Из книги «Славный конец бесславных поколений»
Анатолий НАЙМАН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 1997
Анатолий НАЙМАН
Великая душа
ИЗ КНИГИ «СЛАВНЫЙ КОНЕЦ- БЕССЛАВНЫХ ПОКОЛЕНИЙ»
Фигура Иосифа Бродского не просто напрашивается на роль главной в книге, названной «Славный конец бесславных поколений» и сосредоточенной почти целиком конкретно на его поколении,— она представляется фундаментом и одновременно шпилем всей ее конструкции. Между тем
она первая скорее выпадает из идеи как бесславного поколения, так и его славного конца. Во всяком случае, не такое бесславие и не такую славу имел в виду автор, замышляя книгу.28 января 1996 года поэт умер, и сразу обнаружила себя напористая тенденция максимального упрощения его судьбы, сведе»ния ее к схематичной легенде. Многие, и я в их числе, сказали в тот день: «Солнце нашей поэзии закатилось»,— но тогда в этом многократном повторении фразы, произнесенной когда-то на смерть Пушкина, звучала прежде всего тоска по тому, что «солнце закатилось», а не утверждение того, что умер второй Пушкин. oотя, как выяснилось вскоре, и оно тоже.
Собственно говоря, его сопоставление, сравнение и логически вытекавшее уравнение с Пушкиным осуществлялось именно через упомянутое упрощение. Ведь Пушкин тоже был не реальный, тоже примитивизированный: лицей, где он чему-то как-то учился, а больше грыз гусиное перо; Державин, передавший лиру; донжуанский список; ссылка; травля; молоденькая далекая от его интересов красотка-жена; и толкуемая аллегорически дуэль: с обществом, с миропорядком. Близкая до неприличия схема составлялась и из биографии Бродского и обкатывалась, обнашивалась, подавалась еще при его жизни, хотя и не в лоб,— из опасения получить в лоб от него реального. ‘ак что не Пушкин как таковой был целью проведения параллелей, а чертеж того, что в представлении людей есть великий поэт,— чертеж, на который в России раз навсегда перенесены грубо контуры Пушкина.
Сейчас в сознании широкой публики Бродский — это тот, кого арестовали, сослали на Север, выперли за границу, и там он получил Нобелевскую премию. » более осведомленных круг связанных с ним обстоятельств пошире, но за перечисленные пушкинские не выходит. И что любопытно и что забавно, расходится весь этот круг обстоятельств, только этот круг и ничего, кроме этого круга, от людей хорошо осведомленных, в той или иной степени близких Бродскому и формирующих мнение о нем. Еще и еще раз публикуются в газетах и по телевидению факты или прежде известные, или смущающе похожие на них, так что нам уже непонятно, к кому выходил из коношской тюрьмы Бродский с белыми ведрами: к тому, к кому выходил, или к тому, кто был в это время за тридцать километров от Коноши, или ко всем, кто навещал его в Архангельской области.
Место Державина, естественно и логично, отдано Ахматовой. Журнал «Звезда» напечатал четверостишие «О своем я уже не запла»чу» — с посвящением Бродскому, взятым в угловые скобки. В обиходе житейском это, согласно той же Ахматовой, называется «народные чаяния»: у Ахматовой нет стихов, посвященных Бродскому. «Последней розе» предпослана строчка из его стихотворения, но эпиграф, как известно, не посвящение. Единственное основание считать посвященным четверостишие «О своем…» добыто, насколько я понимаю, из книги «Рассказы о Анне Ахматовой», где автор очень осторожно говорит, что оно с самого начала ассоциировалось у него с Бродским из-за «золотого клейма неудачи» — рыжих его волос.
» Ахматовой было индивидуальное отношение к каждому из нас. Например, к Бобышеву, Бродскому и мне, удостоенным «Роз» — «Пятой», «Последней» и «Запретной» (с вариацией в «Небывшей»),— более личное, чем к Рейну. И к Бродскому более высокое, чем к остальным. В 1964 году она знала, какой он поэт, какого ранга, а мы нет. И никто, кроме нее, тогда не знал. -ерез четверть века биограф Бродского Валентина Полухина интервьюировала меня на пути из Ноттингема в ‘тратфорд-на-Эвоне. Дело было в автобусе, я сидел у окна, с моей стороны пекло солнце, деваться было некуда, поэтому вопрос «когда вы поняли, что он великий поэт?» (или даже «гений») я отнес к общему комплексу неприятностей этой поездки и огрызнулся, что и сейчас не понимаю. Охладившись, подумал, что все-таки вопрос поставлен некорректно, некорректность в слове «когда»: когда, начав с его 19, моих 22 лет и потом годами видясь чуть не каждый день и ни сначала, ни потом ничего подобного себе про него не говоря, можно вдруг сказать: «Это не он, это великий поэт Иосиф Бродский»? Ахматова же поняла это сразу.
