Дневник писателя
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 1997
Дневник писателя
Олег ПАВЛОВ Из нелитературной коллекции
Казенный дом
На жизнь я зарабатываю охранником в больнице. Так получается, что жизненные обстоятельства в разное время ставили меня, в сущности, на одно место — вертухая, вахтера, охранника и я становился частью того, что самому сильней всего в этой жизни ненавистно и что по мне прокатывалось безжалостно катком.
Служба моя в больнице чуть не кончилась в первый же месяц увольнением. Я попал в съемку японского телевидения как литератор. Японцы снимали фильм о России, была там серия и о культурной жизни, понадобился им типаж молодого русского писателя, и в редакции «Нового мира», где опубликовался тогда мой роман «Казенная сказка», посоветовали меня. Надо сказать, что за роман, стоивший мне двух лет работы, получил я двести тысяч: раздал долги да еще и остался в долгах. Надо было искать работу. Намаявшись за два года безденежья, за место в охране держаться я готов был зубами, такая вот получалась история. Японцам же хотелось снять меня, конечно, и на рабочем месте, в том был их бредовый сценарий, как они мне объяснили: русский писатель изучает в гуще народа жизнь. У больницы, в брошенном ларьке, жили бомжи, которых мы, охранники, то и дело гоняли для порядка. Так вот японцы, все облазившие вокруг больницы в поисках натуры и раскопавшие этих бомжей, рисовали мне такой сценарий съемок: русский писатель, изучающий жизнь в шкуре охранника, то есть я, берет бутылку водки (водка за их счет — реквизит) и отправляется в гости к бомжам, распивает с ними бутылку и узнает правду о жизни. Я тогда-то начал выходить из образа, уперся — не пойду!
Японцы не верят: вы же, Павлов-сан, написали роман о народе. Стал я им объяснять, но слово «казенный» с русского языка не переводится, а начинаешь им объяснять — не понимают. Показываю на стену больничную — сидим на вахте — на кипятильник и банку, где завариваем чай, на форму свою армейскую, на дубинку — вот, говорю, это все казенное, бездушное, чужое. Но объяснить до конца и самому трудно, будто за волосы себя тащишь. В общем, сняли они меня, разочарованные, на фоне этой стены, в вахтерке, наговорил я им про русскую литературу, уехали: надо им было снимать в Сибири. А на следующий день кто-то донес главврачу, что в больницу проникло иностранное телевидение и снимали в вахтерке какого-то охранника. Тот, испуганный до смерти, говорит, чтобы звали к нему охранника, меня. Кто я такой, я скрывал — и вот пришлось сознаться, что литератор, малость вот прославился, подрабатываю у него в больнице, а японцы ничего тут не снимали другого, а только меня на фоне стены. Думал, врач, человек образованный, поймет, еще и зауважает. Он успокоился, но говорит мне, уже на «вы»: с завтрашнего дня вы уволены. Я обомлел. Ну, сняли меня, они ж даже в больницу не проходили, она ж не государственная тайна, чтоб запрещено было ее стену снимать. Тот уже кричит: нет, государственная! А если покажут по ихнему телевидению? Я уж и стращал его, чем мог, что пожалуюсь японцам и они об этом в своем фильме расскажут, но вышвырнули из больницы на следующий день, отчего вовсе он не испугался.
Уволил меня хозяин нашей фирмы охранной, отставной офицер, который зависел от главврача, но сжалился все же в последний раз, трудоустроил в другую больницу. И усмехался надо мной по-доброму, что хоть я и писатель, но дурак, потому что все дело в деньгах,- главврач простить мне не может, думая, что японцы заплатили мне доллары за съемки в больнице, а должны платить ему, он бы им все, чего бы ни захотели, разрешил.
Японцы нагрянули ко мне через неделю, прилетели из Сибири, надо было доснять. Когда ж я им рассказал, что после их съемок свершилось, они даже не удивились. Стали жаловаться, как их тут, в России, все стараются ободрать да притесняют. Испугались, что и я теперь потребую с них вроде как возмещения ущерба, сказали, что если мне важно восстановить свою репутацию на работе, то они готовы написать, составить письмо в Минздрав и что его подпишут руководители их компании с просьбой, чтобы меня не наказывали.
