Павел БАСИНСКИЙ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 1997
Павел БАСИНСКИЙ
Московский пленник. Исповедь провинциала
Крах литературной гордыни — так можно определить кризис литературы. Ведь как бы ни доказывали новые писатели, критики и культурологи, что они именно спасли русскую литературу от гордыни учительства,— все это пустой звук! Русская проза в ее лучших образцах, от «Станционного смотрителя» Пушкина до «Характеров» Шукшина, в первую очередь обращалась к живой человеческой судьбе и лишь потом позволяла себе учительствовать. Новые же литераторы учительствовали и теоретизировали вместо того, чтобы изображать живого человека. Недаром в теории они оказались гораздо интереснее, чем в собственно литературной практике.
Итак, происходит поворот от эстетической гордыни («я так вижу», «читатель должен меня понять») к живой человеческой судьбе или нескольким судьбам, среди которых и своя собственная рассматривается как одна из многих.
Западные критики называют это «актуализмом» (от англ. «actual» — подлинный, действительный, фактически существующий). Отечественные критики предлагают различные варианты: одни — «русский реализм», другие — «новый автобиографизм» и «новая искренность», третьи — «традиционализм», «сентиментализм» и т. д. и т. п. Но хорошо видна общая тенденция: возвращение к живой судьбе личности, то есть к той единственной «доподлинной» реальности, которой читатель может действительно доверять. Недаром в современной русской прозе побеждают автобиографические и мемуаристические элементы. И наоборот — слабеет элемент сочинительский. Сочинительский элемент все больше отходит в область массовой литературной продукции, где доверия изначально не требуется и читатель «сам обманываться рад».
Понятно, о каких именах и произведениях идет речь. Это «малая проза» Астафьева и Солженицына, «Альбом для марок» Андрея Сергеева и «Трепанация черепа» Сергея Гандлевского, «Роман воспитания» Нины Горлановой и Вячеслава Букура и «Грибники ходят с ножами» Валерия Попова, книга воспоминаний Наума Коржавина и «Славный конец бесславных поколений» Анатолия Наймана, главы которой, по мере написания, публикуются в нашем журнале, автобиографическая повесть Павла Санаева в прошлогоднем «Октябре» и многое, многое другое, что неизменно вызывает повышенный интерес читателей «толстых» журналов.
Можно говорить, что эта литература слишком «частная», камерная, но нельзя отрицать того, что: а) это литература читаемая; б) это литература «человеческая» и в) это литература подлинная, а значит, противостоящая всей неподлинности нынешней российской жизни. Следовательно, это Литература.
Начиная с этого номера, мы предполагаем вести постоянный (необязательно ежемесячный) раздел «малой» писательской прозы, которая возникает как бы на границах нескольких жанров: автобиографии, мемуаристики, «записок на манжетах», путевых впечатлений, психологических зарисовок и проч. Единственное условие — несочиненность ее содержания. Тем более — не станем лукавить! — настоящий писатель и в «несочиненное» неизменно привносит самого себя; и от этой сшибки многим знакомой реальности и прихотливого (порой — капризного) писательского «я» рождается основной шарм (иногда — шок), который и отличает этот странный жанр от обыкновенных записок и воспоминаний.
«Кому это интересно, кроме самих же писателей?» — возможно, спросят нас. Тому же, кому интересны «Петербургские зимы» и «Китайские тени» Георгия Иванова, «Воспоминания» Ивана Бунина, «Роман без вранья» Анатолия Мариенгофа, «Трава забвения» Валентина Катаева, «Бодался теленок с дубом» Александра Солженицына — нарочно называем наиболее известные, но и наиболее спорные произведения в этом жанре, чтобы показать не только его привлекательность, но и его сложность, его рискованность.
Павел БАСИНСКИЙ
Московский
пленник
ИСПОВЕДЬ ПРОВИНЦИАЛА
P>Сереже Гусеву, Ване Банькину, Андрею Ветрову, Игорю Гапонову, Юре Князеву, Саше Ибатуллину, Паше Токареву и всем моим старым товарищам посвящается повесть, в которой нет ни строчки вымысла и которая мне теперь кажется странной, фантастической и безнадежно далекой от того, что было на самом деле…«Ужо тебе!»
Мое первое серьезное объяснение с Москвой состоялось в августе 1980 года. Я поступал в Литературный институт на отделение критики. Была Олимпиада, и помер Высоцкий. Москва была чистой-чистой, словно вымытой с порошком. Не было ни соринки, ни окурочка, ни командировочных в то лето. Вообще мало советских людей, потому что Олимпиада, и приезжих не пускали в столицу, а москвичи будто растворились в толпе иностранцев. Я был приезжий, но не простого сорта. Я был элитой, аристократом, счастливчиком. Я победил в творческом конкурсе, о котором ходили фантастические легенды, но даже в самых скромных из них планка не опускалась ниже двадцати человек на место.
Через шесть лет, работая секретарем приемной комиссии Литинститута, я наконец-то выяснил, что такое этот конкурс. Из тысячи, например, поэтических рукописей половина — за гранью здравого смысла. Помню, два года подряд к нам приходила дебильная девочка, за пазухой которой сидела обыкновенная черная крыса. Пока девочка с сияющим лицом идиотки рассуждала при мне, что в этот-то раз она обязательно поступит («Вы ведь не против, правда?»), крыса лазала по ее груди и противно пищала.
Вторая половина — вполне нормальные графоманы. Впрочем, иногда по почте приходили почти гениальные графоманские стихи, до которых был особенно лаком один из руководителей поэтических семинаров — Николай Старшинов. Но им позавидовал бы и сам Хармс:
Наша Родина прекрасна
И цветет, как маков цвет!
Окромя явлений счастья,
Никаких явлений нет!
