах и на абстрактных идеях, лозунгах.
Это безысходный круг. Деспотия встает на пути самобытного национального развития, отчего не могут пробиться даже его ростки; отчего сама потребность в развитии лишается национальной сущности, а осознаваться начинает именно как потребность в реформации, то есть на чужом примере и внедрением в национальный уклад того, что ему чуждо. В итоге есть Россия, лишенная целесообразности и соразмерности исторического развития. Есть русская самобытность и ее духовное сопротивление как национальная сущность. И есть вечная деспотия, чередующая эпохи террора с эпохами глухой дремоты, давно утратившая национальные черты и ставшая именно “общечеловеческой”, с которой свыкся за века русский народ и которая стала под конец двадцатого века чуть не единственной исторической перспективой.
Таким образом, с пробуждением истории в переходном состоянии оказывается не что иное, как наша национальная сущность, а вопросом современной культуры становится ее самобытность. Национальное не значит самобытное, как и не уподобляется тому, что есть народное. И это не игра смыслами, это как раз то сущностное различие, которое очень на многое влияет и которое поэтому важно определить. Национальное — это слитная, целостная духовная среда, которая невозможна без просвещенности, то есть без жажды к познанию, к совершенствованию. Народное всеми этими качествами не обладает, но оно изначально наделено той самобытностью, той жизненной опытностью, которых нельзя достичь путем совершенствования, то есть путем познания. Национальная самобытность — это достижение той сокровенной высоты, когда существо народной жизни воплощается в духовных образах, а сами эти образы становятся ответом на искания “народной души” и высокой, хранимой ценностью. Но отчуждение от нее, отчуждение вообще от народной среды рождает тот разрушительный тип национального самосознания, для которого свойственно впитывать и воспринимать как свое чужеродное; а в конечном — не воспринять и преобразить, а устранить, подменить народное, самобытное.
В том наша историческая трагедия, трагедия просвещения, что реформация, совершаемая в России всегда именно просвещенным слоем нации, но и отчужденным от народа, совершается ценой уничтожения исторической памяти народа и физического истощения его сил не потому, что таковые громадные человеческие и духовные потери неизбежны, а потому, что неизбежна та чужесть к народу и народному, что питает этот просвещенный слой. Эмигрантство западников, славянофильское сектантство — оборотные стороны одной и той же духовной узости. Говоря по Достоевскому, словами его героя Шатова из “Бесов”, славянофилом, равно как и западником, становятся у нас “по невозможности быть русским”.
Реформация и Просвещение следуют друг за другом, неотделимы одна от другого: удовлетворение нужд государства, достижение целей государственных невозможны и без подъема культурного развития. Это проблема историческая, рожденная несоразмерностью развития именно исторического и встававшая в разные эпохи перед народами больших природных пространств. Изменение в пространстве не есть изменение во времени, не есть изменение по существу — и потому-то начинает требовать нового существа. Однако знания, даже технические, усваиваются наравне и во взаимопроникновении с языком.
Скажем, в пространстве евразийском тот же путь реформации и просвещения прошли вовсе не родственные и немилые нам монголы — с новорожденной за полвека государственностью, с расширением невероятным за полвека поля жизнедеятельности, притом у монголов не было своей письменности. Выбор, совершенный в этом отношении Чингисханом, был по своей природе подобным выбору, какой совершал Владимир Святой в эпоху крещения. Чингисхан мог воспользоваться для этой цели находившимися в пределах его досягаемости китайской письменной цивилизацией и уйгурской, которой и было отдано предпочтение как близкой по духу кочевникам.
Письменность, язык, как бы архаичны ни были эти примеры, всегда оказываются тем главным, тем сущностным, что заключают в себе и механизм, и диалектика просвещения. Тут мы говорим уже не про обретение первобытное письменности или веры, а про то, что всякое изменение, существенное в культурном развитии, есть прежде всего преобразование языковой национальной среды, в которую внедряется новый чужеродный язык знания, влекущий за собой новые чужеродные образы культуры и быта, смену национального “культурного типа” (определение
Н. Данилевского). Культура — это материал еще и в том смысле, что заключается в форму, имеет свою форму. Разрушительно не вхождение в национальную культурную среду чего-то из чужого образа жизни и чужой культуры, потому что будет оно усвоено и освоено, оказываясь в ней воспользованным, нужным, удобным; но разрушительно преобразование исторических форм бытования культуры, построение культуры на формах внеисторических, внетиповых, потому что тогда прекращается сама наша история.
