Роман
Григорий КАНОВИЧ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 1997
Григорий КАНОВИЧ Парк забытых евреев РОМАН
Внучке Еве Канович ГЛАВА ПЕРВАЯ
Ицхак всегда приходил туда первым. Не потому, что жил ближе всех к Бернардинскому саду, где все дни недели, кроме воскресенья, они собирались под старыми княжескими липами, бесшумно и благостно шелестевшими своими листьями, как ангельскими крыльями, а потому, что он, Ицхак, как служка Мейер, открывал их общую, раскинувшуюся под открытым небом молельню, в которой каждый из собиравшихся был и богомольцем, и раввином, и старцем, и юнцом. Служки Мейера давно не было в живых, но Ицхак неизменно вспоминал о нем с какой-то тихой и благодарной грустью, с почти что греховной завистью: ему, мол, хорошо, он там, у Божьего пристола. Ицхак вспоминал Мейера чаще, чем своих родных братьев Айзика и Гилеля, расстрелянных в светлое, прозрачное, как подвенечное платье, утро, при самом въезде в местечко, в березовой рощице, сбегавшей с пригорка прямо к реке, к быстротечной таинственной Вилии, в которой он, Ицхак, неслух, любознательный, как только что родившийся козленок, дважды тонул. Видно, суждено ему было распрощаться с миром не в воде, а на суше, хотя в воде было бы лучше — плывешь себе, как живой, кругом рыбы и водоросли, плотва и уклейки торкаются в твои бока, щекочут — благодать.
Если бы Ицхаку, безусому долговязому юнцу, кто-то сказал: дотянешь, парень, до восьмидесяти пяти с гаком, дождешься дня, когда твои глаза потускнеют, как припрятанное скупцом серебро, и ты не сможешь отличить, где река, а где небо, Ицхак ответил бы: «На кой черт мне восемьдесят пять несчастий, восемьдесят пять хомутов, которые натирают шею и которые ни на один час не скинешь?!»
В те неразумные времена Ицхак хотел жить столько, сколько птица,- лишь бы щебетать с утра до вечера, лишь бы воспарять все выше и выше. Он не хотел жить столько, сколько лошадь дяди Рахмиэля, что за жизнь, когда тебя день-деньской хлещут кнутом, хотя и кормят досыта и, стреноженную, выпускают на лужайку?
Ицхак Малкин всегда приходил в Бернардинский сад, в эту молельню под липами, первым и потому, что мог какие-нибудь четверть часа спокойно предаваться воспоминаниям,- ему не докучали ненужными вопросами, он был один, как Бог, никого из посторонних вокруг не было, только он и листья, только он и небо, только он и растаявшая в утреннем тумане, изорванная в клочья его жизнь. Правда, никто из тех, кто приходил позже, чем он, не был посторонним, они были для него роднее родных. Да простит ему за такое кощунство Господь, но что толку в мертвых родственниках? Разлетелись в разные стороны и живые — кто в Америку, кто в Канаду, кто в Израиль, кто в Германию, в ту самую Германию, где он, рядовой Красной Армии Ицхак Малкин, встретил Победу и где почти что полгода, до самой демобилизации, обшивал полководцев-победителей. Он-то что, все-таки вернулся из Потсдама с трофеем — с машинкой «Зингер». А что досталось гвардии сержанту Натану Гутионтову? Две медали «За отвагу» и деревяшка, которой его наградили в военном госпитале. За деревяшку — спасибо. Но попробуй-ка выстоять на ней перед зеркалом целый день, целую оставшуюся жизнь! Гутионтов приходил обычно в Бернардинский сад, или, как он его величал, парк ненужных евреев, вторым.
Чаще всего Ицхак почему-то вспоминал не родительский дом, не отца Довида, знаменитого на всю округу сапожника, не мать Рахель, торговавшую пухом и пером, не братьев Айзика и Гилеля, да будет память их благословенна, а реку, полноводную, кишащую тайнами, как мальками, ее темно-зеленый окрас, ее изогнутые берега, на которых паслись ленивые коровы с печальными вдовьими глазами, заглянешь — а в них, словно на дне Вилии, плавают причудливые рыбы и колышутся диковинные водоросли.
Ицхак любил смотреть на коров, следить за тем, как они спускаются к водопою, медленно и жадно пьют бессмертную воду и сами, казалось, обретают бессмертие. Закончат свой земной круг отец и мать, умрет он, Ицхак, уйдут в небытие братья Айзик и Гилель, а эти большеголовые, большеглазые животные с поступью древних цариц пребудут вечно — до скончания дней топтать и топтать им сочную прибрежную траву, поворачивать тяжелую голову, как унизанную жемчугом корону, к закатному солнцу. И так же до скончания дней с их влажных и непроницаемых морд будет стекать утепленная дыханием струйка.
С тех давних пор она, эта струйка, втекает в его душу. Втекает и сейчас, когда в Бернардинском саду, в парке забытых Богом евреев, он ждет своих собутыльников, тех, с кем целыми днями под сенью дружелюбных лип пьет самый сладкий и самый горький напиток на свете — воспоминания. В наспех вырытых окопах под Алексеевкой и Прохоровкой перед его, Ицхака, заметенными порошей безысходности глазами сверкала эта стекающая с коровьих морд струйка. Он припадал к ней искореженным жаждой ртом и втягивал пересохшими губами. Но — о, чудо! — вода не убывала, не иссякала, не кончалась.
Ицхак то и дело оглядывался по сторонам, но Натана Гутионтова нигде не было видно. По правде говоря, Малкин не жалел, что друг запаздывает. Он наслаждался одиночеством. Ему хотелось все больше и больше хмелеть. Хмель разливался по всему его телу, туманил глаза, усыплял. Еще миг — и Ицхак уснет, ему приснится какой-нибудь сон: берег той Вилии, коровы, солнце, шмели. Хмелеть, хмелеть, хмелеть…
Сразу же после войны — кажется, в сорок шестом — он поехал с Эстер (Господи, сколько уже прошло после ее смерти!) на родину, в свое местечко — туда, где в тесной каморке, под засиженным перекормленными мухами оконцем, не разгибая спины, корпел с шилом в руках его отец Довид, туда, где на дворе стояла пустая телега его дяди — балагулы Рахмиэля, торчащие оглобли которой вонзались в равнодушное небо, туда, где на бессмертном прибрежном лужке паслись бессмертные коровы и окунали унизанные жемчугом короны в бессмертную темно-зеленую воду.
Ицхак вспомнил, как он и Эстер слезли с неспешного, почти пустого поезда и по теплой, как парное молоко, весенней грязи потопали с местечкового вокзала, еще по-зимнему стылого и понурого, в ту сторону, у которой нет и никогда не будет другого имени, как родина. Когда они приблизились к местечку настолько, что можно было легко разглядеть белую, засахарившуюся, словно варенье, кладку костела, чудом уцелевшего в лихолетье, деревянную мельницу, напоминавшую огромную засушенную стрекозу, и бросившиеся от них врассыпную дома, их охватило знобкое волнение.
— Ицхак,- прошептала Эстер и притронулась к его рукаву,- ты уверен: мы сошли, где надо?
Он отчетливо слышал в Бернардинском саду ее голос, тот давний, звучный, не сравнимый ни с какими другими, голос, не искаженный болезнью, не тронутый старостью, голос, а не хрип, не жуткое бормотание смертницы.
— Не знаю, где надо, где не надо, но сошли.
— Там, где надо? — по обыкновению, переспросила Эстер.
— Там! — закричал Ицхак и сам испугался своего крика.
На кого он тогда кричал? Ицхак наморщил лоб, пытаясь вспомнить. Не на Эстер, конечно. На нее он никогда не кричал. Наверное, на страх, на время — воплощение страха; хотя время — кричи, не кричи — все равно не переме-нишь. И еще на войну, на немцев, на их холуев-литовцев и еще на себя, оставшегося в живых. Зачем он остался в живых? Чтобы через десять лет похоронить Эстер, чтобы сорок лет быть прикованным к «Зингеру»? Строчи, не строчи, заново не сошьешь ни братьев Айзика и Гилеля, ни Эстер, ни время. Никого и ничего.
Впереди забелела простроченная птичьими трелями березовая рощица. По преданию, березы высадил какой-то русский дворянин по фамилии не то Белокуров, не то Белобородов, бежавший после революции в Литву. Он купил под Каунасом землю, привез саженцы и в память о России и о своих четырех погубленных во время смуты сестрах решил соорудить шелестящее надгробие.
Отец Ицхака Довид уверял, что у этого русского барина из головы выпали все гвоздочки, как из сношенного башмака. Рабби Мендель, наоборот, не скупился на похвалы христианину.
— Он не только богаче нас, но, может, и умнее,- убеждал всех Мендель.- Что такое деньги? Ведь они не отбрасывают в зной тень для других, не дарят прохладу безымянному страннику, не дают приют залетной птице.
