Роман. Окончание
Григорий КАНОВИЧ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 1997
Григорий КАНОВИЧ Парк забытых
евреев
РОМАН
Окончание. Начало см. «Октябрь» № 4 с. г.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Все зимы Малкин проводил дома. Если и выходил, то только в сквер, где соседские мальчишки лепили снежных баб или с искусственной горки наперегонки спускались на саночках на скользкую, закованную в лед площадку. Иногда, увидев Ицхака из окна, к нему присоединялся Михаил Рубинов, усатый учитель, попавший в сорок первом под Ригой в плен и с тех пор выдававший себя за азербайджанца. Свое еврейство он упорно отрицал и после войны, хотя оно уже не каралось смертью, и продолжал жить в плену.
— Все мы живем в плену,- уверял еврей-азербайджанец Малкина.- Кто у жены… кто у любовницы… кто у начальства… Государство — не что иное, как необъятный лагерь пленных.
В свои почти что семьдесят лет он занимался йогой, стоял по утрам на голове, сосредоточенно медитировал и всех пламенно уверял, что именно она, йога, спасет человечество от полного одичания. Не коммунизм, не капитализм, не панисламизм, не сионизм.
— Если бы человечество хоть раз в неделю стояло на голове, то в мире порядка было бы намного больше.
Малкин же придерживался того мнения, что, как бы человечество ни стояло — на голове ли, на ногах ли,- порядка в мире не прибавится, пока водится такой зверь, как человек.
Взгляды их разнились, но их объединяло вдовство и морозы. Бывало, Рубинов вечерком позвонит, справится о здоровье Ицхака или даже заглянет на чаек. У еврея-азербайджанца было два сына, но, то ли оттого, что они не стояли на голове, то ли оттого, что с самого утра прикипали к рулю своих «Волг» и мчались зарабатывать деньги, Рубинову-старшему было с ними скучно.
— В плену, в плену…- вздыхал сосед Ицхака.- Как хорошо, что хоть от денег мы с вами свободны.
— От этого свободны,- не желая терять зимнего собеседника, поддакивал Малкин.
Потеряешь и на всю зиму останешься в одиночестве, живого голоса не услышишь. Натан Гутионтов до весны не появится, на полуживого Моше Гершензона даже грех рассчитывать. Если кто-то и заглянет на часок, то только Гирш Оленев-Померанц — выдует шкалик-другой, совершит на диване государственный переворот, добьется от новых властей указа о своем захоронении в Понарах — и поминай, как звали.
Зимний Рубинов был даром небес. Малкин ему не перечил, слушал его рассказы про карму, про чакру, про какую-то святую женщину Блаватскую. Иногда Ицхак засыпал под мерный, убаюкивающий говор соседа. Случалось, что они оба засыпали, и тогда кто-нибудь из перепуганных сыновей среди ночи будил их.
Сыновья уводили пленного, и Малкин оставался наедине с темнотой. Света он не зажигал, потому что свет только подчеркивал его неприкаянность, а из мрака, как со дна горного озера, он мог поднять все, что безнадежно кануло в небытие.
Мрак обладал поразительной способностью приблизить и до неузнаваемости, до крика преобразить все, что было дорого, но безвозвратно утрачено. Он не щадил никого и ничего, и в этом было что-то притягательное и отталкивающее одновременно.
Чаще всего в полуснах-полувидениях Ицхака возникала Эстер, принимавшая самые разные обличья — то увертливой рыбы, то птицы с огненными перьями, то козочки с переливающейся во мраке жемчужной короной вместо рожек, то белокрылого ангела, стучащегося в расписанное узорами инея окно. Представала она перед ним и в образах вполне реальных — медсестры в гимнастерке и кирзовых сапогах, монашкой в строгом черном платье с белоснежным ошейником-воротником и суровой билетершей в столичном кинотеатре «Победа», куда они любили ходить на счастливую, беззаботную Марику Рокк, певшую сперва для надменных, захлебывающихся от своих удач немцев, а потом для них, столь натерпевшихся от этих кровавых побед евреев.
Чем больше Ицхак старел, тем присутствие Эстер становилось явственней. В короткие зимние дни и долгие, как пытки, ночи они почти не расставались друг с другом. Он переносился к ней туда, где никогда не был и быть не мог.
Порой его тесная, пропахшая выпаренной материей и старой рухлядью квартира превращалась в дом лесника Иеронимаса, за окнами которого шумела непроходимая, таившая в шелесте, в сверкании, в шуршании и в писках несметное множество тайн чаща; порой в прохладный, тенистый придел костела. Он, Ицхак, и сам чем дальше, тем чаще подвергался самым неожиданным, томившим душу превращениям.
Сколько раз он, став в мыслях на минутку лесником Иеронимасом Гайдисом, пытался сломать волю Лионгины. Лионгина — так на протяжении четырех военных лет звали Эстер.
— Да забудь ты своего Ицхака! — жарко шептал Малкин-Гайдис.- Это страшно, но с евреями в Литве покончено. Ты христианка. Мертвых надо помнить. Но от них ничего не родится.
Эстер никогда ему не рассказывала о лесничестве, о дяде Игнаса Довейки лесном бирюке Иеронимасе, да Ицхак ее и не спрашивал. Христианка, не христианка, не все ли равно, ее вера его не интересовала. Самое важное было то, что Эстер жива. Он простил бы крещение, измену. Все, кроме смерти. Всякое могло быть. Мало ли чем расплачивались люди в те роковые годы, чтоб только их не выдали немцам,- золотом, целомудрием, верой.
Когда завывала вьюга и дверь к Малкину подолгу не открывалась, он запрягал свою бессонницу и отправлялся туда, на берега Невежиса, в чащу, где среди зверей, пчел и деревьев безропотно пережидала свою беду Эстер.
Однажды он с ней и впрямь выбрался в лесничество.
Лейбе Хазин, тогда еще работавший в госбезопасности, всячески отговаривал Малкина: куда, мол, лезете, в самое логово бандитов, вам что, жить надоело?
Ицхак опасался Хазина, его милости и его гнева, но никогда не сомневался в том, что фотограф знает, где гром гремит.
— Может, не поедем? — дрогнул в последний момент Ицхак.- Подождем, когда все успокоится.
— Все успокаивается после похорон на кладбище, да и то не всегда! — отрезала Эстер.- Два года прошло, а мы ничегошеньки не знаем ни про Довейку, ни про Иеронимаса. Стыд и позор!
Что и говорить, Малкина смущало, что до сих пор не было никаких вестей о путевом обходчике Игнасе Довейке, спасшем Эстер в первые дни войны, но их неведение он не считал ни стыдным, ни позорным.
До Паневежиса два раза в неделю по довоенной узкоколейке ходил провонявший мочой поезд с выщербленными скамьями и тусклыми оконцами, а оттуда до лесничества надо было добираться либо на попутной телеге, либо топать семь верст пешком.
Пешком топать не пришлось — на выезде из города им попался щуплый мужичонка, правивший смирной лошадью в крупных белых яблоках с развевающейся на ветру густой гривой и большими, затянутыми печалью, как придорожный пруд тиной, глазами.
Он ехал в том же направлении, что и они, и без всяких упрашиваний согласился подвезти незнакомую пару. Его сговорчивость и бескорыстие насторожили Ицхака, и он всю дорогу оглядывался по сторонам.
Выбитая, в рытвинах и торчащих из-под земли судорожных корнях колея вела все время через лес и перелески.
Возница то и дело извлекал из кармана пачку папирос и закуривал, и легкий дымок клубился над телегой, как облачко.
Малкин своей все нарастающей тревогой, как кнутом, подгонял неторопливую лошадь. Она щелкала над клячей, и было странно, что никто не слышит этого сухого, прерывистого пощелкивания. Эстер, кажется, дремала. Ее голова покачивалась из стороны в сторону и чем-то напоминала колеблемый ветром спелый плод на уставшей от тяжести ветке.
Ицхак никогда не забирался в такую глушь и потому с особой остротой воспринимал каждый запах и звук, будь то упоительная трель птицы или похрюкиванье кабана в зарослях.
Воздух был пасхально свеж и прозрачен. Казалось, на свете никогда не было никакой войны, никому ни от кого не надо было прятаться, все — и птицы, и деревья, и звери, и самые малые козявки — были равны и одинаково угодны Господу, да и Он сам, всевидящий и вездесущий, расхаживал поблизости по своим угодьям, которые если и были чьим-то логовом, то только не тех, кого фотограф Хазин называл бандитами.
В душе Малкина понемногу накапливалась благодарность Эстер за то, что та вытащила его из Вильнюса, из этой огромной казармы, где, не успев отойти ко сну, уже слышишь побудку. Вставай, беги, добывай, ловчи, выкручивайся, опережай другого!
Он смотрел на круп лошади и вспоминал свою уланскую службу, своего буланого, его мохнатые ноги, его полные жизни ноздри, и норовистого, готового пуститься вскачь по этому лесу, по этому висящему над ними небу. Вскачь, галопом, как угодно.
Однако чем ближе они подъезжали к лесничеству, тем острей саднило чувство неизбывной, казавшейся непристойной ревности к Иеронимасу Гайдису, которого Ицхак ни разу в глаза не видел и к которому он едет Бог весть в каком качестве — то ли благодарного по гроб мужа, то ли поверженного соперника. Ревность сминала все красоты вокруг: и непостижимую чащу, и прорубленную через нее еще топорами крестоносцев дорогу, многоцветие кружившихся над телегой жужелиц — Божьих искр, рассыпанных в пространстве, чтобы путники не заблудились.
Сама мысль о том, что Эстер за свою безопасность вынужденно (вынужденно ли?) могла заплатить любовью, доставляла Ицхаку нестерпимую боль. Поди проживи четыре года бок о бок с мужчиной и не согреши… Да и как ее осуждать — ведь он мог не вернуться с войны или мог похоронить ее без времени и жениться на другой. Сколько не вернулось! Война — всегда развод.
Что бы там ни было, он, Ицхак, примет это как неизбежность. Он скрепя сердце простит ее, никогда не упрекнет и ни о чем не напомнит. Это жизнь нельзя начать сначала, а любовь — можно. Любовь — всегда начало… Вдруг протяжно заржала лошадь, и вслед раздался зычный окрик:
— Стой!
Возница натянул вожжи, телега жалобно заскрипела колесами и застыла. Откуда-то из бурелома на обочину выпрыгнули вооруженные обрезами люди. Один из них схватил под уздцы лошадь, а двое других подошли к грядкам телеги и приказали невозмутимо спокойному, видно, привыкшему к таким нападениям крестьянину и его попутчикам слезть.
— Кто такие? — обратился к вознице тот, кто только что держал под уздцы лошадь.
— Не знаю,- чистосердечно признался мужичонка.- Попросили до лесничества довезти, я, дурень, и согласился.
— Взаправду дурень,- поддержал его незнакомец.- Не знаешь, кто просится, а в воз сажаешь.- И вдруг гаркнул: — Всех обыскать!
Обыск явно разочаровал налетчиков. Кроме паспортов, мешка непроданной картошки, завернутого в холстину сыра, смятых, как бы запотевших русских рублей, сантиметра да иголки с продетой ниткой, ничего найти не удалось.
— К кому едете? — по-домашнему, без всякой угрозы продолжал допрос старший, сняв с плеча обрез и поглаживая свободной рукой густую и непроницаемую, как и чаща, бороду.
— К Иеронимасу, к Гайдису,- ответила Эстер.
В наступившей тишине слышно было, как мочится лошадь.
— Зачем?
— В гости. Я жила у него во время войны.
Эстер боялась повредить своему благодетелю излишними объяснениями, медленно и тяжко подбирала слова. Изредка она бросала ободряющий взгляд на Ицхака: мол, все обойдется, никакой вины за нами нет. Малкин же смотрел на вековые деревья, подступавшие к самой обочине, на больших птиц, которых он видел впервые в жизни, и, как все евреи во все времена, молил Всевышнего о чуде. Ну что стоит одной из этих птах скосить глаз, увидеть его и Эстер, стремительно снизиться, подцепить их своим острым и мощным клювом, оторвать от этой трижды проклятой земли, постоянно жаждущей крови, поднять в небеса и унести отсюда навсегда, навеки куда-нибудь на остров, где под шум волн на пустынном берегу можно спокойно вылизать свои раны.
Бородач полистал их паспорта, глянул на фотокарточки, прострелил взглядом их лица и как бы между прочим спросил:
— А ты в войну где находился?
То был вопрос жизни или смерти. Ответь Малкин, что в Красной Армии, в той самой, которая сейчас жестоко и неумолимо охотится за ними, развязка наступила бы тут же, на месте, и труп его сбросили бы в заваленную валежником канаву. Он хорошо понимал, что от ответа зависит не только его судьба, но и Эстер. Единственное, чем Ицхак мог помочь себе и ей, было убедительное, труднооспоримое вранье. Надо бородачу и его помощникам как-то внушить, что его, Малкина, уже не раз на смерть гнали — в Каунасе, в Вилиямполе, а потом отправили в Германию, в концлагерь.
— В Германии, в концлагере, а оттуда на родину вернулся.
Лесовик испытующе глянул на него, похлопал по холке приунывшую, искусанную надоедливыми лесными мухами лошадь и коротко бросил:
— Кто вернулся, а кто еще нет.- Помолчал и добавил: — Но мы вернемся… Когда вернем ее…
Глаза его вспыхнули, губы сжались.
Все ждали его решения. Но бородач не спешил, подошел к своим соратникам, смачно уплетавшим изъятый у возницы сыр, и после недолгого совещания разрешил мужичонке катить дальше, а Ицхаку и Эстер велел следовать за ними.
Успевший оглянуться Малкин увидел, как возница быстро и истово осенил крестным знамением себя, потом гнедую, потом дорогу, потом чащу, в которой скрылись его попутчики.
В лесу было тихо и прохладно. Под ногами похрустывал валежник, и хруст его был домовитым и миротворным, предвещавшим как бы тепло и покой… Все шли молча, цепочкой, глядя себе под ноги, чтобы не провалиться в какую-нибудь яму.
Хотя вокруг и владычествовала тишина, какая, наверно, стояла только в первый день творения, она угнетала Малкина больше, чем грохот орудий. Он силился представить, куда и зачем их ведут, но от растерянности ничего путного не мог придумать. Ради того, чтобы пустить их в расход? Так это же можно было сделать сразу, на проселке, не утруждаясь. Ради того, чтобы им учинить суровое дознание? Так разве же неясно, что их свидетельства и гроша ломаного не стоят? Что может знать портной или домохозяйка? Может, их вздумали выменять на кого-то? Но кого они в обмен на двух несчастных евреев могут получить? Мешок картошки и тот за них не выклянчишь.
Как бы там ни было, если им и суждена погибель в этом бору, то он хотел бы пасть от пули первым. Пусть Эстер проживет хотя бы на миг дольше, чем он. Разве для любящих миг не вечность?
От немоты сводило скулы. Ицхаку хотелось заскулить, завыть, вполголоса запеть, но врожденная осторожность заставляла молчать. Молчание превращало его в дерево с бесчувственной корой вместо кожи, с гниловатым дуплом вместо сердца, с оставленной птицами кроной вместо головы, из которой выпорхнули все мысли. Эстер шла впереди него, не оглядываясь, как бы чувствуя свою вину.
У обгорелой сосны они остановились. Бородач на короткое время исчез в чаще, но вскоре вернулся с сухопарым мужчиной в выцветшей довоенной офицерской форме, не вязавшейся с пенсне на тонком, с горбинкой носу. Он был без фуражки. Редкие русые волосы трепал залетный ветерок.
Помощники бородача подвели к нему Малкина.
— Профессия? — поправляя сползающее пенсне, спросил офицер.
— Портной! — не задумываясь выпалил Ицхак.
— Знаем мы этих портных, которые нам в сороковом иголки под ногти загоняли,- буркнул один из охранников.
— Тебя никто не спрашивает! — одернул подчиненного мужчина в пенсне и снова обратился к Малкину: — Портные нам пока не нужны… А это кто? — ткнул он револьвером в Эстер.
— Моя жена.
— Так-так. Помню, раньше, до войны, евреи к нам на дачу приезжали. Я с их детишками вместе в озере купался. Заплывешь, бывало, за камыши и только слышишь: «Авремке, назад!», «Мендке, мешугенер, назад!». Но сейчас не дачный сезон…
Разговорчивость офицера внушала надежду, и Малкин вцепился в нее, как дятел в ствол дерева…
— Итак, что евреям в бессезонье понадобилось в лесу?
— Господин офицер,- не давая Ицхаку опомниться, начала Эстер,- мы хотели проведать моего спасителя лесника Гайдиса и крестного отца — ксендза Валатку.
— Ты знакома с ним?
— С кем? — спокойно спросила Эстер, и ее спокойствие поразило Малкина.
— С Валаткой.
— Он меня крестил.
Эстер замолкла, истощились вопросы и у следователя, он спрятал за пазуху револьвер, снял с переносицы очки, согрел их своим дыханием, подождал, пока запотеет стекло, протер его и, приблизившись вплотную к женщине, облегченно выдохнул:
— Лионгина. Не узнала? В прежней жизни Юозас. Органист. Не раз до твоего отъезда в город заходил к вам в лесничество… Неужели так изменился?
— Все мы изменились.
— Нет больше Иеронимаса. И ксендза Валатки нет. Некого проведать. Зря ехали, зря головой рисковали.
Малкин слушал его и беззвучно повторял благодарственную молитву. Чего только он не наслушался о них от Хазина: они, мол, головорезы, руки у них в еврейской крови. За всех Ицхак ручаться не будет. Наверное, и этот сухопарый в пенсне не святой. Ведь вернуть себе родину, без немцев и без русских и, может, без таких евреев, как Лейбе Хазин, и не пролить крови невозможно.
— Я провожу вас… выведу на опушку. Оттуда до местечка полверсты, не больше,- сказал Юозас и повернулся к бородачу: — Сокол! Пойдешь со мной.
— Могу и один, господин командир.
— Вдвоем веселей,- деланно улыбнулся офицер.
Видно, не доверяет, усек Малкин, который до первого ранения какое-то время был разведчиком. Бородач и у него не вызывал доверия. Выведет на опушку и еще разрядит в них обойму. И никто их не хватится, никто слезы не обронит. Мертвые евреи никого не удивляли, удивлялись только живым.
Как только они двинулись обратно, деревья расступились, их смертельное кольцо разжалось, распалось на звенья. Каждый дуб и каждая сосна напоминали буланую или пегую лошадь, уносящую их от этих лесных солдат; от отвоеванного клочка их родины, который они, живя в своих норах и берлогах, делят с волками и дикими кабанами, а не с детьми и женами; от этих начиненных порохом красот обратно в город, к преданному «Зингеру», к вымощенным или заасфальтированным улицам, к освещенным окнам, к очередям за хлебом, к бдительному Лейбу Хазину, фотографирующему сейчас уже не трупы, а мысли и намерения. И никуда больше не ездить, ничего лишнего не помнить. Подальше, подальше от тех, кто участвует в этих кровавых сшибках, это не занятие для портных, это вообще не дело евреев.
Чаща стала редеть, и в проем между деревьями, застывшими, как табун, хлынул свет. Его было так много, как в детстве, как на Рош Хашана, когда он, Ицхак, вместе со своими братьями Айзиком и Гилелем под предводительством бабушки ходил на реку, на Вилию, топить свои грехи.
— Бабушка,- жаловался Ицхак.- Ты же знаешь, никаких грехов у меня нет.
— Ладно, ладно. Топи чужие… Мои, деда-безбожника, отца Довида,- он тайком по субботам курит… Чем больше потопишь, тем Бог к тебе милостивей будет. И ты получишь от него благословляющую подпись не на год, а на целый век!
Бабушка, Вилия, братья Айзик и Гилель, сладкие, детские грехи, уклейками уплывшие вниз по течению в Неман, заслонили опушку, на которую они наконец вышли.
Внизу струился Невежис, в котором, как в Вилии, как в каждой литовской реке, нерестились невинные грехи тех, для кого слово бабушки было словом Бога…
— Знаете ли вы, кого покрываете?
— Никого я не покрываю.
— Солдат Красной Армии Ицхак Малкин, еврей, потерявший в войну всех своих близких, в роли заступника убийц! Что полагается за такое укрывательство, надеюсь, вам известно. Не пугаю — я не судья, а обыкновенный следователь. Только предупреждаю! Если кого-то и хотел бы видеть за решеткой, то, поверьте, не лиц вашей национальности. Может, только мы, русские, пострадали больше. В численном отношении, но не в пропорциональном. Ответьте мне на вопрос, зачем вы ездили в Паэжэряйское лесничество и с кем там встречались, и мы, как говорят в Одессе, разойдемся, словно в море корабли. Я приду к вам на Троцкую, в ателье, вы сошьете мне новый костюм, и я буду похваляться им повсюду. Ведь жизнь у нас кочевая: сегодня Литва, завтра Украина, послезавтра Эстония.
— Я уже вам сказал: ездили к человеку, который спас мою жену. Но его не застали дома. А что до встреч, то ни с кем, кроме мужика, подбросившего нас до развилки, не встречались.
— Негусто… Столько вас били, а одно из вас никому еще выбить не удалось — вашу способность ускользать от ответа. Вы народ вопросов.
— Пока вы спрашиваете больше.
— Спрашивать — мое ремесло, а не национальная черта. Могли же вы с кем-то случайно встретиться. Случайности правят миром. Вглядитесь хорошенько в эту фотографию. Узнаете его?
— Нет.
— Правая рука Гайдиса. Кличка «Филин». В миру Юозас Шерис, бывший органист. Особая примета: носит пенсне.
— Молодой…
— Молодой, да ранний. На прошлой неделе его люди напали на волостной центр и вырезали семью парторга — двух стариков родителей, детей-близнецов и жену.
В зимние вечера, когда на заметенных снегом улицах замирало движение и никого нельзя было выманить в гости, Ицхак принимался воскрешать и высаживать то, что, казалось, было выкорчевано навсегда и не доставляло никакой радости. Ну какую радость могут доставить бородачи с обрезами в руках или хитрый, поднаторевший в допросах майор госбезопасности; неприступное, как дот, и неумолимое, как рок, здание на проспекте Сталина, которое, хоть и возвышалось в самом центре Вильнюса, своими подвалами-норами, своими кабинетами-берлогами, своими шторами, плющом свисавшими со стен и окон, напоминало ту непроходимую чащу с ее буреломом — только в чаще ломало деревья, а тут — людей.
Долгую городскую зиму вместе с Ицхаком коротали безымянный мужичонка, понукавший свою покорную лошадь, бородач с обрезом, ощупывавший штаны Малкина и запускавший свои волосатые руки к нему за пазуху; майор Миров или Киров, не перестававший стращать его геенной огненной и превозносить предательство как высочайшую добродетель; хромоногий Лейба Хазин, закутанный в вывязанный женой — заботливой Леей Стависской — шарф и сновавший с доносами по городу, как со свежими пончиками.
Под вечер приходила Эстер и всех разгоняла:
— Пшли вон отсюда! Пшли вон!
И в открытую дверь на мороз вылетали превращающиеся на глазах в пар собеседники Ицхака — следователи с разными погонами и манерами, доносчики, смертные лошади и многомудрые деревья. Пар застывал в студеном воздухе, и все пережитое Малкиным, кружась снежной каруселью, проникало через щели в оконных рамах и возвращалось к нему снова и снова.
Зимней порой Ицхаку казалось, что он сам и вся жизнь человеческая не более, чем пар, клубящийся изо рта в стужу. Выдохнул — и исчез. Единственное, чего он не мог понять: почему же между выдохом и исчезновением такое расстояние? Он тихо покрякивал, укоряя себя за то, что еще выдыхает в пустоту то ли пар, ставший жизнью, то ли жизнь, ставшую паром.
Мысли изнуряли его. Он изнемогал от их обилия, от их повторяемости. Когда делалось совсем невмоготу, Малкин подходил к «Зингеру», опускался на обшитый еще Эстер стульчик, нажимал на педаль и принимался вхолостую строчить. Так он мог строчить часами, пока усталость и сон не смаривали его. Звук работающей машинки на время примирял Малкина со старостью, с одиночеством; пораженные ревматизмом ноги обретали прежнюю упругость и подвижность; изнуренные глаукомой глаза впивались в головку «Зингера», как в шпиль собора Парижской Богоматери; и с каждым нажатием педали он, бесстыдно молодея, облекал себя в силу, в страсть, в соблазны.
Игла обезумевшего во мраке «Зингера» перешивала всю его судьбу, прострачивала не пустоту, не воздух тесной коммунальной квартиры, а как бы пролагала стежку для всех заблудившихся на свете, для всех потерявших друг друга.