История ж эта в фильм никак не попала, они не стали ее снимать, побоялись как бы лезть не в свои порядки. Все они знали, всему искусству жить у нас обучились, но про казенное так и не поняли, что это такое.
С тех пор я и вправду сжился со шкурой охранника, служу-то уж не месяц, а годы. Бытовой современный фашизм на больничный лад… Была больница. Ходили в нее при Советской власти, как хотели, навещая свободно своих больных, правил особо не соблюдали — как говаривал Салтыков-Щедрин, законы у русских хороши необязательностью их исполнения. Полно было дури в больнице, однако и при Советской власти, да не такой жестокой, это теперь мы стали такие жестокие, потому что, верно, стали умней. Мне рассказывала одна пожилая санитарка историю из восьмидесятых годов, из времени Олимпийских игр. В больницу попал негр из капстраны, с аппендицитом. Тогда враз поменялся больничный рацион: кормить стали курочками, салатами из свежих овощей да фруктами, а главврач и еще кто-то, кого прикомандировали в больницу из «комитета», лично проверяли каждую готовку. Началась не показуха, а прошла по больнице линия фронта идеологической борьбы. Когда негра забрали и перестали навещать из посольства, то рацион тут же поменялся на обычный советский, из макарон, а поскольку больные неудобны уж были как свидетели «хорошего питания», то поступила установка: прием больных временно прекратить, а какие выздоравливают, тех без промедления выписывать. Такая вот чистка произошла больничных рядов.
Теперешние больницы обзавелись охраной. В самоохране этой, такие времена, больничной, вокзальной, рыночной, стояночной, вооруженной и невооруженной и всякой прочей, кормится половина нашего народа. Охраняет же не иначе как от другой половины — чем не гражданская война? Зарплата московского охранника в три раза больше зарплаты воркутинского шахтера. Шахтер трудится в аду, а получает, как в раю. Охранник сидит сиднем, а получает, как за работу адскую. Потом уж я приметил, что получает самоохранник, как милиционер, как страж порядка. На рынке — значит, рыночного. На вокзале — вокзального.
В больницах в начале этих времен охранники лентяйничали, пропускали всех валом, и никакого порядка не было. Охрана ж пила да гуляла с работы. Но так при Советской власти могли работать, а теперь у нас конкуренция. Хозяева фирм, боясь подряд упустить на охрану, начали порядок наводить. Охранников, с которых и начали, превратили в бригаду, поставив над ней старшего. Превратившись в начальника, тот ужесточает дисциплину путем штрафов в свой карман.
Началось с того, что вовремя, к семи утра, стали выходить на работу сами охранники. В больницу начали пускать только по пропускам и в часы для посещений. Было это зимой, так что людей, пришедших навещать своих родных, содержали в «предбаннике», люто морозили, не давая переступить и порога больницы, хоть в ней нарочно для этого имелся холл. Однако была лазейка — охранники нагоняли строгости, поняв, что тогда покапают в их карманы взятки. И это было видимостью порядка, который за десять тысяч растаивал, как мираж. Но потом начальник уволил парочку за взятки, брать их стали бояться и не пропускали без пропуска или не в часы посещений, даже за сто тысяч. Не пропускали потом к оперированным и только поступившим, на беседу с лечащим врачом. Потом был карантин, ужасающий из-за эпидемии гриппа, когда посетителей перестали пропускать даже по пропускам. Но передачи носить было некому. Их носили сами больные, которые ходячие, или нужно было выйти больному в «предбанник», где его дожидался посиневший от холода родственник, и взять передачу самому — а больные-то в халатиках, да еще ведь женщины из гинекологии! Карантин открыл возможность подзаработать гардеробщице: она за умеренную плату носила передачи и вызывала из отделений больных, которых охрана и выставляла за порог на мороз.