Ицхак снова огляделся по сторонам. Куда же подевался Гутионтов? Может, с ним, не дай Бог, что-то случилось? В таком возрасте всякое бывает: сегодня — жив, над другими смеешься, а завтра, не про Натана да будет сказано, глядишь, уже тебя оплакивают. Нет, нет, лучше не думать о смерти. Лучше вместе с Эстер дальше топать по знакомой дороге от кирпичного вокзала до родного местечка.
От местечка до вокзала провожала в двадцать третьем Эстер статного, голубоглазого, черноволосого Ицхака в Литовское войско. Ицхак служил в уланах — то была немалая честь для новобранца-еврея (в уланах и обмундирование красивее, и харч куда лучше). Только его отца Довида одолевали страхи: а вдруг его Ицикл выкрестится, превратится из Малкина в Малькявичюса или в Малкаускаса? Отцовские страхи были напрасны. Как ушел Ицхак в войско евреем, так евреем и вернулся, хотя мать в первую же ночь задрала у спящего рубаху, но креста на груди, слава Богу, не обнаружила. На проселочной дороге, соединявшей местечко с миром, встречала его Эстер в двадцать пятом. В руках у нее, словно огромный одуванчик, желтел пирог, ибо она хотела, чтобы жизнь их пахла не разношенными башмаками, а корицей и изюмом, как в доме лавочника Пагирского.
Ицхак Малкин прислушивался к усыпляющему шуму лип в Бернардинском саду и беспечному пересвисту птиц, и у него из памяти, загроможденной событиями, одна за другой вылетали птицы его молодости. Они слетались на пирог Эстер, но та отпугивала их и, переполненная счастьем от его возвращения, приговаривала:
— Кыш, кыш! Не для вас пекла… Потерпите, неугомонные, вот сыграем свадьбу, я куплю мешок крупы и весь рассыплю…
По этой раскисшей, хлюпкой дороге они (уже муж и жена) провожали в Америку сперва брата Эстер Хаима, потом сестру Ицхака Лею. Америка была далеко-далеко, но она сияла для них, как старинный свиток Торы в позолоченном переплете. Лею пришли провожать все парни местечка: такой красавицы не видывали ни Литва, ни хваленая Америка, ни земля обетованная.
Ничего не скажешь, Лее повезло: ее не расстреляли, ее не заставили перед смертью раздеться догола. Внуки и правнуки унесли ее на Детройтское клад-бище.
Ицхак снова прислушался, но на сей раз он услышал не шелест листьев, не пересвист птиц, а веселый ор молодых жеребчиков, провожавших первую красавицу местечка в Америку:
— Лея, Лея! Останься!
— Лея, Лея,- повторил Ицхак пересохшими губами.
Ицхак давно убедился в том, что, если хорошенько прислушаться, если выбраться из-под завалов случайных и неслучайных событий, застрявших в памяти, можно услышать и гул минувшего времени, и голоса покойников. Можно не только все услышать, но и увидеть, даже след журавля в небе, ибо все остается, все откладывается и запечатлевается, если любишь. Разве наша память — не любовь к тем, кто никогда не вернется ни на проселочную дорогу, ни на скамейку под липой, ни за сапожничий верстак, ни за свадебный стол?
Ицхак сидел на скамейке и, не мигая, вглядывался в уже недосягаемую дорогу, пролегшую как бы по небу. Усилиями слабеющего, похожего на старый приемник с севшими батарейками мозга он настраивался на какую-нибудь отзвучавшую волну, пытаясь вернуть ей прежнюю чистоту, выталкивал из забвения кровоточащие куски жизни в надежде, что ему еще удастся сложить из них что-то живое — ну хотя бы пульсирующее, трепыхающееся, еще не отдающее тленом.
Господи, как хорошо, что его друг и вечный собеседник Натан Гутионтов задерживается! Ничего удивительного. Пока приладит деревяшку, пока доберется до третьего номера троллейбуса, пока доедет до площади имени великого князя Гедиминаса (по его милости евреи и оказались шестьсот лет тому назад в Литве), пока перейдет через улицу, глядишь, час и пролетит, может, даже два. Главное, чтобы с ним ничего не случилось. Хватит с него и одного инфаркта.
Вдвоем, конечно, веселей. Недаром они кучкуются все дни недели, кроме воскресенья. Хотя что это за кучка — пять-шесть человек?! Грамотей Моше Гершензон недаром сказал: «Вместе жечь костер воспоминаний приятнее. Каждый подбрасывает в огонь свою охапку хвороста. А у кого хвороста нет, тот на него дует. Подует — и пламя ярче». Какой хворост, такое и пламя, вздохнул Ицхак. Но, как ни крути, вместе лучше. Правда, бывает, и другу всего не расскажешь, даже дереву не поведаешь. Но разве молчание уберегает от пересудов и неприятностей? Ведь тебя слышат, даже когда ты молчишь. Ты молчишь, а твои мысли как на ладони. Ну, в первую очередь слышит Он, Господь, нас сотворивший, и записывает в свою книгу. А книга Его — без конца и края, страниц на всех хватит, Он никого не забудет.
Слышат тебя и деревья, и этот вот замурзанный воробей, прыгающий в поисках крохи покрупнее от одной скамейки до другой, как евреи из одной страны в другую. И ветер слышит.
Ничего не поделаешь, когда никого на свете не остается, поймал себя на мысли Ицхак, надо научиться жить в ладу и в согласии с ними — с листьями липы, с ветром, с этими замурзанными воробьями (ротный Тюрин называл их жидками). Не дай Бог, листья перестанут шуметь, ветер — ворошить седые патлы, воробьи — чирикать!
Моше Гершензон, выхваляющийся своей грамотностью, правду ищет в газетах. Кому что. Одному воробьи интересны, другому подавай наводнение или землетрясение, свадьбу английского принца или бунт в Китае. Моше Гершензон, между прочим, о китайцах все знает. Послушать его, так он в прошлой жизни был не евреем, даже не литовцем, а китайцем. Ицхак сам знал евреев, не желавших ими быть. Они во что бы то ни стало хотели быть русскими или литовцами. Кем угодно, но только не Ицхаками и Натанами. Но чтобы евреи рвались в китайцы?!
Может, он, Ицхак, в прошлой жизни был серым воробышком, который прыгает от одной скамейки к другой и заглядывает ему по-братски в глаза, воробышком, никогда не служившим в уланах, не мерзшим в окопах под Прохоровкой и Алексеевкой, не привозившим никаких трофеев из Германии,- заурядной, как горошина, птичкой, у которой, кроме клюва, маленьких крыльев и маленького сердца, ничего не было?
Да Бог с ней, с прошлой жизнью! Куда важней, кем судьба судила ему быть в будущей. Раз есть прошлая жизнь, то, наверное, и будущая каждому уготована. Не в раю, а на земле. Может, в том же городе Вильнюсе, где он, Ицхак Малкин, прожил почти полвека и даже изредка, до кончины Эстер, был глупо счастлив.
Если бы Господь Бог, скажем, посчитался с его пожеланиями, то он хотел бы быть не китайцем, не русским, не евреем, не богачом, не властителем, а ветром. Ну, конечно, не всяким, а обязательно юго-западным, стужи на его веку хватило вдоволь.
Разве можно для себя придумать участь более прекрасную: ветер никогда не стареет, его никогда не мучают никакие хвори, ветер — не еврей и не китаец, он ветер, для всех и для каждого. Умаявшись под вечер, он укладывается на ветки липы или на перистое облако, чтобы поутру проснуться и облететь весь земной шар.
Мысль Ицхака металась между прошлым, настоящим и будущим, и всюду ей было неуютно, всюду она искала для себя покойную нишу, как ласточка для гнездовья. Она, его мысль, то втискивалась, как Натан Гутионтов в третий номер троллейбуса, в узкую, выбитую тележными колесами колею проселочной дороги, которая вела к его детству, к его молодости, то сверзалась в сырую траншею под русской деревенькой Алексеевкой, то на цыпочках входила в коридор Генштаба Второго Белорусского фронта с мундиром из английского сукна на руках, сшитым для командующего Рокоссовского, то вместе с могильной глиной падала в свежевырытую яму, где нашла свое упокоение Эстер.
Прошло два часа, но Натана Гутионтова все еще не было. Чтобы избавиться от дурных предчувствий, Ицхак встал со скамейки и зашагал не по аллее Бернардинского сада, а по той проселочной дороге, пролегшей как бы не по земле, а по небу.
Уже повеяло печным дымом — провозвестником жилья. Ицхак напряг глаза и всмотрелся вдаль. Клубы дыма вились над местечковой синагогой. Мало что вьется в памяти, подумал Малкин. Но разве рядом с молельней не осталось ни одного дома, ни одной литовской хаты с печью? Разве в них перевелись хозяйки, что-то варящие и пекущие? Это мертвые уже никогда не сядут за стол. Это расстрелянные в белой рощице не выковыряют ни одной изюминки, ни одной маковой росинки — их пироги и булочки сожрали равнодушные черви.