Засиживаясь за верным «Зингером», Ицхак сходил с ума вместе с ним. Но то было заманчивое, целительное безумие, и Малкин мечтал только об одном — чтобы оно длилось бесконечно. Кончится безумие — кончится жизнь.
Безумие не имело ничего общего с обыденным безрассудством, которое встречалось на каждом шагу и которое кончалось самоубийствами, членовредительством, тюрьмой и ссылками.
Жить в том обыденно-безрассудном мире ему не хотелось. Он отказывался быть его подданным и, видно, потому пытался на своем одиночестве построить свое, ни от кого не зависимое государство, в котором большинство населения составляли бы мертвые и управлял бы им один живой — он, Ицхак Малкин. Но уберечь свою республику от нашествий и вторжений живых, от какого-нибудь гэбиста Мирова или бородача с обрезом он был не в состоянии. Вот и сейчас они крадутся к границе, которую стережет всего один человек, который является и пограничником, и основателем государства, поскольку в нем, кроме Ицхака, никто в живых не числился.
— Стой! — кричит он бородачу с обрезом.
— Стой! — приказывает он Лейбе Хазину, фотографу, спешащему в серое здание на проспекте Сталина с полновесным доносом.
— Стой! — останавливает он у самой пограничной кромки следователя-гэбиста, вооруженного с ног до головы дубовой, непробиваемой верой в то, что все, кроме него, враги Отечества.
Но на них его предупредительные крики не действуют. Они знают, что никакой стрельбы не будет. А если он и будет стрелять, то ветхозаветными заповедями, присловьями отца и деда о добре и зле.
— Можно?
Ицхак вскинул голову. Неужели он ослышался? Неужели голос ему только померещился?
Телевизор выключен, «Зингер» дремлет — ему, наверно, снится его прежний хозяин-немец. За окном, в почти что нарисованном городке завывает вьюга. Но вьюга не говорит по-русски.
По-русски говорит еврей-азербайджанец Михаил Рубинов. Ицхак ленится подойти к двери. Кому нужно, тот зайдет.
Он никогда не запирает дверь. И в молодости не запирал. Как только ни убеждала его Эстер, он стоял на своем:
— От беды замками не укроешься. Радость на замок не запрешь.
Все родичи запирали свою с трудом добытую радость, но она то и дело сбегала от них. А сбежавшая радость, как невеста, улизнувшая из-под хупы, никогда не возвращается.
— Можно? — Голос окреп.
— Всегда,- обронил в тишину Ицхак, не питая никакой надежды на то, что в дверном проеме появится чья-то голова.
Но он ошибся. Темнота родила гостей. Малкин доплелся до выключателя, щелчком зажег свет и, кутаясь в махровый халат с увядшим начесом, уставился на пришельцев. Валерия Эйдлина он узнал сразу, а во втором опытным портновским глазом узрел иностранца.
— Простите великодушно, мы нагрянули без звонка,- смущенно пробормотал музейщик.
— У меня телефон не работает. Уронил на пол. До сих пор не поднял — забыл.
— Мой друг из Америки… Из Колумбийского университета. Джозеф Фишман. Снимает фильм о евреях Восточной Европы…
— Очень приятно,- натянуто сказал Малкин.- Посидите немного, я поставлю чай.
— Мы ненадолго… на минутку…- на подпорченном английскими распевами идише объяснил Джозеф.
— Он хочет и вас снять,- оправдывался Эйдлин.
Желая расположить хозяина, он поднял с пола телефон, вытащил из сумки перочинный нож со штопором и принялся что-то усердно отвинчивать.
— Сперва чайку выпьем. Если желаете, у меня и покрепче найдется. Целая коллекция. Чаевые за сорок лет.
Он прошел на кухню, поставил на плиту чайник со свистком, вернулся в гостиную, распахнул дверцу буфета и воскликнул:
— Армянский, грузинский, молдавский, азербайджанский! Коньяк сорокалетней выдержки! — Он извлек запыленную бутылку, достал три рюмки и объявил: — В честь первого и последнего американского гостя!
— Почему же последнего? — спросил учтивый американец и пристегнул блестящей скрепкой, похожей на запонку, сползающую с головы кипу.
— Потому что гости, может, еще будут, но вот хозяина… Порой жизнь напоминает затянувшиеся похороны.
— Хотя мой фильм и о последних евреях, но я вам желаю: до ста двадцати, как до двадцати!
— По-моему,- тихо, пропустив мимо ушей пожелание иностранца, промолвил Ицхак,- Америку всегда интересовали первые.
— Это правда,- подтвердил Фишман.- Но и на последних есть спрос, особенно на последних евреев Литвы и Польши.
— Если вы, Ицхак, согласитесь, вас увидит вся Америка, весь мир,- рассыпал дешевое просо лести Эйдлин, копаясь в чреве телефонного аппарата.- У вас там небось родственники.
— Была сестра Лея.
— Где? — не притрагиваясь к коньяку, осведомился Фишман.
— В Детройте… Почему вы не пьете?
— Спасибо, мне нельзя,- ответил гость и поправил кипу.- О, Детройт! О, Форд! — твердил он с восторгом.- Мои грандмазе и грандфазе тоже жили в Детройте.
Он вдруг задумался, и задумчивость придала его безвозрастному лицу выражение детскости и простодушия. Взгляд его скользнул по неубранной квартире, по старой скатерти с довоенной вышивки цветами и остановился на застекленной фотографии, на которой были запечатлены молодой мужчина с тростью в руке и невысокая женщина в шляпке, вошедшей в моду после фильмов с участием Франчески Гааль. За спиной влюбленной пары всходила громада Эйфелевой башни.
— Париж? — спросил Фишман.
— Да. Тридцать восьмой год.
— Справа — вы, а слева?
— Моя жена. Эстер.
Ицхак потянулся к рюмке, от волнения опрокинул ее, снова налил доверху, и вкус простоявшего сорок лет напитка вдруг вернул его в маленькое кафе напротив Оперного театра, куда он по вечерам приходил с Эстер выпить стаканчик бургундского или чашку крепкого до головокружения кофе. А может, голова у них тогда кружилась не от вина, не от кофе, а от того, что они вместе, что рядом шумит, бурлит, куролесит, веселится, скабрезничает, целуется взасос, соблазнительно сверкает огнями великий город, в котором столько же любви, сколько звезд над Сеной. Бецалель Минес уговаривал их остаться, обещал даже помочь с деньгами — снимите, мол, скромненькую мансарду неподалеку от Центрального рынка или подвальчик на бульваре Капуцинов и мало-помалу выбьетесь в люди. Но они вернулись домой, в Литву, в местечко, где их знал каждый камень, каждое дерево, каждая лягушка, радостно приветствовавшая всех поутру бесхитростным гимном.
Что их тянуло назад? Родители? Братья и сестры? Где они сейчас, их отцы и матери? Где Айзик и Гилель? Ципора, Фейга?.. (Он, старый, порой даже не в силах все имена вспомнить!) Что было в его, Ицхака, жизни между Парижем и сегодняшним днем? Окопы под Прохоровкой и Алексеевкой, госпитали, страх перед полковником-доброхотом, смерть Эстер, страх перед соседом-доносчиком, перед следователем-гэбистом, прощание с друзьями, которых увозили на кладбище или в Израиль, и чужие брюки, пиджаки, пальто — тысячи, сотни тысяч, считай не считай, все равно со счета собьешься. А у Эстер? Что было у нее? Товарный вагон на железнодорожной станции, куда ее от немцев и их подкаблучников спрятал сердобольный Игнас Довейка; лесное заточение в Паэжэряй у Иеронимаса Гайдиса, выслеженного энкавэдистами и приговоренного к расстрелу; болезни; доктора, онкологическое отделение, глиняный холмик на дарованном властями еврейском кладбище рядом с городской свалкой? Это все, что они получили взамен за обольстительный, незабываемый Париж. Кто там наверху, в Господней канцелярии, так, а не иначе распорядился их судьбой? Или все предопределено заранее и ни один человек не может это предопределение изменить в свою пользу?
— Валери,- назвав Эйдлина на непривычный иностранный лад, прервал раздумья Малкина Джозеф,- рассказывал мне, что в Вильнюсе есть парк евреев и что вы там главный…
Малкин усмехнулся:
— Парк-то есть. Евреев нет.
— А мне никто, кроме вас, не нужен,- признался Джозеф.- Если не возражаете, завтра в десять Валери приедет за вами на такси и привезет туда. Долго мы вас не задержим. Так и вижу первый кадр: вы ходите по аллее, а вьюга заметает ваши следы.
— Прекрасно,- восхитился Эйдлин, окончательно запутавшийся в рычажках и винтиках.- Какой потрясающий образ!..
— Через два дня мы улетаем. Должны успеть все сделать: снять, проявить материал… Вы согласны?
— А если вьюги не будет? — воспротивился Малкин.
— Будет, будет,- успокоил его американец.- Вьюги в Литве всегда будут. За них я спокоен. А с евреями надо спешить…
Он полез в карман, вынул таблетку — свой кошерный ужин — и осторожно проглотил ее, считая полностью решенной проблему завтрашней съемки.
Пока американец запивал свой скудный ужин крепким чаем, музейщик Валерий, отчаявшийся починить телефон и от расстройства чуть не опрокинувший на него бутылку коньяка, успел нагнуться над Малкиным и по-литовски прошептать:
— Вам заплатят… долларами. За съемки…
— А кто мне заплатит за то, чего снять нельзя? — выдохнул Ицхак.- Или вы просто пришли ко мне, как на могилу? Возложите по цветочку и уедете в Нью-Йорк.
Фишман вежливо выслушал коротенький урок литовского, но понял только одно слово: Нью-Йорк.
Гости стали собираться. Малкин проводил их до прихожей.
— Большое спасибо. До свиданья,- сказал Джозеф и, повернувшись к Эйдлину, перешел на английский: — У меня уже, Валери, руки чешутся. Кадр получится, достойный Феллини: молодой провинциал еврей, турист из Литвы, с тростью в руке на фоне Эйфелевой башни, и он же глубокий старик, следы которого под чтение кадиша заметает вьюга.
Когда гости ушли, было уже за полночь. В соседних окнах давно потух свет. Но Ицхак никогда раньше и не ложился.
Он был приятно взволнован то ли от выпитого грузинского зелья, то ли от предстоящей съемки. «Кроме вас, мне никто не нужен». Выбор американца льстил его самолюбию, нет-нет да просыпавшемуся, как забытый вулкан,- ни с того ни с сего извергнется и обдаст горячим пеплом. Правда, чувству приподнятости мешало то, что он как бы присваивает себе печальную радость других — Натана Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца. Разве они не заслуживают того, чтобы их сняли и увидел весь мир? Отец Довид говорил, что две вещи всегда найдутся у еврея: хворь и родственник.
Может, если будет названо его, Ицхака, имя, кто-нибудь в Детройте или в Париже, откинувшись в мягком кресле, воскликнет в голубых сумерках: «Да это же наш дядя Малкин, брат мамы!» или «Смотрите! Неужели папин ученик, муж тети Эстер?».
Ицхак покосился на стол, снова налил себе полную рюмку (что это с ним стало? За последних три десятилетия он не высосал столько, сколько за один этот вечер!) и медленно выцедил. Перед сном полезно. Хотя он вряд ли сегодня так скоро уснет. В последнее время он вообще почти не спит. Думает. Больше всего о смерти. Ицхак и для нее держит дверь открытой. Наверно, для нее в основном и держит. Прошлой зимой она пришла к соседу литовцу, поленилась подняться этажом выше.
Нет, он не будет убирать со стола — пусть стоят эти рюмки, эти чашки и эта бутылка. Пока в доме не убрано, ты жив. Господи, когда и от кого он это слышал? Он оставит все, как есть. Может быть, среди ночи встанет и еще рюмашечку клюкнет. Коньяк горячит кровь, прочищает заросшие, как чертополохом, ненужными словами уши. Сколько он их наслушался на своем веку! Нужных было так мало, так мало.
— Я тебя люблю, Ицхак!
Они, эти слова, далеким и чистым эхом докатываются до него из другого времени, из другого века и волнуют так, как будто Эстер произнесла их только вчера. Самые нужные, хоть и давно отзвучавшие слова в его жизни. За окном куролесит ветер. Завтра будет вьюга, завтра Ицхак придет в Бернардинский сад как на собственные похороны и вопреки всем обычаям сам над собой прочтет кадиш, завтра сквозь чертополох бессмысленных слов на английском, на литовском, на идише снова пробьется:
— Я люблю тебя, Ицик.
Она будет с ним рядом, и вьюга никогда не заметет ее следы, ее слова, ее волосы. Надо лечь, попытаться уснуть, чтобы к утру набраться сил. Одному Богу известно, сколько раз тебя прогонят из конца в конец парка, прежде чем снимут.
Можно не раздеваться. Так, пожалуй, лучше — встать, накинуть на плечи потертое зимнее пальто (шубу-то он еще в прошлом году продал) и прямо в такси. Нечего, как говорит Гирш Оленев-Померанц, выпендриваться. Он, Ицхак, не киноартист. Сойдут и пальто, и шапка из выдрового меха, и нечищеные ботинки. Когда стоишь одной ногой в могиле, то тебе надлежит заботиться не о том, надраена ли до блеска обувь, а чиста ли твоя душа.
Ицхак похлопывает рукой «Зингер», как лошадь по крупу, и направляется в другую комнату к кровати. Валится на перину, закрывает глаза, но сон упрямо не идет. Мысль бодрствует, как зеркало, и ничем ее не занавесить.
В изголовье стоит Эстер, просится в постель, но он ее не пускает. Не пристало дряхлому старцу лежать с молодой. Ицхак не желает, чтобы она заразилась от него старостью и немощью. Он знает, как заразна старость,- к чему ни прикоснется, к дереву ли, к человеку ли, к камню ли, все ветшает, плесневеет.
Дребезжа, к кровати подъезжает «Зингер». С ним тоже не уснешь: он выбрасывает в ночь тысячи и тысячи нитей, и каждая из них, наматываясь на шею, тянет Ицхака куда-нибудь — в Париж, в Гданьск, в Берлин, в Москву на Красную площадь.
Старик «Зингер» переживет его. Кто-нибудь после смерти Ицхака заберет машинку себе. А может, поговорить с Мажуйкой, пусть он вместо надгробного камня на могилу «Зингер» поставит, штырем к земле прикрепит, забетонирует. Был бы памятник всем портным Литвы — и тем, кто на этом кладбище лежит, и тем, кого в Понарах убили. И ему, Малкину.
А что? По ночам, глядишь, отовсюду собирались бы и по очереди строчили бы: кто брюки, кто жилетку, кто еще что.
Он окунулся в сон, как в теплую воду Вилии, и все, что его угнетало в повсе-
дневности, вдруг расплескалось, размылось, отступило. В него бесшумно и непрерывно вливались немыслимо далекое, почти забытое детство, бедная, но счастливая молодость — они омывали его раны, выносили на поверхность не его утраты, а радости, придавленные многослойным илом времени.
Спрыгнул с крыши кот рабби Менделя и повел его к синагоге, где стояла хупа и уже ждали все приглашенные. Пожаловали даже Пагирский, подаривший к свадьбе необходимые пряности и сласти, и чванливый мельник Гольдштейн, распорядившийся доставить в дом жениха два мешка отборной муки для пирогов.
— Добро пожаловать,- поприветствовал Ицхака рабби Мендель, наклонился и что-то прошептал пушистому любимцу.
Кот согласно замяукал, бросился прочь и через мгновение притащил в зубах, как мышь, бархатную ермолку. Ицхак надел ее, и тут в сон, как диковинная рыба, вплыла скрипка клезмера Лейзера. Лейзер тронул смычком струны, и веселая свадебная мелодия соединила всех за столом в один оркестр.
Братья Айзик и Гилель пустились в пляс, за ними зацокали каблучками сестры Эстер — Хава, Ципора, Мириям, Злата и Фейга, все безмужние, а за ними — такого никогда не было! — завертелся, закружился отец Довид.
— У, у, у! — заукал он, как филин.
Ему дружно вторила вся свадьба.
— А почему жених и невеста не танцуют? А ну-ка в круг!
Эстер, вся в белом, с алой розой в волосах, смущенно поглядывала на Ицхака, но он и не думал вставать из-за стола.
— В круг! В круг! — неистово требовала свадьба.
— Сынок! — взмолилась мать Рахель.- Не порть нам праздник…
— Но я шестьдесят лет не танцевал,- прохрипел Ицхак.
— Да твоему отцу еще и пятидесяти нет. Что же получается — он твой отчим? Или, может, сын? Хо-хо-хо!
Под восторженные клики, под самозабвенный хохот, под довольное чавканье и под веселый стон скрипки, воткнув руки в боки, Ицхак принялся выписывать вокруг своей избранницы Эстер замысловатые па. Он едва передвигал ноги, оглядывался на сотрапезников и танцоров, на музыкантов и местечковых нищих, столпившихся в дверях в ожидании часа, когда гости покинут свадьбу и все, что не будет съедено и выпито, достанется им. Нищие ободряюще кивали Ицхаку, и он, ежась от воровато сочувственных кивков, устремлял свой взгляд к потолку.
— Лехаим!
Ицхак заворочался во сне, но не проснулся. Через минуту-другую он снова услышал гомон свадьбы и увидел себя, старика, снова в кругу, рядом с огромной, пылающей, как летний закат, розой, которая отбрасывала свет на его седину, на его морщины.
Господи, неужели никто ничего не видит? Не видит его позора, его старости, его нищеты, несоизмеримой с убожеством столпившихся на пороге побирушек? Неужели и Эстер не видит, не слышит, как он кряхтит, каким тленом дышит ей в лицо?
Бежать, бежать, бежать! Куда глаза глядят, да поскорей! Но попробуй стронься с места, когда тебя тоненьким звуком скрипки как бы пришили к половицам, а музыка не затихает, одна мелодия сменяет другую, и роза в волосах Эстер касается твоего лица, и от этого прикосновения все твое существо дрожит и каменеет.
Да тут еще откуда-то сверху, с потолка, куда снова устремился его взгляд на свадебный стол, на яства, на всех сидящих и танцующих, на Пагирского и мельника Гольдштейна, на нищих, на родных и посаженых братьев, на подружек и сестер вдруг начинают падать легкие, неудержимые снежинки.
Их становится все больше и больше. Снегопад неожиданный и обильный. Все вокруг в хлопьях снега. Они застилают пол, подносы, тарелки. В белизне тонут пироги и фаршированная рыба, гуси с яблоками и рубленая селедка, тейглэх — печенье, вываренное в меду, и имбирные сладости. Клезмер Лейзер смычком смахивает снег с праздничной ермолки; барабанщик с многострадального барабана счищает палочками белые лепешки; заснеженные нищие с обидой поглядывают на заснеженных родителей жениха и невесты — чего, мол, ждут, пусть только знак дадут, и все навернем мигом, крошки не останется.
В доме переполох, смятение. Откуда на Рош Хашана, на еврейский Новый год, снег? Как он может валить на свадебный стол, если только в прошлом году наново перекрыли крышу? А снег валит и валит. Сугробы уже по колено, по пояс, по шею. Только роза в волосах Эстер багровеет. Только роза…
Ицхак слышит, как на улице метет поземка, как крепчает вьюга, как задувает в щели, и оттуда, из сна, натягивает на себя сползшее одеяло и снова пытается вернуться на свадьбу, но там никого нет, тот снег растаял, растаяли, как сугробы, родители и самые почетные гости — лавочник Пагирский и мельник Гольдштейн; нищие съели все яства, перемешанные со снежными хлопьями, клезмер Лейзер навеки зачехлил свою скрипку, смахнув вместе со снежинками всю свадьбу, все местечко. Все, все, все…
Только роза Эстер багровеет в волосах.
Ицхак высвобождает из-под одеяла руку, тянется к пылающему цветку и открывает глаза. В зеркале он видит, как по противоположной стене степенно и непугано ползет большой таракан. Таракан шевелит усами и что-то выискивает. Что он ищет? — проснувшись, подумал Ицхак. Что мы все ищем?
Шаги в прихожей отпугивают и таракана, и мысли хозяина.
— Ицхак Давидович! — раздается профессионально-доброжелательный голос Эйдлина.- Я за вами. Вы еще спите? Прошу прощения, но американцы любят пунктуальность.
Малкин быстро одевается и спускается вниз. Во дворе холодно и вьюжно. Водитель включает «дворники», но за ветровым стеклом видна только вьюга.
А может, это только Ицхак не видит ничего другого.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Ицхак никогда не думал о Нем столько, сколько в эту затяжную и, как не раз ему казалось, бесконечную зиму. Может, только в далеком, призрачном, словно старинный сон, детстве Господь Бог так до боли зримо представал перед ним в каждой падавшей за окном снежинке; в дуновении ветра, выстуживавшем дыхание; в нахохлившемся, озябшем снегире, взобравшемся на подоконник только для того, чтобы хоть на один вершок быть ближе к Тому, кто его когда-то, в теплые и незапамятные времена, создал; так неумолимо-ревниво следил за всеми его поступками, так неотвратимо просеивал через свое невидимое сито его мысли, то витая в небесах, то воплощаясь в близких — живых и мертвых.
Поначалу Ицхак не мог найти объяснения странно возникшей связи с Тем, кого испокон веков принято называть Царем всего сущего на земле. Раньше он вроде бы не морочил себе голову вопросом, существует ли Всевышний для компанейского времяпрепровождения или просто придуман каким-нибудь сметливым, изнывающим от одиночества и скуки пастухом на горах Иудейских.
Последний раз Малкин, кажется, шептал подобие молитвы на передовой, где-то под Прохоровкой, у полуживой ветлы, шелестевшей своими задымленными ветками над окопом. Но то, что он шептал, и молением-то не было, а так, испуганным бормотанием, шелухой из невнятных и смятенных звуков. От каждого слога молитвы почему-то пересыхало в горле, как будто Ицхак обращался за незаслуженной защитой не к еврейскому Богу, а к залегшему в двухстах метрах на взлобке немецкому снайперу.
Но и тогда Малкин связывал то, что он выжил, скорее с промахом немца-снайпера, чем с заступничеством Господа Бога.
Сейчас как будто его вернули на три четверти века назад, вложили его руку в морщинистую ладонь бабушки, и он безропотно поплелся за ней, как котенок к миске со сметаной, на богослужение в синагогу, на второй ярус, где день-деньской клубилось не благочестие, а стоял сварливый старушечий грай.
Теперь же в эту местную, Хоральную, синагогу Ицхак не ходок, его туда ничем не заманишь. Сходил раз и зарекся — больше его ноги там не будет. Ругань, сплетни, торги. Рабби-недоучка из Англии, габай — пронырливый снабженец из промторга, ест свинину и спит с литовкой, богомольцы за участие в богослужении мзду получают — двадцать долларов в месяц. В роду Малкиных никто не молился из корысти. Недаром рабби Мендель говорил: «Дьявол платит наличными, а Господь Бог от нас самих требует платы каждый день, каждый час, каждую минуту». Двадцать долларов на дороге не валяются, но и душе негоже валяться в грязи, даже если под ней и золотые слитки.
Примерно то же самое сказал Ицхак американскому профессору Джозефу Фишману, когда тот предложил ему как патриарху, как орденоносному воину сняться на Хануку со всеми богомольцами в синагоге и зажечь первую свечу. Спасибо, мол, за честь. Хватило с него вчерашних съемок — приехал домой чуть живой, ноги гудят, как телеграфные столбы, на лице все еще румянец от мороза горит, и голова кругом идет от взвихренных то ли ветром, то ли тоской мыслей. Хорошо еще — он отказался отвечать на вопросы и вслух рассуждать о будущем евреев. На кой черт американцам его вымокшие в крови и заметенные золой ответы? У него вообще нет ответов ни на что, даже на то, что его больше всего теперь волнует. Зачем он жил? Зачем Господь Бог создал человека по своему образу и подобию? Чем, например, безногий Натан Гутионтов подобен Всевышнему? Или проживший корявую, жадную до запретных удовольствий — во всяком случае, для Малкина не приемлемых — жизнь Моше Гершензон? Или в чем тождество Всевышнего с ним, Ицхаком? Разве он скроен по Божьей мерке?
Еще год тому назад Малкин ко всему этому — к Создателю, к серафимам и ангелам, к раю и аду — относился как к ожившим воспоминаниям, ничем, по сути, не отличавшимся от проводов сестры Леи в Америку или службы в уланском полку в Алитусе,- нахлынуло и под утро растает бесследно. Ему казалось, что приобретшие расхожие, обиходные черты небожители, ставшие на старости лет его каждодневными спутниками и соглядатаями, не что иное, как повторяющееся изо дня в день сновидение, как вторгшаяся в его унылые будни бабушкина сказка — старуха довяжет носок, уронит спицу, и вместо звуков тимпанов и арф, вместо Господних упреков и назиданий он услышит домовитое поскребывание мыши или стрекот сверчка за радиатором.