И только в редкой десятке рукописей сверкало что-то приличное. В работе приемной комиссии был какой-то кинологический азарт. «Таланта» ждали, точно щенка от породистой суки, и сильно обижались, если щенок вылезал с дефектом. Все равно его «вели» на экзаменах, чтобы, не дай Бог, не выпустить обратно. Исправляли ошибки в его сочинении, шепотом подсказывали, что Иван Грозный-де был не последний русский царь, хотя где-то как-то, может, и последний… Потопить «талант» на экзамене считалось невозможной подлостью. Сделавший это экзаменатор вмиг становился клятвопреступником, нарушителем тайного масонского сговора.
На отделении критики творческого конкурса фактически не было. Сегодня мне это очень понятно: какой же идиот с творческим самолюбием пойдет в критики? В 80-м идиотов было трое: я из С., Лариса Шульман из Архангельска и Саша Люсый из Симферополя. Всех нас допустили к экзаменам с расчетом принять. Но в последний момент некто мудрый решил, что довольно пары белинских в год. И вот, выбив 24 очка из 25 возможных, я стал крайним, потому что Саша и Лариса выбили все 25.
Для справки: проходной балл поэтов был 19, прозаиков — 21. Ясно, что они сдавали слабее критиков, потому что вообще не готовились, пили водку в общаге, декламировали друг дружке стихи, пока я корпел над историей СССР и бубнил про себя целые монологи на английском, намереваясь распушить перья перед молодой симпатичной англичанкой, как потом рассказали, бившейся в истерике от сообщения, что я не поступил и мы расстаемся навеки.
В своем поступлении я не сомневался, потому что не сверялся с Люсым и Ларисой, бродя среди поэтов и прозаиков одиноким виссарионом, лениво выслушивая их вступительные стишата и обещая всерьез разобраться с ними в дальнейшем. Когда меня звали выпить и пойти по девочкам, я смотрел строго, но снисходительно — как пожилой бригадир на суетливый рабочий молодняк:
— Выпьем, парни… Непременно выпьем! Когда дело наше сделаем…
Объявление списков приема повергло меня в шок. Я вышел из института походкой Молотова, которому сообщили, что Политбюро в его работе больше не нуждается. Я брел по Тверскому, потом по Тверской, тогда еще называвшейся именем великого провинциала Максима Горького. Как и в первый день приезда, Москва дразнила ни с чем не сравнимым запахом. Это был запах хорошего табака (по всей Москве стояли киоски «Табак» с роскошной «Явой»-явской), чистой автомобильной резины и горячего шоколада из кафе «Лакомка», что находилось справа от «России». Весь август я твердо верил, что этот запах останется со мной на целую жизнь, на пять лет по крайней мере. Я верил, что и сам пропитаюсь этим амбре, как верила гоголевская городничиха, над которой жестоко смеялись московские зрители и которая была мне до слез родной и понятной; и как я ненавидел того столичного проходимца, мерзавца в панталонах с грязными штрипками, что позволил себе надругаться над самым тайным, стыдливым и могущественным движением души бедной провинциалки!
Москва не желала меня! Я вонял гадко: вяленой рыбой, районной многотиражкой, дешевым вином с названием «Шафран», что пилось студентами С-го университета на спор (пойло было настолько специфическим, что принять стакан глоточками и не отрываясь почиталось подвигом, на это зрелище приходили из соседних общежитий). «Сука… Ах ты, сука!» — бормотал я. На Тверской меня прорвало. Я сел на корточки возле Елисеевского и заплакал. Я рыдал в три ручья, выл, словно крашеная приезжая дура, совращенная и брошенная столичным хахалем. Подходили люди, спрашивали, в чем дело, просили взять себя в руки, протягивали носовые платки… Я смотрел волком и один раз неловко смазал кулаком по чьей-то слишком доброжелательной роже.
— Он больной! Вызовите санитаров!
Спокойствие пришло внезапно. «Я еще вернусь…» — прошептал я, отправляясь на Павелецкий за билетом в свой милый провинциальный С., где все трамвайные остановки назывались Дачными, а все девочки общежития геофака, где я прожил два года, пусть некрасивые, но были моими, а мужики-геологи пили со мной и пальцем не трогали (между собой дрались отчаянно!), ибо уважали мои врожденные близорукость и несомненный литературный дар, как все простые и симпатичные люди моей замечательной страны почитают всякие способности, которыми не обладают сами. Где меня не слишком ждали красивые студенточки родного иняза, «отделения невест», канареечки из местных аристократических фамилий от секретаря горкома до директора Крытого рынка, что вечно чистили перышки на переменах и отчего-то побаивались меня, считая не то гением, не то придурком — я так и не понял. Где в ожидании второго штурма ненавистного и оттого особенно желанного московского вуза я оставил сей бренный мир, сняв подвальное помещение в частном секторе с задушевным своим приятелем Сережей Гусевым, идеалистом и путешественником, с которым мы ночами читали Платонова и Достоевского, а днем валяли дурака и играли в шахматы на внеочередной вынос поганого ведра под бдительным взором нашей сумасшедшей хозяйки, бравшей 25 рублей в месяц за «помещение с удобствами», то есть не только за темный подвал три на три метра, но и водопровод без слива, а также раблезианских размеров пуховую перину с клопами, на которой, рыдала тетка, так и помер, не приходя в сознание, ее последний любимый супруг.
«Я еще вернусь…— шептал я в поезде.— Вернусь, вернусь, вернусь!»
«В Москву! В Москву!»
Странно, но меня ждали! Добрейший Всеволод Алексеевич Сурганов, мастер критического семинара, как потом сказали, обрадовался, вновь получив мои работы. Проректор Литинститута Евгений Юрьевич Сидоров будто бы заявил на собеседовании, когда за мной закрылась дверь: «Надо этого паренька брать! Хватит гонять его туда-сюда!»