Запах дыма Ицхак любил чуть ли не с колыбели. Ему нравилось, когда над крышами на рассвете зарождались верткие голубые кольца, поднимавшиеся к самому небу. Он, не отрываясь, следил за их причудливыми извивами. В непредсказуемом струении дыма было что-то загадочное, непостижимое, влекущее, как в речном зазеркалье. Однажды отец, сапожник Довид, сказал:
— И наши души воспарят после смерти, как печной дым, и ангелы встретят их за облаками и на белых крыльях бережно унесут к сияющему Божьему престолу.
С тех пор Ицхак верил (он эту веру сохранил и поныне), что, когда он умрет, когда умрут его близкие, их души совьются в легкие голубые кольца, воспарят к небосводу и будут долго плыть в утреннем мареве, пока не сольются с небесной синевой и не станут невидимой частью неба. С тех пор Ицхак верил, что холст неба и впрямь соткан из отлетевших душ. Правда, через много-много лет в гибельных окопах под Орлом он вдруг усомнится, сможет ли его вымокшая в крови, задубевшая на морозе душа воспарить в небо, ибо кровь и небо несовместимы.
Малкин не мог взять в толк, кому понадобилось топить печь в пустой послевоенной синагоге, ведь в местечке не осталось ни одного еврея. Может, печь топится сама? Может, ее топит дьявол? А может, через трубу в небо взлетают, превратившись в дымки, души убиенных, и, пока они не поднимутся к Божьему престолу, труба будет дымить. Господи, сколько же еще лет, сколько веков?..
Вот воспарила к небесному престолу душа рабби Менделя, чистая, как зоревое облачко. За ней медленно вознеслась душа дяди Рахмиэля — балагулы, и вместе с ней — душа его лошади. Разве не похож вон тот дымок на ее гриву? Вон поплыла вверх душа волоокой Брахи, дочери мельника Гольдштейна, которая была влюблена в Ицхака по уши и которую своими запретами отец безвременно свел в могилу («Выбирай его или мельницу!»). Вот поднялась к небосводу душа портного Шимшена Яновского, учителя Ицхака, знаменитого мастера и знатока Торы. Вот отправилась на свидание со Всевышним душа местечкового сумасшедшего Мотеле — тающий кренделечек синевы.
Может, печь топит какой-нибудь доброхот — мало ли их на белом свете!- литовец, поляк или старовер с густой, как чаща, бородой. Приволок бревно, распилил, наколол поленьев и развел огонь, чтобы всем было теплее — и мышам, и Богу, и душам перед тем, как они воспарят к Нему.
Чем ближе они подходили к синагоге, тем суше и ровнее становилась дорога, пока совсем не влилась в мощенную булыжником улицу. Боже праведный, сколько раз он шагал по ней с бабушкой в молельню. Старуха, нарядная, непривычно торжественная, в цветастом, как весенняя поляна, платке, плетется, бывало, сзади, а он бежит впереди, первым распахивает дверь, взбегает по каменной лестнице туда, где молились женщины, и, притаившись в углу, ждет. Бабушка, близорукая, одышливая, оглядывается в испуге и взывает в пустоту:
— Ицикл, солнышко мое! Ицикл, сердце мое!
Никто и никогда на свете не называл его так ласково, так щемяще печально, как она. Ему казалось, пока его окликают с такой простодушной верой, с такой готовностью жертвовать собой, с ним ничего дурного не может случиться.
Грамотей Моше Гершензон говорит, что нет на свете ничего страшнее того дня, когда, как Лея Стависская, забываешь свое имя. Лучше наложить на себя руки. Лучше в петлю… Не дай Бог забыть свое имя, ибо тот, кто его забывает, несчастнее, чем камень. А с камня какой спрос?
Не успел Ицхак войти во двор местечковой синагоги, как у входа в Бернардинский сад замаячила чья-то фигура. К скамейке под липами не спеша, осанисто, как пава, шла немолодая женщина. В одной руке она держала большую казенную метлу, которая не только не портила осанку, но даже подчеркивала ее; в другой — такое же казенное ведро с помятыми боками и ржавым ободком, похожее на то, которое когда-то к задку своей допотопной телеги подвешивал дядя Рахмиэль. Ведро позвякивало в утренней тишине, и от этого глухого равномерного позвякивания Ицхаку казалось, что женщина идет не по аллее, а по выжженной пустыне за верблюжьим караваном, груженным серебром и златом, шелком и шерстью.
Как ни странно, но образ пустыни частенько возникал в голове у Малкина. Может, оттого, что грамотей Моше Гершензон задурил им всем головы своими россказнями о древней Иудее, о царях иудейских. Каждый из них прошел через свою пустыню — только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти. Слава Богу, хлеба хватило, и пуля миновала. Пустыня и сегодня велика и бескрайня, а их шаг ничтожен и мал — шагаешь, и кажется, Бог весть, сколько отшагал, а оглянешься и увидишь: почти что с места не стронулся, впереди тот же зной, тот же песок, раскаленный от собственного бессилия.
Женщина подошла и, крутанув бедрами, поздоровалась:
— Дзень добры, пан Малкин. Як сон маш?
— Дзенькую, пани Зофья, допуки жиемы.
— Никого нема? — не то разочарованно, не то обрадованно пропела женщина.- Навет пана Натана?
Разговор по-польски давался Ицхаку нелегко, чужая речь утомляла его. Лучше, конечно, было бы говорить с пани Зофьей на идише. Но кто сейчас его знает? Было время — на маме-лошн нельзя было и слова сказать. Скажешь, а на тебя так посмотрят, как будто ты Богородицу обесчестил. А ведь каждому охота мяукать и чирикать по-своему.
— Тшеба трохи одпочинуть,- объявила пани Зофья, еще не начав работу, и, не церемонясь, опустилась на скамейку.
По правде говоря, Ицхак давно отвык от женщин. После того, как вторую его жену разбил паралич и ее отвезли в дом престарелых, он остался один. Женятся люди и в восемьдесят, и в девяносто, но Малкин сказал себе: хватит. Хорошее слово «хватит», не хуже, чем лекарство, хватит — каждый день по три пилюли. Что за радость, если рядом в постели мумия, как и ты, кресало и дрова отсырели, вздохами и храпом пламени не раздуешь.
А если второй брак — ошибка, и вовсе худо. Корчишься в постели и затуманенной мыслью притрагиваешься к другой женщине, которая всю жизнь спешила навстречу к тебе с пирогами, у которой родинка на щеке сияла, как звезда на небе, а каждый ее волос привязывал к себе навсегда, как смерть. Над Ицхаком смеются, когда он говорит, что даже от ее брани пахло маком и корицей.
Что с того, что у них не было детей. Мало ли у кого на белом свете нет детей! Беда, когда король и королева бездетны — у них обязательно должны быть наследники. И потом, что такое вообще дети? Вещи, взятые на время в долг: сына одалживаешь у невестки, а дочь — у зятя. Отдал — и не проси обратно. Даже если те их вернут, то ты получишь их не такими, какими
они были.
— О чим пан тэраз мисле? — неожиданно и, как Ицхаку показалось, чересчур кокетливо спросила пани Зофья.
— О жене. О первой жене,- поправился он.
— Пан ее любил? Она давно умерла?
— Она никогда не умрет. Мы только что вошли во двор синагоги. В местечке над Вилией. Мы там с ней под хупой стояли. Пани что-нибудь слышала про хупу?
— Так,- не задумываясь, ответила уборщица.- Я сама мечтала о хупе.- И, как бы испугавшись своего признания, продолжала: — Пану подобёнся польки?
Ему было неловко от ее вопроса. Листьев за ночь намело в Бернардинском саду уйму — ветер озоровал до утра. Пани Зофья хоронит их каждый день: она- могильщик облетевших листьев,- либо закапывает их, либо сжигает на пустыре. Он в детстве слышал, что когда придет Мессия, то из могил восстанут не только люди, но и животные, оживут увядшие растения, воскреснут опавшие листья. Ветер, который всегда возвращается на круги своя, развесит их там, где сорвал, и все снова встретятся: и листья, и ветер, и одноногий парикмахер Натан Гутионтов, и Эстер, и грамотей Моше Гершензон, и рабби Мендель, и пани Зофья, и все братья Малкины, и обретшая память Лея Стависская,- и все начнется с начала, с первого крика, с колыбельной…
— Нех пан не муве, же не подобёнся. Вам они завше были до густу. Фремде вайбер — зисе вайбер (чужие женщины — сладкие женщины).
— Ты говоришь по-еврейски? — остолбенел Ицхак.
— А бисэлэ,- сказала пани Зофья и показала ему кончик заскорузлого мизинца.