Но все оказалось куда сложней. Придя поутру в Бернардинский сад, Малкин уже не оглядывался на маячившую на Кафедральной площади колокольню, из-за которой обычно выныривали и Натан, и Моше, и Гирш, а бывало, и Лея Стависская, и ночная еврейка пани Зофья. Нет, нет, он был рад приходу каждого из них, но и их отсутствие уже его не тяготило, как прежде. Может, поэтому он и созванивался с ними реже, чем обычно. Позвонишь и услышишь те же самые жалобы — на здоровье, на власть, на проклятую старость. У Господа же было великое преимущество — Он только слушал.
Все чаще Ицхак вспоминал деда по матери Шимена Минеса, вольнодумца, его вечные перепалки с бабушкой.
— Ты хоть бы на Йом Кипур сходил в синагогу. Хоть бы один разок в году,- стыдила его старуха.
— Если Он что-то новое скажет, ты все равно расскажешь мне,- отбивался он.- Зачем нам Его вдвоем слушать?
Бабушка багровела, как спелая, только что очищенная свекла, но ничего с ним не могла поделать. За всю свою долгую жизнь дед ни от нее, ни от Бога ни одной стоящей новости не услышал. Ицхак сам толком не знал, какую новую весть он ждал от Него. Но ему напоследок хотелось что-то услышать — его уши и душа были открыты нараспашку, и Малкин был уверен, что Бог его не обманет: в последнюю минуту, в предсмертный миг Всемогущий наклонится над ним и прошепчет какое-то слово, только ему, Ицхаку, предназначенное. У Него для каждого приготовлено такое слово. Не Его вина, что люди сами отказываются выслушать то, что Он им скажет,- они оглушают себя кто чем: одни — звоном серебра и золота, другие — шелестом лавровых венков, третьи — бряцанием оружия.
Чувство сопричастности к дотоле неведомой тайне, зависимости от нее было настолько непривычно, что Малкин решил поделиться своими непростыми ощущениями не с кем-нибудь, а с язвительным Гиршем Оленевым-Померанцем, набожностью никогда не отличавшимся, но обладавшим, по мнению Ицхака, недюжинным воображением.
— Слушай,- без всяких обиняков начал Малкин.- Он к тебе никогда не приходит? — Ицхак воздел указательный палец вверх.
— Бог?
— Ага,- облегченно выдохнул Малкин.
— А что ему у меня делать? Пить не пьет, в преферанс не играет, к бабам не ходит.
— Я серьезно.
— И я серьезно.
Гирш Оленев-Померанц задумался, достал из кармана сигареты, закурил и, пристально следя за колечками дыма, продолжал:
— Раньше я думал, что Он действительно наш отец.
— А разве не отец?
— Отец,- согласился флейтист.- Но беглый.
— Скорее мы с тобой беглые дети.
— Беглые дети? Может быть, может быть.- Гирш Оленев-Померанц снова задумался. Он неотрывно смотрел на поднимавшиеся кверху колечки и, казалось, сам, превратившись в невесомый, тускло голубеющий дымок, воспарял к обложенному гнойными декабрьскими тучами небу.- Ты, Ицхак, не поверишь, но однажды — дело было в начале сорок восьмого года, до моей посадки — я криком Его просил: «Приди! Приди! Если ты и впрямь Бог евреев!» Я распахнул перед Ним все двери и окна, открыл зачерствевшую в войну, как ломоть сиротского хлеба, душу, соскреб с себя всю грязь и копоть. Я кричал ему: «Яви свое милосердие!» Он не пришел. К нам, Померанцам, он никогда не приходил, словно мы были прокаженными.- Флейтист замолк и уставился на Малкина залитыми, как светом барачной лампочки, глазами.
В Бернардинском саду было бело и тихо. Шурша, падали снежинки, и их шуршание делало тишину то ли праздничной, то ли поминальной.
— Может, не будем больше? — зашмыгал носом Гирш Оленев-Померанц.- Давай о чем-нибудь другом…
Малкин был подавлен. Неужели всемилостивейший Господь ничего о Гирше Оленеве-Померанце не знает? Неужели ангел-письмоводитель ни разу не принес к Его престолу записи, где говорится и о попытке пролить кровь за Израиль — обитель Бога на земле, и о лагере на Колыме, о жутких Понарах. Ведь тогда у Гирша Оленева-Померанца в жизни еще не было ни забегаловок, ни ресторанов — в них он стал подрабатывать только после возвращения из лагеря. Почему же Он не услышал его мольбы? Какой же Он Бог, если у него нет ни капельки сострадания?
— Не хочешь — не рассказывай,- разочарованно, чуть ли не с обидой протянул Ицхак, сетуя и на Гирша Оленева-Померанца, и — кощунственно — на Создателя.
— Господь Бог не пришел… А пришел мой тесть — майор КГБ Адамишин. Я был женат на его дочери Лиле. Мы вместе учились в консерватории — она на хормейстерском, а я на инструментальном. Валентин Петрович церемониться не стал и уже на пороге объявил: «Чтобы с Лилей больше не смел встречаться! С сегодняшнего дня она и Толик — Толиком звали моего трехлетнего сына — будут жить у нас. Не послушаешься — пеняй на себя. Управу на тебя найдем…» Лиля плакала, умоляла, грозилась, беременная, покончить с собой. Ничего не помогло. Бог-Адамишин перевел ее в Московскую консерваторию, а Толика взял к себе и приставил охрану. Когда Лиля родила, они все переехали из непокорной, не прекращавшей отстреливаться Литвы в Загорск. Валентин Петрович перекинулся с лесовиков с обрезами на попов с паникадилом — он был, как сейчас говорят, специалистом широкого профиля. У меня есть подозрения, что перед отъездом он успел приложить руку и к моему аресту.
Гиршу Оленеву-Померанцу, видно, было больно все это вспоминать. Но то, что долгие годы пролежало под спудом и нагнаивалось, давно требовало выхода, гнойник набухал, еще немного, и к пораженной плоти прибавится и неисцелимо пораженная душа.
Правдивость Гирша Оленева-Померанца всегда подкупала Ицхака. Он ценил его распахнутость — в нем было что-то детское, незащищенное. Гирш Оленев-Померанц напоминал наспех раскрашенную мишень, в которой не было ни одного непростреленного места и которая как бы сама взывала к стрелку: «Пли! В меня невозможно промахнуться!»
Они кружили по Бернардинскому саду, как по тюремному двору. Флейтист ловил ртом падающие снежинки, которые таяли на кончике языка; глаза у него были закрыты, только веки подрагивали, как крылышки разбуженных по весне мошек.
— Люди — дураки,- заговорил он вдруг.- Боятся смерти.- Помолчал и добавил: — Бояться надо жизни. А я ее никогда не боялся. Я все время хотел ее, как женщину. Я каждый день говорил ей: «Разденься и ложись в постель. Будем заниматься любовью с утра до вечера и с вечера до утра…» Я никогда не говорил: «Я устал, хватит, желаю от тебя освободиться. Пшла вон! К черту твои протухшие постели, твои дешевые ласки, твою обманчивую мишуру!» Мне всегда ее было мало. Даже в лагере я цеплялся за нее, как за подножку поезда. Только бы не сорваться, только бы попасть в тамбур, а уж оттуда снова на перины, в объятия, морду в шампанское… Ты вот, Ицхак, говорил о Боге. А можешь ли ты назвать лучшее, что Он создал?
— Не знаю.
— А я, так любивший житуху, так хватавший ее за титьки, знаю. По-моему, лучшее, что он создал,- это, только не наложи в штаны, смерть. Согласен?
— Как бы мне плохо ни было, я всегда голосовал за жизнь.
— Напрасно. Смерть — так мне, Ицхак, кажется — справедливей. Нет бедных мертвых и богатых мертвых. Нет мертвых отцов, которые разлучают своих мертвых дочерей с их мертвыми мужьями, русские ли они, евреи ли, китайцы ли. Нет мертвых стукачей и тюремщиков, как нет мертвых мучеников и узников.
— Обе одинаково несправедливы. Ибо приговор вынесен до суда — он известен заранее.
— И все-таки пожизненное заключение хуже!
Гирш Оленев-Померанц ржавой пилкой голоса пилил морозный воздух. Вокруг, кроме них, никого не было.
С Кафедральной площади доносился басовитый звон колокола, который сзывал прихожан в собор. Старая, дышащая на ладан власть вернула его им в надежде на то, что они у Бога вымолят для нее еще годик-другой жизни. Что этот колокол, подумал Малкин, по сравнению с тем несмолкаемым громом, который перекатывается по кровеносным сосудам Гирша Оленева-Померанца и разрывает его маленькое, съежившееся сердце, до которого никакой власти никогда не было никакого дела.
— Ты их потом нашел? — стараясь отвлечь Гирша Оленева-Померанца от мыслей о смерти, спросил Малкин.
— Кого? — не сразу сообразил флейтист.
Лицо у него было отрешенное, как будто застывшее на морозе.
— Лилю и Толика.
— Нет. Два года искал. Писал в Москву. Чуть ли не Сталину в Кремль. Я еще тогда в него, негодяя, верил… Ответ отовсюду был один и тот же: «Таковые не числятся». Во всей огромной стране не оказалось ни одного нужного мне Померанца и ни одной Адамишиной. Не было — и все. Улетучились, испарились. Отняла у меня Родина детей, как котят у кошки. О том, кто должен был вот-вот родиться, я вообще ничего не знаю. Слышал, как будто и второй — мальчик. Может, правда, а может, брехня.
— Больше не искал?
— Какой смысл? — Он потер лоб и выдавил: — Считай, что они погибли вместе с бабушкой и дедушкой, с тетками и дядьями тут, в Вильнюсе, в гетто. Построили всех в колонну и угнали в Понары. Разве не все равно, кто стоял на краю ямы с автоматом — немец ли, литовец полицай или майор Валентин Петрович Адамишин?..
Поднялся ветер. Он принялся швырять в лицо крупные хлопья снега, слепить глаза, заметать дорожки.
— Пора, Ицхак, домой. Синоптики к вечеру вьюгу обещают. И вообще парку евреев каюк.
— Парку — нет, а евреям — да,- горько усмехнулся Малкин.- Может, еще годик продержимся.
— Вряд ли. Надо будет весной торжественное закрытие устроить, письма по всему свету разослать — твоему тезке Ицхаку Шамиру в Израиль, Джорджу Бушу в Америку, Франсуа Миттерану во Францию, Маргарет Тэтчер в Англию.- Гирш Оленев-Померанц вдруг замурлыкал: — «Без женщин жить нельзя на свете, нет. Вы наши звезды, как сказал поэт…» Горбач со своей Раисой сам, без всякого приглашения примчится. Михаил Сергеич как-никак нашему брату ворота к счастью открыл. Во всех странах, кроме собственной. Я договорюсь со своими корешами, сколотим оркестрик, начнем, естественно, с «Хатиквы», потом для равновесия сбацаем «Союз нерушимый» и на десерт «О Литва, отчизна наша…», как говорится, с заделом, а потом грянем что-нибудь из нашего детства. Со всего мира съедутся репортеры, будут вести прямой репортаж на свои страны… Как же — закрывается единственный в мире парк ненужных евреев! Уверяю тебя: успех будет грандиозный. Мы станем на один вечер героями всей планеты! Хотя что я тебе объясняю, говорят, ты уже стал кинозвездой.
— Откуда ты знаешь? — насупился Малкин.
— Смешной вопрос. Евреи обо всем узнают первыми и забывают о том, что узнали, последними… И еще кое о чем я прознал. У тебя, старина, не дом, а винный погреб. Это правда?
Малкин сконфузился.
— Сам в рот не берешь, а чаевые всю жизнь принимал только в виде отборных коньяков… Для кого, скопидом, их приберегаешь?
— Для гостей.
— Брось заливать! Какие в нашем возрасте гости? Кончились хозяева, кончились и гости. Или ты еще кого-нибудь ждешь?
— Никого не жду,- сдался Ицхак.
— Тогда пошли к тебе!.. Не бойся, все не выпьем…
Гирш Оленев-Померанц пил на удивление мало и неохотно, пригубливал, смаковал, как дегустатор, и неотрывно смотрел на противоположную голую стену, к которой был прислонен облупившийся «Зингер» и на которой рядом с вальяжным маршалом Рокоссовским и самодовольным, пышущим ученостью и здоровьем Бецалелем Минесом, парижанином, висела цветная фотография, изображавшая Иерусалим — площадь возле Стены Плача, запруженную солдатами в белых вязаных кипах.
— Иерусалим,- держа на весу рюмку, хрипло произнес флейтист.- Какие ребята, а?
— Ничего не скажешь — орлы,- буркнул Малкин.
По тому, как вел себя Гирш Оленев-Померанц, по его дремучим, полным недосказанностей и намеков разговорам, по непривычному равнодушию к спиртному Ицхак понимал, что тот не спешит выкладывать самое важное. Он терялся в догадках, однако ничего путного ему не приходило в голову. Ясно было одно: у Гирша Оленева-Померанца вызревало — а может быть, уже вызрело — какое-то трудное решение, о котором он Ицхаку сегодня и поведает.
— Может, все-таки махнем туда? Сейчас там пятнадцать градусов тепла, солнце светит, пальмы зеленеют, евреи вокруг.
— Еврей — свой человек, пока с ним дела не имеешь,- ухмыльнулся Малкин.
— А нам-то что — все равно в свою тундру вернемся. Поехали! На билет небось на съемках заработал.
— Бесплатно я…
— Олухами мы были и олухами помрем. Твои американцы на нас неплохие мани делают. А мы таем от счастья, что на нас внимание обратили, что раз в жизни на пороге смерти заметили. Господи, Господи, кто бы мог подумать, что могилы станут товаром, что рвы будут приносить дивиденды!
— Ты же сам с могил дань собираешь! — огрызнулся Малкин.
— Лучше бы мне до таких дней не дожить.
— Я им и о тебе… то есть о вас обо всех, говорил,- стал нелепо и горестно оправдываться Малкин.- Я им сказал, что ты можешь та-ко-е поведать! Даже адрес твой дал. Они тебя не нашли?
— Нашли… На кладбище. Я как раз надгробие Тростянецких расчищал. Сняли. Повезли в Понары и до самого вечера, пока не стемнело, допрашивали, что и как было.- Гирш Оленев-Померанц придвинул к себе бутылку и стал разглядывать причудливую армянскую надпись на наклейке, похожую на следы птичьих лапок на не опороченном прохожими снегу.- Первый раз пленку не так зарядили. Пришлось все повторять сначала: и про то, как я в ту далекую августовскую ночь сорок первого выбрался из доверху заваленной трупами ямы, и про то, как в темноте, голый, дополз до какой-то усадьбы, как увидел на огороде чучело в шляпе, в дырявом пиджаке и в полотняных брюках с обрезанными штанинами, и про то, как напялил на себя все это отребье и побрел куда глаза глядят. Они меня слушали, раскрыв рот, как наши предки Бога у подножия горы Синай, а я, неблагодарный, хамоватый, смотрел на них, на залетного американца с новехонькой камерой в руке, на этого нашего, в очках, с благочестивой бородкой — чистеньких, ухоженных, как декоративные цветы в вазе, и такая злость меня взяла на себя, на них, на весь мир.
Малкин не спускал с него глаз. Он это все впервые слышал. Гирш Оленев-Померанц избегал рассказов о своем военном прошлом, боялся, что не поверят, скажут, что все придумал, присвоив себе эти страшные муки, чтобы производить впечатление на мужчин — заведующих отделами кадров и знавших об оккупации понаслышке либо на не равнодушных к душещипательным сюжетам дамочек. В самом деле где тот свидетель, который мог бы подтвердить все рассказанное им? Ведь свидетельства мертвых в расчет не принимаются.
— Столько лет мы с тобой знакомы, и ты все это от нас утаивал,- тихо, стараясь не уязвить Гирша Оленева-Померанца, проронил Ицхак.- Говорил, что сбежал от безносой, перешел линию фронта, попал к своим… И ничего про яму…
— А что тут особенного? Весь мир, все человечество вылезает каждый день из-под груды трупов и до сих пор вылезти не может. Разве ты, Ицхак, из-под нее не вылезал? А Натан? Выкарабкался на поверхность, а одной ноженьки нема… А Моше? Всю жизнь, умник, считал, что он не в яме, а на самой вершине… Не тут-то было. Все мы туда вернемся.
— Куда? — зная наперед ответ, все же спросил Малкин.
— В яму. Я уж туда точно вернусь. Еще немного подожду, но если от этих старых или новых, одинаково засранных властей разрешения не получу, то…
— Перестань! — перебил его Ицхак.
— Гм… Думаешь о Боге, а смерти боишься. А ведь Всевышний — дарователь не только жизни, но и гибели… Иногда мне в голову приходит страшная мысль: на кой хрен я выбрался тогда из-под этого кровозема? Что бы я потерял, если бы задохся тогда, в ту звездную августовскую ночь?
Ицхак вытаращил на него слезящиеся от глаукомы глаза.
— Что я после нее за пятьдесят с лишним лет на свете увидел? — продолжал флейтист.- Майора Адамишина, угольный забой в ледяной Воркуте, ресторанных и прочих блядей. А ведь у меня были легкие, как у Армстронга. Ты знаешь, кто такой Луи Армстронг?
— Нет,- честно признался Малкин.
— Знаменитый джазмен. Негр с кузнечными мехами в груди. А какие у меня были пальцы! Профессор Сейдель говорил: «Гирш! Бог награждает такими пальцами только тех, на чьи сольные концерты Он сам приходит…» Я играл классику — «Рондо» Моцарта, «Соль Мажор» Перголези…
Зазвонил телефон. Малкин извинился, грузно направился в прихожую, уставленную старой обувью и увешанную отжившей свой срок одеждой.
— Квартира Малкина слушает,- старомодно, с подчеркнутой важностью отозвался Ицхак.- Нет, не Ляонас. Такого тут нет. Вы ошиблись номером. Ничего, ничего…
Он положил на рычаг трубку, и от наблюдательного Гирша Оленева-Померанца не ускользнуло его разочарование.
— В последнее время что ни звонок, то ошибка,- сказал Малкин.
— Радуйся. Мне вообще не звонят. А если посмотреть на это пошире, то мы с тобой, Ицхак, раньше ошиблись номером: номер страны не тот. Стра-ны,- по складам повторил флейтист.- Надо было родиться где-нибудь в Гонолулу или на острове Майорка. Или на худой конец в княжестве Монако. Да, да, мы набрали не тот номер, и все наше несчастье в том, что другого у нас уже никогда не будет. Я тебя не задерживаю?
— Нет, нет. Сиди хоть до рассвета… Можешь совсем ко мне переселиться. Каждое утро ты будешь получать у меня рюмку коньяка, какого только пожелаешь…
— Только рюмку?
— И в обед рюмку, и на ужин рюмку…- улыбнулся Малкин.
— Ицхак, где ты был раньше? Почему ты так долго скрывал от меня свою доброту?
— Да у тебя самого этого добра навалом…
Во дворе громко и требовательно засигналила машина.
— Мусор,- объявил Ицхак и заспешил на кухню.
Через минуту Гирш Оленев-Померанц услышал, как заскрипела входная дверь, как на лестнице кто-то зашаркал. Он повертел в руке рюмку и вдруг без-
отчетно, торопливо шагнул к висевшему напротив Иерусалиму, к Стене Плача, к площади, запруженной солдатами в вязаных кипах, и чокнулся с белевшей над их головами таинственной кладкой, о которой слышал еще в дощатом Двинске от своей второй — латышской — бабушки Голды. Солдаты в вязаных кипах и с автоматами «Узи» в руках удивленно глянули на старика; двое из стоявших на переднем плане вдруг раскрыли рты и закричали: «Лехаим!» Гирш Оленев-Померанц готов был поклясться, что ясно и неоспоримо слышал их голоса, и он снова поднес к застекленной фотографии свою чарку и, как во время пасхальной трапезы, произнес:
— Лехаим!
— С кем это ты чокаешься? — опешил вошедший Малкин.
— С ними! — Флейтист ткнул в смеющихся солдат.- Ты только надо мной не смейся,- предупредил Гирш Оленев-Померанц.- Ведь, если хорошенько поразмыслить, я мог бы командовать их отцами, быть генералом… А стал генералом лагерных вшей… командующим крыс… Можно я у тебя покурю?
— Кури…
Гирш Оленев-Померанц чиркнул зажигалкой.
— У каждого из нас свои дурости. Я чокаюсь с бумажными солдатами, а ты к машине пустые ведра таскаешь.
— С чего это ты взял? — зарделся Малкин.
— Одно время и я так делал. Мусора в ведре не было, а я его выносил. Чтобы с соседями хотя бы словом перемолвиться… Чтобы сказать им: «Люди! Вот он я, Гирш Оленев-Померанц, живой, пока живой…» Может, скажешь, я не прав… свихнулся?..
Ицхак не отвечал. Придвинул бутылку, налил себе рюмку, полную до краев, и не морщась опрокинул в рот. Тут же наполнил вторую и с той же несвойственной лихостью выпил.
— Ладно, пора кончать. А то ты, чего доброго, еще в наркологическое отделение попадешь. Оно, конечно, лучше, чем в онкологическое. Поболтали мы с тобой вдоволь — и о Боге, и о смерти, и о другой чепухе,- а теперь перейдем к делу. Собственно, из-за него я сегодня и пришел в парк…
Никаких новых дел у Гирша Оленева-Померанца не было, и Малкин не сомневался, что он снова начнет со всеми подробностями и с той же сжигающей его страстью рассказывать про свою тяжбу с властями за право быть похороненным в Понарах. Некоторые на полном серьезе утверждали, что в его стремлении, рассчитанном на дешевую славу, есть что-то нездоровое и что ему следует обратиться не в Верховный Совет, а к доктору.
Чего греха таить, и у Ицхака иногда возникали подобные подозрения, унижавшие не только Гирша Оленева-Померанца, но и его самого, но он их старался отбросить. Нет, нет, из-за дешевой славы человек не станет этого добиваться. Гиршем Оленевым-Померанцем движет не расчет, а чувство бездомности.
Малкин ждал, когда гость заговорит, но тот продолжал молчать, впившись в застекленный, сжатый алюминиевой рамкой Иерусалим, словно старался поверх солдатских голов, поверх Стены Плача разглядеть то, чего никто не видит.
— Рачкаускас, мой знакомый адвокат, помог мне написать завещание,- наконец произнес он.- Там я все написал. Тебя… как своего единственного и самого близкого друга… назначаю, так сказать, контролером.
— Контролером чего?
— Ты должен будешь следить за исполнением всех пунктов.
— Ты с ума сошел. Ведь я же старше тебя и каждый день могу сыграть в ящик. Хорош контролер!
Гирш Оленев-Померанц насупился, обжег хозяина недобрым, почти презрительным взглядом и продолжал:
— Самый главный пункт касается моей флейты, я хотел бы забрать ее с собой. Понимаешь?
Еще одна новость! Малкин покачал головой.
— С твоей иглой проще,- объяснил Гирш Оленев-Померанц.- Воткнул в саван — и вы вместе. А с флейтой будет морока.
Ицхак ничем не выразил своего удивления. Он давно привык к тому, что в разговоре с Гиршем Оленевым-Померанцем наступает момент, когда к каждому слову надо относиться со снисхождением.
— Ты ненароком не уснул?
— Да что ты, что ты!..
На своем веку Малкин встречал разных людей — чудаков, лицедеев, выдумщиков, присваивателей чужих судеб, шарлатанов, обожавших за стаканом водки или за карточной игрой пускать пыль в глаза, но Гирш Оленев-Померанц не принадлежал ни к одному из этих человеческих подвидов.
— Вы думаете, мне неизвестно ваше отношение ко мне? Чокнутый, с тараканчиками в голове… А знаете ли вы, почтенные, что только подлец может быть в этом мире нормальным? Только чокнутые плачут, когда другим больно, и смеются, когда другим весело.
Малкин слушал Гирша Оленева-Померанца, и ему казалось, будто тот не говорит, а играет на той самой флейте, с которой, как с верной женой, хотел бы лечь рядом.
То ли от сгустившихся сумерек, то ли от выпитого вина, то ли от появившегося чувства отстраненности, дарившего облегчение, до слуха Ицхака долетали не слова, а мелодия, звуки которой выпрыгивали из действительности, как рыбы из Вилии в жаркий день, и, испугавшись света, сигали обратно в пучину.