-то такое великий человек, в чем его величие, трудно определить. Я в своей жизни с «великими людьми» не встречался и тех, не знакомых мне лично, о ком говорили как о таковых, таковыми не сознавал. Мне и в величие Наполеона приходится верить только потому, что о нем так думал Раскольников. Я близко знал несколько человек значительных, очень значительных, однако линии рисунка, которые оставляет печать величия, обнаружил разве что на Ахматовой — в том виде, как мы это себе представляем по художественной литературе. Но даже от нее — сильнее, от остальных же — исключительно было ощущение не величия, а некоей великости, проявляющейся наглядно, метриче-
ски — гео-, стерео-, в четвертом измерении. Как сама она однажды, рассказывая что-то о своем превышающем обычные размеры коте Глюке по кличке «полтора кота», неожиданно прибавила про Бродского: «Вы не находите, что Иосиф — типичные полтора кота?»
Это, пожалуй, я чувствовал с начала. Он говорил насыщенно, насыщенней, чем другие. Правда, неорганизованно, сплошь и рядом это сводило насыщенность на нет, но все равно с самых первых встреч он во время разговора не давал лениться, отдыхать на посторонней мысли, обдумывать собственную тему, если вел свою, заставлял за словами, которые произносил, следить, ни одного не пропуская. Когда читал стихи, успевал еще на них сам же реагировать: дескать, не совсем то, не так, не получилось, совсем не то — иронически хмыкал, морщился, самоиздевательской улыбкой извинялся.
‘ак было в период от «Мимо ристалищ, кладбищ» и «Играй, играй, Диззи Гиллеспи», поэтики тогда общепринятой, то есть подражательной — «геологической», «подгитарной», «компанейской»,— до «Шествия» включительно, вещи еще бесформенной, довольно монотонной и, в общем, банальной, однако производившей уже впечатление своими габаритами, превышающими все мыслимые. Году к 62-му все стало на свои места, он заговорил своим голосом, который потом менялся только качествами — леденел, горчел, дистиллировался. Три, максимум четыре года на прохождение пути от поэзии вообще, пусть и талантливой, до своей, личной — эта стремительность развития тоже впечатляла, тоже мерой обходившей, опережавшей привычные, на сей раз временно»й.
‘о, что он бросил школу после седьмого класса и дальше образовывал себя вне систем, по-своему, поработало на его уникальность, закрепило его неповторимость, отдельность от других. ‘ пятнадцати лет он стал усваивать знание свободно, сам выбирал (разумеется, через кого-то из тех, с кем разговаривал, через прочитанную книгу, которая ссылалась на другую), сам решал, когда сказать «а, понятно». Это могло привести и зачастую приводило к тому, что мысль и интуиция опережали знание, его мысль и интуиция — предлагаемое ему знание, он произносил «а, понятно» на середине страницы, тогда как главное, иногда опровергающее, заключалось в ее конце. И Византия не такая, как он ее проглотил, а потом переварил в своем эссе, и Рим не сходится с фактическим, и стоицизм не выводится из поздних стоиков вроде Марка Аврелия, и даже английские метафизики не вполне такие, и даже его возлюбленный Джон Донн. Но, как воспетый им пернатый хищник, он знал, куда смотреть, чтобы найти добычу, и в отличие от крыловского петуха знал, что делать с выклевыванным из кучи жемчужным зерном, а выклевывал его почти всегда.
Правда, к хорошо, систематически, в особенности к европейски образованным людям в нем до конца дней сохранялся некоторый пиетет: присыпанный обязательной насмешливостью, но пиетет. «же в Нью-Йорке я описывал ему свою недавнюю встречу с нашим общим другом, голландцем Кейсом Верхейлем, и по ходу рассказа произнес: «На это я решил промолчать». «Забоялись западного интеллектуала?» — немедленно поддел он. Я даже не понял сперва: мне в голову не приходило, что Кейс для меня западный интеллектуал,— хотя, вероятно, для третьих лиц именно такая его характеристика и сгодилась бы. Промолчать я тогда решил, просто не желая ни соглашаться, ни не соглашаться с ним, ибо согласием сколько-то предал бы человека, которого люблю и которым он был невольно обижен и за это в разговоре со мной упрекал, а несогласием усугубил бы его обиду… Но я жил в России, где, прежде чем проникнуться уважением к европейскому интеллектуалу, надо еще примерить его на российскую действительность, на втискивание в переполненный автобус, клубящиеся очереди, покупку того, что есть, а не того, что хочешь, недоброкачественную пищу, полгода зимней темноты и холода, на государственные газеты и книги и, наконец, на государственное «зайдите-ка к нам», раздающееся по частному телефону. Или самому прорвать все это, выйти в пространство, где такой интеллектуализм имеет реальное содержание,— что Бродский и сделал.