Карантин кончился. Теперь нововведение: охрана не пускает на посещение без сменной обуви — говорят, в грязное время года наступает такой режим переобувания. Людей посылают за пакетиками в магазин за углом: купишь два пакетика, зачехлишь в них обувь — проходи. После посещения же больных многие свои пакетики выбрасывают, и тут эти халявные пакетики разбирает под конец дня больничная обслуга, которая сплошь из малоимущих, санитарки, уборщицы, лифтеры, опять же не гнушается и гардеробщица — да еще берут про запас, для родни! Описать это зрелище, как люди стадом обуваются пакетиками и бредут в отделения, я не в силах — нет таких красок, такого холоднокровия у меня. Слышны не шаги, а сплошное крысиное шуршание по всей больнице — и глухота. Потом поднаторели и стали приходить со сменной обувью, но грязные сапоги гардеробщица отказывается на хранение принимать. Так что, переобувшись, грязные сапоги несут в руках в те же самые отделения, да еще какие сапоги у большинства: стертые, избитые, когда купить другие не хватает давно средств. И тут унижение народа видно ярко, зримо, беспощадно, как с высоты: заставляют переобуваться и нести в руках у всех на виду свою ж нищету.
Перестали пускать с детьми, ввели правило, что один пропуск дается на одного человека, то есть если даже по пропуску приедут навестить дочь, скажем, отец да мать, то ходят они к ней, как в уборную, по очереди. В уборную, конечно, пришлых не пускают — это в больнице только для сотрудников, об этом администрация заботится тщательно, тут с охраны давно особый спрос. И начинается такое, что посетители, которым запретили входить в туалет, выбегают на улицу и мочатся за углом больницы, а то и прямо под стеной.
Взятки остаются, но их теперь и не дают, а всучивают силой в карман, да еще с мольбою, то есть если удалось вручить охраннику взятку каким-нибудь фокусом-покусом, чуть не приклеить суперцементом к его карману, что и не отдерет, тогда уж пройдешь. Отчего все так зверски и никто от этого зверства, с одной стороны, не устанет, с другой — не возмутится? Что это за жизнь? Дедок натягивает пакетики, из дому принес, купить денег нету, говорит: «У нас в госпитале, в третьем, там порядок, там бахилы дают!» Так вот, был какой-то порядок, но теперь в память о нем и как отродясь, словно это в крови, натягивают, не задумываясь, на ноги пакетики, облегчаются безмолвно не в уборной, а, будто воруя, за углом.
Охрана — народец, на охрану подряженный? Их давят, и они давят. Да еще ведь деньги — платят их, по сути, ни за что, так как это ж халява, а не работа, потому эту халяву и отрабатывают с таким, с одной стороны, усердием, а с другой — бездушием, что работников тут ценных нет и уволить, сменить за малейшую слабость могут в момент, поставив на их место ребятишек из очереди, которые готовы на то же, так как вовсе не имеют работы, и ведь даже за еще меньшую плату.
Это опричнина, то есть порядок в порядке: такое устройство жизни, когда, чтобы быть небитым, бьешь сам. Все на страхе. Человеку все надо запретить, потому что страшно допустить его к свободе, и те, кто исполняет, исполняют уже из-за страха оказаться ненужными, как бы ведь и на свободе, а кто подчиняется безропотно — из страха, из добытого целыми поколениями знания, что свобода есть отсутствие порядка, именно вынужденная необходимость, а запрет есть необходимость невынужденная, именно насущная. Значит, надо подчиняться ему, как если бы ты сам того же хотел: если б мог сам, будучи начальником, такой запрет — ввести, при должности — исполнить, а будучи простым смертным — завсегда подчиниться.
А в стенах больницы — люди, страдающие, не могущие после операции и встать, иные и на смертном одре. Одна санитарка, у которой в отделении полсотни больных, ухаживать за ними не будет. Одной больничной гнусной баландой они не поздоровеют. Им надо носить еду, кормить их с ложечки домашним, свести в уборную или убрать утку, укрыть потеплей, согреть и душевным теплом, чтобы они верили в главное — что должны выжить, что нужны своим родным, которые ведь только и вселяют в болящее тело здоровье, жизнь.