По правде говоря, Ицхак не прилагал особых стараний, чтобы вникнуть в смысл того, о чем с таким пылом и тихим неистовством говорит Гирш Оленев-Померанц. Подумать только — даже Богу он вменял в вину высокомерное равнодушие, несговорчивость и строгость учителя провинциальной школы и само Его творение считал не олицетворением совершенства, а ошибкой, порожденной торопливостью и излишним размахом.
— Что можно создать за шесть дней? Какую симфонию? Гадов ползучих и всяких пресмыкающихся — да… Птичек с разноцветным оперением — да… Трусливых зайцев и хитроумных лисов — куда ни шло… Но человека?!
Стенные часы пробили десять раз. Подуставший от вещих речей Гирш Оленев-Померанц засуетился, для бодрости налил еще рюмку, выпил ее стоя.
— Уходишь?
— Пора и честь знать. Поздно.
— В нашем возрасте нет деления на «рано» или на «поздно».
— А какое есть?
— «При нас» и «без нас».
— Ты, Ицхак, абсолютно уверен, что часы пробили при нас? Почему же у меня такое чувство, что я давно умер? Все, что можно было, у меня отняли. Ведь смерть — это не когда тебя хоронят, а когда забирают все, кроме дырявого брюха.
— Ну что ты на себя наговариваешь? — растрогался Малкин.- Умные люди не зря говорят: не подсказывай ветру, когда ему листья с ветки срывать.
— О какой ветке ты, ангел мой, говоришь? Дерево спилили! Как там наш Моше Гершензон? Еще держится на ветке?
— Лучше не спрашивай. Сходил бы ты к нему.
— Надо бы,- согласился Гирш Оленев-Померанц.- Пока от Счастливчика Изи никакого заказа не было… Между прочим, Зайдиса я все-таки откопал. Мириам, медсестра из Святого Иакова, выручила. Родители ее рядом лежат. Без нее вовек не нашел бы…
Перед тем как попрощаться, Гирш Оленев-Померанц, при всех своих чудачествах и возлияниях отличавшийся настырной деловитостью, взял с Малкина слово, что, если случится то, что в конце концов случается со всеми смертными, тот не пренебрежет его волей и сделает все так, как написано в завещании…
— Если бы я мог все сделать сам, я бы тебя, Ицхак, не просил. Последнюю волю надо уважать. Почему я должен навеки побрататься с червями, а с флейтой расстаться, как с вокзальной проституткой?
— Ладно, ладно. Сделаю все, что смогу.
Иначе от него не отвяжешься. Малкин давно раскусил его: для Гирша Оленева-Померанца самое важное — поддерживать его замыслы и поражаться их необычности и смелости. Он напоминал Ицхаку пьянчужку-подмастерья, изгнанного с работы, но постоянно приходившего клянчить трешку на пол-литра. Получив рубль вместо желанного трояка, он выбрасывал, как Гитлер, вперед руку и восклицал: «Спасибо за перспективу!» Именно перспектива была дороже, чем ее осуществление. Многократность надежды ценилась выше, чем единичность удачи.
Гирш Оленев-Померанц поклонился Ицхаку и скрылся за дверью, которую Фрума когда-то обила войлоком. От войлока веяло казармой, развешанными на веревке портянками или преющим под утюгом шинельным сукном. К вечеру воздух в доме от этого запаха загустевал, как желе, и стесненное астмой дыхание Малкина еще больше затруднялось.
После ухода Гирша Оленева-Померанца Ицхак еще долго шлепал по сразу ставшей ненужной квартире, разглядывал на стенах Бецалеля Минеса, маршала Рокоссовского и солдат в кипах, и ему мерещилось, будто они перебегают друг к другу: солдаты перемахнули под сень Эйфелевой башни, к Бецалелю Минесу, а маршал Рокоссовский на виду у всех дезертировал в израильскую армию, затесавшись в толпу у Стены Плача.
Малкин сел за стол и, не убирая в буфет ни бутылку, ни рюмки, стал смотреть на себя, молодого, в Париже, у кафетерия «Черный тюльпан», в Латинском квартале; на уличного музыканта, игравшего на скрипочке и певшего о злоключениях любви, и у Ицхака из головы не выходил другой музыкант, его навязчивая просьба похоронить его вместе с флейтой.
С тех пор как Ицхак себя помнит, только один человек — балагула Рахмиэль — наказывал перед смертью своей обширной родне зарыть его вместе с лошадью, павшей от занесенной из Германии хвори в самый разгар извозчичьей страды. То была всем лошадям лошадь — могучая, с густой, словно крона у липы, гривой — сам Илья-пророк охотно впряг бы ее в свою колесницу. Родичи, естественно, не допустили такого кощунства — возница и конь легли врозь, но, как уверяли старожилы, Рахмиэль по ночам отправлялся к буланому, выводил из могилы, словно из конюшни, оседлывал и до зари скакал на нем, до смерти пугая в ночном пастухов и девок. Девки визжали и писали от страха в трусы.
Безумства Гирша Оленева-Померанца не тяготили Малкина. Если флейтист ничего не придумывал, Ицхак подзадоривал его, беззлобно журил за скудость воображения. Странные выходки друга разнообразили жизнь, сообщали ей больший смысл, придавали ей крепость и вкус, будоражили кровь и побуждали к возвышающему душу сочувствию. Малкин в его причудах не видел ничего зазорного — он был для него не просто Гирш Оленев-Померанц, а персонаж увлекательного трофейного фильма наподобие прославленного Тарзана — только Тарзан себя чувствовал вольготно в истинных джунглях, а тот — в джунглях вымысла…
Малкин понимал, что из всех завсегдатаев парка евреев судьба больше всего обидела Гирша Оленева-Померанца, ибо Господь, вложивший в его руку не грубый топор мясника, не услужливую бритву цирюльника, не вездесущую иголку портного, а ветку, плодоносящую неземными звуками, не вступился, когда ни за что ни про что ее взяли и обрубили.
За окном шмелями-великанами гудели троллейбусы. Тихо поскрипывали в тишине стенные часы, купленные в сорок пятом на привокзальной толкучке и отливавшие в темноте лунным светом,- латунный маятник в деревянном алтарике и крупная зернистая цифирь на циферблате воскрешали в памяти старинные часы деда, которые не одному поколению Малкиных отсчитали отмеренное Вседержителем земное время.
Будь его, Ицхака, воля, он бы на тот свет с собой прихватил не чужой «Зингер», не подушечку с иголками, не подаренный парижским мастером Бецалелем Минесом наперсток, а часы, доставшиеся ему от проезжего поляка, он поставил бы их в изголовье, пусть поутру играют побудку, пусть на еврейском кладбище будят всех мертвых. Ведь и их надо будить, чтобы пришествие Машиаха не проспали.
В обычные дни Малкин в такое время уже лежал в кровати и, глядя до ряби в глазах в потолок, силился уснуть, погрузиться в омут сна, но сегодня день был какой-то необычный, выделявшийся в череде других своей насыщенностью и подспудной тревогой.
Ицхак только не мог уразуметь, с кем и с чем ему предстоит прощаться, но знобкий дух прощания витал над ним. От невидимого морозца удлинялись морщины, увеличивалась подозрительная влага в глазах, а к белизне щетины на щеках прибавлялась пугающая неподвижность мускулов. Ко всему еще примешивалась дурная примета — вчера, когда он вернулся со съемки, ходики остановились. Надо же — столько лет шли исправно и вдруг замерли, как накануне смерти Эстер.
— Почему они не остановились ни на день раньше, ни на день позже? — спросил он у часовщика Генеха, однополчанина, работавшего в Центральном универмаге.
— Чистая случайность,- сказал Генех.- Не придавай этому большого значения. Пятьдесят два рублика — и твои ходики помчатся дальше, как буденновская кавалерия.
Малкин каждое утро подтягивал гирьки, вытирал пыль на иссохшихся дверцах алтарика и при этом что-то шептал — то ли заклинание, то ли стих из Торы, то ли слова, не высказанные никому при жизни — ни Эстер, ни Гиршу Оленеву-Померанцу, ни родителям, когда они были живы.
Когда шмелиное жужжание за окном прекращалось, а соседи отходили ко сну, когда умолкали гам чужих праздников и вопли чужого горя и разлада, Ицхак подходил к платяному шкафу, вытаскивал нетронутую одежду Эстер, выносил на балкон, развешивал на перилах и, дожидаясь, пока платья проветрятся, устремлял взгляд в небеса, на далекие звезды, испытывая чувство печальной нерасторжимости со всей Вселенной, со всеми, кого любил и кого благодарно помнил.
В такие минуты Малкин и впрямь чувствовал, что он никогда и не был один — вместе с ним о ржавые перила балкона опирался некто: Бог, не Бог, хранитель ли, каратель ли…
Ицхак вспоминал, как Фрума упорно пыталась сбыть эти платья Эстер на Калварийском рынке, в комиссионке или всучить за бесценок бродячей цыганке.
— Если хоть одно пропадет,- предупредил ее Ицхак,- я тебя завтра же к чертовой матери выгоню!
— Но зачем тебе эти тряпки? Эта рвань?
— Сама ты рвань! И дрянь…
Откуда ей было понять, почему он не расстается с этими платьями? Не то дорого, что живо, а то живо, что дорого. Но разве ее вразумишь?
— Памяти нет сноса! — поучал он свою муку.
— Память-шмаметь! Мой отчим, светлый ему рай, говорил: бедный в памяти, как в заднице, роется, а богатый строится.
— Замолчи, не то убью!
Он тихо ненавидел все, связанное с ней: ее отчима, ее наряды, куриный бульон, галоши, лекарства, одежду, счета, бессарабский диалект, ханжескую улыбку, самоуничижение, заплатки и штопки, войлок на дверях, бесконечные узелки на балконе и в кладовке — все, все, все.
— Чем же она тебя так приворожила? — возмущалась Фрума, униженная любовью к мертвой.- Может, тем, что изменяла тебе с бандитом-литовцем?
— Как тебе не стыдно!
— Что же получается? Все, что у тебя в памяти,- правда, а что у других — неправда? — не сдавалась ревнивица.- Вспомни, как она его, своего бандита, в Каунасе на суде защищала! Мол, почти что три года еврейку спасал. А почему спасал — ни слова!
Боже праведный, с какой гадюкой, с какой подколодной змеей он прожил столько каторжных лет!
Малкин сгреб со стола бутылку, рюмки, поставил в буфет и медленно отправился к дубовой остывшей кровати. Он взбил подушки, но не разделся, лежа скинул ботинки, потушил лампу, яичным желтком отражавшуюся в большом портновском зеркале.
Нахлынувшая злость к Фруме улеглась, Ицхак задышал ровней; взгляд его впился в темноту, и вдруг откуда-то из глубины зеркала до слуха его донеслись звуки флейты.
Флейта звучала, как пастушеская свирель-жалейка, и звуки ее выплескивались на луг, на тот самый луг, на котором паслись бессмертные коровы и рядом с которым катила свои бессмертные воды родная Вилия. Но играл на ней не сын рыбака Антанаса Феликсюкас, не многоопытный Гирш Оленев-Померанц, а он, Ицхак, и все твари вокруг внимали его игре: и птицы в небе, и рыбы в воде, и коровы на пастбище, и сам Бог за облаками.
Он играл, нисколько не смущаясь того, что ему не десять лет, как пастушонку Феликсюкасу, а восемьдесят с гаком, что в легких почти иссякли запасы воздуха, что губы пожухли, что извлекаемый из флейты звук замутился и стал шероховат, как и пальцы. Он играл, и, повинуясь зову его исстрадавшейся души, со всех сторон спешили пары чистых и нечистых — Эстер и Фрума, путевой обходчик Игнас Довейка и лесничий Иеронимас, Моше Гершензон из онкологической больницы и Натан Гутионтов из своей сторожевой будки, Гирш Оленев-Померанц из кафе литераторов и Зелик Копельман из-под русской деревушки Прохоровки; спешили бессмертные коровы с лугов его детства и увертливые окуни в скользкой и блестящей, как бриллианты, чешуе; мчались пушистый кот рабби Менделя и Лея Стависская из лавки Пагирского с полным коробом колониальных товаров. Все они собирались для того, чтобы направиться в Бернардинский сад, на торжественное закрытие парка евреев.
Молодые литовцы, предвкушавшие близкое освобождение и поднявшие над башней Гедиминаса свой триколор, уже сооружали около летнего кафе трибуну, прикрепляли к ее фронтону огромный транспарант «Прощайте, земляки-евреи. Не поминайте лихом!».
Над Вильнюсом стоял непрерывный гуд самолетов. Они один за другим приземлялись на тесное, почти убогое, летное поле. На их фюзеляжах красовались эмблемы и гербы разных — великих и малых — стран. Вот подрулил к красной ковровой дорожке американский авиалайнер номер один с Джорджем Бушем на борту. Вот на литовскую землю впервые ступил сосредоточенный, замкнутый Франсуа Миттеран. За ним, игриво поправив свою элегантную шляпку, по трапу английского «Боинга» спустилась твердокаменная Маргарет Тэтчер.
Вот в проеме дверей показались шляхетские усы плутоватого Леха Валенсы, понаторевшего в церемониях по закрытию парков евреев в Варшаве и Кракове. Желая продлить редкое удовольствие, осмотрительно стриг своими подвижными и упругими ножками расстеленную для почетных гостей ковровую дорожку юркий, как ханукальный волчок, Ицхак Шамир.
Посадку совершил красавец «Люфтганзы». Пробуя прочность литовского бетона, к строю почетного караула приближался грузный и надежный, как немецкая марка, Гельмут Коль. Прилетели, как весенние ласточки, всегда предвещающие перемены, меченый Горбачев и фигуристая Раиса. Рев моторов, мычание скота, всплеск рыб, щелканье фотоаппаратов, команды начальника почетного караула.
В поблескивавшем в лунном свете зеркале, в которое гляделись тысячи клиентов, вдруг отразились сколоченная наспех трибуна, деревянные ступеньки, ведущие вверх, головка микрофона и смущенные, пришибленные оказанной честью лица тех, кто, сгорбившись, один за другим взбирался на импровизированный мавзолей: Моше Гершензон в твидовом, сшитом у Малкина костюме; Натан Гутионтов с разноцветной орденской планкой; Гирш Оленев-Померанц в берете, какие носили французские летчики из эскадрильи «Нормандия — Неман», и с черной розой, приколотой к лацкану плаща; Лея Стависская с уложенной башенкой косой; увидел Ицхак в зеркале и себя с зонтом от дождя и солнца (кто знает, сколько придется на трибуне проторчать?) в грубошерстных (от подагры) штанах и в ботинках на толстой подошве, которые не то что в Литве — на Северном полюсе не подведут.
Прозвучал сигнал, запела флейта; президенты и премьер-министры выстроились в ряд, за ними столпились зеваки, хлынувшие с соседних улиц — с Замковой, Большой, Университетской, Ломбардовой; еще сигнал — и весь парад двинулся к летнему кафе.
Моше Гершензон и Натан Гутионтов по-военному отдавали президентам и премьер-министрам честь, Лея Стависская махала им маленькой ручкой в лайковой перчатке, погружала ее в плетеную корзину, извлекала оттуда колониальные товары — изюм и арахис, урюк и чернослив — и осыпала ими высоких гостей. Задумчивый Малкин многозначительно кивал и, нарушая от волнения дипломатический протокол, самозабвенно ковырял в носу.
Бдительный Джордж Буш и сентиментальный Гельмут Коль прослезились, вынули из карманов носовые платки и приложили к глазам. Маргарет Тэтчер посылала воздушные поцелуи. Ицхак Шамир потирал боевые руки — слава Богу, конец еще одной диаспоры. Пусть принимающие парад отправляются прямо в землю обетованную. Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!)
Лех Валенса подкручивал ус и громко, то ли радуясь, то ли жалея, восклицал:
— Еще жидзи не згинели!..
Михаил Сергеевич косился не на евреев, а на молодых литовцев, выкрикивавших надоевшее:
— Lais-ve Lie-tu-vai! (Свободу Литве!)
Малкин и его соратники стояли на трибуне, которая, казалось, была вровень с башней великого князя Гедиминаса, как бы готовые к какому-то полету — кончится парад, и они взлетят к небу, воздушный поток подхватит их и понесет из Литвы туда, где люди высиживают, как наседки, свое будущее, а не свое прошлое. Но где она, эта благословенная страна? Так, стоя на трибуне, Ицхак и уснул. Он еще крепко спал, когда в прихожей взбесился телефон. Звонок был продолжительный и резкий, словно к нему кто-то прорывался из-за границы. Заспанный, сбитый с толку, он сунул в шлепанцы босые ноги и, теряя их на ходу, подбежал к трубке.
— Квартира…
Но голос на другом конце провода перебил его жестко:
— Немедленно приезжайте в больницу! Ваш брат при смерти.
И длинные гудки. Братьев у Малкина не было, но он понял, кому понадобился.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Не успею, думал Ицхак, добраться до больницы, как Моше Гершензон свободно и беспрепятственно отправится за границу — за границу жизни. Кончится его земной путь, и начнется другой, неведомый, без конца и края, без взлетов и падений, а главное, без грехов, долгие годы обременявших душу и память.
Господи, как мал и ничтожен человек, как беспомощен перед дуновением беды! Кажется, совсем недавно, до роковой, непреклонной болезни, в разгар светлого лета, какое бывает только в беспечной, влюбленной юности и на закате дней, он еще обратился к Ицхаку с неожиданной и почти что лестной просьбой: поехать с ним в Белоруссию, на родину его предков — смолокуров, плотогонов, коробейников, до остервенения прилежных богомольцев раввинов, в небольшой городок, зажатый озерами между Лидой и Свирью, где якобы доживал свой долгий век его дальний родственник, женившийся то ли на белоруске, то ли на украинке.
Ехал Моше Гершензон, однако, не к нему, а в пущу, вплотную подходившую к городку, на делянку, на которой должно было состояться торжественное открытие памятника местным евреям, истребленным белорусскими полицаями.
Ицхак никак не мог взять в толк, почему Моше Гершензон, известный своим пристрастием к остроумным рассказчикам и веселым спутникам, пригласил в поездку не Гирша Оленева-Померанца, который мог наплести с три короба и который к тому же, как он сам выражался, слыл доктором могиловедческих наук, а его, Малкина, не переносившего никаких торжеств — ни свадебных, ни поминальных. Но отказать не посмел.
Дорога предстояла не близкая — сто, сто двадцать километров. «Москвич» Моше Гершензона был старый, пригнанный из Средней Азии, куда зубной техник ездил на розыски жены и сына, весь в заплатах, как изношенная овчина; краска облупилась; мотор страдал старческой одышкой, судорожно и подозрительно дребезжал.
Всегда осторожный, не терпевший никакого азарта и лихачества Моше Гершензон в очках, присланных ему по рецепту из Израиля и, кажется, оставшихся единственным подарком Счастливчика Изи, в легкой спортивной куртке на проворной застежке, в замшевых водительских перчатках не сводил близоруких глаз с шоссе и непривычно тихо матерился, когда из-за ремонтных работ надо было подолгу выбираться на шоссе в объезд.
Никакого понятия о городке смолокуров и коробейников Малкин не имел. По правде говоря, просто приятно вырваться из опостылевшего Вильнюса, из очерченного старостью и бездеятельностью круга абы куда — побывать в новых местах, подышать ягодным и грибным воздухом белорусской пущи и, может, полакомиться земляникой, ежевикой, свежей малиной. Моше Гершензон клянется, что ветер Чернобыля сюда не долетел — остановился в пятидесяти верстах от Свири.
Была еще одна причина, малопочтенная и царапавшая совесть,- желание Малкина что-то разузнать о тайне, тщательно оберегаемой Моше Гершензоном ото всех.
Был, по-видимому, некий скрытый расчет и у зубного техника. Не возьмет же он в такую дорогу человека только ради празднословия! Моше Гершензон каждый шаг свой взвешивает и обдумывает. Малкин не помнит, чтобы тот действовал, движимый только чувствами — дружбы ли, вражды ли, мести ли.
— Можно подумать, что наши предки трудились в поте лица только для тех, кто нас убивал и грабил. Убийцы и мародеры только и заботились о том, чтобы потом, через десятилетия, их дети и внуки в пущах и над рвами ставили памятники ограбленным и убитым с надписями-головоломками, по которым постороннему человеку и догадаться-то невозможно, кому они воздвигнуты.- Моше Гершензон в сердцах газанул.- Что бы ты, скажи на милость, испытывал, если бы к тебе пришли и без спроса забрали твой «Зингер»?
— А «Зингер» не мой. Я его, так сказать, тоже у кого-то втихаря спер,- честно признался Ицхак.- Думал, что это не грешно. Что это справедливо. Ведь немцы забрали у нас самое дорогое. Но сейчас я так не думаю… Тот, у кого забрали все, не может уподобиться ни вору, ни грабителю, ни насильнику. Могу поклясться: сейчас бы я вернул этот «Зингер» его прежнему хозяину. Разве он виноват, что его соотечественники убили моих братьев?
Моше Гершензон не одобрял склонность Ицхака к всепрощению и считал, что евреи, которые так думают, ничему за войну не научились, хотя урок и обошелся им дороже, чем иным.
— Задним числом все умными заделались. Говоришь, вернул бы. А не потому ли, что «Зингер» больше тебе не нужен?
— Нет. Потому, что чужое всегда чужое.
— Почему же они, сволочи, его не возвращают, а произносят речи на могилах, клянутся в любви к нам, фальшиво молят о дружбе, прощении?.. Ты, например, ходишь по Вильнюсу, смотришь на окна — и тебе хоть бы хны. Окна как окна — занавешенные шторами или распахнутые настежь. А для меня они — в первую очередь напоминание о моем отце Товии Гершензоне, не спавшем ночами, гнувшем в молодости спину на кофейных плантациях в Бразилии, разносившем в Нью-Йорке сладости и откладывавшем за счет недосыпания и недоедания каждый заработанный цент. Он ни у кого ничего не забирал. Его же лишили всего, за одну ночь нищим, отщепенцем, изгоем сделали…
— Жаль, конечно, что разбомбили вашу стекольную фабрику… Но не литовцы же ее бомбами забросали…
— Не прикидывайся дурачком! По-твоему, история виновата… Но кто же должок нам вернет… хотя бы руины?
— А зачем тебе, Моше, руины?
— Затем!- озлился зубной техник.
В тот светлый, безоблачный день середины лета старенький, раздрызганный «Москвич», продираясь к Минскому шоссе, выкатил на Заречье и остановился у трехэтажного дома, принадлежавшего когда-то старательному, богобоязненному и бережливому отцу Моше — Товию Гершензону.
— Вылезай! Коротенькая остановка.
Малкин отстегнул замусоленный ремень, открыл дверцу и выбрался из машины. Из распахнутых окон бывшего господского дома густыми хлопьями опадали на землю запахи бесхитростной еды — кислой капусты, жаренной на подсолнечном масле рыбы, чеснока и лука, кильки в томате. Даже голоса женщин, покрикивавших на игравших в ножички и расшибалку беспризорных мальцов, тонули в незримом, но гнетущем и клубившемся над окраиной мареве стойкой бедности и сиротства.
Не сказав ни единого слова, Моше Гершензон несколько раз ритуально, по периметру, обошел пустырь возле отцовского дома, вышел на самую середину, на небольшое возвышение, и так же ритуально застыл в глубоком молчании. С горба пригорка открывались красоты разноязычного и разностильного города — строгие шпили костелов, волнистая гряда купающихся в зелени гор, узкие и острые, как рыцарские рапиры, улицы, гребни крыш, выложенных как будто не черепицей, а каллиграфически выведенными латинскими литерами, четверостишиями, застывшими в воздухе.
— Жильцы ко мне привыкли, как к собаке,- глухо произнес Моше Гершензон.- Все уверены, что я известный художник или фотограф, приезжающий сюда любоваться видами Вильнюса. И я их не разочаровываю. Всегда беру с собой фотоаппарат и щелкаю для блезиру. Пусть принимают за кого угодно, только не за владельца… Владельцев в Советском Союзе терпеть не могут.
Моше Гершензон сел за обтянутый плетенкой руль, за ним в «Москвич», кряхтя, забрался Малкин, мотор гриппозно закашлял, и машина тронулась с места. Ицхак выжидал, пока зубной техник снова заговорит с ним, но тот, казалось, дышал молчанием: перестанет молчать — не миновать приступа удушья.