В 88-м, когда мы встретились в Нью-Йорке после шестнадцатилетнего перерыва, я увидел его полутора-котовость в расцвете, в полноте, в зените. Он откликался на всякий предмет, иногда такой, который до той минуты не мог быть ему известен, стартовал сразу энергично, случалось, и невпопад, и вокруг да около, но даже и в этом рысканье, подыскивании нужного слова и нужного решения не давал тебе роздыху и спуску и в конце концов выговаривал что-то существенное, неожиданное. О вещах же прежде обдуманных начинал говорить, как будто объясняя тебе еще не, а другим уже известное, как будто повторяя однажды прочитанную лекцию, цитируя из когда-то написанной книги, но и тут после первых фраз зажигался, увлекался поворотами мысли, которые выражались у него в поворотах речи, опять-таки превосходивших обыкновенные степенью точности и концентрированности.
» Ахматовой и еще двух (может быть, трех) крупного калибра людей, с которыми я за жизнь был близок, это проявлялось иначе, но во всех случаях как нежданный плюс к тому, чего от них ждал. ‘о есть и плюса этого тоже ждал, но никогда не знал, где и как он проявится. Определяющая разница между ними и Бродским заключалась в том, что они видели и слышали собеседника и в большей или меньшей мере взаимодействовали с ним, тогда как для Бродского он был повод для еще одного доказательства, но прежде всего раструб громкоговорителя, поглощавший произносимые Бродским слова. Не то чтобы он не прислушивался, но, и слыша, исходил из того, что знает и может сказать на всплывшую тему больше и лучше собеседника, если только тема не узко специальная, а на узко специальную вообще нечего тратить время. Я имею в виду главным образом последний период, когда понимание мира и знание жизни достигли у него уровня неопровергаемости, присущее же ему с юности качество сообщать, а не общаться — завершенности.
Году в 90-м у меня обнаружились в Англии троюродные кузены, все врачи. (За сто лет до того их дед эмигрировал из Риги, а его сестра, моя бабка, осталась и в декабре 1941 года была расстреляна немцами.) Неожиданный родственник из России, вообще говоря, нежелательный дар судьбы, тем более и родство дальнее, но я держался независимо да и пташка был для их стаи редкая, рашн по»эт, так что мы подружились. В конце моего оксфордского года они придумали съехаться к нам на прощальный ланч. Накануне условленного дня вдруг позвонил из Лондона Бродский и сказал, что хочет завтра нас навестить, приедет часов в пять, с ночевкой. Я прикинул, что ланч в час, досидят кузены по местным обычаям до полтретьего, ну до трех, и сказал, что ждем. Потому что знакомство чужих людей, один из которых Бродский, агрессивно неприязненный уже потому, что надо знакомиться, а потом и потому, что такие чужие и не за тем я к вам, А. Г., в Оксфорд тащился,— не хотелось и в воображении разыгрывать.
Кузены с женами, шесть докторов, от ортопеда до психиатра, и всё «европейские величины», лучше консилиума не собрать, в русском доме по-русски разнежились, про время забыли и досидели до четырех. В четыре приехал Бродский, увидел, ощетинился, напрягся, закрылся, те и вовсе перестали торопиться, и как хозяин потянул я этот воз со скрипом. «же, сказав по ходу дела и»зэр, был он поправлен кузеном-офтальмологом на а»йзэр и рявкнул, что это здесь, у них, которые манерничать любят, айзэр, а нормальные люди, как в Америке, говорят изэр; уже спросил меня по-русски, где я набрал таких монстров, слово, замечу, международное,— и тогда инстинктивно выдернул я тему, которая должна была, по моим понятиям, всех объединить, а именно: что мне предстоит операция грыжи. Их она должна была взволновать как врачей,
его — как друга.