Утрата среды языковой, растворение ее и уничтожение в языке знания разрушительны еще и потому, что утрачивается национальная культурно-языковая общность — сила этого рода разрушения медлительней, незримей, схожа с распадом атомов. Реформация совершается самым сильным социальным классом или слоем, который можно назвать и просто господствующим, господским. Усвоение языка знания, иных обычаев отрывает господский слой от своего народа, от слоев низовых, простонародья, рождая особое национальное состояние, о котором уже велась речь выше, состояние просвещения.
Тогда в состоянии этом из просвещенного слоя нации, охваченного так или иначе просвещением, выделяется уже культурный класс — такая новая общность, которая образуется из осознания национальных культурных интересов. Этот класс также оказывается чуждым народу, хотя не чуждается народа. Достаточно вспомнить Аввакума, Ивана Неронова и подобного духовного склада ревнителей веры, очутившихся как бы между двух огней, оторвавшихся от народа, но так и не слившихся со слоем господским своего времени. Культурный класс уже вследствие борьбы за самобытность и активного духовного сопротивления делается в истории социальной силой, или, сказать иначе, идеал самобытности порождает “духов революции” и воплощается, замыкается уже в разрушительной роковой идее борьбы; энергия духовной борьбы ревнителей веры — в расколе и раскольниках; старое русское дворянство с его энергией духовного противления духу петровской эпохи — в движении декабристов; интеллигенция дворянская, разночинцы, научные марксисты — в большевизме.
Однако в том общий наш исторический подвиг как народа, что так же неудержим всегда обратный порыв к утраченной цельности, велика и неизбежна сила любви к погибшей родине, а из напряжения народной души — напряжения неимоверного любви, страха, страдания — рождается блаженный русский гений, являясь с миром, заступаясь за погубленное и погубленных, связуя воедино, казалось, бессвязные уж обрывки нашей речи, нашей истории.
Внутри с трудом обретаемой общности русского мира сильно, существенно внутреннее напряжение разных жизненных пластов, традиций, как бы всех атомов национального мировоззрения, и это напряжение, схожее с напряжением взаимоотталкивающих энергетических полей, питает сами эти разнообразные духовные национальные силы, а русское по духу, по мысли, по образу, по самобытности рождается уже в самых стыках этих полей.
О реалистическом духе
В понятии реалистического духа, казалось бы, нет ничего неожиданного. Возможно сказать, что реалистический дух существует в литературе постольку, поскольку существует реализм с его художественными приемами, эстетикой. Этот реализм, понимаемый как школа или метод, существует в художественной практике уже больше ста лет, а литературная теория, начиная с Белинского, сделала такой реализм фундаментом для своих построений в стремлении “законами духа объяснить и явления духа”. Творцом “реальной поэзии” предстает то ли Пушкин, преодолевший элегический стиль в “Евгении Онегине”, то ли Гоголь, выведший в “Мертвых душах” типическое изображение, однако постановка даже такого вопроса, о первоначалах, давно лишилась смысла, потому что реализм заключается в теоретических границах и вся творческая работа по переосмыслению реалистического опыта в пределах этих теоретических границ лишается исторической перспективы.
Догмат реализма задавал и продолжает задавать литературе и обратный отсчет. Этот догмат очень ярко выразился в знаменитой формуле Замятина, что у русской литературы осталось только ее прошлое; прошлое, которое достигает совершенства как бы само по себе и возрастает в этом чистом бездвижном совершенстве громадней живой народной души, жизненного народного опыта. Но есть ли “реализм” в том, что дышит духом истины?
Коренной вопрос реализма — вопрос о достоверности изображаемого. Сказать точней, даже не вопрос, а требование, если изъясняться языком “метода”. Изображение действительности в ее реальных формах — это художественный принцип, создавшийся из требования достоверности. Однако русская проза куда сложней в своем устройстве, в своих принципах. В ней есть требование истинности, подлинности, а не достоверности. Есть замысел, главная мысль о жизни, но нет вымысла, придумывания жизни, которое маскируется правдоподобием изображаемого. За прозой всегда стоит некое событие, своя “история пугачевского бунта”. Поэтому “Капитанская дочка” — это почти история, увлекающая мощью происходящих событий, но никак не завлекающая или развлекающая приятным правдоподобным повествованием. А гениальная пустозерская проза — историческое свидетельство, подтвержденное кровью свидетельствующих. Житийные чудеса, описанные Аввакумом или Епифанием, не достоверны, но подлинны, таковыми эти видения и прозрения делает сила веры пустозерских страдальцев — не летописцев раскола, а пронзительнейшего дара писателей. “Реализма” потому и не было, что русское искусство никогда не изображало собственно реальности. Однако есть “метафизика” Пушкина, “действительное” Достоевского, “дух истины” Толстого, “вещество существования” Платонова — есть некая высвобожденная энергетическая сила!