Позади осталась ухоженная, холеная Литва; замелькали бедные белорусские подворья — почти без живности, одни куры под открытыми ставнями, кое-где надменные гуси с пепельными от грязи перьями; низкородные свиньи со смазливыми, игрушечными поросятами; на соломенных крышах аистиные гнезда с горластыми юнцами. За Вороновом, насладившись молчанием, Морше Гершензон снова заговорил:
— Знаешь, Ицхак, о чем я думаю? Думаю, что зря я из кожи вон лезу. Все равно мне ничего не отдадут. Наследников-то у меня нет.
— А Изя?
— Дай Бог, чтобы мой ветрогон сюда на мои похороны прилетел! Он должен держаться от здешних мест подальше. Ведь его и посадить могут. Новые прокуроры новых денег потребуют.
— Да… Посадить тут всех могут.
— Растешь в моих глазах!- похвалил его зубной техник. Вздохнул и невесело, чуть ли не обреченно продолжал: — Я скоро возненавижу себя. Ну, чего, спрашивается, я сюда, на этот вонючий пустырь, каждую субботу, как в синагогу, бегаю?
Малкин весь съежился, затаился, замер в предвкушении чего-то долгожданного, сокровенного. В эту минуту все, что разделяло Моше Гершензона и Ицхака, рухнуло, исчезло, как будто никогда и не существовало.
— В один прекрасный день,- волнуясь, выдохнул зубной техник,- они пригонят бульдозер и все отроют. Бульдозерист отдаст оба чугунка с их кошерным содержимым в государственный банк и за честность и добросовестность получит денежное вознаграждение. А мы… а я останусь на бобах.
— Ты о чем?- притворился простаком Ицхак.
— О золотых кольцах… ожерельях… браслетах… подвесках… царских монетах…
«Москвич» двигался медленно; за окнами чернели непроходимые леса, от которых пахло грибами, вековой тишиной, чадившими партизанскими кострами. Над деревьями кружили незнакомые птицы, и тень от их крыльев долго висела над махонькой машиной, как туча, которая вот-вот вспыхнет молнией и прольется благодатным библейским ливнем над притихшими полями.
Ицхака вдруг обуяло какое-то зудящее желание — ему захотелось, чтобы и впрямь начался ливень и непроницаемой завесой отделил их от этой пущи, от диковинных птиц в небе и от полупризнаний и полуумолчаний Моше Гершензона. Но солнце стояло высоко и прочно, небосвод был чист и ясен, дорога мягко разматывала свой клубок; уже замаячили крыши погруженной в провинциальную негу непривередливой Лиды.
— Золото спасает, но золото и губит,- сказал зубной техник.- В первый день войны я сказал отцу: «Брось все к чертовой матери и бежим, пока немец не нагрянул…» А он: «Это все ты, что ли, по крупице добывал? Это ты свое здоровье и молодость на все это променял? Нет, ты за гойками день-деньской увивался, на скачках отцовские деньги профукивал. Конечно, тебе на золото плевать. А по нему, сынок, как по венам, вся моя кровь течет…»
Он сбросил газ, пустил машину на холостой ход.
— Сложил все драгоценности в два чугунка, взял лопату и сказал мне: «Рой свое будущее! Золотом от всех можно откупиться — от красных, зеленых, коричневых. Только место запомни…» Когда все было зарыто, я ему и говорю: «Ну а сейчас ноги в руки!» Не тут-то было!
Дорогу перебежал лопоухий заяц.
— Ишь, как жмет косой!- восхитился Моше Гершензон.- Так вот… «Если все брошу,- говорит,- сразу и умру. Только ты обо мне не думай так, как эти комиссары: мол, Товий Гершензон — кровопивец, угнетатель, толстосум, он за копейку повесится. Ты поступай, как хочешь, а я буду сторожить и это золото, и этот воздух — он тоже мое золото, столько лет им дышал, и эти звезды, они мне подмигивали каждый вечер и желали спокойной ночи. И булыжнику этому стражник нужен, каждое воскресенье я по нему на пролетке в Бернардинский сад ездил слушать, как духовой оркестр вальсы Штрауса играет…»
Зубной техник снял замшевую перчатку, стер со лба испарину, высунул в окно руку, поправил боковое зеркало.
— Может, он был прав. Может, на самом деле сторожил не то, что было золотом, а то, что золота дороже… Он все-таки был человеком верующим,- не то с одобрением, не то с сожалением сказал Моше Гершензон.- Дети никогда родителей не понимают. И наоборот. Если сторожить нечего и некого, разве стоит жить? Ты, конечно, посмотришь на меня как на сумасшедшего… Но я и впрямь иногда ради собственного удовольствия позволяю себе быть немножко мешуге… Не поверишь, но мне нет-нет да приходит в голову, что и он… мой отец, Товий Гершензон, вместе с нами… приходит под липы в Бернардинский сад, слушает «Сказки Венского леса», а в начале Замковой на козлах его дожидается усатый извозчик, и лошадь прядает большими, как литавры, ушами.
Зубной техник замолк, но через минуту бросил:
— Ты, Ицхак, первый, кому…
Малкин кивнул.
— И последний…
— А Изя? Он-то, наверно, все знает.
— Есть люди, которым можно рассказывать обо всем, но только не о деньгах,- уклончиво ответил Моше Гершензон.- Из-за них они готовы с самим сатаной породниться. Шепни им, что звезды — бриллианты, воткнут в них вилы и с неба сволокут.
Он испытывал потребность в исповеди, сумбурной, торопливой, однако без привычных утаек, по-нищенски благодарно рассчитывая на сочувствие… Небось некоторые из его приятелей убеждены, будто и он такой — вилами в звезды…
Моше Гершензон не спешил, то и дело гасил скорость, подолгу молчал, но вдруг ни с того ни с сего принимался откровенничать, освобождаясь, видно, от того, что угнетало и томило его долгие годы. Может, его откровения были сопряжены с предчувствием роковой болезни, изредка подававшей смутные и тревожные знаки преходящими болями и коликами. Поездка в Белоруссию, казалось, была придумана им с одной-единственной целью — излить душу, обнажить то, что раньше никакому обнажению не подлежало. Бернардинский сад не был тем местом, где он мог и хотел открыться,- под старыми липами можно было затрагивать только верхний слой, для которого бульдозер не представляет никакой опасности…
К открытию памятника они опоздали, но Моше Гершензон не сокрушался, нисколько об этом не жалел. Он терпеть не мог казенщины — заранее заготовленных речей, лузгания семечек, заученной скорби пионеров и похожих на древних ископаемых, невесть откуда взявшихся доморощенных псалмопевцев. Даже слезы тех, чьи родичи полегли в пущах и рощах, внушающих почтительный ужас, вызывали у него какое-то внутреннее противодействие — целый год глаза сухи, а тут рыдают в голос да еще поглядывают по сторонам, замечены ли их рыдания.
Люди понемногу расходились — среди них не было ни одного знакомого, не удалось Моше Гершензону отыскать в толпе и своего дальнего родственника.
Ветер гонял по площадке, пахнувшей только что уложенным и застывшим асфальтом, картонные стаканчики из-под лимонада, пивные баночки, искореженные ногами, обертки конфет и леденцов, программки со списком ораторов — день выдался на редкость жарким. Парило. Трудно дышалось. Профессионально-задорный голос плыл над памятником, как воздушный шар, изукрашенный цветными рекламами:
— Гостей из Израиля, Франции и Америки, а также родственников погибших из Белоруссии и Литвы приглашают в городскую столовую на торжественный обед. Улица Янки Купалы, одиннадцать. Внимание, внимание!.. В семнадцать часов силами самодеятельности в Доме культуры будет дан большой концерт…
Общий обед не прельщал Моше Гершензона. К самодеятельности он относился, как к советской власти,- мирился с ней, но не поддерживал. Между тем воздушный шар продолжал свое плавание. Он вдруг новой вестью повис над осиротевшим памятником:
— Нуждающихся в ночлеге просят пройти к товарищу Фесуненко в горисполком. Проспект Гагарина, восемь, комната семь…
Моше Гершензон задрал голову к висевшему на сосне громкоговорителю и кивком поблагодарил его. В ночлеге ни он, ни Ицхак не нуждались. Уж если они и решатся тут заночевать, то подыщут что-нибудь получше: может, лягут где-нибудь под столетним дубом в пуще или под буком во мшаник и проспят до утра вольными бродягами — никто их не тронет: ни зверь, ни птица, ни змея. Кому они, старичье, нужны? Кто на них позарится? А коль позарится, то так тому и быть, не все же червям должно перепасть, пусть достанется и рыси, и медведю — всех ждет угощение… А чем «Москвич» для ночлега плох? На нем и остановили свой выбор.
— Не жалеешь, что поехал со мной?- спросил Моше Гершензон у Малкина.- Недоброе у меня предчувствие — сдается мне, что я тут в последний раз.- Он глянул на Ицхака, а потом, как траурный букетик, прислонил взгляд к памятнику.- Вот я и подумал: чем кружить по золотому пустырю каждую субботу, лучше в выходной день поклониться родным могилам. Грешно умереть чужаком.
— Что это на вас нашло? Вчера Гирш Оленев-Померанц… Сегодня ты…- перебил его Малкин.- Тот, кто все время говорит о смерти, уходит позже других. Смерть щадит трепачей…
— Пари?
— Все равно проиграешь.
— Я пари всегда выигрываю… Всегда…
Он говорил об этом со странной уверенностью, будто заключил со смертью договор и установил точные сроки его выполнения. Не было в его словах ни показного мужества, ни рисовки, а какая-то тихая и радостная просветленность.
— Спасибо тебе, Ицхак, что ты со мной…
— Ну что ты, что ты… Не стоит благодарности… я получил большое удовольствие… Сам подумываю о такой же поездке… Скоро пятьдесят лет, как всё… и всех потерял…
— Буду жив — отвезу… Я в твоих краях ни разу не был…- посулил зубной техник.
Он нагнулся, сорвал спелую ягоду земляники, но не съел, а стал перекатывать на шероховатой ладони.
— Ты, кажется, от моей болтовни расстроился. А чего тут, брат, расстраиваться? Приходит время, когда становится не то что невмоготу, а как-то стыдно жить, когда не по докторской подсказке, а сам себе говоришь: эй, ты, пожил в свое удовольствие, уступи место другому. Пора выбросить жизнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты.
— Жизнь — всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть…
Малкин подошел к дубу, тихо что-то ворожившему над памятником, прислонился к стволу, впился взглядом в крону, и вдруг оттуда, сверху, заструилась какая-то миротворная благодать. Она втекала в его усталые, пораженные глаза, в его израненное утратами и заблуждениями сердце, в его иссушенные работой ладони. Наполненный этой благодатью, он беззвучно и нельстиво благодарил жизнь за все — за каждый дымок, за сажу и копоть, за синеву небес и зелень луга и, воздав ей за радости и муки, как бы сам врастал в эту землю, и чем больше врастал, тем явственней ощущал, что никакого земляного неба величиной с гробовую крышку нет,- есть только небо над головой, в беспредельности которого человек тает, как облако, и, как облако, проливается каплей, струйкой на землю, томящуюся от вечной засухи, проливается, чтобы за отмеренный ему срок оросить хотя бы одну пядь и помочь подняться хотя бы одному всходу.
— Как тут хорошо!- изумленно простонал Моше Гершензон.
— Рай, и только,- подтвердил Малкин.
— Может, не возвращаться? Пуща тянется на сотни километров. Пока мы пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится. Днем будем питаться ягодами, целебными кореньями, пить березовый сок, грызть кору, слушать шелест листьев и птичий щебет, а ночью заберемся в какую-нибудь берлогу и, как медведи-пенсионеры, будем сосать лапы — ведь на них не только горечь, но и мед. Что проку, если вернемся в город и там испустим дух?.. А тут… тут мы еще кому-нибудь сгодимся на завтрак или на обед.
— Ничего себе лакомство!- съязвил Ицхак.
— А может, желаешь поприсутствовать на вручении грамот и на большом концерте?
— Никакого желания…
— А зря!- Моше Гершензон насупился и, глядя в упор на Малкина, вдруг выпалил:- Будут вручать и твоему покорному слуге. По-твоему, не заслуживаю?
— Почему же! Заслуживаешь… Смотря за что.
— Ну, не за воинскую доблесть, конечно. За что в наш век больше всего благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За чужие деньги…
— Ты говоришь загадками.
— Какая уж тут загадка! Перевел на строительство памятника кругленькую сумму — и грамота в кармане. Но мне нужна не их грамота, а Его.- Моше Гершензон ткнул пальцем в безоблачное бескорыстное небо.- Может, Он смилуется надо мной — примет мою жертву, не сочтет ее подаянием хлыща и проныры. Может, простит мне мои грехи… Представь себе — все до копеечки отдал… оставил только на похороны. Скажи кому — со смеху лопнут, не поверят. Моше Гершензон — и добровольное пожертвование!
— А Изя?
— Пусть за свои грехи сам платит… Когда-то я за его грешки крупно заплатил.
Моше Гершензон приблизился к памятнику, встал напротив топорно высеченной шестиконечной звезды, восстановленной в правах и мирно уживавшейся рядом с пятиконечной, и стал что-то сумрачно и невнятно нашептывать. Его шепот не был похож на молитву, но и обыденной речи не напоминал. В нем звенело потускневшее родовое серебро, лучилось золото, извлеченное из глубин земли, но не на Заречье, а где-то в недрах Иудейских гор или в долине Израэльской. Плечи его сгорбились, лицо расцвело красными лепестками стыда и раскаяния; надо лбом, как над вспаханной огородной грядкой, клубился пар; ушные ракушки раздвинулись, разверзлись не то для благой вести, не то для проклятия, а может, для того и для другого.
Непрошено, непроизвольно белорусская пуща склинилась в сероватый зимний рассвет. В пустом троллейбусе, в котором Малкин ехал в больницу, пахло не земляникой, не целебными кореньями, не пахучими грибами, а перегаром и пьяной отрыжкой.
Больница еще тонула в чуть подсвеченных инеем сумерках, когда Ицхак поднялся в онкологическое отделение, где когда-то умирала Эстер. Ему тут были знакомы не только ступеньки покрашенной в красный, государственный цвет лестницы, но и каждая зазубрина. В длинном коридоре отделения никого не было.
Малкин опустился в просиженное до дыр кресло напротив выключенного телевизора, до оторопи смахивавшего на кладбищенское надгробие, и почему-то невольно, беспричинно зажмурился. В тишине, как ядреные листья дуба, тихо шелестели трубки неонового света. Шелест против воли усыплял, но Малкин не поддавался искушению. Еще не хватало, чтобы он заснул там, где умирают в бреду или опьяненные морфием.
Борясь с неотступной дремотой, он снова вспомнил свою летнюю поездку с Моше Гершензоном в Белоруссию. К удивлению Малкина, в утомленном мозгу всплыли не безотрадные прорицания зубного техника (он, увы, выиграл пари!), не пышность торжества по случаю открытия обелиска, а необозримость пущи, разноголосица птиц, поразительная стать деревьев, многоцветье ягодников и чистое, словно пасхальная скатерть, небо. Во всем, что Ицхак там увидел, было столько жизни, что сама мысль о смерти казалась смешной, нелепой, кощунственной до одури.
— Кого-нибудь ждете?- тронула его за плечо чья-то легкая, пропахшая лекарствами рука.- Прием у нас с одиннадцати.
Малкин вытаращил на женщину глаза, пытаясь вспомнить, где он ее видел. Это было давно. Очень давно. Но ей, растормошившей его, шел от силы двадцатый — двадцать первый год.
— Вы не медсестра Жемайтене?- невпопад спросил он.
— Я ее дочь. Жемайтите… Аста… Мама уже на пенсии. Вы знаете маму?- Аста сверкнула голубыми глазами.
— Она просидела со мной всю ночь, когда умирала моя жена. Сейчас мой друг Моисей Гершензон…
— Минуточку! Я позову доктора. Гайле,- крикнула она проходившей мимо подружке,- ты доктора Мотеюнаса не видела?
— Кажется, кофе пьет.
Аста надолго исчезла, наверно, тоже села пить кофе, и Малкин снова закрыл глаза.
Так вот, думал он, и совершается этот привычный и неумолимый круговорот. Меняются только лица и роли, возраст и прически, походки и улыбки, а все остальное — кофе, морфий, смерть — остается неизменным в каждом поколении, при каждой власти. Суть остается неизменной — никому не дано сойти с этого круга и переметнуться на другой, незамыкающийся.
Там, в глубине, сразу же за поворотом, была палата Эстер. На окне в керамической вазе стоял, как абажур, букетик лилий, два марокканских апельсина, как два засыхающих солнышка, светили из раскрытой тумбочки, набитой пузырьками, на стене плескалась о берег балтийская волна, но ее живительные брызги не долетали до койки смертницы.
Бог не проявил к ней своей милости — она умирала в полном сознании, говорила толково и складно, как учительница у доски.
Он не перебивал ее. Ицхак радовался уже тому, что говорит, не бредит, четко произносит слова, и не испытывал от безжалостной ее откровенности ни боли, ни унижения.
— Кроме тебя, никого, Ицхак, не любила… виновата перед тобой ужасно… Но я боялась… Он мог меня отдать в руки немцев… И я уступила… Прости…
— Ради Бога, успокойся. Мне…- Он сглотнул ком, подступивший к горлу.- Мне хватило твоей любви… Ее было даже слишком… слишком…
— Ты всегда был добрее меня. Ты добрее даже нашего Бога… Он не прощает измены… Не утешай меня… Дай руку…
Ицхак протянул ей руку. Эстер поднесла ее к губам и попыталась поцеловать.
— Что ты делаешь?!- закричал он.- Что ты делаешь?!
Она уронила руку прежде, чем прикоснулась к ней омертвевшими губами…
Малкин сидел напротив безжизненного телевизора, пялился на провода, на вырванную с мясом из стены розетку. Мотеюнас все не приходил — видно, потягивал вторую чашку кофе.
Ицхак сам не отважился войти в палату. Он снова закрыл глаза, и емкая темнота была полна жизни, прежней и теперешней. Белизна палаты, в которой угасала Эстер, перемежалась с бархатным балдахином, под которым они венчались, а старенький «Москвич», как бы все время удиравший от погони,- с каталкой в коридоре, на которую санитары, может быть, через час-другой положат Моше Гершензона, накроют казенной простыней и свезут в морг, и незадачливый иностранец, богатый наследник богатого отца, распрощается навсегда со своими честолюбивыми надеждами, сдастся на милость проклятому, чуждому времени-мародеру, которое он многократно пытался перехитрить, как опытный торговец молоденькую торговку, и желанная свобода наконец-то придет на смену долголетнему рабству в стране, где человека, прежде чем позволить ему стать всем, делают никем.
Ицхак тщился представить, каков будет его последний разговор с Моше Гершензоном, если, конечно, тот еще жив и может членораздельно изъясняться. Малкин чувствовал большое облегчение от того, что своими деньгами Моше Гершензон как будто уже распорядился. И слава Богу, разбираться в чужом добре всегда морока, а с деньгами и подавно.
Но мало ли чего накопилось у такого расчетливого человека за долгую жизнь! Останутся прекрасно обставленная квартира, мебель, фаянс и фарфор — Моше Гершензон коллекционировал чайные сервизы и статуэтки, собирал почтовые марки. Что, например, делать с письмами Счастливчика Изи — к себе забрать или ждать, пока сын пожалует из Израиля? О завещании Моше Гершензон ни разу не заикнулся, хотя на что-то, бывало, намекал.
Поиски доктора затянулись, и Малкин стал нервничать, озираться, вышагивать взад-вперед по коридору, читать от нечего делать надписи на дверях и по привычке выискивать еврейские фамилии. Еврейских фамилий в онкологическом отделении не было — ни врачей, ни медсестер, и Ицхак поймал себя на том, что скоро тут и больных-евреев не станет. Мало-помалу вымрут, и некого будет будить поутру и приглашать к умирающему собрату.
Прошло почти полчаса, пока наконец не появился старый знакомец — доктор Мотеюнас.
— Прошу прощения. Срочное дело,- скороговоркой оттарабанил он.- Как, понас Малкинай, поживаете?
— Лучше, чем ваши пациенты.
— Приятно слышать… Увы, мой прогноз насчет вашего друга не подтвердился. Его одежда совсем прохудилась — некуда заплаты ставить…- Он помолчал и полюбопытствовал:- Еще шьете? Через две недели лечу на конгресс в Иерусалим…
Малкин поздравил его взглядом.
— Может, по старой памяти тройку сошьете?
— Рад бы… Если бы чуть раньше.
— Раньше в Израиль ни вас, ни нас не пускали. Сами туда не собираетесь?
— Мой поезд уже ушел.
— Все лучшие портные уехали.
— Другие вырастут.
— Но не евреи. Евреи шьют, как боги…
Ицхак не был расположен точить лясы. Ему хотелось поскорей узнать, жив ли Моше Гершензон или давно в мертвецкой, но Мотеюнас не спешил, расхваливал Израиль, его медицину, уверял, что скоро и Литва станет свободной и независимой, что евреи перестанут отсюда уезжать и все будет, как до войны.
— Как до войны уже никогда не будет,- помрачнел Малкин.
— Будет, будет… Женщины нарожают детей… Откроются школы, лавки…
Мотеюнас весь лучился доброжелательностью и уверенностью: на лацкане у него сиял новехонький значок со столпами великого Гедиминаса — символами прежнего могущества и величия Княжества Литовского.
— У вашего друга есть кто-нибудь из родных в Литве?
— В Литве никого. Сын в Израиле… Могу ему сообщить.
— Вряд ли успеет. Из Бен Гуриона только один рейс: Тель-Авив — Бухарест — Москва.
— Ничего не поделаешь. Сами как-нибудь похороним.
— Хоронить должны молодые. Таков закон природы.
— Видать, то ли закон не тот, то ли мы, евреи, не по закону природы живем.
Доктор задумался и промолвил:
— Чего только ради старой дружбы не сделаешь! Подержим его до прилета сына в холодильнике.
— Он что, уже?- дрогнул Ицхак.
— Может, еще сутки-другие протянет.
Кто-то его в этот момент окликнул, и Мотеюнас, извинившись, удалился.
Ицхак вошел в палату, нарочито бодро поздоровался, но Моше Гершензон не отозвался, лежал неподвижно, держа по-солдатски по швам обескровленные руки с длинными замершими пальцами, уже посиневшими в фалангах. Провалившиеся, как бы вытекшие из впадин глаза были устремлены в потолок, где, как большая, со стершимися кубиками игральная кость, определяющая размер выигрыша или проигрыша, висел запылившийся светильник. Всегда аккуратно зачесанные волосы Моше Гершензона от долгого лежания слиплись и торчали колтуном над сузившейся кромкой лба. На нем была голубая, в полоску больничная пижама, жизнерадостный цвет которой не вязался с землистостью лица и почти полной неподвижностью тела.
Господи, с каким-то жалостливым и стыдным отвращением подумал Малкин. Неужели это тот самый щеголь и франт, благоухавший заграничными «шипрами», менявший два раза на дню пиджаки? Неужели это тот самый живчик и пролаза, который, презрев свою расчетливость, порой в кураже швырял — знай, дескать, наших!- на стол перетянутые бумажными полосками банкноты? Неужели это тот самый человек, который до своей убийственной болезни ни разу в больнице не лежал?
Растерявшись, Ицхак снова виновато поздоровался, но Моше Гершензон только пожевал пересохшими губами.
— Это я, Малкин. Узнаешь?
Ни вздоха, ни стона. Только жевание губ, на которых запеклись какие-то сокровенные, перезревшие слова.
— Привет тебе от всей команды,- беспомощно, тупо промолвил Ицхак.- От Гирша и Натана.
Моше Гершензон зашевелился, перевел оскопленный недугом взгляд с игральной кости, сулившей ему сокрушительный проигрыш, на Малкина и скорее из чрева, чем из горла, выдохнул:
— Э-э-э… Иц…
— Да, да, Ицхак!..- обрадовался Малкин.
Открылась дверь, вошла Аста со шприцем, подошла к койке, задрала умирающему пижаму и заученно воткнула иглу.
Морфий! Ицхак от догадки покрылся холодным потом.
Лекарство, однако, не усыпило Моше Гершензона, а взбодрило. Он вдруг поднес ко лбу руку, провел ею по морщинам, как будто вознамерился стереть их, и что-то произнес по-еврейски.
— Понятно, понятно,- приговаривал Ицхак, поощряя его усилия.
Но зубной техник мычал, как глухонемой, и из его мычания, из мелкой сечки его слов, из огрызков и жмыха его мыслей Малкин постепенно выстраивал что-то цельное, разумное, прощальное.