— Кто тебя научил? Может, отец был евреем?
— Отец был подпоручиком в Армии Крайовой, а мать — учительница польской гимназии. Лучшая учительница, пан Малкин,- любовь. Мой Яцек называл меня ночной еврейкой,- сбивчиво, почти захлебываясь, прошептала пани Зофья.
— Ночная еврейка? — пробормотал в замешательстве Малкин.
Впервые за тридцать пять лет ему захотелось затянуться дымком. Он огляделся, метнул взгляд под скамейку, увидел смятый окурок, устыдился своего желания и снова уставился на пани Зофью. На вид ей было лет шестьдесят, не больше. Крашеные, словно остекленевшие волосы, напоминавшие жнивье, не молодили ее, а старили. Продолговатое, еще миловидное лицо было вспахано преждевременной старостью: неровные бороздки морщин тянулись по щекам вниз, к полным затаившейся страсти чувственным губам, которые она то и дело покусывала от волнения.
На ней было грубое платье, какие обычно носят больничные санитарки. Дешевый ситец облегал ее еще задорные груди и бедра. Единственным украшением были большие цыганистые серьги, от которых исходило неверное сияние.
— Настоящее его имя было Йосель. Йосель Копельман. Может, слышали такую фамилию?
На своем веку Ицхак не раз слышал фамилию Копельман. Один из них — сержант Зелик Копельман — погиб под Алексеевкой. Шальная пуля попала ему в голову, когда он, хлебая солдатский борщ, рассказывал возле полевой кухни про хелмских глупцов. Мертвое лицо было растянуто в улыбке. Его так и похоронили.
Малкин смотрел на нее и диву давался. Надо же, ходит рядом с тобой человек, ты каждый день видишь его, но знать не знаешь, ведать не ведаешь, кто он и что он. То ли святой, то ли мерзавец, то ли мученик, то ли мучитель. Все у него как бы под замком — стучись не стучись, ни за что не откроет. Что говорить о других, если к самому себе до гробовой доски ключа не подберешь, а, не ровен час, откроешь и содрогнешься.
— Днем я была полькой… работала посыльной в тогдашнем магистрате, всякие бумажки разносила. А ночью… ночью бегала в гетто, к своему Йоселю-Яцеку. Дура была, ох, какая дура! — едва сдерживая скорые бабьи слезы, сказала она.
— Где же вы встретились? — осторожно спросил Ицхак, боясь отпугнуть ее своим любопытством.
— В гимназии.
Малкин вытаращил на нее глаза.
— Нас до войны учила моя мама.
Эстер с порога местечковой синагоги смотрела, как Ицхак (Господи, неужели он такой старый?) ворковал с чужой женщиной на скамейке под липами Бернардинского сада, и безропотно ждала, когда он откроет дверь в молельню. Пусть Эстер не ревнует. Минуло то время, когда на него, даже семидесятилетнего, заглядывались молодухи. В семьдесят лет он еще крепко держал иголку в руке, одевался, как иностранец, посмотришь — залюбуешься. Прошли те деньки, когда он спиной чувствовал, кто за ним идет — женщина-огонь или женщина-пепел.
— Я, наверное, вам голову задурила,- пробормотала пани Зофья.- Вы не поверите, но я никогда об этом не рассказывала.
Ицхак понимал, что ей хотелось излить душу. В самом деле, кому расскажешь о Йоселе-Яцеке, если не еврею? Что для другого слова «гетто», «немец», «полицай»? Место жительства, национальность, должность. Пани Зофья жаждала погреться у чужого костра, подбросить в него свою чурку. Когда вокруг стужа, каждый может кинуть свое полено в огонь и протянуть над ним руки.
— Мы ютились на чердаке… На углу Конской и Рудницкой… В голубятне.
— В голубятне? — изумился Ицхак.
И вдруг над его головой, над Бернардинским садом затрепыхали крыльями голуби его местечка. Стая висела над его седыми взлохмаченными патлами, не уплывала, как облако, не таяла, и Ицхак видел крылатый полог так же зримо, как крону липы над скамейкой.
— Первые полгода мы были все вместе,- журчало контральто пани Зофьи.- Я, Йосель и они… Голуби. Дом с голубятней принадлежал пану Шварцбанду,- объяснила она обескураженному Малкину.- Пан Шварцбанд был завзятым голубятником. Когда Яцек был студентом, он работал на его кондитерской фабрике и приносил мне конфеты.
Ицхак боялся, что она не успеет закончить рассказ до прихода Натана Гутионтова, а уж при любезнейшем, рожденном как будто только для поклонов Гирше Оленеве-Померанце и вовсе рта не раскроет. Но она никуда не торопилась. Не будь над ней начальства, пани Зофья рассказывала бы и рассказы-
вала.
— Ну что ж ты замолчала? — поторопил ее Малкин.
— Сейчас, сейчас! С вами можно говорить обо всем.
— С мертвыми можно говорить о чем угодно,- подтвердил Ицхак.- Нет более благодарных слушателей, чем мертвые.
— Да какой же вы мертвый! Вы еще о-го-го! Мы еще вас женим.
Малкин почувствовал, как стыдным румянцем залило его лицо.
— Вы только ничего не подумайте. Я знаю, сейчас на вас, евреев, у бабонек спрос, как на французские духи. Всем хочется отсюда вырваться, уехать куда глаза глядят. А то хотя бы после их смерти ордер на квартиру отхватить. Но вы не подумайте ничего… У меня своя крыша: комната и кухня в старом
городе.
— Да я ничего и не думаю,- не очень твердо произнес Ицхак.
— Вот и чудненько,- сказала пани Зофья.- Я совсем о другом. Кто бы мне объяснил, почему я так ненавижу голубиное воркование, но и жить без него не могу? — вдруг призналась она.
— Ты сама, наверное, знаешь лучше всех, почему.
Пани Зофья закусила губу. Она сидела в прежней позе, опершись о черенок метлы, как о земную ось, и вокруг него, замусоленного, захватанного руками, вращалась вся ее жизнь, вращались ее беспечные детство и молодость, о которых Ицхак ничего не знал, кроме того, что отец у нее служил в какой-то Армии Крайовой; вокруг черенка вращались поляки и литовцы, немцы и евреи, венские голуби и опавшие листья, вращались серые казенные здания, над которыми реяли в разные времена разные флаги-штандарты; вращались чиновники, исполнявшие волю четырех ненавидевших друг друга властей и похожие друг на друга, как ржавые прутья в железной ограде.
Ицхак терялся в догадках, почему она столько и с такой настойчивостью рассказывает о голубях, пусть даже и привезенных из Вены, почему растягивает свое короткое горестное удовольствие. Впрочем, разве Натан Гутионтов и Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц и он, Ицхак Малкин, не занимаются тем же? Разве по глоточку, по капельке не пьют ту же благословенную, сладостную отраву? Только отними у них стакан, и на свете не сыщешь несчастнее их — смерть покажется им избавлением. Их держат не лекарства, прописанные докторами, не письма, наспех написанные из заморского рая, а эта отрава. Дай только им лизнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся сейчас добродетелью, их добродетель, кажущуюся сейчас греховной, дай им войти дважды, трижды, тысячу раз в ту же реку, не стопой, а их любовью и их верой. Ведь вера сама по себе река, орошающая все пустыни во все времена. Господи, подумал Ицхак Малкин, как много вокруг несчастных, как много вокруг обиженных!
— Прошлое,- сказал вдруг Ицхак вслух,- погреб, где даже камень кажется застывшим бабушкиным вареньем. Вот почему — может, я ошибаюсь — ты до сих пор не можешь спуститься со своей голубятни на землю. Вот почему и над моей головой летают и духи, и птицы, и вурдалаки с ведьмами, и я летаю с ними.
— И Яцек приходит ко мне, вырывает ведро и метлу, берет меня под ручку, и мы идем в ресторан — в «Нерингу» или в «Янтарь» у вокзала. Мы садимся в углу, напротив оркестра, все глазеют на нас: какая пара! Только сосед, заезжий немец, хватив лишку, говорит: почему у вашего кавалера на груди желтая лата?
Пани Зофья снова прослезилась. Сердце Ицхака сжималось от жалости. Ему было невдомек, почему для исповеди она выбрала его, а не грамотея Моше Гершензона или Гирша Оленева-Померанца. Тот, глядишь, не только бы выслушал ее, но и на флейте сыграл бы про несчастную любовь.
— Я боялась, что вы скажете: выдумала. Ведь все с какой-нибудь целью можно придумать. Вся жизнь — выдумка. Придумывают те, кто внизу, кто в пропасти, кто день-деньской в грязи. Они и Господа Бога придумали. Вот если бы он жил тут, среди вони и копоти, крови и дерьма, разве мы молились бы ему? Прости и помилуй? — Пани Зофья перекрестилась.
— Разве любовь — дерьмо? Разве печаль — дерьмо? Разве листья —
дерьмо?