Вряд ли Евгений Юрьевич помнит сегодня о той фразе, но в меня она врезалась на всю жизнь. Она стала тем обертоном, на котором построилась вся мелодия дальнейших отношений с Москвой. Но если кто-то, читающий эти строки, решил, что это музыка мести и печали, значит, он еще ничего не понял в моей истории.
Меня ждали! Бледного, замороченного, выползшего из своего вовсе не метафизического подполья, порвавшего последние связи с провинцией… Обо мне помнили этот кошмарный год, когда я безбожно врал по телефону своим волгоградским родителям, что продолжаю учиться на филфаке в городе С. и жить в общежитии, что на летней сессии я получил 5 по истории, а по литературе — 4 («Что ж ты, сынок, по литературе…»). На самом деле ничего не сдавал и
никуда не ходил, ожидая, будто заключенный, не окончания срока — амнистии! — которая могла еще и не выйти, потому что никто не гарантировал мне повторной победы на конкурсе в Литинститут.
В подвале было время вспомнить о деталях первого года поступления. Как летом, случайно приехав в общагу из стройотряда, получил письмо из Литинститута, куда прежде послал свои статьи-поделки, как говорится, «просто так», без всякой надежды на что-то серьезное. Как долго и тупо рассматривал строчки: «Прислать документы не позднее…» (дальше были указаны сроки, в которые я, разумеется, не укладывался). Как бродил по пустым общежитским коридорам, сочиняя план дальнейших действий. Как с помощью подруги из отдела кадров ночью выкрал из сейфа свой школьный аттестат, как здесь же печатал справку об отчислении и постыдно-нескромную характеристику. Как просил Ниночку подделать подпись нашей деканши своей женской рукой. Как потом надрались коньяком… Как она ревела и говорила, что ее, быть может, и не посадят, но с работы выпрут наверняка, а ехать в свой районный Балашов ей совсем не хочется и остается пойти на панель… Как я, скотина, перебирал в пьяной голове: из какого романа Достоевского эта цитата?
Для чего я это сделал? Как бы это объяснить? Мне было невозможно просто пойти и сказать: забираю документы, отправляюсь в Москву. Меня и так считали типом подозрительным, много о себе мнящим, говорящим какие-то странные вещи. Я натурально боялся ледяного взора нашей деканши и не мог представить себе, как положу перед ней московское письмо и какое пламя оскорбленного достоинства вспыхнет в ее глазах! Редкие мальчики на иностранном отделении были на особом счету. Их не посылали учительствовать в рай-
оны, их берегли для аспирантуры. Деканша слишком часто напоминала мне об этом, вызывая на проработки за бесконечные прогулы и сомнительные связи с геологической шпаной, с которой я среди семестра рвал когти то на Кавказ, то на Кольский, то на Северный Урал…
— Не понимаю я вас, Павел! Чего вам не хватает? Вы все время норовите сбежать! Разве вы не понимаете, что заняли чье-то место? Посмотрите на этих девочек из райцентров, которым родители на последние деньги нанимают репетиторов… а мы их не берем, потому что бережем места для мальчиков, чтобы не превращать факультет в сплошное бабье царство. А вы сбегаете, мчитесь в горы, приезжаете с потрескавшимися губами, и на занятиях по артикуляции из них идет кровь… Фу, гадость!
«Артикуляция» — искусство произношения. Нас заставляли перед зеркальцем растягивать губы и работать челюстями, чтобы добиться чистоты звучания английского. С Кавказа я непременно привозил «альпийские розочки»: это когда губы от ветра и солнца лопаются в одном месте несколько раз. С «розочкой» не то что артикулировать, но и говорить нормально не получалось…
Она не знала, да и я не знал, что дело было не в Кавказе. Все эти побеги имели какой-то тайный смысл. Я был заранее — быть может, генетически — отравлен проклятой Москвой! Наверное, еще мой прадед, Григорий Басинский, торговец солью в Липецке, однажды по делам посетил Москву, был очарован ею и про себя наказал потомкам поселиться в ней, в одном из ее барских особняков. Она не знала. И я не знал. Но мне было нравственно проще выкрасть аттестат, чем взять законным способом.
Коренной москвич никогда не поймет провинциальной среды. Как она любит и как калечит! Я, например, не смог жить в общежитии филологов по причине, которая покажется невероятной: именно они (а не геологи) смотрели на меня с подозрением, оттого что в комнате для занятий я строчил не только домашние задания, но и первые литературные опыты. Я старательно делал вид, что набиваю конспекты по марксизму, но, очевидно, на моем лице нет-нет и вспыхивало глупейшее выражение поэтического восторга, которое так некстати запечатлел Кипренский в неважном портрете Пушкина. Кто-то заглядывал через мое плечо… Кто-то садился рядом и косил глазами… Это была настоящая пытка! Когда я вышел покурить, они стащили мои бумаги, и потом я дико страдал не от той мысли, что рукопись пропала, а от нагло прописавшегося в голове образа подонка, что в тепленькой компании театрально-трагическим голосом читает эти странные (сегодня и для меня странные) размышления о литературе — и гадко ржет и хлещет тетрадью по ляжкам!
Когда мои нынешние друзья поэты и прозаики спрашивают, отчего я сам не пишу стихов и прозы, я отвожу глаза в сторону. Я не понимаю обратного: каким образом они когда-то дерзнули вынести свое творчество из мира интимного в публичный? Как и когда смогли переступить этот порог отчаянного стыда, отдав свой первый рассказ, свои первые и, конечно, беспомощные стишки в потные руки какого-то редактора? Ведь все они не москвичи (понятие не географическое, но скорее метафизическое), что и первого редактора своего, наверное, получают через родителей, как акушера и домашнего врача. Как же они решились пойти к неизвестному дяде с признанием в своих творческих поллюциях?