Наша история очеловечена энергией сопротивления, на весах ее душа весит гораздо тяжелей рассудка, а способность принести себя в жертву — могучее свойство этой народной души — значит больше, чем историческая целесообразность, и может взрывать историю, придавая ее размеренному ходу свой жертвенный иррациональный порыв. Это проистекает из самой русской жизни, из ее “внутренней экзистенциальной диалектики”, как определил Бердяев, по которой карамазовскому неприятию мира Божьего и Бога равнодействует неприятие и мира исторического, его целесообразности. Однако на суждение Чаадаева (почти постмодернистское по духу), что у России нет истории, что она принадлежит к неорганизованному историческому кругу культурных явлений, возразил Осип Мандельштам: а как же русский язык? Он писал в статье “О природе слова”: “Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивала все другие факты полнотой бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни”. И вот вывод: такой высокоорганизованный язык, как русский, воплощает саму историю. Так совершается заключительный виток этой внутренней русской диалектики… Кажется, что истории нет, что только малые разрозненные части бытия умещаются в ее понятиях и пределах, но мы обретаем ее со всей полнотой этого бытия в языке, который потому так органичен, организован, что только в нем и осмысляется наш стихийный исторический опыт. Русский язык обладает свойством жизненного материала. Предметом изображения в русской прозе была не реальность, а действительность — это то, что включает в себя не только реальный мир, но и духовный — мир наших страстей, чувств, веры. Предметом, но и принципом — “слово разрешается в событии”, как определил Мандельштам.
У всякого события — реальная причинность и вечная, то есть борьба добра со злом, относительность к силам вышним и судьбе. С реальной причинностью для русского художника всегда сочетается причинность сверхреальная. Временное — проявление вечного. Временное раскрывается через событие, а вечное так раскрываться не может. Вечное изображается как некое событие, или извлекается символ — притча, которая сама стремится стать историей, и так рождается русская проза. Так, по Андрею Платонову, что справедливо и для всей русской литературы, цель искусства — “найти для мира объективное состояние, где бы сам мир нашел себя и пришел в равновесие и где бы нашел его человек родным. Точнее говоря, искусство есть творчество совершенной организации из хаоса”.
Реалистический дух историчней, чем реалистическая форма. Она проявилась, вздыбившись, как гора,— и разрушилась. Для того реализма, который мы выдумали, в этих двух шагах заключается вся его жизнь — от рождения до смерти. Однако разве это рождение и смерть духа? Если на земном просторе рождается народ и у него является литература, то она с рождения имеет свою судьбу, судьбоносный дух, который и позволяет сказать: живая литература. Сила этого духа велика. Он возникает из небытия, совершив даже не взрыв, а подлинное, полное таинства чудо. На его тяге литература начинает свое движение и продолжает через все отведенное ей время, обретает свою историю.
Девятнадцатый же век замечателен тем, что он был веком самосознания этого духа, и потому такой взрыв, потому такая великая почти в каждом действующем лице литература. Это как богатырь, который играет своей удалью. Мускулами создавшейся формы играет со свободой Толстой, а красоту постигает Гоголь. Пушкин — чистота, широта, простор. Совершенство — это Тургенев. Глубина — Достоевский. В дальнейшем форма разрушается. Жизнь, нагруженная историей, изображается языком, сгущенным до образа,— Бабель; до метафоры — Олеша, Замятин; до символа — Платонов. Происходит поэтическое искривление реалистического стиля. Это тот же реализм, но только углубленный поэтическим звучанием, “глубокое бурение”, как выразился Виктор Шкловский применительно к произведениям Олеши. А на следующем шаге, который совершили Солженицын, Шаламов, возникла обратная потребность в упрочении и стиля, и формы, а еще большее вхождение в историю давало совершенно иную изобразительность. Но формообразование, равно как и разрушение формы, является “формальной предпосылкой искусства” (определение О. Мандельштама), родом творческой энергии. Из энергии распада канонической формы рождается “Житие” Аввакума. Шолохов пишет “Тихий Дон” на энергии созидания, а Платонов воздвигает эпос “Чевенгура” на энергии распада старой формы романа.