Еще при первом посещении, осенью, Моше Гершензон просил Ицхака в случае смерти уведомить Счастливчика Изю, подробно описал место, где хранятся погребальные деньги,- третья полка домашней библиотеки, шестой том сочинений Ленина (Ленина он держал не для собственного пользования, а для отвода глаз), страницы от четырнадцатой до двухсот пятидесятой, каждая купюра — четвертак. Не делал он секрета и из того, куда спрятал письма сына — верхний правый ящик письменного стола, конторский скоросшиватель с пометкой «Взносы членов первичной организации ДОСААФ».
Питая еще в душе робкие надежды на выздоровление, Моше Гершензон с улыбкой делил свое имущество — предлагал устроить для бедных и нуждающихся своеобразный день открытых дверей: пусть каждый возьмет то, что ему нужно,- посуду, столы и стулья, румынские занавески, простыни, одеяла, люстру, ночники, коврики, траченные молью, шкафчики, книги, полотенца, махровые халаты… Весь свой гардероб он велел подарить городскому сумасшедшему Хаимке, а сервизы отдать в столовую ветеранов войны и труда, в которую он последние годы хаживал питаться по удешевленным ценам,- пусть орденоносцы хлебают чай и вспоминают его, грешника, добрым словом.
Была у Моше Гершензона и одна особая просьба, огорошившая Ицхака,- отнести оставшиеся от проводов деньги родственникам Брониславы Жовтис, а также предложить им старенький «Москвич». Что с того, что они сексоты и фискалы,- пусть простят его и не плюют на его могилу.
Малкина сперва забавляла его веселая и нагловатая щедрость, его напускная забота о ближних — выпишется из больницы и всем фигу покажет. Но чем дальше, тем больше Ицхак убеждался, что за бравадой, за всеми этими шуточками-прибауточками кроется что-то серьезное и твердо решенное.
Во всех наставлениях зубного техника, то смешивших, то пугавших Малкина, была одна удивительная странность: в них он никогда не упоминал о сыне — Счастливчике Изе. Моше Гершензон ни разу не обмолвился и о письмах, которые он с такой гордостью читал им в Бернардинском саду.
За окном медленно и вяло приближался короткий февральский полдень. Моше Гершензон тихо постанывал, что-то бормотал, не заботясь о смысле.
В палату просунула голову санитарка с подносом.
— Исты будете?
— Спасибо,- ответил за умирающего Ицхак.- Сыты.
Запах картофельного пюре, лапши, говядины. Малкин подошел к койке, приподнял голову Моше Гершензона, взбил подушку. Голова зубного техника была легкой, как охапка сухого июньского сена. На виске слабо пульсировала одинокая жилка — она поклевывала желтый покров кожи, под которой с упорством саранчи откладывала свои прожорливые личинки смерть.
У Малкина не было сил ни оставаться, ни уходить.
Что за проклятая доля — быть душеприказчиком тех, кто моложе тебя и прочней сколочен. Господи, зачем ты караешь меня не только собственными, но и чужими бедами? У меня ведь их, своих, хоть пруд пруди! Кому исповедуюсь, кому пожалуюсь, когда пробьет мой час? Липе в Бернардинском саду? Застывшему от стужи воробышку на скамейке? Не потому ли ты даровал мне долголетие, что для меня никогда не существовало и поныне не существует ни чужих бед, ни чужих горестей? Не потому ли, что я никогда не пытался обрядиться в золото и тщеславие, прикрыть свою наготу, свои язвы и раны хитростью и вероломством? Не потому ли, что я — только не карай меня за мою гордыню — одновременно маленький человечек и все человечество? Ведь без каждого из нас оно сирота. Не так ли? Малкин нанизывал одну мысль на другую и, стыдясь своей торопливости, поглядывал на часы. Сиди, не сиди — ничего не высидишь.
Он встал и, поклонившись койке, покрытой серой простыней, как открытому гробу, выскользнул из палаты. По коридору сновали беспечные, защищенные своей молодостью от всех напастей сестры в белых кокошниках, из-под которых полузабытыми соблазнами струились роскошные волосы.
Через три дня, получив телеграмму Малкина, заверенную Мотеюнасом, прилетел из Тель-Авива Счастливчик Изя. Вместе с ним прибыла его жена, высокая египетская еврейка, не говорившая ни на одном языке, кроме иврита и арабского. Статная, тонкорукая, она была вся, как перелетная птица, окольцована перстнями и браслетами. Большие серебряные серьги как бы приковывали ее ушки к изящной, немного диковатой голове.
— Ицхак Бен Моше,- представился гость.- Моя жена Варда.
— Ваш тезка. Портной Ицхак Малкин.
Счастливчик Изя перевел жене только фамилию.
— Командуйте парадом!- буркнул гость, ставший на родине праотцов из общедоступного Гершензона благозвучным, как звук лютни, Бен Моше.- Куда поедем? Надеюсь, не сразу на кладбище.- Он был деловит и напорист.- Надо бы умыться, переодеться, отдохнуть.
— Поедем к вам.
— К нам?
Малкина смутил вопрос гостя, но он не выдал своего смущения. Ицхак нашел такси, сам сел впереди, а Бен Моше и Варда устроились на заднем сиденье.
— Адрес?- проворчал таксист.
Ицхак не торопился называть улицу, выжидал, когда ее назовет Счастливчик Изя, но гость сделал вид, будто не расслышал.
— Может, наконец скажете, куда ехать?- возмутился рулевой.
— Магазин «Меркурий»,- слукавил Малкин. Он не стал злить ни водителя, ни равнодушного к назревающей перепалке Бен Моше.
Вот это да! Приехал на похороны отца и не знает, где он живет. Наверно, забыл. Немудрено — прошло почти что два десятилетия.
Варда куталась в короткую, до колен, шубку, прижималась к мужу и, глядя на хлопья кружившегося в воздухе снега, простодушно восторгалась:
— Шелег! (Снег!) Яфэ меод! (Потрясающе!)
Настроение у нее было отнюдь не похоронным. Она никогда в глаза не видела ни Моше Гершензона, ни снега, ни этого по-варварски хмурого города без открытого неба и тепла и, должно быть, испытывала волнение первооткрывательницы.
Было скользко. Водитель осторожно вел машину по наледи, подержанную «Волгу» то и дело заносило в сторону, Варда подчеркнуто громко вскрикивала от неожиданности, Бен Моше успокаивал ее, чмокая с вышколенной нежностью в щеку.
Озадаченный Малкин на чем свет стоит журил себя за дурацкое милосердие. Ну почему он должен разрываться на части: и встречать Счастливчика Изю в аэропорту, и договариваться с могильщиками, и выбивать разрешение похоронить Моше Гершензона на еврейском кладбище — оказывается, и тут нужно дозволение! Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц палец о палец не ударили — спасибо, бывшие сослуживцы покойного из военного госпиталя помогли: начальник пятерых солдат и одного сержанта, заканчивавших лечение, в подмогу дал, а то (срамота какая!) некому было бы и гроб к яме нести.
Обида смешивалась у Ицхака с растерянностью. Как же так, терзался он, родной сын не помнит, где живет отец? Счастливчик Изя что, свои письма до востребования писал? А может, прав флейтист: не он их сочинял, а сам Моше?
Дом, где жил покойный, находился на противоположном от аэропорта конце города. До него надо было добираться не меньше чем полчаса. Уставшая от перелета Варда откинула свою маленькую, словно вылепленную из черного воска голову и задремала. Счастливчик Изя победителем поглядывал в окно — уехал выкупленным рабом, а приехал свободным и богатым.
Малкин шмыгал носом и задавал себе всю дорогу вечные еврейские вопросы. О чем перво-наперво спрашивает любящий сын, прилетевший на похороны своего отца? Он спрашивает о том, как все произошло, какие просьбы отец высказал на смертном одре. Где установлен гроб с телом — дома или где-нибудь в другом месте, в военном госпитале, например? Он, любящий сын, начинает не с поцелуйчиков и шепоточков, а с молитвы.
Но, может, укрощал свою неприязнь Ицхак, там, в Израиле, все иначе, может, у них там не принято распускать нюни, рвать на себе волосы, занавешивать в доме покойника зеркало? Может, там все к смерти привыкли, как к закату солнца. Гутионтова Лариса так и написала: с самого рождения жизнь, как посмертная фотография, в черную рамку вставлена…
Чужая душа — потемки. Совестить легко, поучать приятно. Если хорошенько пораскинуть мозгами, Счастливчик Изя мог и не прилететь… И писем не писать… Неласков был отец, неласков. Не любовью к себе привораживал, а кошельком. Говорят, когда сына за денежки из тюрьмы вызволял — валютчиков в ту пору карали особенно сурово,- больше за себя боялся, чем за свое чадо. А вот от сиротства и беспризорности его не уберег. Мотается где-то с жульем — ну и пусть мотается, промышляет золотишком — ну и пусть промышляет, только бы его, Моше Гершензона, в покое оставил, в свои делишки не впутывал. Поди разберись, кто перед кем больше провинился…
Такси въехало во двор. Водитель помог внести чемоданы в лифт. Варда спрятала свой тонкий носик в воротник шубки, Бен Моше уставился на обрывки предвыборных плакатов, испещренных русской матерщиной, Малкин беззвучно, по-ученически считал этажи и молил Господа, чтобы только лифт не застрял.
На лестничную площадку высыпали соседи Моше Гершензона, увидевшие сверху подкатившее такси и узнавшие Счастливчика Изю. Они наперебой по-
здравляли его с прибытием на родину, гость деланно улыбался и раскланивался во все стороны, никого не желая обидеть. Малкин протянул ему ключ, и Бен Моше открыл дверь в квартиру отца.
— Похороны отсюда?
— Нет. Прямо из…- Ицхак набрал в легкие воздух.- Из морга… Завтра в четыре…
— Когда встречаемся?
— В два. В больнице.
Бен Моше и Варда оглядели квартиру, подошли к окну и с птичьего полета обозрели окутанный морозной дымкой город.
— Спасибо за вашу заботу об отце… о нас,- повернувшись к Малкину, растроганно сказал Счастливчик Изя.- Что бы мы без вас делали?- Он подошел к Варде, распушил ее волосы, закусил губами черную прядь и глухо промолвил:- Всякое между нами было. Но отец — это отец… Спасибо…
— Еврей еврею должен помогать.
— Хоронить друг друга?- усмехнулся Бен Моше, и в его усмешке Ицхак почувствовал горечь и обиду на отца.
— Не беспокойтесь. Все будет по первому разряду — и место на кладбище недалеко от могилы Виленского гаона, и могильщики, и венки. Ваш отец просил не скупиться… Он для этого… и деньги отложил…
— Я заплачу за все. Тратьте сколько угодно. Вы с ним были до конца? Он что-нибудь в последние минуты говорил?
— Очень мало. Проваливался либо в бред, либо в молчание.
— Никого не вспоминал? Ни меня… ни деда Товия?
Малкин не хотел обижать его. Он что-то нескладно соврал, но Бен Моше обрадовался даже этому вранью.
— Значит, вспоминал…
Счастливчику Изе хотелось услышать свое имя, но Ицхак вдруг замолк, нахмурился, видно, смекнув, куда гость клонит. Опять это зарытое в чугунках золото.
— Ваш отец просил все раздать бедным.
— Меня тут,- Счастливчик Изя обвел рукой квартиру,- ничего не интересует. Своего барахла хоть отбавляй. Главное я давно увез — свою жизнь. Ничего больше мне не надо.
— А письма? Как быть с письмами?
Искреннее удивление смягчило грубоватое лицо гостя.
— С письмами? С чьими?
— С вашими… Отец их нам время от времени читал. И мы слушали, раскрыв рты.
— А-а!- воскликнул Бен Моше.- Конечно, конечно… Мы друг другу простили все. После моего отъезда как никогда сблизились.- Он говорил без остановки, без пауз, как зубрила на уроке, но от его слов веяло чем-то знакомым, повторяющимся, пошлым.- Разве папа их не выбросил в мусорную корзину?
— Как можно! Он их хранил, как величайшую драгоценность,- к удобной, расхожей пошлости прибег и Малкин.
— Замечательно, замечательно!- млел от восторга Счастливчик Изя.- Обязательно возьму их с собой в Израиль.
В его возбуждении, в его скороспелых восторгах было что-то чрезмерное и натужное. Во взгляде же, как в весенней полынье, посверкивали и солнечные, и ледяные взблески: глянешь на воду — долгожданная весна, глянешь на белое обрамление — лютость зимы.
— Оказывается, вы тут все знаете,- похвалил Малкина сын покойного и внезапно, без всякого стеснения, озадачил его вопросом:- Папа о кладе ничего не говорил?
— О каком кладе?- не дрогнул Ицхак. Хотя Счастливчик Изя и увез в Израиль главный клад — свою жизнь, но от клада, ее изрядно облегчающего, не отказался бы.
— Наверно, все свиньям достанется!- по-отцовски резко и раздраженно бросил гость.
Малкин не стал ломать голову, кого он подразумевает, засуетился и решительным шагом направился к выходу.
Редко в день похорон светит такое расточительное, щедрое солнце. Если бы не колючий северный ветер, шипами вонзавшийся в спину, погоду можно было назвать праздничной.
Все провожане уместились в катафалке. За гробом, как за семейным столом, скорбно восседали сын Моше Гершензона, его невестка, Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц (Натан Гутионтов выразил свои соболезнования по телефону), шесть военнослужащих Советской Армии, а также коренастый мужчина, Иван Тимофеевич Курнов, бывший заведующий стоматологическим отделением военного госпиталя. Курнов клевал носом, испуганно просыпался на ухабах и снова впадал в дрему.
— Господи, до чего мы дожили!- кипятился неугомонный Гирш Оленев-Померанц.- На кладбище ходим чаще, чем в магазин.
— Тсс…- прошептал Малкин.
Счастливчик Изя, скрестив на груди руки, прижимался к жене, как бы желая согреться. Сама же Варда, не видевшая на своем веку катафалка, усыпанного еловыми ветками, все время пыталась хотя бы на вершок отодвинуться от гроба и избежать прикосновения с солдатами.
У ворот кладбища катафалк остановился. Солдаты и сержант напялили на бритые головы ушанки, спрыгнули на промерзшую землю, выстроились попарно, вскинули в воздух гроб и опустили его на свои надежные плечи. К ним, подскользнувшись на льду, присоединился Счастливчик Изя. Он подставил плечо, поправил вышитую кипу, пристегнул ее скрепкой к волосам; Иван Тимофеевич нахлобучил на лоб фетровую шляпу, придававшую ему сходство с ушлым Никитой Хрущевым, Гирш Оленев-Померанц взял под руку сопротивлявшегося Ицхака, и вся процессия двинулась по заасфальтированной дорожке к стынущей на морозе глине.
Озябшие вояки шли чуть ли не строевым шагом. Варда каблучками выстукивала на асфальте прощальную дробь, Курнов, стряхнувший с себя дрему, страдальчески сморкался в смятый простудой носовой платок. Замыкали шествие Ицхак и Гирш Оленев-Померанц. Откуда ни возьмись выскочила лохматая дворняга кладбищенского сторожа и громко залаяла.
— Ну че ты, че ты! — пристыдил ее Иван Тимофеевич.- Моисей Израилевич — золотой человек… Зо-ло-той. Ангелы должны над ним петь. А ты, бессовестная, лаешь как оглашенная…
Но собачонка не унималась.
— Что это за похороны, что за похороны?- причитал Гирш Оленев-Померанц.- Двенадцать человек и паршивая дворняга. Где оркестр? Где прощальный салют? Где почет мертвому и удовольствие живому?
— Побойся Бога!- одернул его Малкин.
— Разве толпа за гробом не удовольствие? Сотни живых теплокровных людей с венками, блистательный Шопен… Это не то же самое, когда за гробом один живой, а вокруг уйма мертвых.
Счастливчик Изя оглянулся, опалил стариков укоризной: чего базарите на святом месте? У вырытой могилы охлопывали себя по бокам от холода, как пленные немцы, могильщики. Как только процессия остановилась, они ухватились за толстые веревки, и Моше Гершензон плавно, бесшумно отчалил от мирской юдоли, от промерзшего берега, на котором остались два чугунка с фамильным золотом, разбомбленная стекольная фабрика Товия Гершензона, Аральское море, соляные копи, косоглазый следователь в тюбетейке, тюрьма в средневековом окраинном Ашхабаде, купе в международном поезде «Москва — Варшава», харкающая кровью Бронислава Жовтис, пограничный город Гродно, беглая бухарская красавица Нона Кимягарова, последний его начальник Иван Тимофеевич Курнов, шесть военнослужащих — защитников страны, которую он тихо и упрямо ненавидел, два ненужных еврея — Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц и несчастная, бессовестная дворняга кладбищенского сторожа, лающая на живых и мертвых; отчалил и направился туда, где единственного сына давно дожидались его родители Товий и Перл Гершензоны, где о своем запоздалом счастье — статном и голубоглазом женихе, зубном технике,- рассказывала своей подруге Эстер Малкиной Бронислава Жовтис, покашливая в кулачок; поплыл туда, где никто вестей не получает и никто никому не пишет ни добрых, ни злых писем, ибо мертвые живут в одном доме и не переписываются — каждый видит каждого, как в зеркале.
— Золотой человек был Моисей Израилевич,- бубнил Курнов.
Но никто его не слушал. Варда косилась на солдат в чужих шинелях и в шапках-ушанках, вспоминала часть, в которой служила,- узкую каменистую полоску на границе с Ливаном, маленький городочек Метулу, немилосердный хамсин и черного горного орла в синем до оторопи небе и куталась в свои воспоминания, как орлица в свое оперение.
— Золотой был человек Моисей Израилевич!.. Какие протезы мастерил! Сносу им нет…- повторял Иван Тимофеевич и скалил вставные зубы.
Он был единственный, кто плакал над могилой. Счастливчик Изя в кипе, в модном мохеровом пальто стоял неподвижно, прислушиваясь к хлопкам лопат о глиняный холмик, и каждый хлопок был звонкий, как пощечина,- от него что-то вспыхивало внутри, горело лицо и в морозном воздухе роились не снежинки, а буквы, складывавшиеся, как у доски в школе, куда его отвел отец, в слова, в строчки, в страницы, беспрекословные, как заповеди, которые отныне, может быть, наконец-то примет, как напутствие и утешение. Он возложил огромный букет роз к могиле, низко поклонился и по мягкому снегу, как по терниям, зашагал прочь. У ворот помыл руки и раздал всем помощникам деньги — не обычные, а чужестранные.
Могильщики сразу сунули их за пазуху, а солдаты и сержант долго отнекивались, но и те не устояли перед хрустящими банкнотами, изображавшими американского президента в камзоле с расстегнутым воротом и в белой сорочке с жабо, смахивающим на крем с бисквитного пирожного.
Подошли к рукомойнику и Гирш Оленев-Померанц, и Ицхак Малкин. Воды было на самом донышке, и старики, набрав полные пригоршни снега, затолкали его внутрь. Глядишь, случится оттепель и к следующим — чьим только?- похоронам растает.
Они возвращались с кладбища пешком, так, как повелось исстари, как привыкли в детстве, не замутненном никакими утратами, и с каждым шагом жизнь, галдящая, гудящая, заливающаяся на все лады, брала верх над смертью, но это было уже не столько их торжество, сколько ее, жизни.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Даже в далеком детстве Ицхак трудно переносил прощальную гульбу капризной прибалтийской зимы. Его охватывало неизбывное чувство отчаяния, когда откуда-то с севера на местечко обрушивался ледяной ветер (литовцы величали его финским), а вслед за ветром накатывала непререкаемая, все застящая пурга, от завывания которой заходилось сердце.
Малкин оживал и преображался весной. Он по-детски радовался ее стремительному началу — неистовому таянию снега, журчанию ручьев, бесшабашности первой зелени. Бывало, убежит на косогор, отыщет только что вылупившийся подснежник и, по-христиански опустившись на колени, примется согревать дыханием, дуть на него, как на робкий газовый огонек.
Весна как бы распахивала перед Ицхаком какое-то новое, доселе невиданное пространство, открывала доступ к тому, что зимой прозябало под снегом и отсекалось от его взора.
В весенние месяцы у Малкина зарождалась великая и почти непристойная жажда жизни, которая вытесняла все горести и невзгоды и властно звала на свое лоно, как на любовное ложе, полное полузабытых и сладостных утех. Ликование пробуждающейся природы притупило, видно, и растерянность, вызванную мучительным уходом Моше Гершензона, который как-то незаметно, но прочно обосновался в его, Ицхака, жизни.
На дворе стоял не вьюжный и неуступчивый февраль, а конец плутоватого, склонного к изменам марта, и солнце уже по-кошачьи вкрадчиво хозяйничало на крышах, заглядывало в окна и понемногу растопляло лед недавних утрат. Ицхака снова потянуло в Бернардинский сад. Все казалось не так безнадежно, как зимой во время съемки, когда он, слушая команды жизнерадостного Джозефа Фишмана, брел по парку, как по нескончаемой пустыне, и мысленно прощался со всеми. Что с того, что их осталось после смерти зубного техника только трое? Ицхак почти что уговорил приходить в парк азербайджанца-еврея Михаила Рубинова, по-комиссарски агитировал сапожника Аббу Гольдина и подполковника медицинской службы Савелия Зельцера. Даст Бог, в их ряды вольются все вдовцы и калеки, все отставники и сироты.
Гирш Оленев-Померанц, по обыкновению, только посмеивался над ним:
— Дал бы ты, Ицхак, лучше объявление в «Эхо Литвы»: так, мол, и так, требуются для совместных воспоминаний евреи разных возрастов, от шестидесяти пяти до девяноста. Столетних просим не обращаться… Сбор в Бернардинском саду… сегодня и всегда…
Малкин храбро отражал его натиск. Но Гирш Оленев-Померанц уверял друга, что воспоминаниями теперь никого — ни евреев, ни турок, ни русских, ни литовцев — не приманишь. Прошлое, конечно, хорошая приманка, ибо нет человека, который когда-то чего-то не лишился бы или чего-то не приобрел, но оно несъедобно. Понимаешь, Ицхак, не-съе-доб-но! Прошлым невозможно заплатить за газ и электричество, за воду и отопление.
Ицхак не спорил, внимательно выслушивал его возражения и думал о том, что, хоть прошлое и неплатежеспособно, оно, пожалуй, единственный признак, отличающий разумное существо от животного. У волка, убеждал он флейтиста, нет прошлого. Только настоящее. Прошлая или будущая добыча его не волнует.
— Если ты, Гирш, такой умный,- хорохорился Ицхак,- ответь: что делать с теми, вся добыча которых — прошлое и еще раз прошлое? Мала эта добыча или велика, отнять ее у человека невозможно. Даже на костре, даже под страшными пытками… То, что свершилось, кажется притягательней того, что еще свершится.
— Послушать тебя, Понары и Освенцим привлекательней, чем черта оседлости и погромы,- вел широкое наступление на фортификации противника Гирш Оленев-Померанц.
— А послушать тебя,- крупными ядрами крушил позицию флейтиста Малкин,- сегодня тишь да гладь да Божья благодать… Разве без газа не сжигают? Разве не убивают, не кромсают тысячами, как в мясорубке?
Малкину и самому было невдомек, что он защищал — бессмыслицу или смысл, когда Гирш Оленев-Померанц припирал его к стенке, доказывал, что и прошлое сшито не из одного куска шерсти, что и в нем хватало всего, о чем и вспоминать-то страшновато. Можно прополоть огород, но историю?
— Все времена плохи, ибо дерьма со дня сотворения мира всегда было больше, чем его производителей,- взбирался на крепостную стену победитель Гирш Оленев-Померанц.- Дерьмо-то ты, Ицхак, стараешься не вспоминать…
— Стараюсь вспоминать только то, что было со мной.
— А то, что с тобой было, для истории то же самое, что капля для океана.
— Но капля океан бережет.
Как только подсыхала земля, и он, и Малкин спешили в Бернардинский сад. Первая завязь на оголенных деревьях, прилет пугливых, отливавших глазурью грачей, маляр с огромной кистью, перекрашивающий неказистые парковые скамейки, и витавшие в воздухе воспоминания доставляли им ни с чем не сравнимую радость, оправдывавшую, собственно, само их существование.
Малкину нравился гнездившийся издавна в ноздрях запах краски, способной утеплить и обновить мир быстрей, чем взгляд и слово. Ицхак, бывало, подойдет к молчуну-маляру, заглянет в ведерко, как некогда заглядывал в колодец,- выжидательно, настороженно-суеверно, и тихо что-то бормочет, и от этого бессловесного побратимства, как от умокнутой в ведерко кисти, веяло и обновлением, и теплом.