Второй мотив моего преступления более логичен. Я не хотел, чтоб страдала мама. А она непременно страдала бы, если б знала, что сын бросил университет ради сомнительного поступления в Литинститут. И была бы в своем роде права: ведь в первый-то раз я не прошел. Ей, родившейся в деревне, пересидевшей оккупацию в погребе (бездетный румынский солдат хотел забрать трехлетнюю красотку в виде трофея, и бабка прятала ее целый месяц), наблюдать фортели единственного чада было бы непросто! Она и в голодный С. отпустила меня лишь потому, что для нее слово «университет» (которого в Волгограде еще не было) звучало несколько иначе, чем «пединститут», который она закончила. Это возвышало ее и меня в глазах деревенской родни…
Сегодня, вспоминая события того времени, я торжественно заявляю, что второй раз в Литературный институт меня принимал сам Господь Бог, меня не простивший, но мать мою пожалевший. Это Он, а не Евгений Юрьевич Сидоров, сказал нечто очень справедливое:
— Надо этого паренька брать.
И они меня взяли!
«Мы с тобой одной крови…»
Сначала напугал слишком знакомый расклад. На экзамены допущены снова трое: «паренек», то бишь я, Игорь Н.— армянский еврей из Еревана и М. З. из Грозного — первый чеченский критик за всю трагическую историю этого непростого народа. По всем статьям выходило, что я опять пролетал. Не взять М. З. означало развязать военные действия в Чечне раньше срока. Отказать ереванскому еврею — обидеть армян плюс расписаться в юдофобии, в которой и так подозревали часть Союза писателей.
А вот меня… «Мужиков на Руси много!»
Пронесло! Моя белесая провинциальная Муза по-девчоночьи взвизгнула «ага!», вдарила красными сапожками и запилила на саратовской гармонике с бубенцами. Но я был строг и спокоен. Мой счет Москве еще не предъявлялся. Хотя счетчик тарахтел вовсю.
С критиками из своего семинара я не сошелся. Самый забавный был Игорь Н.— юное, розовенькое и пузатенькое создание, в котором армянская спесь вела нелегкое сражение с еврейской хитростью. Сейчас Н. в Израиле, но едва ли он там доблестно бьет врагов-палестинцев. Это был добрый и безвредный малый, но без лица, без всякого лица. Помню его толстые пальчики, державшие серебряный стаканчик с коньяком, но не могу вспомнить выражение его глаз.
М. З., напротив, был колоритный: высокий, могучий и потрясающе спокойный; из таких потом выходили отчаянные чеченские головы. Правда, на втором курсе он помешался на лекциях Ивана Карабутенко и парижском декадентстве и в своих статьях старался протянуть нити с гортанного Кавказа к грассирующей Франции.
Надо ли говорить, что молодой битлообразный «Ваня» Карабутенко, чей отец заведовал украинским сектором Союза писателей, благодаря чему сын мог шалить в Литинституте, изводя на лекциях бедных казашек и туркменок рассказами про кокаин и женские трусики, от чеченца-декадента пришел в неописуемый восторг! На экзамене он тряс бородой, сверкал очами и хрипел:
— Горец! Настоящий горец, спустившийся прямо с гор… Знает Бодлера в оригинале!
Бедный М. З. краснел от смущения и продолжал гортанно декламировать «Цветы зла».
В общежитии на Добролюбова я поселился в комнате с Игорем Меламедом из поэтического семинара Евгения Винокурова. Более странного и оригинального лица мне еще не доводилось встречать! Меламед сочетал в себе вещи несовместимые: непробиваемые мелочность и скандалезность спорили в нем с безграничной широтой поэтической натуры. Он мог зажать несчастные двадцать копеек, когда речь шла о коллективной пьянке и на кровать летели мятые стипендиальные рубли. И мог проиграться в шахматы (карты в нашей среде не водились) до носков и печально сидеть почти голым, напоминая Папанова из фильма «Джентльмены удачи». Он старчески ворчал и собачился из-за неприкрытой форточки: «Ты измываешься над моим бедным организмом!» И в тот же день ввязывался в немыслимый мордобой со страшным осетином Иссой, отступавшим на свою территорию побитым и озадаченным: каким способом дерется этот очкастый лысоватый еврей, не имеющий никакого понятия о настоящей драке?
Игорь был тонким психологом и отлично знал слабости людей. В московские театры, на престижные премьеры он проникал без стука и грюка и, разумеется, без билета. Если моими культурными пастбищами стали Бронная и Моссовет, где оглоедов из творческих вузов привечали по студенческой корочке, то Игорь нагуливал свое духовное мясо в заповедных полях Таганки и Ленкома. Покуда столичные театральные фанаты бились в кровь возле билетной кассы, выпрашивая контрамарки, Игорь неторопливо покуривал в театральном сортире и чистил свой костюмчик. Его метод посещения театров был прост, как правда. Он открывал поочередно все двери, кроме парадной, справедливо полагая, что незачем такой большой толпой тесниться в одном дверном проеме. Если же двери бывали случайно заперты, Игорь не брезговал и парадной, но здесь он начинал лицедействовать…
Кем он только не был! Племянником главного режиссера, которого дядя просил подождать в фойе. Пока контролерша сомневалась в непреложной истине, на скромного племяша напирала и возмущалась разная сволочь с билетами. Племяш начинал нервничать. «Дядя просил быть точно…» — и как бы невзначай подзадоривал билетников локоточком. Контролерши не любят скандалистов. На «ентих, которые прут и людям на головы садятся», обращался их праведный гнев, а племяша нежно сажали на стульчик и не могли надивиться, как быстро он исчезал в толпе, вероятно, отыскав, наконец, своего дядю… Но иногда перед контролером возникал одинокий иностранец, отставший от группы. Он был такой потерянный в этой варварской толпе, так страдательно выговаривал русские слова, словно они причиняли зубную боль…
Игорь не знал ни одного иностранного языка, но басурманский акцент подделывал замечательно. Как-то во время коллективной гульбы на одной московской квартире он вооружился справочником Союза писателей и перебаламутил половину поэтической Москвы, называясь по телефону венгерским переводчиком Золтаном Дьегошем и предлагая известным поэтам написать стихотворение для венгеро-русской антологии, посвященной 1000-летию крещения Руси. Предложение было настолько бессмысленным, что почти все поверили. Я не сомневаюсь, что сокровищница нашей духовной поэзии обогатилась за те дни, когда мы пили, сквернословили и мотались в таксопарк за водкой (ночных палаток еще не было).