— Пан Малкин! Пан Малкин! Какой вы… — она не знала, какое слово подобрать,- ребенок…
Птицы удивились их молчанию и сами притихли.
— Яцек тоже был как ребенок. Недоверчивый ребенок. Пан Малкин, что- все евреи такие недоверчивые?
— Когда тебя три тысячи лет бьют и в хвост и в гриву, от такого битья доверчивым не станешь. У меня уже времени не осталось ни для доброты, ни для злости.
— Долго еще я тебя буду ждать? — обрушился на Ицхака далекий голос Эстер.
Он не мог ей объяснить, что пани Зофья еще недосказала ему историю про голубей и про своего возлюбленного. Эстер слыхом не слыхала ни про пана Шварцбанда, ни про ночную еврейку.
— Каждый вечер Яцек ждал меня в подворотне,- не замечая странного и непонятного волнения Малкина, продолжала пани Зофья.- Юркну в темноту- и через пять минут уже на чердаке.
Ицхак слушал ее рассеянно, в ушах все еще звучал строптивый голос Эстер, но пани Зофья не унималась.
— Чердак тесный, словно келья,- с нескрываемым пылом, как провинциальная актриса, рассказывала она.- На одной половине — огромная, купленная в Вене клетка… Кормушки.
Рассказчица перевела дух, глухо кашлянула, достала сигарету, чиркнула зажигалкой, закурила.
— Дым вам не мешает?
— Нет. Я махорочник с дореволюционным стажем.
— Первым делом Яцек открывал дверцу и насыпал в кормушку раскрошенный хлеб — четверть буханки, не меньше. Потом я меняла в поилке воду. За сутки они выпивали почти что литр. Пан Шварцбанд велел поить их чистой водой, от ржавой, мол, у них портится желудок. Хм, за окном облавы, стрельба, смерть, а он печется о голубиных желудках. Бывало, поедят и давай хлопать крыльями, давай ворковать, сердито и сладострастно. Самые отчаянные вырываются, когда открываешь дверцы, и, пока их не выловишь, перелетают с балки на балку. Хорошо еще, что дом стоял во дворе, вдали от патрулей. Вы же знаете, как было: куры ферботен, индюки ферботен, утки ферботен, даже кошки ферботен. Если бы не Яцек, все было бы кончено в первую ночь. Он умел с ними ладить. Сам был голубем и их уговаривал по-голубиному.
— Простите, вы не подскажете, как пройти на площадь Гедиминаса? — раздался вдруг фальцет раннего прохожего.
— Прямо по той вон аллее,- процедила пани Зофья.
— Спасибо,- словно окурок, бросил прохожий и исчез.
— Пан Малкин, вы не поверите, но первое время я стыдилась раздеваться. Потом привыкла. «Выпусти их на волю, пока они нас не погубили,- умоляла я его,- твои же сородичи с удовольствием купят. Голубиное мясо — кошерное». А Яцек: «Нет и нет. Что я скажу пану Шварцбанду, когда он вернется?» А я ему: «Пан Шварцбанд никогда не вернется, никогда. Твои родители вернулись? Твои братья вернулись?»
Она вдруг осеклась, воровато оглянулась и прошептала:
— Идет! Ваш приятель, пан На─тан.- Она произносила его имя с ударением на первом слоге.
— Слава Богу, слава Богу! — обрадовался Малкин, но радость его не была такой искренней, как обычно. Мог бы Гутионтов прийти и попозже. Пани Зофья недолюбливает его и потому сегодня больше рассказывать не будет. Что поделаешь: Натан — парикмахер, а парикмахер на всех смотрит свысока. Да это и понятно — у них в руках не иголка, а бритва.
— Здравствуйте, здравствуйте,- пропел Гутионтов.- Какая парочка — гусь да гагарочка.
Как всякий еврей, Натан любил выражаться поговорками, но пользовался ими невпопад.
Пани Зофья быстро встала и откланялась.
— Довидзеня, пани Зофья, довидзеня,- пробасил Гутионтов.- Тиха вода бжеги рве.
— Довидзеня,- из приличия произнес Ицхак и обратился к своему другу:- Я уже не знал, что и подумать.
— Кто рано встает, тому Бог подает. Вот он мне и подал новую заботу. Джеки заболела. Пришлось везти ее к ветеринару.
— Ну что он сказал?
— На всякую старуху бывает проруха. Велел завести новую.
Что я тут разболтался, корил себя Ицхак. Меня же Эстер ждет. Но до местечковой синагоги снова было полвека.
Пани Зофья обернулась и победоносно подняла вверх метлу. Малкин помахал ей рукой. Надо созвать большой хурал, подумал он, и принять ее в наше братство. В братство ненужных евреев, ночных или дневных, не важно каких. Голоса Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца — у него в кармане. Под сомнением только грамотей Моше Гершензон. И все-таки большинство будет «за». А с большинством — пусть и ненужных евреев — не считаться нельзя.
ГЛАВА ВТОРАЯ
— Хлебом пахнет,- растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив наконец пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.
Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком. Свежим хлебом пахло от облупившихся, давно не беленных стен, от черепичной крыши, на которой вместе с воробьями и воронятами сидели, как Ицхаку казалось в детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему из всемогущих и Справедливейшему из справедливейших.
Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их срубить сами, но так и не отважились — негоже, дескать, размахивать топором на чужой земле. Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы, сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.
— Пахнет,- мечтательно произнес Ицхак.
— Хорошо еще хлебом, а не конской мочой! — раздраженно бросила Эстер.- Немцы в синагогах лошадей держали.
Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними несчастья. Ицхака охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала, дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда ничего и никого не было. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином; хлебопекари, дружно выполняющие пятилетку там, где пек свои хлебы милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев,- их не прогонишь из памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, не пушистый кот рабби Менделя.
— Может, вернемся? — обронил он.
— Нет! — твердо, с не свойственной ей решительностью ответила Эстер.- Мы что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.
— Где? В хлебопекарне?
Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.
Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не строением из кирпичей и досок, из стекла и жести, не местом, а вместилищем- бесплотным и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня превращено?
Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди пучин, а родиной. Нет у них больше родины. Нет.
В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:
— Доктор велел мне купить другую собачонку. Денег мне не жалко, но зачем она мне? В могилу с собой не возьмешь.
Малкин не отвечал. Запах ржаного хлеба сорок шестого года все еще плыл над его седой головой, и странно было, что Натан Гутионтов его не чувствует. Как можно не чувствовать этот запах, если на него слетаются даже парковые воробьи и голуби!
— Что же мне делать? — допытывался Гутионтов.
Ицхаку не хотелось обижать друга, но и разговаривать о Джеки среди чанов с пузырящимся тестом, на виду у пекарей, в раскаленном, как пустыня, цеху он не мог. Оставил бы его Гутионтов в покое со своей собачонкой.
— Не до собак мне сейчас, Натан, не до собак. Я думаю сейчас не о собаках, а о коте рабби Менделя,- на свое несчастье, признался Ицхак.
— Ага, о коте — так можно, а о собаках — нет.
— О каждой твари можно думать, как о Боге. Бог — в каждом из нас. Он и в человеке, и в дождевом черве.
— Думай. Не буду тебе мешать. Когда кончишь думать о коте, поговорим о моей Джеки.
Гутионтов погрузился не то в молчание, не то в дремоту. Он не слышал, как Ицхак снова вошел в синагогу-пекарню.
Возле чанов с тестом хлопотали распаренные женщины в надвинутых на лоб белых косынках, напоминавших Ицхаку воздушных змеев, которых он в детстве запускал на пустыре за школой. Змей, как бы пританцовывая, устремляется в недосягаемую голубизну, где на золотом престоле в окружении ангелов и серафимов восседает Господь Бог. Господь Бог спрашивает у ангелов: чей это змей? И ангелы и серафимы дружно отвечают: сына сапожника Довида Малкина — Ицхака,- и имя его разносится под голубым куполом и плывет во все пределы, во все концы.
Ицхак покосился на работниц, и на миг грешная мысль проклюнулась в его голове: ах, если бы и они, не сотворившие никакого зла, никого не убившие, взмыли вверх над столами, уставленными противнями с булочками, над чанами с пузырившимся тестом и, подгоняемые струями ветра от трескучего вентилятора, вылетели через распахнутые окна синагоги во двор! Ах, если бы их, как бумажных змеев, подхватили воздушные потоки и унесли к родным деревням, под соломенные родительские крыши! Ах, если бы сюда вошел белоголовый рабби Мендель и вслед за ним влетел стремительный, как молния, его пушистый кот!
Он, Ицхак Малкин, и она, Эстер Малкина, в девичестве Минес, чего бы только не отдали за то, чтобы все было, как полвека тому назад, за то, чтобы рабби Мендель и его пушистый кот привели сюда, в дом благочестия, на их поруганную родину и братьев Ицхака, и пятерых сестер Эстер — всех, всех… Но в синагоге-пекарне властвовала не память, а удушающая жара.
