Стихи
keng
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 1997
Бахыт КЕНЖЕЕВ
Сочинитель звезд
* * *
Покуда мы с временем спорим,
усердствуя в честном труде,
земля обрывается морем,
а небо – неведомо где.
Пылают светила, не плавясь,
межзвездный сгущается прах,
и все это – первая завязь
в неистовых райских садах.
Уже о вселенных соседних
мне видятся ранние сны,
где сумрачный друг-проповедник
молчит, и не разделены
свет с тьмой, водородные хляби
взрываются сами собой,
и хлеб преломляется въяве,
и весело твари любой,
но все-таки просим: яви нам
знамение, царь и отец,
и слышим: не хлебом единым,
но словом для нищих сердец –
и снова в смятенье великом
глядим на пылающий куст,
смущенные горестным криком
из тех окровавленных уст…
Ах, мытари и рыболовы,
и ты, дурачок-звездочет,
как страшно прощальное слово
с вечернего неба течет!
Как жаль этой участи тленной,
где мед превращается в яд
и сестры мои на военной
стоянке кострами горят…
* * *
Перепевы нищей крови, рта несытого расчет –
кроме смерти и любови, что нас к Господу влечет?
Бремя страсти по нечетным, а по четным дням – распад,
по заслугам и почет нам, и других, увы, наград
не бывает, оттого что остывает в кружке чай,
слишком медленная почта, слишком долгая печаль…
и дорогой скучной, зимней донимают поделом
переливы крови дымной, снежный всполох за углом.
* * *
Для камня, ржавчины и дерева – не для
печали медленной, не для бугристых складок
под костью черепной вращается земля,
не для меня ее ветшающий порядок.
Беспечно странствовать, не верить ничему,
просить, чтоб боль на время отпустила,
чтобы на выручку заблудшему уму
пришли текучие небесные светила –
и грянет пение, и сердце застучит –
мерцает, царствуя, пустыня ледяная,
где вырывается из хора Данаид
неутомимый голос Адоная.
Нелеп стареющий служитель пожилых,
облезлых муз, с его высоким слогом,
смешон лысеющий, одутловатый стих,
едва влачащийся по облачным дорогам,
но выступает месяц в пустоте,
и душу радует, и смотрит, не мигая –
не обвиняемым, свидетелем в суде,
а все томительно и трудно, дорогая…
* * *
О знал бы я, оболтус юный, что классик прав, что дело дрянь,
что страсть Камен с враждой Фортуны – одно и то же, что и впрямь
до оторопи, до икоты доводят, до большой беды
литературные заботы и вдохновенные труды!
И все ж, став записным пиитом, я по-иному подхожу
к старинным истинам избитым, поскольку ясно и ежу –
пусть твой блокнот в слезах обильных, в следах простительных обид,
но если выключат рубильник и черный вестник вострубит,
в глухую канут пустоту шофер, скупец, меняла, странник,
и ты, высоких муз избранник, с монеткой медною во рту –
вот равноправие, оно, как пуля или нож под ребра,
не конституцией дано, а неким промыслом недобрым,
а может быть, и добрым – тот, кто при пиковом интересе
остался, вскоре отойдет от детской гордости и спеси,
уроки временных времен уча на собственном примере,–
и медленно приходит он к неуловимой третьей вере,
вращаясь в радужных мирах, где лунный свет над головою,
и плачет, превращаясь в прах, как все живое, все живое.
* * *
Аукнешься – и возвратится звук с небесных круч, где в облаках янтарных свет
заключен, как звездчатый паук. -червонный вечер. В маленьких пекарнях
лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен голос вышний – ты
оскорблен? смирись и промолчи, не искушая мирозданья лишней слезой – ты
знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан, костер остынет
и обглодает дикая коза
куст Моисея в утренней пустыне.
Бреду и с демоном стоглавым говорю от рынка рыбного, где смерть сама
могла бы глядеть в глаза мерлану, и угрю, и голубому каменному крабу,– и
сходится стальной, стеклянный лес к соборной площади, и нищие брезгливо
считают выручку, и скуден бледный блеск витрин и запах слизи от залива –
так город пуст, что страшно. Замер лист опавший, даже голубь-птица летит
вполсилы, смирно смотрит вниз и собственного имени стыдится.