Но этот же Игорь Меламед влюблялся во всех женщин одновременно — влюблялся с такой испепеляющей страстью, что они не выдерживали натиска и… исчезали. Редкая студентка Литинститута избежала этого испепеляющего огня, испепеляющего любое «нечистое» представление о женщине. С какими-то из Игоревых любовей мне затем доводилось иметь довольно тесные отношения, и каждый раз я испытывал идиотское чувство, что нанят дровосеком на пепелище — такими скучными были эти кроличьи дела после огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет, и плачет, уходя…
Как-то он до беспамятства влюбился в Тамару Г., из той добрейшей породы студенческих гетер, с которыми на Добролюбова разве только Добролюбов и не спал. Конечно, Тамаре польстила идея стать музой такого авторитетного в институте поэта. Но и она не выдержала: когда Игорь в десятый раз трагическим голосом произнес слово «вечность»… сбежала из нашей комнаты, как и все прежние музы. За всякой беглянкой Игорь бросался в боевой поход. В его поэтической голове не было места для простой мысли, что дама не хочет или не может. Там не купидоны чирикали, а ревели Эрос с Танатосом. Они требовали объяснения: отчего великая страсть не найдет выхода, зачем она обречена томиться в клетке «бедного организма»? Но Тамара не знала ответа… Она не имела опыта общения с Эросом и Танатосом и элементарно по-бабьи испугалась. Игорь молотил по двери ее комнаты до тех пор, пока Танатос безвольно не повис на цепях, а Эрос, стеная, не отлетел прочь. Затем он поплелся в наш 602-й номер и повалился на кровать. Я читал «Дар» Набокова в слепой ксерокопии и по-садистски даже не взглянул в его сторону.
Странно: первые настоящие стихи он написал на втором курсе, но и до того никто в институте не сомневался, что Игорь — поэт от Бога. Над ним посмеивались, его театральные жесты бесили и меня, но самая темная узбечка в нашем многонациональном институте, едва привыкавшая ходить без чадры среди белого дня, прекрасно знала: Игорь — Поэт! Было в нем нечто, не позволявшее считать иначе. И когда на своем столе я нашел «случайно» оброненный лист со стихами о маме и музыке, что «словно пыльца мотылька, упорхнувшего в недостижимые страны», и о маминой ноше, что «для Моцарта слишком легка, а для прочих она непосильна и странна», я, ничего не говоря, обнял своего товарища, и мы, ничего не говоря, пошли в ближайший магазин, без лишних слов понимая, что не обмыть это случившееся на наших глазах чудо — «Рождение Поэта» (так называлась наша с ним любимая книга Георгия Блока о молодости Фета) — было бы последним свинством.
Что сблизило нас? Каким-то шестым чувством я понял: этот человек брат мой, брат по крови! Он провинциал до мозга костей, как и я, и, как и я, московский пленник, Жилин, которого не вызволит из плена ничто, кроме дворняжьей натуры и дарования. А сомневаться в своих дарованиях мы не могли, как не может Робинзон на острове сомневаться в наличии пресной воды. Если воды нет и придется подыхать от жажды, то и сомневаться — лишнее…
Игорь родился в рабочей еврейской семье во Львове. Его отец был типографским наборщиком. Однажды Игорь рассказал, что появился на свет шестимесячным и врачи сказали его немолодой маме, что ребенок не жилец. Она не поверила и долгое время держала его под теплом настольной лампы, этим нехитрым народным способом перехитрив смерть. Потом я прочел в стихах Игоря строчки:
Что всех нас ждет Его ответ,
Быть может, и невыразимый,
Что нас зальет какой-то свет,
Быть может, и невыносимый…
— и они странно связались во мне с образом младенца, мирно сопящего посреди книг и газет на желтом кружке электрического света. Затем я прочитал в биографии Константина Леонтьева, что этот эстет, «барин», оказывается, тоже родился недоношенным, и небогатые дворянские родители подвесили его в заячьей шкуре под потолком в деревенской бане. Можете смеяться, но и эта баня в занесенной снегом калужской Кудиновке, и этот обшарпанный стол в советской львовской коммуналке — гораздо больше говорят мне о существе русской литературы, чем самые глубокие концептуальные соображения. Они показывают: что это такое, провинциальная порода, какая невероятная энергия в ней томится, как непостижимы пути ее прорастания на тесном пятачке возможностей, так обидно не совпадающих с широтой Великой России.
Как и я, Игорь закончил два курса провинциального университета. И тоже слинял в Москву столбить свои золотые прииски. Мы понимали друг друга без слов. Он был еще большим провинциалом, чем я. Если мой липецкий прадед посматривал на московскую жизнь с завистью, но все-таки по-хозяйски, то предки Игоря — судя по фамилии, из еврейских священников — просто и горько знали о своей «черте оседлости». Когда мне говорят, что евреи сделали революцию, чтоб отомстить нам, русским, я вспоминаю этимологию слова «русский» по Ключевскому (князь-варяг, начальник, володевший пестрой славянской территорией) и говорю про себя: «Так вам, русским, и надо!» Потому что нет русских — есть Россия! Волжане и беломорцы, туляки и калужане, мордва и татары. Но пуще всего — столичные и провинциалы! И нам, русским провинциалам, всегда будет о чем потолковать с провинциальными евреями и на что посверкать очами — мы не переругаемся из-за бредней картавящих столичных славянофилов!