Если Толстой погружался в историю, имея полную свободу для вымысла, то на материале Отечественной войны он осиливал не историческую реальность, а отдаленное о ней представление. Новейшие писатели такой свободы не имели, но они же стремились к тому, чтобы по форме создавать цельные произведения, исходили из цельности русской классики. Однако это ни в коем случае не говорит об их вторичности как художников. Золотая середина тут в определении, данном Игорем Виноградовым той же особенности, но у Солженицына подмеченной: “Старые формы наполняются и преображаются энергией нового опыта, подлинность (сила переживания) которого удостоверяется миссией того художника, который взялся этот опыт выразить”. Солженицын, оформляя в старую романную форму запредельный по своей сути жизненный материал, невольно от него отдалялся и делал более реальным, а когда приступал к исследованию, то уже отчуждал из него свой опыт. Это невозможно для Шаламова. Для него литературное произведение есть не что иное, как выстраданный документ, и он выступает против всего, что может принизить его подлинность. Сюжеты? Самые простые. Форма? Чтобы была такая, какая получится. Он против литературной правки, считая, что первая черновая рукопись — самая искренняя, самая подлинная. Он исследует жизненный материал только в пределах своего личного человеческого опыта, обретая понимание того, что предметное бытие выражает собой неподлинное существование человека. Довлатов не следовал за Шаламовым, к примеру, и был совсем на него по своей самобытности не похож. Но вот что он писал (“Письмо к издателю”): “Лагерная тема исчерпана. Бесконечные тюремные мемуары надоели читателю. После Солженицына тема должна быть закрыта… Эти соображения не выдерживают критики. Разумеется, я не Солженицын. Разве это лишает меня права на существование?.. Дело в том, что моя рукопись законченным произведением не является. Это своего рода дневник, хаотические записки, комплект неорганизованных материалов. Мне казалось, что в этом беспорядке прослеживается лирический герой. Соблюдено некоторое единство места и времени. Декларируется в общем-то единственная банальная идея — что мир абсурден…”
“Банальная идея” оказывалась не так проста: мир обессмысливался именно на том своем жестоком витке, когда нельзя ни понять, ни оправдать содеянного в нем зла. Потому не имеет смысла в содеянном зле раскаиваться, разве что сжиться с ним, как бы переворачивая порядок вещей. Критика самого себя не означает раскаяния, исповеди: устами забулдыги, лагерника, надзирателя, устами живых и бесконечно грешных людей вершится страшный суд над самим миром. Это то, что уже Венедикт Ерофеев называл “противоиронией”, объясняя ее художественную суть в предисловии к первому изданию своей бессмертной поэмы: “Ладно уж, будем секретничать вместе: это она самая, бывшая российская ирония, перекошенная на всероссийский, так сказать, абсурд, а лучше сказать — порядок”.
Но противоирония (она же, по сути, и чеховская “ирония оборотности”) — это метафизический бунт, бунт правды. Трагедия, а не иронический фарс. Венедикт Ерофеев, произведения которого в новейшее время были приписаны к постмодернизму, то есть к обновленчеству, прежде всего пронзительно народен. Народен его язык, образ его суеверий, из которых проистекают его страстно-мистические прозрения и видения, сближающие “Петушки” с “Мертвыми душами” и действительно преображающие прозаическое произведение в поэму. Суеверие, чувственная архаика, бранное просторечие — все это вкупе рождает фольклорную интонацию и заново открывает, возвращает народный лиризм. Он-то и звучит в “Петушках” — орет во всю свою природную силу, словно младенческий плач в сумерках человеческого существования. Сам строй “Петушков”, равно как “Василия Розанова”, бесконечно далек от художественных представлений модернистского толка. Такие произведения пишутся кровью, а не чернилами и воплощают не умозрительные литературные теории, а саму жизнь.
Воплощение жизненных и духовных энергий в художественную форму образует метафизику русской прозы. Но принцип действительности слова не может быть единичным, неподвижным, подобно тому как сменяется пластами и действительность историческая. Поэтому верней говорить о принципах построения художественного пространства русской прозы и о самовыражении реалистического духа во времени. В свой черед само это пространство распадается на явления той или иной художественности, то есть на художественные явления и традиции, которые создаются путем накопления безымянного коллективного опыта, но разъединяются на самобытности художников. Кажущееся нагромождение такого деления литературы и его сложность на самом деле куда легче и ясней той “методологической” лестницы, что вела из ниоткуда в никуда, загромождая собой нечто ценнейшее, а именно — метафизику русской прозы.