Как это можно постичь? Не знаю. Но все по такому порядку, которого разумом постичь нельзя, живут изо дня в день и выживают, в общем, что-то побеждая, неизвестно что, усиливаясь как люди, то есть развивая в себе, как мышцу, человека — существо, которому всеми мыслимыми и немыслимыми способами дано от природы находить выход из самых безвыходных обстоятельств, когда бы, скажем, не выдерживало и подыхало животное, ломался камень… И это другой наш подарок, не переводимый миру,- душевность.
Сентябрь 1996
Бывшие люди
Людей этих называют бомжами. Живут они воровством, попрошайничая, а то и как зверье — на помойках, поедая отбросы, падаль… Все дело в том, что у этих людей нет жилья. А раз нет жилья, то нет и прописки с паспортом. Если нет у тебя жилья да паспорта, то хоть умирай. Но сразу-то не помрешь. И, гонимый голодом, холодом, беспросветной угрозой побоев от милиции да и от всякого загулявшего молодца, ты и выживаешь, как можешь, до самой смерти.
В советское время люди такого сорта запрятывались в тюрьмы, уголовные и лечебно-трудовые, в психушки, что содержались худо-бедно государством, и воздух городов был чист. Тогда же местом их обитания, существования стали добычливые северные края и дальневосточные порты, где было легче затеряться, прокормиться. Север так и не был до конца освоен, на их-то счастье. Бывших человеков кормили шабашка, прииски, путина, шахты, куда самых жизнестойких и крепких охотно нанимали местечковые хозяйственники — без паспортов. Вот как бывало, к примеру, в Магадане: с вечера тебя напоят вусмерть, а наутро в море очухаешься одураченный, где уж принуждают работать на себя всю путину ушлые рыбаки. Но те, кто бичевал в Магадане том, знать, давно померли. Давным-давно стало все не так. Рыбы нет, говорят, да в морях пусто — дороговизна, ни души. Может, сами те рыбаки, запродав в прошлой еще жизни харьковские да курские ненужные им тогда комнатушки и избенки, в одну ночь дружно всенародно обнищав, а за год свято поодиночке спившись, ловят пустыми черными ртами воздух, будто вытащенные из воды рыбины, издыхают на московском тепловатом снежку, выпучивая немые глазища на ставших огромными пешеходов. Конец века.
Нищие да бездомные были во все времена и во всех странах, но как есть пустыни, где невозможно укорениться даже травиночке и ползает, извиваясь гадом, зыбучий один песок, так и непостижимо, против всех законов природы мертва, пустынна наша земля.
Сколько б ни раздавалось в истории возгласов о распятой, потерянной, в крови утопленной или запроданной России, всегда она и была подобна пустыне, только что разъятой на песчинки, а всей громадой своей песчаной была блуждающей, кочующей. И мы все говорим величественно о том, как покорялся простор этот огромный русским человеком, а надо б вообразить вживую. Вот Василий Поярков, славный, отправился заради царской соболиной казны пустыню амурскую покорять, да и как покорять: главное-то — выжить суметь и до земли этой хоть дойти. Пускается он с отрядом казаков по рекам. Дорогой одолевая такое, отчего б всякое животное подохло, люди эти русские доходят до заветной амурской земли. Да, богата земля, а люди, что дошли до земли той с Поярковым, все силы жизни отдали на то, чтобы дойти, а больше и нет у них сил.
«Служилых людей он бил и мучил напрасно и, пограбя у них хлебные запасы, из острожка их вон выбил, а велел им идти есть убитых иноземцев, и служилые люди, не желая напрасною смертию помереть, съели многих мертвых иноземцев и служилых людей, которые с голоду померли, приели человек с пятьдесят; иных Поярков своими руками прибил до смерти, приговаривая: «Не дороги они, служилые люди! Десятнику цена — десять денег, а рядовому — два гроша»,- читаем мы в записках очевидца.