Гораздо больше нас привлекала пара рабочих столов в общежитской комнате. В моей прежней филологической общаге о такой роскоши не могло быть и речи. Я жил на меньшей площади с четырьмя азербайджанцами и армянином, который единственный в комнате говорил по-русски (азербайджанцы предпочитали родной язык). Но и это место я получил только за то, что между ног что-то болталось. Я был элитой, мальчиком — девочкам из районов до третьего курса предлагалось снимать за свои деньги комнаты в частном секторе, где по ночам на проселке не было света и выли собаки и облысевшие домовладелицы ругались матом и воровали нижнее белье постоялок на пропой. По утрам девочка пудрила носик и брела из своей избы по грязи и снегу на Десятую Дачную, чтоб добраться до факультета и там клацать зубами от холода (здание филфака, бывший купеческий лабаз, часто не отапливалось), доводя свое произношение до лондонского блеска, которым она потом и блистала учителкой в своей тмутаракани. К одной из этих девочек я иногда захаживал по известной надобности. Хозяйка, старая гадина, тайком брала с меня деньги «за нарушение режима» (гостей не приводить!). И всякий раз, выходя от своей подружки, я не мог отделаться от мысли, что покидаю дешевый бордель.
Но Игорь не любил эти речи. Он называл это комплексами, смердяковщиной.
— Твой Достоевский,— орал я среди ночи так громко, что молдаване за стеной начинали волноваться,— оболгал Смердякова, потому что сам был провинциалом, выросшим между Москвой и Тулой, но затем отравленным Петербургом! Но даже он не смог до конца соврать. Перечитай-ка место, где Смердяков дает Ивану деньги…
Я не любил Достоевского, которого Игорь боготворил. Я любил Лескова и считал, что именно Лесков — это «правильный» Достоевский.
— Оттого и затирали его все время, что не боялся этой столичной сволочи, не придавал ей серьезного значения, не искал в ней метафизической бездны… а смеялся над ней в «Некуда» и «На ножах»! И Тургенев смеялся в «Дыме»… И вот этой насмешки не могли простить, с радостью принимая провинцию бестолковой, а Петербург страшным и загадочным, как в «Бесах» и «Преступлении…». Как они вопили, когда Тургенев упокоил Базарова там, где только и может обрести покой русская натура!
Молдаване стучали в стену и клялись «упокоить» нас, если не замолчим.
Одним словом, мы расходились в некоторых теоретических воззрениях на столично-провинциальный вопрос. Но в части практики не спорили почти никогда. Скоро мы поняли, что все студенты Литературного института со временем делятся на три категории…
Первая — командировочные. Зачем они поступали в Литинститут, я так и не понял. Творческого самолюбия в них не было никакого. Они приезжали попить водочки, походить по театрам, написать десяток стишков и рассказов для семинаров и дипломной защиты, а потом отчаливали в свои череповцы и сыктывкары с чемоданами столичного барахлишка, словно с затянувшихся курсов повышения квалификации. Иногда эти люди женились между собой, и тогда вставал вопрос: в Череповец или Сыктывкар отвозить рожденное в столице дитя? И дитя ехало в провинцию, еще не подозревая, что в скором времени его паспорт украсится гордым именем Москвы и придется молча объяснять глазами всяческим кадровикам, зачем это его мать занесло так далеко от родины заниматься таким простейшим делом. Почти все они исчезали с горизонта, немногие затем прорезывались в Москве и всегда — по командировочным делам в роли ответственных работников отдела пропаганды череповецкого или сыктывкарского Союза писателей…
Вторая категория — шатуны. Эти держались за Москву зубами и когтями, оставаясь в ней правдами и неправдами, но, как правило, через фиктивные браки или липовое место в аспирантуре. Вдруг на пятом курсе в шатуне просыпалась тяга к филологии. Он рвался досконально осветить в своей будущей диссертации сложнейший и интереснейший вопрос, скажем, «Нравственные аспекты поздней советской ленинианы». Иногда номер проходил, и шатун залегал в отдельной комнате на Добролюбова еще на два года. Если же нет — всегда находились дурочки с московскими прописками, которых шатуны обычно «кидали», оставляя не только без обещанных денег, но и без половины квартиры.
Эта каста провинциальных братьев была мне особенно ненавистна! Они роняли мое провинциальное достоинство, напоминали о смердяковщине. Они никогда не возвращали долгов, обставляя это дело таким образом, что дающий в долг сам же первый чувствовал себя подлецом: как можно требовать назад деньги с такого несчастненького, неблагополучного человечка, постоянно ночующего по чужим кухням, помятого, недовыбритого, в сером кургузом пиджачке и протершихся на изгибах джинсиках. И вот вместо того, чтобы спросить, глядя в глаза: кто тебя, чучело, держит в этой Москве, которой ты ненужен, которой ты в тягость, как плохой, но настырный любовник в тягость не умеющей отказать ему красивой женщине? — вместо того, чтобы спросить это, вы, отводя глаза в сторону, вновь и вновь даете бедолаге в долг. В конце концов эти бедолаги устраивались в Москве гораздо ловчее большинства москвичей и начинали жизнь с чистого листа, напрочь забывая и о своих долгах, и о своих стыдливых кредиторах.
Третья категория — наполеоны. Возможности своего возвращения домой они не допускали. Но не потому, что мечтали отовариваться колбасой без очереди (кто забыл: в свое время такой привилегией обладали только столичные жители и население некоторых союзных республик). И не потому, что заходились в восторге от какой-то Таганки (реальная цена которой быстро постигалась). Но потому, что возвращение домой было равносильно гибели. Провинциал со столичным микробом в крови на родине становился белой вороной. В сравнении со своими провинциальными братьями он был скорее более циничен. Но не мог прогибаться перед иванами кузьмичами из местных союзов — и не от гордости, а элементарной эстетической брезгливости: он слишком хорошо понимал вассальный характер этой наместнической власти.