И все-таки дела мои табак. Когда б я был художником беспалым и кисть
сжимал в прокуренных зубах – изобразил бы ночь, с тупым оскалом бомжей
продрогших, запашком травы и вермута из ледяного чрева. Я крикнул бы ему:
иду на вы! Губя себя, как яблочная Ева, в стальном, стеклянном, каменном
раю – которым правит вещий или сущий,– у молчаливой бездны на краю
уединясь с гадюкою поющей.
-то скажешь в оправданье, книгочей? Где твой ручей, весь в пасторальных
ивах, источник неразборчивых речей и вдохновений противоречивых?
Головоломка брошена – никак не сходятся словесные обломки. Мы говорим
на разных языках – ты, умница, и я, пловец неловкий. И чудится – пора
прикрыть тетрадь,– шуршат листы, так высохнуть легко в них! – и никому
уже не доверять ни дней обветренных, ни судорог любовных.
* * *
В день праздника, в провинции, светло
и ветрено. Оконное стекло
почти невидимо, мороженщица Клава
колдует над своей тележкой на углу
Коммунистической и Ленина. Газеты
в руках помолодевших ветеранов
алеют заголовками. ‘ трибуны
свисает, как в стихах у Мандельштама,
руководитель местного масштаба,
нисколько не похожий на дракона –
и даже не в шинели, а в цивильном
плаще, румынского, должно быть, производства,
отечески махает демонстрантам
широкою ладонью. oорошо!
А на столбах динамики поют.
‘о «Широка страна моя», то «Взвейтесь
кострами, ночи синие». Закрыт
универмаг, и книжный магазин
закрыт, а накануне там давали
стиральный порошок и Конан Дойла
без записи. Ну что, мой друг Кибиров,
не стану я с тобою состязаться,
мешая сантименты с честным гневом
по адресу безбожного режима.
Он кончился, а вместе с ним и праздник
неправедный… Но привкус белены
в крови моей остался, вероятно,
на веки вечные. Вот так Шильонский узник,
позвякивая небольшим обрывком
цепи на голени, помедлил, оглянулся
и о тюрьме вздохнул, так Лотова жена,
так мой отец перебирал медали
свои и ордена, а я высокомерно
смотрел, не понимая, что за толк
в медяшках этих с профилем усатым…
Вот почему я древним афинянам
завидую, что времени не знали,
страшились ветра перемен, судили
по сизым внутренностям птиц небесных
о будущем, и даже Персефону
могли умаслить жирной, дымной жертвой…
* * *
Вот гордый человек с довольною гримасой
пьет крепкое вино и ест овечье мясо,
он знает наизусть весь говор человечий,
он женщиной своей владеет каждый вечер,
а женщина его, смеясь, готовит ужин
и после трапезы владеет этим мужем.
Но искушение приходит к человеку,
чтоб превратить его в душевного калеку.
Вернувшись с похорон, он в стену смотрит молча,
с улыбкой волчьею исходит черной желчью,
что меланхолией прозвали древнегреки,
и нет веселья больше в этом человеке.
Превозмогая приступ слабости и лени,
уйдет на кухню он и рухнет на колени –
ладони сложены, смирение во взоре
и жажда истины в серьезном разговоре
с тем, кто среди небес на троне восседает
и бытием людским бесстрастно управляет.
Не помня, что бесед с тем, кто сидит на троне,
вести нельзя, верней, они односторонни,
усталый этот раб во мраке русской ночи
одной проблемою в молитве озабочен:
«‘кажи, что смерти нет, о милосердный Боже!»
Но слышится в ответ: «…и вечной жизни тоже…»
* * *
Где пятна птичьего помета
на бронзе памятников, где
гранитов, мраморов без счета,
и девы в сумрачном труде
томятся – кто у кассы, кто у
компьютера, а кто и у
больничных коек, очи долу
склонив, и только ввечеру
вдруг оживают, смотрят мудро,
беседу хитрую ведут
и тайно рисовую пудру
на щеки юные кладут –
там, щедро сдобренная талым
снежком, сырая спит земля,
там молодежь спешит в Джорджтаун,
ушами тихо шевеля,
и голубые человеки,
вкусив волшебных папирос,
в громоподобной дискотеке
уже целуются взасос –
а мы с тобой сидим поодаль
и говорим, что поздний час,
твердим, что опиумная одурь
пусть хороша, да не про нас,
поскольку одурь есть иная,
иная блажь на склоне лет,
но как назвать ее – не знаю.
И ты смеешься мне в ответ.
Под облаком, под снежным дымом
я там любил и был любимым,
да-да, любил и был любим…
ах, город, град мемориальный,
квадратный, грузный, нереальный,
под небом жадно-голубым…