Никто, кроме заведующего пекарней, не обращал на пришельцев никакого внимания. Заведующий был рослый, крепко сколоченный мужчина, пышноволосый и пышноусый. Усы служили как бы ширмочкой, за которой свое тайное существование вели слова,- казалось, ни одного лишнего, неосторожного не услышишь. Военная выправка выдавала в нем офицера-отставника. Он носил брюки галифе, заправленные в хромовые сапоги, и выцветшую гимнастерку, к которой был приколот орден Красного Знамени. В глаза бросались именные часы, большие, как компас, на которые он то и дело поглядывал.
— Шаркинас,- представился он.
Ицхак понял — местный русский, может, даже старовер.
Шаркинас долго и сочувственно вглядывался в пришельцев.
— Я понимаю вас,- неожиданно сказал он и вздохнул.- Прийти в синагогу и вдруг увидеть чаны с тестом, печи…- Он помолчал и добавил: — Ничего не поделаешь, людей надо кормить.
Он ждал, когда Ицхак согласно кивнет головой, но тот отрешенно глядел на молчащих женщин.
— Всех ваших богомольцев немцы перевели, никого не осталось.- Он погладил ширмочку усов, за которой ждали своей очереди такие же округлые, взвешенные слова.
Ицхака коробила его снисходительность. Эстер же, наоборот, была благодарна ему за понимание, за приветливость. Гости долго молчали, бессмысленно переминались с ноги на ногу, не зная, что делать: уходить неприлично, а оставаться невмоготу. Они и ушли бы, если бы не вопрос, буравивший мозг и сердце.
— Скажите, пожалуйста,- почти виновато начал Малкин,- может, кто-нибудь из вас слышал о судьбе детей сапожника Довида Малкина и жестянщика Хаима Минеса?
Ицхак и Эстер все-таки надеялись на чудо.
— Товарищи женщины! — громко выкрикнул Шаркинас.- Может, кто-нибудь из вас слышал о Малкиных и Минесах?
Работницы испуганно переглянулись. Раз ищут кого-то, значит, дело нечистое, не важно кого — еврея, русского, литовца… Теперь ищут либо мертвых, либо тех, кто их умертвил…
— Таких, вижу, не имеется,- после паузы обратился он к гостям.- Поверьте, я очень сожалею. К нам уже приходили, спрашивали про Драгацких, Перских, Сагаловских, Эпштейнов. Ни слуху ни духу.
Шаркинас повернулся к своим подчиненным и произнес:
— Давайте, как у нас водится, завернем гостям в дорогу буханку литовского хлеба и булочек к чаю.
— Спасибо, спасибо,- зачастила Эстер.
Но Ицхак взглядом дал понять: не отказывайся, возьми. Женщины завернули в неприглядную бумагу хлеб и с десяток булочек. Булочки, чуть завьюженные сахарной пудрой, были теплыми, как только что снесенные куриные яйца. Эстер передала их Ицхаку, и странная, неожиданная мысль залила его глаза печальным и призрачным светом. Сейчас, подумал он, на глазах у орденоносного, молодцеватого Шаркинаса и его покорных работниц из них, из этих булочек, вылупится его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная изношенными ботинками; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и Гилель; праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она сама — веселая Ханука.
Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это лучше, чем если бы ее превратили в конюшню. Мысль так громко стучала в его висках, что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но — сами видите — уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал выбор. Но этот выбор временный. Когда построят химзавод — а его строительство намечено новым пятилетним планом,- тут вырастут всякие подсобные производства. К концу пятилетки, даст Бог, освободят синагогу и отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жизнью евреев местечка в недавнем и далеком прошлом.
— Хорошая затея,- сказал Ицхак.- Жаль только, что посетители не увидят на стендах будущего евреев.
— Ваше будущее зависит от вас самих.
— А не может ли так случиться,- съязвил Малкин,- что будущее наступит для всех, но не для евреев?
— Побойтесь Бога! — возмутился Шаркинас.- За что же мы воевали?
Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел.
— Чем зря спорить, лучше поднимемся на женскую половину,- предпочел сойти с ломающегося льда на берег Шаркинас.- У вас, оказывается, мужчины и женщины молятся раздельно.
Ицхак в детстве три раза на дню поднимался с бабушкой по этой лестнице, он знал все ступеньки как свои пять пальцев, каждая из них имела даже свое прозвище, но сейчас он ничего не узнавал. Все было переделано, перекрашено, переиначено. Он испытывал какое-то чувство вины перед своим совсем еще недавним прошлым, перед своими богобоязненными родителями, перед рабби Менделем. Он, рабби Мендель, и обвенчал его и Эстер здесь в далеком двадцать пятом году в только что отстроенной после пожара синагоге. Была смущена и Эстер, которая с теплым свертком в руке шла по ступенькам так, как будто на них были рассыпаны недотлевшие угли.
Ицхак в душе корил себя за то, что свой поминальный путь они начали не с пепелища родного дома, не с кладбища, где похоронены их деды и прадеды, не с белой рощицы, а с синагоги. Не такими уж примерными богомольцами они были. Но что сделано, то сделано.
Держа под мышкой буханку, Ицхак вслед за Шаркинасом юркнул в узенький, заваленный всякой рухлядью коридорчик и вскоре очутился перед знакомой дверью. «Комната рабби Менделя»,- высеклось искрой в памяти. Сюда приходил он готовиться к бармицве — совершеннолетию. Ицхака так и подмывало открыть дверь, войти внутрь и выдохнуть в пустоту:
— Добрый день, рабби. Это я, Ицик Малкин.
Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны. Искра осветила комнату старосты синагоги Ноаха Шперлинга. Заносчивый, с лицом старого, полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши.
Малкин силился угадать, что же могло остаться от синагогальной утвари, но, кроме галош Ноаха, в его воображении ничего не возникало. Было бы чудом, если бы их не присвоили. Ведь после того, как одни бежали из местечка, а оставшихся под дулами погнали в белую рощицу, у евреев забрали все. Только мертвых не присвоили.
Ицхак на миг представил себе чудом сохранившиеся галоши Шперлинга — стоят под толстым стеклом в местном краеведческом музее, на задниках надпись: «Обувь евреев в буржуазной Литве». Представил себе, как в одно прекрасное утро они выбираются из-под музейного стекла, шмыгают в двери и пускаются по опустевшему местечку, где когда-то жили не музейные, а настоящие евреи, и зычным голосом Ноаха Шперлинга возглашают:
— Евреи, на утреннюю молитву! Молитва слаще, чем сон!
И евреи просыпаются — кто ото сна, кто от смерти. Напяливают на себя что попало и сломя голову бегут сюда, в синагогу, к рабби Менделю, под его голубиное крыло.
Шумели липы в Бернардинском саду, сладко, как убаюканный няней младенец, посапывал Натан Гутионтов. Его сопение возвращало Малкина из сорок шестого года, со второго этажа местечковой синагоги сюда, на эту скамейку. Ицхак старался не шелохнуться — пусть Натан спит, он недоспал в войну. Хотя на войне, пускай и урывками, каждый старался спать в любом положении: стоя, сидя, даже на марше. Когда затихала канонада и в тишине комариный писк воспринимался, как пение ангелов, даже командир не отваживался будить прикорнувшего солдата: спящий мог выпустить в него спросонок всю обойму.
Что снится ему? Наверное, Балахна. Тихий городок под Нижним Новгородом. Сорок второй год; холодные, пропахшие хлоркой казармы, в которые их, местечковых Ициков и Зеликов, Хаимов и Довидов,- молодых литовских евреев, согнали и наспех обучили военному делу и бросили прямо в пекло — под Орел.
Может, ему снится Нинка или, как ее прозвали полковые остряки, Нинка-осетринка. Ицхак до сих пор никак не может взять в толк, чем Натан приворожил русскую красавицу. Он говорил на языке возлюбленной так, что все помирали со смеху.
В праздничные дни Нинка прибегала к проходной, приносила ему, ненасытному, пирожки с капустой и невесть где добытую осетрину. Когда дивизия отправлялась на фронт, она подарила ему, своему суженому, шелковый кисет с вышитыми вензелями «Н. З.» и надписью «Милому Николаю».
Никто на фронте не получал столько писем, сколько счастливчик Николай-Натан Гутионтов. На каждом конверте было крупно и размашисто выведено «Н. З.», а на каждом листочке рисуночек — голова рыбы, конечно же, осетра.
Пусть Натан спит, пусть сладко посапывает и хотя бы на полчаса забудет о своей деревяшке.
— Милости прошу в мой кабинет,- сказал Шаркинас,- пропуская вперед Ицхака и Эстер.
Сбитые с толку Малкины протиснулись в дверь.
— Садитесь,- предложил заведующий,- небось притомились.