Как-то мне пришла в голову кощунственная мысль: ведь, помимо прочего, ненависть к Иисусу из Назарета подстегивалась его нежеланием признать свое назаретянское место в еврейском социальном космосе. Пилата это не касалось: гордый римлянин «умывал руки», глядя на местные религиозные разборки. Но среди иерусалимских первосвященников нашлось немало в прошлом провинциалов, которые с искренней обидой говорили себе: как это так — просто взять и въехать в Центр на белой ослице? «А мы-то, бедолаги, сколько мыкались, на карачках ползали!» Но если предположить, что Христос все-таки решил бы вернуться в Назарет и ограничиться ролью местного пророка, его доля была бы еще страшнее. Белой ослицы в провинции не простили бы ни за что!
Надо быть последним идеалистом и барином, чтобы вместе с Петром Лавровым считать столичное образование командировкой из народа в интеллигенцию с последующим возвращением нравственного долга («Исторические письма»). Нет, мои милые! Это серьезное искушение, это экзистенциальный путь, это следствие величайшей беды России — ее безмерности! И вопрос состоит лишь в том, кто и когда оплачивает счета: столица или провинция? И это вовсе не мифические счета; часто они бывают ценою в жизнь. Только Москва не хочет об этом знать. Она готова лелеять красивые сказочки об Андрее Платонове, якобы работавшем дворником в Литинституте (на самом деле был майором на пенсии и имел в писательской гостинице две комнаты: по послевоенным критериям, не самый бедный вариант). Но Москва не знает о том, что рядом с бывшей писательской гостиницей (сейчас там заочное отделение и Высшие литературные курсы) до сих пор стоит каменный сарай, где обитали и повесились двое молодых поэтов из провинции, в свое время не поступившие в Лит-
институт и работавшие в нем дворниками ради одной железной койки с матрасом в том сарае, который все мы так и называли «дворницкой». Перед тем, как надеть петлю, они оставляли на стене свои послания карандашом. И я помню, как мы сбежали с лекции и пили в сарае с последним самоубийцей, читая письмо его предшественника и не подозревая, что через неделю мы прочтем здесь предсмертные каракули нашего гостеприимного хозяина.
Но мало ли «непризнанных гениев» кончают с собой? Они просто больны, эти люди — вот что мне говорят. И я сам теперь так считаю. Но почему-то раньше меня это страшно волновало; как и та долго терзавшая меня история, что случилась накануне моего поступления. Молодой литинститутский критик по имени Паша (фамилию не помню) был найден в московском подъезде удавившимся своим шарфом.
Надо ли говорить, что мы с Игорем считали себя наполеонами и соответственно строили стратегию нашего поведения? Впрочем, стратегии были единоличными, ведь сражения шли на разных территориях. По вечерам были долгие беседы, обмены опытом и прикладывания целебных бальзамов к ранам своим и товарища. Стратегия Игоря отличалась большей напористостью. В первый семестр он обошел со своими стихами всех знаменитых московских поэтов. Я называл это ”Операция «Бедный родственник»“. Смысл состоял в том, что ни один знаменитый поэт не мог просто послать подальше брата из провинции. Это было бы нехорошо! Но каждая знаменитость обладала своей стратегией, как ей отвязаться от бедного родственника. И это тоже было настоящим искусством…
Скажем, Меламед дозвонился до Евтушенко, что само по себе большая радость! Евтушенко зовет его в Переделкино — весьма благородно с его стороны! Но на пороге дачи Игоря встречают два страшенных бульдога, очевидно, вывезенные из Сибири, а за ними жена-англичанка, которая «ошен плёхо говорит по-руськи». Покуда собачары тщательно обследуют Игоревы штанины на тест кошачьего запаха, дочь Альбиона театрально зябнет на крылечке, кутаясь в махровый халат. Наконец выходит Центральный Поэт и берет рукопись. Вместе с женой он скрывается в святилище… а бульдоги остаются и провожают дорогого гостя до ворот. После такого приема, само собой, надо понимать, что высокий отзыв предпочтительней выслушать по телефону. Но Меламед не из таковских. Когда он вновь попирает ногой переделкинское крыльцо, псы балдеют от его нахальства и щурятся ласково и снисходительно, что твой Мюллер на Штирлица. Англичанка шпарит чистейшим московским говором, а Центральный Поэт (натура все-таки широкая!) теплеет сердцем, вспоминает о своей шальной молодости и зовет пить чай с баранками. Какой, скажи, настырный паренек! Но и мы, едрена корень, не из робкого десятка!
Как-то Игоря пригласил модный в те годы поэт Юрий Кузнецов. То ли не расслышал фамилию (Меламед — почти Мамедов), то ли не придал ей значения. Сам Игорь и не подозревал, что в поэзии есть «левые» и «правые», «евреи» и «почвенники», что с его фамилией и внешностью посещение Кузнецова было делом, мягко говоря, авантюристичным, а точнее говоря, провокаторским. Он так и не оценил, какой странной сцены был невольным режиссером. Войдя за порог, радостно сообщил, что Юрий Поликарпович не первый, кто столь любезно принимает его в своем доме… До него он познакомился с замечательной Юнной Мориц и прекрасным Давидом Самойловым… И чуть ли не соврал от полноты чувств, что оба просили передать Ю. П. поклоны и самые горячие…
— Это ваши любимые поэты? — мрачно поинтересовался Кузнецов.
— Вообще-то нет…— зарделся Игорь.— Они замечательные, но я предпочитаю классиков. Мои кумиры Пастернак и Мандельштам.
— Это графоманы!
— …………..