Не могло омрачить его радость и то, что ни азербайджанец-еврей Михаил Рубинов, ни подполковник медицинской службы Савелий Зельцер, ни ангелоподобный сапожник Абба Гольдин не откликнулись на его приглашение — никто из них пока в Бернардинский сад не пожаловал. Мало ли чего случается с людьми! Нагрянул, к примеру, Ицхак к родне Брониславы Жовтис, чтобы последнюю волю Моше Гершензона выполнить — отдать остаток денег, хранившихся в томе Ленина, а они, Жовтисы, фьюить, фьюить — в Америку упорхнули. Сейчас все куда-нибудь упархивают. Оседлый период в жизни евреев кончился — начался кочевой. А может, никуда ни Зельцер, ни Гольдин не укатили — выбрали скамеечку около дома и в прошлую жизнь играют.
Чаще других в Бернардинский сад прибегал запыхавшийся музейщик Валерий Эйдлин, весь увешанный заграничной благотворительной аппаратурой. Он включал свой диктофон и принимался пылко расспрашивать Ицхака о службе в Алитусе, в уланском эскадроне, о царивших там нравах, о покойной Эстер, о боях на Орловско-Курском направлении, о распространенных среди литваков ремеслах, о забредавших в Литву хасидах.
Малкин отвечал Эйдлину устало, скупо. Отчаявшись разговорить Ицхака, Валерий принимался рассказывать о всякой всячине: скоро в Вильнюсе откроется еврейский ресторан, и все там будет кошерное: повар, официанты, гардеробщик, пища и вино; хозяин, Ицхак Давыдович, из Парижа, где вы в молодости учились шить, он согласился обеспечивать бесплатными обедами двести евреев. Представляете себе, за столами сидят бедняки, и им на шикарных подносах подают устрицы и креветки, гусиную печенку и лягушачьи ножки в бургундском…
Малкин рассеянно слушал. Всю жизнь прожил без устриц и лягушек в шампанском и дальше проживет. Он не настолько беден, чтобы воспользоваться великодушием новоявленного Ротшильда, к тому же нет большей муки, чем задарма обедать на виду у всего города, уж лучше голодной смертью помереть.
Злоупотребляя терпеливостью портного, Эйдлин жаловался на свое начальство: мой директор, Ицхак Давыдович, прошу прощения за грубость, такой жополиз, такой жополиз — свет не видал… так лезет власти в задницу, так лезет, что без посторонней помощи ему оттуда уже, пожалуй, не выбраться. Ицхак, увы, не был в состоянии помочь ни притесняемому Валерию, ни его директору. Хотя Эйдлин и досаждал ему своими расспросами и жалобами, Ицхак искренне огорчался, когда музейщик исчезал надолго или уезжал в длительную командировку.
Малкин понимал, что настанет день и интерес Валерия к нему будет исчерпан. Еще одну кассету запишет, еще сотню-другую метров пленки ухлопает — и поминай как звали. Улетучился же из его жизни Джозеф Фишман. Нет, он на них, записывающих и снимающих, не в обиде, он благодарен им за ту вьюгу, через которую он продирался не в Америку, а к своему началу, к заждавшейся Эстер, ко всему, что обыденному зрению недоступно, ибо даже самому памятливому зрению дано увидеть только клочья. В тот день под стон вьюги и шуршание камеры все обрело завершенность и целостность, он дышал не этим воздухом, а тем, на заснеженных дорожках Бернардинского сада, как на том прибрежном лугу, паслись не в воспоминаниях, а рядом те бессмертные коровы и тыкались мордами в его пальто на ватине, в его старость.
Те два часа съемки что-то перевернули в его нутре, лишили его укоренившегося, вошедшего в кровь ощущения своего сиротства и самовнушенной неполноценности. Оказалось, самое живое вовсе не то, что вокруг копошится, чирикает, лопочет, не Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц, а то, что бесследно и безвозвратно кануло в небытие. Небытие, уловил себя на мысли Малкин, при ближайшем рассмотрении и оборачивается что ни на есть настоящим бытием, самым необходимым и близким. Пока по снегу, как по лугу, бродят те коровы, пока по княжеской башне, как по крыше местечковой синагоги, расхаживает пушистый кот рабби Менделя, пока по той вон аллее, как по раскисшему от весенней распутицы поселку, спешит с пирогом на вытянутых руках Эстер, ничего, считай, не произошло, мир не взлетел в воздух, небо не рухнуло, никого не убивали в рощах и перелесках, не склоняли ради спасения к отречению и к измене.
Ицхак в одиночку бродил по парку, когда из-за раскинутого на Кафедральной площади шатра, где которую уж неделю держали голодовку литовцы, требовавшие вывода оккупационной армии из Литвы, вынырнул пристрастившийся к Бернардинскому саду Валерий Эйдлин. Он был налегке, без фотоаппарата и видеокамеры, даже без диктофона, и Малкин сразу же смекнул, что на сей раз музейщик явился не за очередными рассказами, а по какому-то, может, очень даже важному личному поводу. Неужели и он наладился уезжать? Что же он выбрал — Америку Джозефа Фишмана? Германию или Израиль?
Догадка сдавила сердце и долго не отпускала. Ицхак вдруг пригорюнился — ему стало жалко и себя, и Эйдлина, но он не мог себе эту жалость объяснить. Кто ему Эйдлин? Кто он Эйдлину?
— Здравствуйте, Ицхак Давыдович. Я к вам прямо из музея. Все бросил и помчался. Вас один человек разыскивает.
Отлегло от сердца — пока Эйдлин никуда не уезжает.
— Что за человек?
— Немец.
— Немец?- не выразил никакой радости Малкин.- И что ему от меня нужно?
— Он из Тюрингии… Приехал с делегацией германо-советской дружбы. Пришли в музей на выставку «Понары в фотографиях и документах».
— Может, ему не я, а Гирш Оленев-Померанц нужен?
— Вы, именно вы… Хагер подошел к нашему директору и спросил: «Не слышали ли вы про такого Малькина?»
— Я без мягкого знака. Малкин. Как, говоришь, его зовут?
— Директора?
— Немца.
Как и водится у евреев, вопросы строились в колонны.
— Ганс Хагер. Он тоже портной. То есть бывший портной.
— Ганс, Ганс,- пожевал чужое имя губами Ицхак.- Был у нас в мастерской немец. Но как звали — хоть убей.
— Через два дня они уезжают. Он просит о встрече.
Весть и впрямь была ошеломляющей. Малкин не чаял, не гадал, что судьба сведет его когда-нибудь с пленным немцем-брючником, помогавшим им, вражеским портным, шить парадное галифе Рокоссовскому. В темных и сырых подвалах памяти среди бесчисленных имен, дат и событий затерялись и его внешность, и возраст, и звание. Единственно, что пылилось на полке, были яйцевидная голова с большими залысинами, огненно-рыжие волосы и рыжие усы с вычурными завитушками.
Эйдлин переминался с ноги на ногу в ожидании решения. Но Ицхак почему-то медлил, не спеша переваривал услышанное. На кой ему приезжий немец, пусть и помощник в прошлом? Что с ним вспоминать, чем с ним делиться? Эстер в гробу перевернется, если он пригласит к себе домой немца…
— У меня кавардак…- наконец выдавил Малкин.
— А что если тут… на скамеечке?
Ицхак насупился.
— На свежем воздухе… Как в Кемп Дэвиде…
— Где, где?
— В Кемп Дэвиде,- безуспешно повторил музейщик.- Я до двух должен дать ответ.
— А как мы друг друга узнаем?- снизошел Малкин.
— Он маленький, лысенький, рыженький. В три у них прием в Совете Министров. А с пяти они свободны. Я, с вашего позволения, приведу его.
— В полшестого так в полшестого. Только с одним условием.
— Честное кавалерское, диктофона не будет!- поклялся Эйдлин и опрометью бросился на Замковую улицу.
Они явились с немецкой пунктуальностью — ровно в пять тридцать. На подступах к Бернардинскому саду уже зажглись фонари. Их свет нетающим снегом падал на подсохшие дорожки, струился по очнувшимся от зимнего обморока веткам.
Приземистый Ганс в штормовке плелся за высоким Эйдлиным. Он смачно посасывал трубку, и запах отменного табака дразнил ноздри старого курильщика Малкина. В правой руке Ганса поблескивал целлофановый мешочек с живописной картинкой — Тюрингский лес, карабкающийся на террасы горный город Зул, дорога в сосновых объятиях, охотники у костра.
— Ганс Хагер,- подойдя к освещенной скамейке и обдав Ицхака душистым грехом, промолвил немец.- А вы Малькин.
— Малкин,- поправил его Ицхак и глубоко вдохнул ароматизированный воздух.
— О, да, да!- смущенно затараторил Ганс.- Извините… Мы, немцы, все смягшаем… Отшень, отшень рад… Как фидите, я немного гаварийю по-русски… Примите, пошалюста, потарок от меня и обшейства германо-зовиецкой трушбы…- И он протянул Ицхаку Тюрингский лес, горный город Зул и пылающий костер, поначалу, видно, предназначавшиеся другому фройнду.
Малкин долго отказывался от подарка, но в конце концов под решительными взглядами Эйдлина его с благодарностью принял. Хагер, довольный, заморгал белесыми ресницами и, как стеклодув, выдул изо рта душистое облачко благородной «Амфоры».
Он принялся что-то втолковывать Ицхаку, но так тараторил, что тот вылущил из его тарабарщины только главное — Ганс приглашает его на все лето в горы, под Зулом, там у него, у Хагера, свой охотничий домик; они будут вместе отдыхать, ходить на охоту (найн, найн, не на медведя, а на зайца), собирать грибы и плести корзины; он, Ганс, научит его и соломенные шляпы делать; плетение отшень и отшень успокаивает. Когда же они отдохнут, то поедут в Берлин и сфотографируются на фоне рейхстага — Ицхак как победитель, а Ганс как побежденный, хотя на войне победителей не бывает, потому что поражение всегда терпит жизнь.
Малкин благодарно наклонил голову, оценив дружеские чувства Хагера, и пообещал, что, если здоровье не подкачает, он обязательно приедет в Тюрингию и научится плести соломенные шляпы. Он вспомнил военную пошивочную мастерскую, где они короткое время работали вместе, признался, что после расформирования интендантской части совершил недостойный поступок — разобрал чужой «Зингер», упаковал его и вывез из Германии.
— О, это невашьно… У нас много, отшень много «Зингер».
Но для Ицхака его слова не были искуплением. Он стал уверять Хагера, что справедливость требует, чтобы он присвоенное вернул. Отыскался же среди сотен тысяч немцев Ганс Хагер — отыщется и хозяин швейной машинки.
Ганс прощающе-покаянно улыбнулся Малкину, пыхтя, пососал трубку, откинул капюшон, погладил, как школьный глобус, лысину в прожилках-меридианах и снова улыбнулся. Его улыбка странно подействовала на Ицхака. В ней были унижающая снисходительность, плохо скрытое превосходство, и вместо чувства облегчения Малкин испытал что-то похожее на острый укол стыда — ну какого лешего он перед ним винится? Хагер все равно не поверит в его искренность. Они, немцы, в большем долгу перед евреями — никакими «Зингерами» его не покроешь.
Ицхак ругал себя за желание слыть добреньким, за самолюбование: чего, спрашивается, корчить из себя праведника. Еще рабби Мендель в детстве поучал его, что на свете есть одно изделие, которое лучше не делать, чем делать скверно. И имя ему — добро. Малкин вдруг сник, скукожился, внимание его рассеялось, взгляд стал бесцельно блуждать вокруг; чуткий Эйдлин вовремя уловил перемену в настроении Ицхака и бросился спасать положение.
— Герр Хагер рассказал мне, как вы его спасли от гибели… Если бы не вы, его косточки давно бы истлели в какой-нибудь Костроме или Калуге.
— Да, да,- закивал Ганс.- Если бы не герр Малькин, я бы уже не шьиль…
— Не жил,- перевел Ицхаку с русского музейщик.
— Да, да…- Хагер с той же доброжелательностью принялся тормошить память Ицхака, которому много лет тому назад начальник интендантской службы полковник Иваньшенько задал вопрос жизни и смерти: «Нужен ли нам этот лысый немец?»
— И вы, Ицхак Давыдович,- перехватил у Ганса инициативу Эйдлин,- полковнику Иванченко будто бы ответили: «Нужен, товарищ полковник! Такого брючника сейчас трудно найти…»
— Мы шьили его экзцеленции фельдмаршалю галифье…
— Наверное,- дипломатично произнес Малкин.- Разве это сегодня имеет значение? Маршал умер, парадный мундир висит на вешалке в музее, белый конь пал…
— Имеет, имеет,- воспротивился Хагер, отстаивая свое невермахтовское прошлое.- Я вас раньшье изкал, абер не нашьоль.
Чем больше он кивал, тем острее Малкин жалел себя, его и то далекое время, когда жизнь человека значила не больше, чем портновская иголка,- сломал, выбросил и заменил другой.
— Отшень рад, отшень,- как заведенный повторял немец.- Сделайте одольшение,- обратился он вдруг к Эйдлину и пальцами изобразил щелк фотоаппарата.- Чик, чик — и вылетит птищька…
— К сожалению, я свою камеру оставил дома,- сказал Валерий.
— Там есть… отшень хоршьая камера…- успокоил его Ганс и ткнул в целлофановый мешочек.- Нашь презент…
Эйдлин извлек из мешочка новехонькую «Практику», попросил Хагера сесть рядом с Малкиным на скамейку и, когда Ганс подкрутил свои рыжие завитки, легко и радостно щелкнул.
— Вундербар! Перфект!- воскликнул Хагер.
Восторг его был не натужным, а неподдельным, но таким же неощутимо холодным, как сияние Большой Медведицы.
Ицхак проводил Ганса и Эйдлина до Кафедральной площади. Пока они шли, он договорился с Хагером держать связь через музейщика, знавшего немецкий язык,- герр Валерий пришлет ему в Зул снимки. Обещал Малкин, правда, с оговорками приехать и в Тюрингию, поохотиться с ним на… комаров и привезти оттуда в Вильнюс соломенную шляпу собственного плетения.
Возле колокольни они расстались. Ганс Хагер помахал Ицхаку рукой, и взмах ее привел в движение и джип, и крохотный самолетик неразговорчивого Бородулина, и охотников в Главной ставке фронта; с лаем побежали гончие, из ягдташей взмыли в небо подстреленные тетерева, маршал Рокоссовский вышел из-за массивного стола и шагнул на середину пустой залы, еще мгновение — и он доверит ему, портному, свой торс и дату парада на Красной площади.
Вся жизнь, раскрутившись, как ярмарочная карусель, устремилась назад, в прошлое, в кукольный немецкий городок, как бы сложенный из рафинада, и Малкину по-детски захотелось: пусть вертится вокруг него, как Земля вокруг Солнца.
— Уже домой?- раздался за его спиной знакомый баритон, и Гирш Оленев-Померанц бесцеремонно снял его с карусели.
— Что-то зябко стало. Боюсь простыть.
— А я к тебе направился. Может, в кабак на часочек заглянем?
— Почему ты меня в эту вашу… как ее… филармонию не приглашаешь?.. А в кабак тащишь и тащишь.
— Почему, спрашиваешь? Отвечаю: в музыке разбираться надо, а в водке не обязательно… Зайдем — я угощаю. На Бернардинском саду свет клином не сошелся. Люди живут, пьют, танцуют, трахаются. Чем мы хуже? Чарли Чаплин в твоем возрасте детей делал, за красотками волочился.
— Ты еще праотца Авраама вспомни.
— С тобой не сладишь. А жаль… Разговор у меня, как говорил вождь пролетариев всех страх, архиважный.
— Бог с тобой. Пошли!
Кафе литераторов пользовалось в городе не самой дурной славой. Гирш Оленев-Померанц выбрал столик у окна, царственным жестом подозвал скучающего официанта и заказал двести пятьдесят граммов водки, котлеты по-киевски, черный кофе и мороженое.
— Что стряслось?- спросил Малкин, когда подавальщик скрылся.
— Ну как тебе кабак? — придвигая к себе пепельницу и вытаскивая любимое «Мальборо лайт», произнес флейтист.
— Я сегодня рассиживаться не намерен. Выкладывай.
— Года три тому назад тут было куда лучше…- Гирш Оленев-Померанц размял сигарету, сунул в рот и принялся ее перекатывать от одной щеки к другой.- Раньше можно было курить. А сейчас за одну затяжку — штраф, чуть ли не бутылка коньяка…
— Котлеты придется подождать,- сказал официант, ставя на стол граненый графинчик с водкой.
— Что за страна? Кроме водки, приходится ждать всего.
За долгие годы дружбы Малкин хорошо изучил повадки Гирша Оленева-Померанца. Ты его хоть каленым железом пытай или осыпай золотом, ничего не выудишь, пока он не выпьет. Причем чем новость ценней, тем длительней выпивка. Ицхак томился — ему претили и кухонный смрад, и хлопанье осипшими дверьми, и учтиво-наглые взгляды официантов. Надо терпеть, Гирш Оленев-Померанц «примет на грудь» и раскроет все дворцовые тайны.
В кафе было малолюдно. На возвышении траурно чернело пианино. Музыкантов еще не было — на аккуратно составленных стульях лежали нерасчехленные инструменты. Гирш Оленев-Померанц налил себе и Малкину, поднял рюмку и сказал:
— Давай за Натана.
Малкин замер.
— Что с ним?- только и выдавил он.
Тост был неожиданный. Гирш Оленев-Померанц вообще презирал тосты — они, по его мнению, только затягивали удовольствие. И вдруг — за Натана!..
— Ты можешь не играть со мной в прятки?- взмолился Малкин.
— Со скучными не пью и за скучных не пью. Натан — человек хороший, но тусклый, как засиженная мухами лампа. Он один из тех, кого даже страдания не красят… Такие люди живут себе, поживают… Все у них, как в школьном задачнике: дом, работа, жена, пудель… Сгорел дом — катастрофа, ушла жена — конец света, околел пудель — трагедия.
Официант принес котлеты по-киевски. Малкин отодвинул тарелку и, понизив от волнения голос, осведомился:
— Так что же все-таки стряслось? Катастрофа, конец света или трагедия?
— Конец света,- старательно обгладывая белую косточку, ответил Гирш Оленев-Померанц.
— Нина ушла?
— Ушла, не ушла, но пока ее найти не могут.
— Неужели руки на себя наложила?
— Так уж сразу и руки!- Гирш Оленев-Померанц взял салфетку и тщательно принялся вытирать подбородок, как будто на нем были не пятна жира, а что-то другое, несмываемое и неудалимое — то ли следы его ночных гульбищ, то ли крохи незасыхающей, въевшейся в кожу глины из понарских рвов.
Водки в графинчике оставалось на самом донышке. Официант, следивший за тем, как она иссякает, услужливо вырос перед ними, но Ицхак не дал ему даже рот раскрыть:
— Счет, пожалуйста.
— Ну куда ты торопишься? Звонить Натану? Я раз пять звонил. Дома его нет. Не рыскать же нам с тобой по городу…
— Ты как хочешь, а я пошел. Возьму такси и поеду к нему.
— Погоди. Допью, расплачусь и составлю тебе компанию.
Они поймали такси и поехали на окраину Вильнюса. Натан Гутионтов жил на улице Танкистов. Ни одного танкиста там и в помине не было. Вблизи день и ночь грохотали поезда, в хатах-развалюхах ютилась беднота — кочегары, машинисты, прицепщики, уборщики мусора, стрелочники, кондуктора. За пригорком маячила тюрьма, исправительно-трудовая колония, расположенная на территории храма, окруженного колючей проволокой и хиреющими год от года деревьями, на которых по-прежнему, как в старые, добрые времена, справляли заутреню и вечерю птицы, молившиеся с радостным неистовством.
Света в окнах Гутионтова не было. Гирш Оленев-Померанц и Малкин вошли в слабо освещенный, вонький подъезд, поднялись по витой лестнице со сломанными перилами на третий этаж и по очереди принялись нажимать на шоколадную плитку звонка. Никто не отзывался. Постояв в горестном молчании у дверей, они спустились вниз и, поглядывая на слепые окна и ежась от пронзительной весенней прохлады, зашагали взад-вперед по выбитому тротуару.
Ицхак уже жалел, что выпил только одну рюмку,- не приведи Господь, схватит воспаление легких, надолго сляжет, и это когда у друга такая беда. Правда, надежда еще своим воробьиным клювиком склевывала наихудшие предположения. Может, все еще уладится, Нина передумает и вернется, а Натан поклянется, что никогда… ни при каких обстоятельствах без нее в Израиль не поедет, и, стало быть, нечего приносить себя в жертву.
Малкин вспомнил угрозы Нины уехать к родичам на Волгу, в Балахну. Что если сложила вещички и укатила? Мол, теперь каждый из них свободен и волен делать все, что заблагорассудится.
— Знаешь, Ицхак, какая мысль мне пришла в голову? Тебе не кажется, что все вокруг нас — тип-топ гетто? Ни души. Ни огонечка… Мертвая тишина… Только где-то там, вдали, поезд на стыках грохочет… И патруль по тротуару подковами стучит… Слышишь?
— Ничего не слышу.
— А лай овчарки? Оттуда, где тюрьма…
— И лая не слышу…
— А я слышу… Вот-вот они нас настигнут…
— Глупости!- рассердился Ицхак.- Бред сивой кобылы.
— Бред, говоришь, а почему у меня все поджилки трясутся?
— Недопил…
— Нет, нет… Просто страшно… А вдруг и на сей раз побег не удастся… Из этого гетто, брат, убежать невозможно.
— Ты бы лучше о Натане подумал!- пристыдил его Малкин.- В твои годы надо поменьше заказывать…
— Хочешь знать, почему невозможно?- не обиделся Гирш Оленев-Померанц.- А потому, что страх — самое вместительное гетто на свете… Тебе не кажется, Ицхак, что всю жизнь мы только и делаем, что от одного страха бежим к другому…
Надвигалась ночь. Бедняга Натан, наверно, мечется, рыскает на своей культяпке по городу, набережные обходит, мосты, парки…
— Взял бы в жены еврейку, глядишь, беды и не было бы,- прогудел продрогший Гирш Оленев-Померанц.
— А что, еврейки из дому не сбегают? Не кончают с собой?
— Сбегают и руки на себя накладывают. Но прежде чем покончить с собой, они петлю на муже затягивают. Может, Господь и покарал нас… меня… Натана… за наше отступничество… за то, что заветам предков изменили…- Он отдышался и тихо промолвил:- Ну да… Ему легко карать. Ведь Он холостой.
— Шаги!- вскрикнул Малкин и весь напрягся.
Оба прислушались. В иссиня-черной тишине, густой, как волосы, послышался стук деревяшки.
— Он!- обрадовался Гирш Оленев-Померанц.- Точно… У меня абсолютный слух… даже на культяпки…
— Один?
— Один.
Абсолютный слух не обманул флейтиста.
— Парочка — гусь да гагарочка… И давно вы тут сумерничаете? — спросил Гутионтов. Голос его звучал хрипло, как после болезни; он то и дело откашливался, но то был не кашель, а скорее нервный клик.- Пошли ко мне греться.
И двинулся к дому, припадая на деревяшку и все время оглядываясь: а вдруг из темноты, населенной его отчаянием и надеждами, вынырнет строптивица Нина, подойдет к ним и попросит прощения за свою глупую самоотверженность, чуть ли не стоившую ему, Натану, жизни?
— Объявлен розыск,- прохрипел он, вешая в прихожей на гвоздь пальто и осыпая ласками бросившегося к нему пуделя.
— Она что-нибудь оставила? — краснея, осведомился Малкин.
— Нет. Пошла в парикмахерскую прическу делать ко дню рождения и исчезла. Люда, ее парикмахерша, говорит, что она была весела, шутила, анекдот про Горбачева рассказала. Не было ни гроша, да вдруг такой алтын.
— Поверьте моему слову,- загорелся Гирш Оленев-Померанц,- все кончится, как в голливудских фильмах: герои покочуют-покочуют, потом поплачут-поплачут и бросятся друг другу в объятия.
Обнадежил Гутионтова и Малкин. Он готов биться об заклад, что Нина через день-два вернется. Таких мужей, как Натан, на старости лет не бросают. Гутионтов страдальчески улыбался — изголодавшийся за день пудель ластился к нему, виляя хвостиком, просил есть, и Натан бросился его кормить, расчесывать мягкий каракуль. Ицхак на всякий случай проверил, работает ли телефон, а Гирш Оленев-Померанц, предвкушая выпивку, сел за стол, накрытый немаркой скатертью, присланной Ларисой из Израиля к юбилею матери. Парик-
махер откупорил бутылку украинской горилки, молча разлил по серебряным рюмкам и первый залпом выпил.