— Немножко,- ответил Ицхак, сел и устремил взгляд на стену.
На стене красовался большой, обрамленный массивной дубовой рамой портрет Сталина в парадном мундире, со всеми регалиями, пестревшими на груди, как грибы-мухоморы. Вождь был застеклен; стекло сверкало чистотой, и Ицхак не мог отделаться от ощущения, что все перед ним плавает, как в аквариуме,- и мухоморы-ордена, и усы, и погоны генералиссимуса.
— Раньше там висел Рамбам,- сказал Ицхак и тут же замолк.
— Кто, кто? — вежливо переспросил Шаркинас, и Малкин впервые почувствовал в его голосе нотку неприязни.
— Рамбам,- повторил Ицхак.- Наш великий рабби.
— Чем же он был так велик? — осведомился заведующий.
— В двух словах не расскажешь,- благоразумно уклонился от прямого ответа Малкин.
— У каждого в жизни свои учителя,- назидательно произнес хозяин пекарни.
Он вынул из глубокого кармана галифе ключ, подошел к приземистому, как надгробие, сейфу, открыл его и, порывшись, достал сложенное вчетверо молитвенное покрывало — талес и бархатный чехольчик с вышитыми на нем древнееврейскими письменами — в такие набожные евреи вкладывали свои молитвенники.
Эстер и Ицхак застыли от неожиданности. Шаркинас стоял, не двигаясь, держа в руках находку. Первой пришла в себя Эстер. Она шагнула к Шаркинасу и схватила бархатный чехольчик. Пялясь близорукими глазами, она принялась читать древнееврейские слова, повторяя каждое из них вслух и поглядывая на мужа.
От чехольчика пахло подвальной сыростью. Но для Эстер он пах чем-то другим — далеким и невыразимым. Может, потому память ее, как выловленная и брошенная в садок рыба, металась в поисках того, кому принадлежал чехольчик, кто вытаскивал из него перед молитвой сидур. Всех евреев вспомнила она поименно, но почти у каждого были такие же бархатные чехольчики, даже у тех, кто приходил в синагогу только по большим праздникам.
Ицхак погладил талес и совершенно непроизвольным движением набросил на себя — на свою выцветшую гимнастерку, и плечи его вдруг согнулись под бременем невесомого полотна, как будто он, Ицхак Малкин, сподобившийся великого и горестного счастья выжить после страшной, кровавой войны и вернуться на свою истерзанную родину, взвалил на себя все грехи мира, весь пепел, черневший на месте жилищ, все сломанные надгробия, все артиллерийские снаряды, которые четыре года летели в еврейских и нееврейских солдатиков, все оторванные руки и ноги, которые остались на полях сражений, как забытые Богом плуги, всех близких, расстрелянных в белой рощице.
— Спасибо,- сказал он Шаркинасу.
— Не за что,- не понял тот его благодарности.
Ицхак смотрел на него с почтительным удивлением. Он-то поначалу думал, что Шаркинас сухарь, чинуша, даже антисемит. Недаром же отец Довид учил: «Не спеши судить других. Никто не рождается на свет навеки хорошим или навеки плохим. В плохом человеке в один прекрасный день просыпается хороший, а в хорошем всегда бодрствует плохой».
— Послушайте,- несмело начал Малкин,- у меня к вам небольшая просьба.
Эстер в испуге глянула на мужа.
— Зачем же остановка? Если это будет в моих силах…
— Я вам его обязательно верну,- пообещал Малкин и прошелся, как по клавишам, пальцами по полотну талеса.- Часа через два, а может, и раньше.
— Ну что ж, пока вещь не музейная, берите. Надеюсь, никто вас в таком виде не остановит и в участок не заберет.
Малкин протянул Эстер завернутую в бумагу буханку подаренного хлеба- всю жизнь Ицхак получал его не в подарок, не за так, а зарабатывал честно: до войны — по─том, на войне — кровью; поклонился Шаркинасу, тот заговорщически подмигнул, и гости быстро спустились по лестнице и вышли во двор.
Весеннее солнце стояло уже высоко над местечком. Ицхак шел медленно, все время оглядывался по сторонам, как будто выискивал знакомых, но никого из прохожих не узнавал. Ему было небезразлично, кого он встретит первым. Казалось, от этой встречи что-то зависит. Что? Малкин сам не мог себе ответить. Как же он удивился, когда первым знакомым оказался местечковый ксендз.
— Не сын ли вы Довида Малкина? — спросил настоятель.
Они стояли друг против друга, один — в черной сутане, другой — в белом талесе. Местечковый ксендз состоял в родстве то ли со вторым, то ли с третьим президентом Литвы. Фамилия его была Гринюс. Перед войной святой отец чинил у Довида Малкина ботинки. «У ремесла, — говорил он,- нет веры. Кто лучше шьет, кто крепче подошвы подбивает, тот и ближе к Господу».
— Надолго приехали?
— Нет,- коротко бросил Ицхак.
Разговор явно не клеился.
— Жаль. Жаль… — сказал ксендз и раскланялся.
Ицхака и Эстер не оставляло желание расспросить кого-нибудь о своих семьях, хотя, спрашивай не спрашивай, ничего утешительного не услышишь. Когда правда в крови, каждый ждет, чтобы ее смыл другой. Все охотно перекладывают правду друг на друга: мол, вы что, я ни капли чужой крови не пролил, я все четыре года пахал, косил, торговал, рыбу ловил, молился. Господи, как мало тех, кто ее проливал, и как много почему-то убитых!
Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной года, весной и летом, осенью и зимой, и он день-деньской в кого-то без устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на курок и, вероятно, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что противник был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, палил круглые сутки и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко признаваться, и на нем, Ицхаке, чужая кровь. Это его братья Айзик и Гилель были безоружными. На них даже талесов не было — а вдруг пули отлетели бы от священного покрывала, как от брони?
Что за безумное время, что за проклятый век: вокруг столько смертей и так мало, так ничтожно мало правды! Он, Ицхак Малкин, не мудрец, у него вся голова не премудростью, а иголками забита, но даже он понимает то, чего не понимают вожди и полководцы: убивая друг друга, люди убивают и ее, правду.
Ицхак и Эстер не заметили, как очутились на Каунасской улице, там, откуда когда-то колокольно на все местечко раздавался стук сапожничьего молотка. От дома сапожника Довида Малкина остались только руины. В первые дни войны в него, видно, попал снаряд или бомба.
Эстер стояла посреди пепелища, и взгляд ее искал следы еще недавно живой, не очень зажиточной, но и не бедной жизни.
— Тут,- тихо произнесла она,- была наша комната.- И ткнула пальцем в кучу мусора — смесь щебня, толченого стекла, полусгнившего тряпья.
— Да,- пробормотал Ицхак.- Вон там стояла кровать.
— А тут висело зеркало,- подхватила Эстер.
— Да,- упавшим голосом повторил он вслед за ней.- Ты очень любила смотреться в него. Мама добродушно ворчала: смотрись не смотрись, красивее не станешь.
Эстер вздохнула.
— Четыре года мы в зеркало не смотрелись — не до зеркал было,- промолвил Малкин.- Может, ты хочешь посмотреться? Давай повернемся в ту сторону. Ты нисколько не изменилась. Только поседела. Но тебе идет седина. Ей-богу, идет.
— Ври, ври,- болезненно улыбнулась она.
Они не сводили глаз с кромки горизонта, освещенного солнцем и сиявшего, как огромное зеркало с не подверженной порче поверхностью, в которое могут глядеться все погорельцы и изгнанники, все сироты, лишившиеся крова, все несчастливцы.
Ицхак никак не мог поверить, что когда-то — в кои веки это было! — тут, под потолком, качалась его люлька, тут, на этом пятачке земли, по скрипучим половицам он сделал свой первый шаг, тут он первый раз в жизни прикоснулся к нагой женщине. Как же так, неужели тут больше никогда не раздастся стук молотка, не вспыхнет субботняя свеча, не прозвучит ни одна молитва?!
— Послушай,- сказал он Эстер,- мне пришла в голову хорошая идея. Зачем нам таскать весь день этот хлеб и эти булочки? Давай все раскрошим и рассыплем. Днем прилетят птицы, ночью сбегутся мыши, и снова в доме Довида Малкина забурлит жизнь.
— Ну уж,- хмыкнула она,- так уж и забурлит. Но если тебе так хочется…- Она вынула из свертка булочку и стала ее крошить.
Раскрошила и рассыпала. Потом взялась за другую…
Эстер ходила по руинам, как крестьянка-сеятельница. Ходила и что-то сквозь слезы приговаривала. Звала не птиц и не мышей, а своих родителей и пятерых сестер, расстрелянных в белой рощице.
Раскрошив и рассыпав булочки, они переломили буханку, сперва пополам, потом — на четыре доли, потом — на восемь и разбросали по кругу мягкие, еще хранившие тепло катыши.