Это я знаю в его пересказе и, возможно, что-то присочинил. Но вот Белле Ахмадулиной стихи передавались на моих глазах. Она пригласила Игоря на какое-то полутайное собрание и просила не разглашать место встречи. Тем не менее он взял меня с собой. Тайное собрание оказалось невинной выставкой Бориса Мессерера, мужа Ахмадулиной и одного из участников крамольного тогда альманаха «Метро─поль». Мессерер рисовал исключительно граммофоны. Они висели по стенам небольшого зала, похожие как две капли воды и отличавшиеся только размерами. Было забавно… Народ ходил и смотрел на эти граммофоны с таким серьезным видом, точно в каждом пытался найти «второе дно». И вроде бы некоторые находили «второе дно» и замирали потрясенные.
Это было закрытие выставки. В конце стали приходить люди, от одного вида которых я, первокурсник, потерял дар речи. Жванецкий, Вознесенский, еще кто-то, но я боялся спутать того еще с кем-то и не называл про себя, а только знал, что это не простой человек, но Кто-То-Из-Тех-Кого-Я-Сегодня-Видел-Собственными-Глазами.
Жванецкий прочитал антисоветский рассказ, и все долго старательно смеялись. Вознесенский встал на стул, как школьник, и прочитал вполне советское стихотворение. Потом толпе дали понять, что пора расходиться. Но сами-то кумиры не расходились, а что-то дальнейшее явно замышляли. Так как сборище было тайным (Ахмадулина и Мессерер находились в опале) и все пришедшие были вроде бы «своими», повязанными общим риском, то вообразить себе бабушек, выгоняющих посетителей после закрытия выставки, было невозможно! Никто и не выгонял. Никто и не расходился. Тогда работники зала принесли стулья и расставили кружком, как в игре «Последний лишний», где дети бегают вокруг и по команде воспитательницы разом садятся, но одного стула всегда не хватает… Вышло так, что кумиры оказались внутри этого круга, а все остальные — снаружи. И тогда внутрь принесли бутерброды с икрой и шампанское. Там стали выпивать и закусывать, а толпа все не расходилась, смотрела, ждала чего-то.
Понятно — чего! Глядишь, Жванецкий чего еще отчебучит, а ты уйдешь раньше времени и не будешь знать! Толпа перемещалась вокруг магического круга, делая вид, что не замечает жующие рты. И неожиданно я подумал, что это напоминает океанариум, в котором зрителями вдруг оказались бы не люди, но акулы и осьминоги…
Зачем Игорь все это делал? Не думаю, чтобы искал протекции. Его первая книга «Бессонница» вышла через двенадцать лет и была издана за свой счет. За свой счет. И это очень важно для понимания провинциальной натуры. В то время он был хотя и скромно, но все-таки известным в московской среде поэтом. Его стихи знали, ценили те, кто мог оценить. Но опять же неверно считать причиной этой известности институтские «хождения». Они были только частью целого, что называется провинциальной стратегией и означает созидание своего места там, где его нет или его просто забыли внести в план Москвы. Столичный провинциал — вечный бунтарь против мира. Он оставляет место, на котором сотворен Богом, и создает собственное — на нерасчищенной территории. Если не получается — он гибнет или крадет чужое пространство. И порой мне делается страшно от этих невидимых слез, этого зубовного скрежета… Сходное мировидение я нашел в некоторых вещах Владимира Маканина и романе Фридриха Горенштейна «Место». И я понял, что не один ловлю по ночам эти волны.
Игорь Меламед был поэтом и книгопродавцем, Дон Кихотом и Санчо Пансой, Остапом Бендером и Неточкой Незвановой. Он в одно время писал чудесные лирические стихи и приторговывал антиквариатом для иностранцев. Он оставил свои влюбленности, женился, воспитывает сына и работает в музее Пастернака в Переделкине. На имени Пастернака в свое время взошло не одно важное имя. И нынче можно видеть Вознесенского, выгуливающего по дачной аллее иностранные делегации. Но сегодня на Пастернаке не сделаешь себе имени… Не пытайтесь оценивать поведение провинциала по привычной моральной или прагматической схеме — непременно просчитаетесь! Результат здесь не равен сумме слагаемых, и часто слагаемые лишь обманки и ловушки на пути решения задачи. Их можно исключить из уравнения, все эти бесконечные
+ на -, без потери для правильности решения. Но когда вы сделаете это, то всего лишь докажете, что 2=2 — и не больше того. Тайна провинциализма так и останется в этих лишних плюсах и минусах, ключаревых и алимушкиных, иксах и игреках странной задачи без решения.
Гоголь осмыслил это гениально. Когда Хлестаков, смеющийся и довольный, летел на чужой тройке в свой реальный Петербург, покидая городничего с женой и дочерью в Петербурге фантастическом, он и не подозревал о мести, на которую способна оскорбленная провинция! Его куцые мозги не могли вместить этой грандиозной фантазии, этой миллионной армии капитанов копейкиных, что ринется по следам ревизора-мистификатора и настигнет на пороге его дома. Это они посадят на трон симбирского чуваша Ленина, заставив Петербург голодать и нищенствовать по деревням, а потом десятилетиями влачить провинциальное существование. Это они затем возьмутся за Москву, насылая армады саранчи из Рязанщины и Тамбовщины с авоськами и фиктивными прописками, чтобы она, подлая, наконец-то поняла, какая это великая сила, провинциальная обида,— смертельная пружина, спрессованная еще во времена разорения Твери и наказания Новгорода!
В каждом провинциале сидит Копейкин. И когда однажды вы услышите бравые речи розовощекого, благополучного «москвича», загляните внимательно в его глаза и задайте два простых вопроса: откуда он и где остались его родители? Посмотрите, какой походкой он покинет вас. Хорошенько прислушайтесь к его шагам.
И вы услышите стук костыля.