«Это не грыжа,— немедленно сказал он,— это рефлюкс эзофагит,— и с вызовом посмотрел на врачей.— Это такой клапан между пищеводом и желудком. Края с годами стираются, его начинает мотать в обе стороны,— он показал ладонью,— пища забрасывается наверх, становится не различить, изжога это, язва или сердце». Кузен-уролог перегнулся ко мне за спиной жены и прошептал: «О чем он? Где он это вы»читал?» Странная речь, однако, имела странный успех — по той простой причине, что от его речи, любой, исходило сильнейшее обаяние,— по докторским лицам прошла волна умиления, его лицо тоже потеплело. Наконец они ушли. -ерез день он позвонил из Лондона: «Слушайте, а у вас не паховая грыжа?» Я ответил, что паховая. А выпирает? А тянет? А в ноге отдает? А когда что-то поднимаете, то вздувается? Все разузнав, он сказал, что и у него так же и ему, стало быть, надо ложиться на операцию,— и после секундной паузы сделал обобщающее заключение: «Вот так мы и лечимся — друг у друга».
Конечно, в последние годы его авторитарность бросалась в глаза, но должен сказать, что в молодости желание настоять на своем, сломить чье-то несогласие было ничуть не меньше. Может, и больше, но тогда еще требовалось доказывать, что то, что» он говорит, истина только потому, что о»н это говорит. ‘ому, кто в течение пяти, семи, десяти лет и, главное, только что был Осей, а то и Оськой, сделать это нелегко. При живой Ахматовой — вообще невозможно. Да и после ее смерти, даже на фоне мощной подпитки славой, слетевшей на него вслед за судом и ссылкой, передававшейся из уст в уста и по радио, необходим был новый стиль поведения на людях.
Компания братьев Виноградовых, Еремина, Герасимова, «флянда однажды позвала нас смотреть какой-то международный футбол по телевизору, с предполагавшейся по окончании выпивкой. За игрой следили постольку поскольку, а больше насмешничали друг над другом, пронзительно шутили и требовали того же от нас. Тогда Бродский был в этом не силен, чувствовал себя, уступая другим, неуютно и, едва кончился матч, сказал, что уходит. Его уговаривали остаться, он был неумолим, Леня Виноградов проводил его до выхода на лестницу и, вернувшись, картинно встал в дверях и произнес, скандируя с нарочитой торжественностью: «От нас ушел большой поэт!» (как принято было тогда говорить на официозных похоронах).
Новый стиль выработался быстро и органично. В гостях, не говоря уже о выступлении публичном, он с первых минут начинал порабощать аудиторию, ища любого повода, чтобы напасть и превозмочь всякого, кто казался способен на возражение или просто на собственное мнение, и всех вместе. И аудитории это, в общем, нравилось. И он это знал. -тением стихов, ревом чтения, озабоченного тем в первую очередь, чтобы подавить слушателей, подчинить своей власти и лишь потом донести содержание, он попросту сметал людей. ‘тихи были замечательные, но собравшаяся компания или зал, естественно, не могли этого вместить, что называется, с ходу, поэтому им следовало дать это понять адекватным звуком, напором, воем, пением, громом, лишить их воли — как это в недалеком будущем сделали с террористами голландские реактивные истребители, один за одним пропоровшие воздух в нескольких метрах над захваченным теми поездом. Прибавим к этому заключенную и в самих стихах, и в голосе, сгущенном в черепной коробке, как под виолончельной декой, напевность — пленительную, гипнотизирующую. Вскоре как-то уже не шутилось про «большого поэта» — все, включая шутников, поверили, что он большой, и, подшучивая, ты тем самым записывал себя в более мелкий разряд, и уж не из зависти ли ты это делал?
‘разу оговорюсь, что звук был первичнее какого бы то ни было намерения, звук был не орудием, а целью, и вообще в начале был Звук. Всякий стих и все стихотворение непременно проходят этап чисто звуковой, дописьменный, и, уже будучи записаны, продолжают в этом звуке существовать, и донесением до публики именно этого звука он и занимался. Вы не усваивали содержания, но вы воспринимали имманентный ему звук. О том, как Бродский его достигал и с ним справлялся, существует почти канонизированный фольклор. В давней молодости он позвонил моей нынешней жене, сказал, что написал новые стихи, хочет прочесть. Стихотворение было длинное, на середине чтения их разъединили. Он узнал об этом, только дочитав до конца и не услышав ее ответа. Перезвонил, выяснил, с какого места пропал звук, сказал, что прочтет снова и будет после каждой строфы просить подтверждения слышимости. Звук набирал силу от строфы к строфе, между ними он успевал спрашивать в обычном тоне «да?», слышать «да» — и следующую начинал с высоты и громкости, на которых оборвал предыдущую.
Много лет спустя я пре