А потом отряд за отрядом по следам Пояркова уходил в Амурию. Из походов же этих, «даурских», не первооткрывательских, а уже свойских, возвращались живыми поменьше половины людей. Но ведь сколько поглотил жизней, сил народа только Дальний Восток — и даже воздвигнутая под конец века ценой неимоверной «скрепляющая» гигантская магистраль так ничего и не скрепила. И нынешние строители ее да покорители живут бродягами в бараках, спиваются, кончают с жизнью, и нет у них силы, у этих крепчайших людей. Правда, и кромешный сюжет русской жизни в «мертвых землях» — в мертвящем отчуждении от той земли, которая должна б человеку быть родной и удабривается его потом, кровью.
Россия — страна бездомная, а не бедная, равно как народ наш — в сути своей бездомный. Отчего возник тот громадный простор — вопрос исторический, однако он возник. А после гнало уж русского человека в таежные, ледовитые и азиатские пустоши вовсе не по законам истории да по географическим ландшафтам. Переселений народов, от малых до великих, была такая тьма, что никак не сравнимо даже с пресловутым переселением славян. Петровские преобразования — это прежде всего гигантское переселение русского народа внутри евразийской пустыни. И всякое преобразование сопровождалось именно переселением, что и важно понимать. Одно дело — когда человек остается на природном своем месте, а вокруг него изменяется среда социальная и прочее, а другое — когда разрушаются весь мир и уклад жизни: человек отрывается от своей земли, и даже не человек, а сотни тысяч таких вот атомов жизни отрываются от земли и зашвыриваются в пустоту. Двадцатый век — это ведь для России не век революции и социализма, а величайшее переселение народа, крушение именно из-за этого миллионов человеческих судеб и рождение миллионов уже судеб новых, то есть и нового какого-то народа. Ломка социальная меркнет в сравнении с подвижкой, переброской такой народа. Кулаков не просто раскулачивали — не оставляли в своих деревнях, и это было главное: коллективизация, по сути, была переселением в казахстанскую и сибирскую пустыни миллионов русского крестьянства. Именно в пустыни, а не туда, где б хоть что-то было устроено для житья. Остаток — на стройки из деревень, потому индустриализация была не чем иным, как вторым уж исходом. Не говоря о том, что и просто «переселялись» целые народы. Лишались родины и эмигранты.
Это был для России и век трех опустошительнейших войн — первой мировой, гражданской, Отечественной, рассеявших по свету несметное число людей. Такой же трагедией переселения обернулись сталинские репрессии, хрущевское поднятие целины, брежневское объявление малых деревень для сельхозхозяйства «неперспективными». А теперь и того наглядней: произошла историческая и социальная ломка, но миллионы оказались не в «новой истории» или же в «новом экономическом порядке», а бездомными — они будто лишились самой жизни, самих своих судеб. От России в одночасье отселились двадцать шесть миллионов, а столько ведь погибло в войну. Целые города внутри России — а их десятки,- таких, как Воркута и закрытый Арзамас, которые воздвигались чуть ли не на костях, оказываются теперь ненужными и убыточными, как бы черными дырами, ну а люди-то, живущие в них?
У русского человека нет и не было почти никогда в истории того, что назвал бы я личной судьбой. Личная судьба — это домовое, семейное, родное, то есть единственная земля, где рождается человек, имея уже свое место и судьбу; это же и дает человеку ту опору важнейшую в самом себе, которая и делает его сильным, способным справляться с трудностью и сложностью земными.
Есть понятный каждому вывод: если человек себе хозяин, то он и хозяин своей судьбы. Ну да и понятно, что человеку у нас не давали быть хозяином, только он и похозяевал, что от крепостничества до колхозов. Однако бесправие, называемое экономическим, вовсе не единственное. Вся громадность угнетения человека в России держалась на чуде избытия человека в громадных ее просторах. Нет, не тишайшая среднерусская возвышенность, но азиатские степи, таежная глушь, северная мерзлота избывали русский народ. Возможность такого пространственного неограниченного избытия, передвижки, и родила ту машину управления народом, которая не сравнится по силе ни с каким угнетением: управление это и до наших дней состоит из двух механизмов — закрепощения по месту и избытия с места.