До самого рассвета сидели они, не пьянея, не мучая друг друга вопросами, глядя друг на друга исподлобья, засыпая на минутку коротким заячьим сном. Казалось, ни Гутионтов, ни Гирш Оленев-Померанц, ни Малкин никогда между собой не говорили, словно были от рождения глухонемые. В этом молчании, в этом переглядывании, в этих наплывах сна, в подбадривающих вздохах и скупых жестах было что-то от нерастраченной нежности, невесть для кого припасенной и оставшейся невостребованной, от незатейливого, но избыточного сострадания друг к другу.
То была неповторимая, нечаянная ночь, поразившая их своей неброской, как слог, слитностью, незримой спаянностью — может статься, у них такой ночи никогда и ни с кем не было, даже с женами и детьми, даже в вольной молодости, ибо молодость размашиста и беспамятлива, а старость жертвенна и почти лишена алчности — что ей лишний рассвет, лишний год, лишняя копейка?
— Билет у меня уже в кармане,- под утро объявил Гутионтов.
— Далеко ли собрался? — попытался шуткой снизить напряженность Гирш Оленев-Померанц.
— Она либо у Зорькиных в Балахне, либо у Ковшовых в Горьком, либо у Карныгиных под Иркутском.
— Под Иркутском? — как спросонья повторил Малкин.
Куда ему одному в такую дорогу? Здоровяк, и тот ее не осилит. Но, если уж Натан вылез из окопа, никакой обстрел его не остановит.
— Под Иркутском в монастыре ее сестра… Евдокия… Но пока билет у меня до Балахны.
…Вальс! Дамы приглашают кавалеров!.. Треск радиолы, шарканье ног, пот, шепотки, ситцевая поляна, мелькание серег, гимнастерки, кирзовые сапоги, «Сталин под Царицыном», молодой, черноволосый, вдохновенный. Клуб машиностроителей заполнен до отказа. Сегодня — танцы.
Ицхак стоит в углу и ждет, когда кто-нибудь подбежит к нему с ситцевой поляны, осторожно взяв за кончики пальцев, выведет на середину зала и низвергнет в водоворот пар. Но — эко невезенье! — то ли он забрался на задворки, то ли из-за широких спин однополчан его не видно, то ли он не заслуживает такой чести — никто не приглашает. А может, Эстер грозит пальчиком, когда ему удается переглянуться с какой-нибудь чертовочкой. Только привяжется к русоволосой прелестнице взглядом, как тут же доносится голос Эстер: не смей с чужими красотками якшаться, за плечи их обнимать, глазки им строить! Пока только они двое не танцуют — Ицхак и Сталин. Но Сталин — это понятно, ему не до вальса и не до фокстрота, отец всех народов о наступлении немцев думает. Танцевальный вечер до девяти. А время бежит быстро — скоро и в казарму возвращаться.
— Можно вас? — слышит Ицхак тоненький дискант.
Перед ним круглолицая, с тонкими косичками с вплетенными в них бантами девочка — может, еще школьница. Смотрит на него испуганными, немигающими глазами. Ицхак растерян, шмыгает носом, медлит. Наконец делает решительный шаг вперед, кладет даме руку на талию и безоглядно бросается в эти ласковые «Амурские волны», которые гулко плещут о кирпичные стены, растут и, разбившись, как о волнорез, о лепной потолок, с упоительной яростью заливают пол.
— Меня зовут Вера. А вас?
Девчонка не из робких. Она преподносит ему свое имя, как подарок, и доверчиво ждет отдарка.
— Ицхак.
— Очень приятно. Такого имени я еще не слыхала.
Вера улыбается, скалит свои белые, словно на подбор, зубы, Ицхак улыбается в ответ, только Сталин хмурится и ревниво следит за ними, за их движениями, за их улыбками, за их губами. Издали Малкину машет рукой Натан Гутионтов, поздравляет с победой, и они кружатся до изнеможения, до упаду.
— Вы грузин? — запыхавшись, допытывается Вера.
— Нет.
— Армянин? — Вера отбрасывает за спину непослушные косички с бантами.
Глаза пылают, щеки горят. Она прижимается к Ицхаку своим худеньким тельцем, и ласковость «Амурских волн», тепло битком набитого зала и нежность этой неутомимой козявки вливаются в смятенную душу.
— Я знаю — осетин! — шепчет она, готовая, кажется, до зари отгадывать эту головоломку.- К папе на стройку приезжал один осетин из Нальчика… Похожий на вас… Красивый… С большим носом, как рог для вина…
И заливается простодушным смехом, и клонит свою голову ему на грудь. «Красивый» — эхом отдается в ушах Ицхака.
— Я еврей.
— Еврей? Как интересно! — восхищается она.- А где они живут?
— Везде.
— В классе у нас ни одного не было… И на заводе нет.
— Я плохо говорю по-русски,- пытается спастись от ее расспросов Ицхак.
— Кавалеры меняют дам! — перекрикивает «Амурские волны» чей-то зычный бас.
Вера искательно смотрит на Ицхака, в глазах у нее мольба и ожидание, и он не отпускает ее от себя, и вот уже их накрывает бархатным звездным пологом южноамериканская ночь, и «Аргентинское танго» вдруг смывает все на свете — и Эстер, и Литву, и войну, и Россию… Все, кроме Сталина в царицынской степи.
— Дамы меняют кавалеров!
И под звездами Аргентины внезапно вырастает белолицая пухленькая соперница, отрывает Веру от Ицхака, кладет ему на шею свою тяжелую руку, закатывает глаза и, суча дубовыми ножками, начинает кружить на одном месте.
— Роза.
Ее не смущает его молчание. Она топает и сладострастно подпевает не то Козину, не то Лещенко. Ицхак ищет в толпе тонкие косички с бантами, но видит перед собой не Веру, а разрумянившуюся, чем-то напоминающую самовар Розу, ее полураскрытые, чувственные губы, пышки щек.
Дамы меняют кавалеров. Кавалеры меняют дам.
Господи, как много с тех пор менялось! Менялись гимны и молитвы, менялись имена (Натан — Николай, Гирш — Григорий, Ицхак — Игорь, Зелик — Зорий), менялись вожди и лакеи, власти и присяги, вероисповедания и столицы, мужья и жены, месторасположение армий и народов, палачи и жертвы. И все это выпало на их долю. Мир-меняла обчистил их до нитки, обменяв их молодость на окопную сырость, тюремную решетку, вынужденное затворничество и вдовство.
Назавтра Малкин проводил Натана в Москву — оттуда Гутионтов полетит в Горький.
— Не люблю, когда до последней минуты провожают. Баба с возу — кобыле легче,- сказал на перроне парикмахер.- Иди домой.
— Ну если тебе так хочется,- сглотнул обиду Малкин.
— Как мне хочется — не получается, к сожалению.
— Привет Балахне… Казарме… Ну и «Амурским волнам». Сходите с Ниной в клуб машиностроителей.
— Если найду ее. Как говорят, либо пан, либо пропал.
— Найдешь, найдешь…
— Ко всем моим бедам мне только танцев на культе не хватает.
— Что ни говори, а мы с тобой тогда по-своему были счастливы. Может, счастливей, чем за минувшие полвека.
— Ничего себе счастье! Без родины, без дома, в полном неведении, что будет с нами, с нашими близкими.
— А родина что нам дала? Что мы, вернувшись, узнали-разведали? Что мы отравители в белых халатах… шпионы… Что во всем виноваты… Если хорошенько подумать, то еще не известно, спасла ли нас победа или доконала?
— Меня не доконала. До вчерашнего дня я был счастлив.
— Граждане пассажиры! Скорый поезд Вильнюс — Москва отправляется с первой платформы первого пути.
Ицхак подхватил чемодан и вслед за Гутионтовым метнулся в вагон.
— Снова на фронт еду,- сказал Натан.- Но теперь если что и потеряю, то не ногу. Снявши голову, по волосам не плачут…
Поезд тронулся, Малкин заметался, парикмахер вонзил беспомощный, щенячий взгляд в друга, но колеса крутились все быстрей и быстрей.
— Старый человек, а хулиганите! — мрачно бросила проводница.
— Я сойду… я на первой же остановке сойду,- виновато зачастил Ицхак.
Его ссадили недалеко от Вильнюса — в Новой Вилейке. Совместного пути хватило только для того, чтобы условиться с Натаном о связи: тот звонит каждую среду, а Малкин ему каждую субботу. Оставшись наедине с туго завязанными узелками забот, Ицхак долго и бесцельно бродил по пригороду, утопавшему в садах и в простонародной польской речи. Он корил себя, что не предложил Натану поехать вместе — на первой большой станции купил бы билет и отправился с ним в Балахну. Хоть разок куда-нибудь махнуть — ведь он дальше Белоруссии никуда и не выезжал.
Всегда хорошо искать вместе, думал Малкин. Он завидовал Натану; ему, Ицхаку, некого и нечего было искать. Все, что навеки потерял, нашел, а все, что нашел, навеки потерял. Пустота, пустота. Обволакивающая, обступающая со всех сторон.
Завидовал он и Гиршу Оленеву-Померанцу и даже Моше Гершензону. Все они, кроме него, проявляли похвальную настойчивость в достижении своей цели — первый отчаянно сражался за то, чтобы лечь рядом со своими убитыми родственниками, другой чуть ли не костьми ложился, чтобы вырваться из этого свинского загона на волю, пусть воображаемую, мнимую.
А что он, Ицхак? Целыми днями в Бернардинском саду землю утрамбовывал, карнавалы воспоминаний со старыми евреями устраивал. Как же ему не завидовать им — да что им, ледащим воробьям под скамейками, тихо шелестящей липе. Кому нужен его шелест? В чем смысл его чириканья? Должен ли он, маленький, неприметный человек, быть иным, чем мир, в котором он живет, и чем время, которое ему против воли навязали? Может, не стоит морочить себе голову и вылущивать из половины событий смысл? Большинство людей на свете не терзается такими вопросами.
Но если смысла нет, если зря течет река, шумит липа, чирикает воробей, если рождения и убийства — одинаковый вздор, сменяемый в каждом поколении таким же вздором, то какая разница между человеком и лесным волком, для которого логово, корм, самка и есть величайший смысл?
У него, Ицхака, есть логово и в корме нужды нет. И самка — Господь, прости и помилуй — была. И что? Все, что он делал, чем мог гордиться, износилось, расползлось по швам. Может, смысл не в умножении, а в непрерывном вычитании? Можно ли еще что-то из его жизни вычесть?
Домой он вернулся поздно. Свет на лестничной площадке не горел, и Ицхак долго вертел ключом в замочной скважине, пока дверь не открылась. Скрип ее заглушил звонок телефона.
— Квартира Малкина слушает… Ты, что, позже не мог?.. Ну совсем у тебя совести нет… Ну? Какой еще, к черту, воскресник? А-а… Это меняет дело… Как добираться будем? Богач! А кроме нас? Никто… Мне все равно нечего делать.
Ицхак положил трубку, и тоска когтем впилась в сердце. Боже праведный, только вдвоем остались — он и Гирш Оленев-Померанц. Как в белорусской пуще. Ау, подполковник Савелий Зельцер! Ау, сапожник Абба Гольдин! Ау, ненужные евреи и христиане! Принимаем всех! Приходите!
Впору уже и себя окликнуть как без вести пропавшего. Ицхака захлестнуло предощущение чего-то неотвратимого. Но то была не боязнь смерти — еще на войне Малкин приметил, что, чем больше ее боишься, тем она вероятнее. Может, впервые на своем долгом веку он почувствовал, как темнота поглощает все его существо, часть за частью, член за членом, которые откалываются от него, как льдины от припая, и с этим неосязаемым, безболезненным поглощением Ицхак не был в состоянии бороться. Зажигай свет, не зажигай — ничего не изменится. До других не докричаться, не достучаться, не дотянуться!..
В Понарах бесчинствовала весна — талые воды уносили сор, хвою и жухлые листья. Распоясавшись, пели птицы, и от их пения дрожал воздух. Кое-где из-под земли пробивалась первая травка, еще скромница, еще не сорвиголова. Гирш Оленев-Померанц был в своей рабочей одежде — в синем кладбищенском комбинезоне с накладными карманами и в картузе с загнутым козырьком. У ног его стояло эмалевое ведерко с разведенной известью. Флейтист старательно макал в него кисточкой и выводил на деревцах, посаженных им в прошлом году, белые кольца.
— Рано белишь,- произнес не сведущий в садоводстве Малкин.- Дай им подрасти.
— Не рано,- возразил флейтист.- Ты только посмотри, как подрос мой старший брат Файвуш… Как вытянулась моя сестра Хава. Мы с ней близнецами были…
— Ага,- умерял своим соглашательством боль Гирша Оленева-Померанца благоразумный Малкин.
— Солнца маловато,- жаловался тот.
— Солнца тут поровну,- промолвил Ицхак.
Он изнывал от безделья и не мог взять в толк, зачем он понадобился другу — то ли он позвал его на смотрины, то ли на толоку.
— Мама меня беспокоит,- прошептал Гирш Оленев-Померанц.- По-моему, она скоро совсем зачахнет. Надо было посадить ее поближе к дорожке, где намного светлей, а не тут, в тени.
— Родители на старости всегда в тени,- сострил Малкин.
— Может быть. Но мама состариться не успела… Ей было только сорок восемь…
Гирш Оленев-Померанц закончил побелку, схватил ведерко, затопал к железнодорожному полотну, зачерпнул в воронке дождевую воду, притащил к своему семейству и стал медленно поливать каждое деревце.
— Когда я сюда прихожу, то говорю себе: «Гирш, постарайся прожить еще десяток-другой, чтобы они,- он благословил взглядом свое семейство,- выросли в три обхвата». Но стоит мне отсюда уйти, как на меня нападает такая хандра! Гирш, говорю я себе, зачем ты высадил деревца там, где их корни переплетаются с волосами твоей матери, твоих сестер? Там, где злодеи на веки вечные обесчестили саму землю, где каждая пядь жжет стопу и вопиет о несправедливости.
— Тем не менее ты их все-таки высадил. Почему?
— Почему? А чтобы своими листьями шелестели и оплакивали себя и эту землю… Не пора ли нам с тобой червячка заморить?
«С ним всегда так,- беззлобно подумал Малкин.- Гиршу Оленеву-Померанцу ничего не стоит перейти от задумчивости к беспечности, от уныния к беспричинному веселью».
Флейтист расстелил на земле большой клеенчатый лоскут и стал выкладывать снедь: булочки с ломтями ветчины, бутерброды с сыром, термос с кипятком, пакетики с фруктовым чаем, консервную баночку, набитую вареными бобами — любимой пищей Гирша Оленева-Померанца, и две бутылки жигулевского пива.
— Ешь! — скомандовал он, вытер о мокрую прошлогоднюю траву руки и принялся уминать ветчину с бобами.
Взял булочку и Малкин.
— Знаешь, что я после отъезда Счастливчика Изи решил? — спросил он и сам себе ответил: — Я решил ухаживать за могилой Моше даром. Никто меня не просил. Сынок меня и знать-то не знает. Да черт с ним. Приехал — уехал. Жаль только — бабу увез. Не баба, а соты, полные липового меда. Где он только отхватил такую?
— Египтянка она,- невпопад вставил Ицхак.
— Арабка?
— Еврейка из Александрии.
— Мама миа! Что, Ицхак, ни говори, а лучшее, что наш Господь создал,- это чужие жены.
Он подряд выпил обе бутылки пива, прополоскал последним глотком горло, сплюнул, бросил тару в мусорную урну, выгреб из консервной банки пригоршню бобов, раскрыл рот и стал ими бездумно обстреливать свое нёбо.
— Да, совсем забыл спросить, что с письмами сталось?
— Кажется, оставил. Последний из квартиры с саквояжем вышел он. Запер квартиру — и адью.
— А твой ключ?..
— Я ему отдал. Зачем мне ключ от чужой жизни?
— Не писал он их, негодяй!.. Ты что, не видел его на кладбище? Ни одной слезинки над могилой отца не обронил. Пес шелудивый и тот на похоронах хозяина плачет.
Все было выпито и съедено. Гирш Оленев-Померанц стряхнул с лоскута крошки, свернул его, сунул в авоську, спрятал в малиннике ведерко, снова вытер о прошлогоднюю траву руки, подошел к крайнему деревцу, погладил ствол, белое колечко.
— Маму я все-таки пересажу. Пусть греется на солнышке. Она его и при жизни почти не видела: все у печки, все с пеленками, все с шитьем и латанием… Одиннадцать душ на шее висели…- Он помолчал и еще раз погладил тоненький ствол.- Когда вырастет, я снова у нее на шее повисну. Выберу сук и… повисну…
Автобус в Понары и обратно ходил редко, и они на остановку топали не спеша. Каждый втискивался мыслью в свой закуток, каждый льнул к своему деревцу, каждый гладил свой ствол.
— На родину собираюсь,- тихо сказал Ицхак.- Моше Гершензон обещал со всеми удобствами довезти, да наши дороги разминулись.
— Все разъезжаются,- пригорюнился Гирш Оленев-Померанц.- Моше Гершензон, Лея Стависская, Натан Гутионтов. Он случайно не звонил?
— Звонил. В Горьком ее нет. Он решил отправиться в Иркутск. Там неподалеку в монастыре сестра Нины игуменьей служит. Натан просит немного денег прислать на всякий случай.
— Бедный. Россия громадна, а старость безнога и безденежна. Кочевник из Натана никудышный. В Чингисханы не годится… И вообще зачем еврею вся эта география?
Он закурил, смачно затянулся. Его крупно вырезанные, сладострастные ноздри раздулись, как у племенного рысака.
— Все разъезжаются,- повторил он, глядя с тревогой на Ицхака.- В детстве как-то к нам в местечко цирк приезжал. На рыночной площади огромный шатер к небу взметнулся. Вокруг вагончики с диковинными зверями — слоны, тигры, медведи, ученые собачки, лошадки-пони, медведи. Вся малышня бегала к шатру и выстраивалась в длинную очередь у черного входа перед началом представления, чтобы хоть краем глаза чудо-зверинец посмотреть. Билеты были не по карману.- Гирш Оленев-Померанц вдруг дернулся, прервал рассказ, прислушался.- Это не наш гудит.
Вдали прогромыхал автобус.
— Так вот,- волнуясь, ухватился за обрывок тянущейся из детства нити флейтист.- Пока музыка не стихала, и я, и мои братья, и мои дружки ни на шаг не отходили от шапито и ждали, когда зверей поведут обратно. Для счастливых обладателей билетов слоны отплясывали краковяк, тигры прыгали через горящие кольца, ученые собачки изображали хор гимназисток и пели a capella, фокусники вытряхивали из рукава разноцветные ленты, бусы, ожерелья. Мой старший брат Шая пустился на хитрость: в какой-то вечер он явился с шилом и ножичком и прорезал в брезенте дырку. Как царь свою челядь, он подпускал каждого из нас к глазку только на одну минуточку, мы были на седьмом небе от счастья… Ты можешь спросить, зачем я своими россказнями дурю тебе голову? Страшно, Ицхак, когда все разъезжаются сразу: и слоны, и тигры, и лошадки-пони, и фокусники,- и на рыночной площади остаются только слоновье дерьмо и моча… Ах, если бы можно было сделать так, чтоб музыка не обрывалась внезапно, чтобы исчезновение происходило постепенно — сперва ученые собачки, пони, а потом слоны и тигры, медведи и наездницы с хлыстами, а напоследок фокусники в высоких блестящих шляпах! Какой смысл вырезать в брезенте дырку, за которой ничего нет… Не уезжай, Ицхак, прошу тебя…
— Ты так просишь, будто боишься, что не вернусь.
— Боюсь, боюсь. Честное слово. У меня был попугай. Вылетел в окно, прокричал: «До свиданья, Гирррш!» — и не вернулся.
— Да, но я не попугай…
— Господи, как хочется захлопнуть все окна… чтобы мы еще… хотя бы чуточку вместе… полетали…
В глазах у Гирша Оленева-Померанца тревоги было больше, чем зрения.
— Скоро полвека, как я там не был…- растроганно промолвил Малкин.
— Подумаешь, не был. Ну и что? Я в свой Слуцк ни разу не съездил. И не поеду.
— Тяжело, конечно, ездить на пепелища.
— Жизнь моя уехала оттуда, как цирк в детстве. Приезжала раз и уехала.
Пришел автобус. Кроме них, ни одного пассажира не было…
Натан Гутионтов больше не звонил, не тратился на звонки и Малкин. Пока парикмахер доберется до Иркутска, пока уговорит Нину, чтобы не постриглась в монахини, а вернулась в Вильнюс, пройдет не одна неделя. Нечего звонками тревожить и Ларису — там у них и так тревога по всей стране, от Средиземного моря до Красного, и отбоя не предвидится. Малкин сходил в сберкассу, заплатил за два месяца вперед за квартиру, проверил, не задолжал ли за газ и электричество, за воду и телефон, и в тот же день поездом Вильнюс — Рига отправился к себе на родину. До родины было недалеко, четыре часа езды, и духота в старом, облупленном вагоне не успела его довести до полного изнурения.
Прислонившись лбом к студеному оконному стеклу, словно Гирш Оленев-Померанц в детстве к натянутому на высоких опорах брезенту, Ицхак следил за бегущими вдоль железнодорожного полотна деревьями и, уподобляясь фокуснику, вытряхивал из рукава все, что было, и все, что будет. Рукав был такой же ширины, как излучина Вилии, на которой — ни дать ни взять цыганский табор — гудело лавками, дымило пекарнями, дышало кузнечными мехами, отсвечивало лудильными паяльниками и портновскими иглами, пахло сыромятными ремнями, звенело уздечками, перекатывалось бондарными обручами родное местечко.
Первой из рукава выползла разноцветная лента проселка. Ицхак шагал по нему вольно и уверенно — короткостриженый, в высоких армейских ботинках, изготовленных в Чехословакии, в выглаженной уланской униформе, насвистывая бравурную песенку; солнце пригревало его кудри, которые грачиной стаей чернели на голове; в солдатском ранце вместо маршальского жезла лежали подарки строгого командира (за примерную службу!) — блестящие шпоры и новехонькая уздечка. Он был первым евреем в местечке, которого так одарили, и его распирало от гордости.
Вслед за проселком из рукава вылетела стремительная, как ласточка, Эстер с пирогом на вытянутых руках, словно на свадебном подносе. За Эстер высыпали на проселок братья Айзик и Гилель, боявшиеся воинской службы как огня и тайно мечтавшие от нее укрыться за небоскребами в Америке.
За Айзиком и Гилелем из рукава кряхтя выбрались отец Довид и мать Рахель, благочинный рабби Мендель и его пушистый кот, сопровождавший своего хозяина и на амвон-биму, и в нужник. Кот трубно на всю округу мяукал. До поры до времени в рукаве теснились мельник Мордехай Гольдштейн, лавочник Беньямин Пагирский и бургомистр Меделинскас, поспешивший поздравить на проселке Ицхака с успешным окончанием службы на благо отечества. С проселка Ицхак свернул к синагоге. Там негде было яблоку упасть. Услужливый староста Шперлинг бросился к отслужившему улану и спешно заменил фуражку с государственным гербом на вышитую кипу.
Выскочивший из рукава Ганс Хагер, устроившийся на запястье, как на дереве, щелкнул фотоаппаратом, и белая вспышка озарила не только передние ряды, где восседала вся местечковая знать, но и задние, где Счастливчик Изя чмокал в щеку свою египтянку Варду, Натан Гутионтов держал за руку, как за поводок, не постригшуюся в монахини Нину, Гирш Оленев-Померанц тайком прикладывался к чекушке, нищие всей округи терпеливо дожидались подаяния (кто подаст, тот и Машиах).
Старательный немец из Тюрингии щелкал и щелкал, и дружелюбная улыбка светилась на его лице. Он все снимал крупным планом — и родинки на лице Эстер, и призывно позвякивающие серьги Варды, и запеченное в мучную пудру лицо мельника Гольдштейна, и синий комбинезон Гирша Оленева-Померанца, только-только пересадившего свою маму из прохладной, невыгодной тени на выгодную, солнечную сторону.
И вдруг все затянуло, засосало обратно в рукав. Только река, только коровы, пасшиеся на прибрежных лугах, только пчелы, залетевшие сюда словно из рая, только птицы, усыпавшие деревья, не подчинялись никакому колдовству, ибо сами были чудом. Ицхак опустился на косогор и уставился на спокойное течение Вилии, и в один миг исчезло ощущение времени и возраста; прошлое, настоящее и будущее слились воедино, сочленились детство и старость, цветение и увядание.