Богатство реализма в проявлениях его духа, а не в школах. Школы, направления рождаются на пустом месте, когда происходит отрыв от национальной традиции. Во всей русской литературе, по всей ее истории рассеяны родственные произведения, но никаких школ по их написанию не было. Реалистический дух воплощается в традиции, и потому отпадает надобность в его формальном привитии, в формальной преемственности. Все наши школы, начиная с романтиков, всегда включали в себя не поэтов общего направления, а самодостаточных творцов. Это были не школы, а кружки, в которых обсуждались насущные художественные вопросы. Вот обэриуты — казалось бы, школа. А на самом деле они из традиции: эпиграммы Пушкина, Константин Толстой, стихи “капитана Лебядкина”. После обэриутов писал Николай Глазков, после него к этой традиции был близок блаженный Олег Григорьев. А вот что писал Юрий Тынянов о литературной борьбе якобы классицизма с романтизмом, пускай она и происходила в начале прошлого века: “Понятия эти в русской литературе 20-х годов значительно осложнены тем, что были принесены извне и только прилагались к определенным литературным явлениям”. Традиция продолжается самобытными — в отношении формы — явлениями. Школа же возникает для того, чтобы какое-нибудь экспериментальное, но и лишенное самобытности явление превратить в традицию — привить и продолжить чисто формальным путем, скрыть “художественно-ущербное” в “художественно-безымянном”. При том следует отличать эксперимент от новаторства. Новаторство — это бунт самобытности, попытка именно отрыва от традиции, тогда как самого отрыва (утраты национальной сущности) не происходит, потому что только самобытное и превращается в национальное.
В метафизике русской прозы есть то, что возможно определить как три фактора творческой сложности ее развития. Эта сложность будто опрокидывается из простоты и поверхностности прошлой литературной идеологии “реалистического метода”, не признающей сложности русского духовного развития да и русской духовности как таковой. Эта сложность — стояние просвещения, то есть разрозненности бытия и утрачиваемой связи с культурой. Открытие, сделанное Мандельштамом о языке как воплощенной истории, было и открытием уже принципа, механизма действия языка. Язык становится “инструментом восстановления культурной связи”. Этот принцип понимался как “принцип народности языка” (определение
Б. Томашевского), как “генерализация архетипизированного языкового мышления” (определение Е. Толстой-Сигал). Главное в этом понимании, что связующими становятся наиболее общие слои языка, которые являются как бы еще всеобщим достоянием. Вокруг этого всеобщего достояния разгорается в каждой эпохе литературной борьба.
Борьба за язык (язык знания — всеобщий язык или “метафизический” по пушкинскому определению) воспринимается как борьба литературных течений (архаисты — новаторы, традиционалисты — обновленцы), а борьба литературных течений — как идеологическая борьба (благочестие — ересь, славянофилы — западники, попутчики — пролетарии, патриоты — демократы). Но нет борьбы школ или направлений, скажем, классицизма или романтизма, реализма или постмодернизма, а есть борьба за жизненное и литературное пространство художественных обобщений и образов речи — литературных стилей. Стоит признать наличие стилей — романтического, реалистического, сентиментального, постмодернистского и прочих — как наличие мировоззрений. По сути, это духовные, а не художественные состояния, и энергия их питает творчество, уже заключая в себе и энергию новых жизненных опытов, этих “пессимистических склонений русской истории”, и энергию взятой на себя духовной миссии.
Борьба создает пространство динамическое, в том смысле и обладающее своей метафизикой, что внутри него творится неустанное броуновское движение всех атомов литературы. Но идеология, идеологический подход, превращение этого живого художественного пространства в область идеологии — теории литературной — всегда мертвили и мертвят. Из этой сложности развития как раз невозможно вывести законов, сделать законом некую простоту. Даже когда на поверхности все спокойно, в другой век опять разгорается буря, выплескивается стихия борьбы, взрывается напряженность этого покоя и внушенных было законов.
Есть проблема повествования, рожденная не требованием правдоподобия и достоверности (саморазвитием “реализма”), а метафизикой обретения языка как истории — эпической всеобщности стиля. Ведущие литературные формы уходят в прошлое в пожарах русского апокалипсиса, когда наступает не конец света, но обрыв истории. Литературу погребают руины сюжетных штампов, прах речи. Литературщина резво бесится и корчится в судорогах беллетризма, вся придуманная, похожая на привидение, но загробно и безъязыко безмолвствуя о жизни, о человеке. И если есть реализм, то это есть наша вера. Силой веры нереальное, запредельное превращается как раз в реальное и близкое, а косноязычие превращается тогда в совершенство, искренность — в мастерство; и, наоборот, мастерство да совершенство без животворящей этой веры превращают слово в пустой, мертвый звук, в прах.
∙