К месту, к земле приколачивался гробовым гвоздищем крестьянин: то Юрьев день отменят, то отымут паспорта, а то истребуют непосильный денежный откуп, плату арендную. А города людей брали за горло той же мертвой хваткой: паспортом, лимитом, пропиской, без которых не будешь иметь работы. Это — бесправие «по рождению», усечение в правах, как у незаконнорожденных. Избытие же с места — это вечная наша «тмутаракань», куда возможно сослать или переселить сколь угодно лишнего, неудобного народа, а главное, что и следа его не отыщется — человек-то что песчинка. Сколько народу сгинуло в ГУЛАГе, но другая ведь половина этой утраты почти и не заметила, и архипелаг тот гулаговский с потрясением открыли, узнали, каковы были истинные его масштабы, когда уж сровнялись с землей от давности сами эти лагеря. И дело не только в том, что не было правды, и не в тайне истребления, избытия миллионов человеческих жизней, а в том, что само дикое, пустынное пространство оказывается тайной, уничтожает след человеческий и хранит десятилетиями страшное молчание.
Таким архипелагом безмолвным стала, по сути, и армия. В практику армейскую — и ведь не война, а мирное время — заложен был тот же принцип управления человеком. Нельзя было служить по месту рождения, обязательно и направленно рассылался и разбрасывался народец: киргизов гнали служить в Сибирь, а сибиряков — в Киргизию и т. д. У нас в конце восьмидесятых, когда я служил, из московского призыва именно от климатических условий погибло в ташкентском конвойном полку шесть человек, а пригодился тот призыв годиком позже, во время ферганских событий, потому что русских солдат, пригнанных сюда служить, и бросали в чужие, страшные для них Фергану, Наманган подавлять волнения. А в Новочеркасске рабочих взбунтовавшихся расстреливали при Хрущеве солдаты иных национальностей. Однако и жертвы, и каратели — суть одно. Так уже в Чечне одинаково бесправными и ничего не значащими в «масштабах государства» оказывались обреченные и солдаты, и жители — тот самый российский народ, разве что с небесной родиной и заступницей, но без права на мирную жизнь здесь, в России, каждый в своем дому.
Жить стало втройне трудней и сложней. Требуется уж надрыв сил, чтобы просто остаться человеком, облик сохранить человеческий, а не опуститься, и нет речи даже ни о какой «опрятной бедности», потому что бедность и нищета наступают для многих чуть ли не через месяц, как лишаются они по какой-то причине средств к существованию,- человек лишился давно опоры личной, в себе самом, но и мир окружающий, общество не дают ему теперь никакой опоры, выживает каждый сам по себе, и это есть наш «капитализм». Лозунгом капитализма этого было то, что богатые люди сделают и Россию богаче. Однако эти богатые люди — а действительно уж многие сказочно стали богаты — даже в Москве ни одного бездомного не захотели тарелкой супа одарить; даже одного приюта или столовки в городе банков, отелей, казино, нефтяных компаний и прочего не организовали. А ведь деньги не делаются из воздуха; мы с некоторых пор подзабыли, что богатство — это то, что изъято ловким и оборотистым человеком в свой карман из общего, читай — национального, дохода. И разве неясно, что толику этого дохода нужно возвратить тем, кого чье-то накопление богатств лишило не хлеба с маслом, но последней, что капля крови, копейки, кто и просится по копеечке и нуждается-то в тарелке похлебки, чтобы дожить хоть до завтра. Однако почти все приюты для несчастных в Москве от церкви организованы. Есть один, что финансируется аж американским конгрессом, а с него, с приюта этого, аккуратно взымает наш чиновник плату за «аренду помещений» — и жирует на денежки американских налогоплательщиков.
В советское время была статья знаменитая о бродяжничестве, но теперь статью эту отменили. Всех не прокормишь. Бубнили о правах человека, но, тюремную баланду отняв, даровали только право умереть с голоду. Нынче голодают и те, кто в квартирах: одинокие, забытые старики. Они приходят еду просить в больницу, надеясь, что истощение голодное — это болезнь. Но такой болезни нет и еда — не лекарство. Платят им такую пенсию, что не хватает на хлеб, а лечить в больницах от голода отказываются. Бездомный в Москве может выжить от зимы до зимы, не больше года. Зацепиться, устоять не дадут — сегодня ты лишился крова, а завтра уже заживо гниешь. Эти заживо гниющие — уже не люди, однако не в том смысле, что они «нелюди», звери: человек, если уподобляется животному, и существовать начинает, как животное, в общем, уж и утрачивает жизнь. Это живые трупы — без одного, без трех дней как мертвые, только что доходящие до мига единого смерти, но смерть эта — и не смерть для них. Допустить человека до такого состояния, до вшивости такой и вони и значит убить, это обыкновенное убийство. А бомжи, что пронзительно, попадая, к примеру, в больницу, всегда требуют к себе уважения «как к гражданам», и все их истории — про то, что они были люди работящие. И если бомж врет, то он называется «чернобыльским ликвидатором» и плачет при том, верит свято в эту ложь. Или говорят, что они честные пенсионеры, и многие и вправду тычут пенсионную книжку. Только где ж они по ней деньги получают? Ведь и чтобы пенсию получать, даже если заслуженная она, честная, надо прописку иметь. Но и эти рассказы — до первого окрика и удара палки милицейской. Тогда они замолкают и покорно уползают. В больницах их обязаны принимать «как граждан», но даже ползающих на карачках ни за что не берут — вышвыривают прочь. В случаях таких пишется врачами, что «больной отказался от госпитализации». Они, чтобы их приняли, особенно в зиму, попадали в больницу босые, думая, что босых не выгонят на мороз, однако эта их хитрость теперь не действует. «Скорая помощь» от больницы отъехала — ну и ползи обратно босой.
Я видел паспорт: стоит штампик загса, что человек в девяносто третьем женился, значит, состоятельным был, мог хоть свадьбу сыграть. Но вот зима девяносто шестого: этот человек уже бомж, то есть труп. И что такое бомжи — это милицейское клеймо, есть еще зеки, то есть заключенные, а были и «каэры», «чесеоры» — контрреволюционеры, члены семей репрессированных… Только бы людьми не называть или согражданами, тогда ведь с него, с государства нашего милиционерского, да и общества другой будет спрос. Горько, что это словцо прижилось, что и в народе иначе не говорят. Но ведь в здоровой, сильной половине народа и стараются, как могут, совесть усыпить, даже и ненависть разжечь.
Слыхали, что у нищих кучи денег, что они из обносков переодеваются в шубы и жируют на вашу милостыню? Слыхали, что бомжи — это тунеядцы, пьянчуги, которые продали свои квартиры? Так им и надо, это наказание за порок! Слыхали, они вшами нам угрожают, сифилисом, туберкулезом? Что они наши вокзалы изгадили?.. Однако попробуй переодеться в обноски, постой хоть час на морозе, может, разбогатеешь, но тогда и поймешь, что это за труд — унижаться и обмораживаться. Да и кто побирается на твоих глазах, разве розовощекие, сытые на рожу? Ведь старухи да инвалиды, ничего не понимающие дети. И таких безвинных теперь больше — беженцев, душевнобольных, заброшенных детей, вышедших из тюрем баб да мужиков, но опустившихся именно без работы, не нужных людей. У них тот туберкулез, который никто не лечит, и потому, что не лечат. Они спят на вокзалах, потому что больше им и негде спать. Они напиваются допьяна, чтобы довести себя до бесчувствия,- попробуйте ходить раздетыми по морозу и так, как они, существовать. Как же они порочны, если голодают и замерзают, если умирают? Страдание, мучение — это ли порок? Когда недавней зимой бездомных по приказу градоначальства, дабы очистить эти самые вокзалы от скверны и угодить москвичам, погнали за сто первый километр, то сколько вымерло их в пустынных Калуге, Александрове, Твери, никто и не считал.
Никто и не считал.
Февраль 1997