Первыми с крыши соседнего дома, где жил путевой обходчик Игнас Довейка, спасший в войну Эстер, прилетели зоркие воробьи.
— Шолем алейхем,- сказал Ицхак и под их чириканье стал читать поминальную молитву — кадиш.
Вслед за воробьями пожаловала крикливая ворона. Она громко закаркала, замахала своими поминальными крыльями над Эстер и над Ицхаком. Карканье врывалось в молитву, пятнало ее, и Эстер, шепотом повторявшая за Ицхаком каждое слово, отгоняла незваную гостью. Но катыш хлеба был для крикуньи более желанной добычей, чем молитва.
Наконец, Ицхак выцедил из сердца весь кадиш.
Ворона, забыв про все опасности, смело вышагивала по толченому стеклу и то тут, то там выклевывала свою добычу.
— Не трогай ее,- сказал Ицхак Эстер.- Что с того, что она ворона! Может, она нас помнит лучше других.
Молитва преобразила Малкина. Прежняя печаль оставила его. Скорбь не утихла, но обрела какую-то несуетную меру.
Поправив сползающий с плеч талес, Ицхак зашагал к дому соседа — Игнаса Довейки. Если бы не Игнас, он, Малкин, приехал бы сюда один, без Эстер. Это Довейка спас ее. Сперва спрятал в товарном вагоне на железнодорожной станции, потом отвез в лес к дяде-леснику под Паневежисом, где скорее надо было опасаться оголодавших кабанов, чем немцев и их подельников.
В Паневежисе в сорок пятом Ицхак и встретился первый раз после войны с Эстер. Лесник Йеронимас привез ее на телеге и передал Малкину. Прошел год, а Малкины еще ни разу не наведались к Довейке. То Эстер долго болела, то Довейка куда-то уезжал и в письмах просил приехать в другой раз. У Ицхака даже закралось подозрение, что Довейка их и не очень-то хочет видеть. Малкин толкнул знакомую калитку, и пес Довейки Лушис — Барс сердито залаял.
— Не узнает,- пожаловался Ицхак жене.
— Забыл, наверное.
— Забывают люди, а не собаки.
Отвыкший за четыре года от еврейской речи Лушис залаял еще громче.
От его непрекращающегося лая проснулся прикорнувший на скамейке в Бернардинском саду Натан Гутионтов. Он уставился исклеванными сном глазами на друга и пробасил:
— Не поверишь, мы все были в талесах, и ты был в талесе.
— Откуда ты знаешь? — удивился Малкин.- Ты что, умеешь, как Вольф Мессинг, угадывать чужие мысли?
— При чем тут Вольф Мессинг! — отрубил Гутионтов.- Тюрин выстроил всех нас… Всю роту. Скомандовал: «Смирно!» Стоим, не шелохнемся. Тишина такая, что слышно, как его портупея скрипит. И вдруг — бывает же такое во сне! — ротный начинает читать кадиш. По Яше Кривоносу, по Иделю Хейфецу, по Исааку Шапиро, по Баруху Пузайцеву, по Ханону Лейпскеру, по Зелику Копельману…
— Ничего не скажешь, хорошенькие сны тебе снятся,- выдохнул Ицхак.
— А где их, другие, возьмешь? Для других снов другая жизнь требуется. Каков поп, таков и приход.
Поговорка, как всегда, отношения к разговору не имела.
— А кончилось все для меня нарядом вне очереди.
— За что? — пожалел Натана Ицхак.
— За пустяк. Подошел я к Тюрину и сказал: «Товарищ лейтенант, у нас без головного убора нельзя говорить кадиш, наденьте, пожалуйста, пилотку». Все обошлось бы, если бы вся рота не грохнула от смеха.
— Послушай, Ицхак, ты у нас отгадчик снов. К чему мой сон?
— К новому наступлению,- попытался сострить Малкин.
— К какому, к черту, наступлению? Все наши наступления давно отбиты. Сейчас идет полное отступление. И не говори, что я свихнулся. Нас уже знаешь куда отбросило? К воротам еврейского кладбища. Скоро нас туда всех снесут поодиночке.
— Снесут,- согласился Ицхак.- Тебе хорошо, у тебя есть носильщики — жена, дочь. А у меня — никого. Может, портные из моего ателье соберутся, вынесут и…
О чем бы они ни спорили, ни судили, ни рядили, все их разговоры кончались кладбищем. По сути дела, кладбищем были и все их бесконечные воспоминания, призраки по нему бродили, как живые, а живые — как призраки.
— А у нас новость,- бодрясь и неестественно оживившись, без всякой связи с только что приснившимся сном произнес Гутионтов. Глаза его были печальны, как у мученика на русской иконе.
Ицхак всегда относился к сообщениям Гутионтова снисходительно-недоверчиво. Они повторялись и, уже несвежие в зародыше, от повторения покрывались еще большей плесенью. Опять расскажет что-нибудь смешное и трогательное о своей Джеки или примется поругивать Горбачева и Ландсбергиса: первый, мол, литовцев не отпускает, а второй слишком спешит.
Но на сей раз Малкин в словах Гутионтова уловил что-то и впрямь новое, не зачерствевшее, как старый хлеб. У этой новости был другой запах, от нее пахло если не бедой, то чем-то тревожным и неотвратимым. И Малкин не ошибся.
— Ты не поверишь, но Лариса прислала вызов,- сказал Гутионтов и испуганно замолк.
Он не знал, как это известие воспримет Ицхак. Столько лет вместе провели, и вдруг расставайся навеки. Случись с ним в Израиле что-нибудь — Ицхак плечо под его гроб не подставит. И он, Натан, оттуда не приедет, не прилетит, когда наступит час…
— Ни я, ни Нина у нее никаких бумаг не просили. Про кофе писали, про таблетки от астмы. Я на новую бритву намекал, но чтобы вызов… — стал почему-то оправдываться Гутионтов.
Ицхак не отвечал, сидел, зажмурившись, как слепой. Солнечный свет, разлитый над Бернардинским садом, раздражал его. С ним не раз так бывало, особенно когда захлестывала печаль. Еще отец учил: радоваться хорошо на свету, а горевать — во мраке.
— Ну скажи, не сдурела ли девка?.. Зачем мы Израилю? Зачем Израиль нам?
Ицхак молчал. Его мысли витали где-то во тьме, где не было ничего, кроме крыш родного местечка.
— Там что, русских жен не хватает? — тормошил Гутионтов Ицхака.
И до русских жен Малкину не было никакого дела.
— Нина если и поедет, то только обратно в Балахну. Ее Израиль — Россия. Там ее земля обетованная. Сам, говорит, поезжай.
Натан ждал, когда Малкин оставит свою тьму, но тот и не думал из нее выбираться.
— А без Нины Андреевны что мне там делать? — скорбно вопрошал Гутионтов.- По-твоему, кто дороже — жена или дочь?
— Не знаю. У меня никогда не было ни сына, ни дочери.
За калиткой исходил злобой Лушис. Он метался на длинной цепи и рвался в бой. Лай его заглушал все вопросы и ответы.
— Ты меня не понял,- обмяк Гутионтов.- Я хочу, чтобы она не уехала в свою Балахну. С моей деревяшкой ее не догонишь.
— Хорошо,- пообещал Малкин,- поговорю. Нечего ей ехать ни туда, ни туда. Как говорил мой дядя Рахмиэль, приехали — распрягай лошадь, прячь кнут.
Мимо с метлой прошествовала пани Зофья. Она бросила взгляд на разморенного исповедями Ицхака — ему все исповедуются. Хмыкнула и скрылась за деревьями.
— Я давно распряг лошадь, а кнута у меня никогда не было.
— У тебя был пряник,- пошутил Малкин.
— Ты шутишь, а мне страшно. Приду однажды домой из парка, а дом пустой. И на столе записка: «Счастливого пути. Н. З.» Как на кисете. И ищи ветра в поле. Я никогда от тебя ничего не скрывал. Мне уже никуда не хочется, никуда. Есть у тебя таблетка? — тяжело дыша, спросил он.
— Есть,- засуетился Ицхак и достал из пиджака валидол.
Натан положил под язык лекарство, подождал, пока таблетка рассосется.
— Ни к дочери, ни к внуку меня уже не тянет. Мне все равно, где лежать: весь мир — одна могила. Как от других ни отгораживайся, а дотлевать приходится всем в одной земле. Есть один человек на свете, который меня понимает,- это ты. Ведь и ты небось не согласился бы мерзнуть или потеть на том свете отдельно от жены только потому, что она русачка. Вместе с Ниной столько прошли, вместе и лежать должны. Если дочка захочет над нами слезу пролить, то купит себе билет на самолет и прилетит. Нам много слез не надо. Иногда одна слезинка целого моря стоит, потому что в ней умещаются все моря на свете, если плачут не глаза, а сердце.
Ицхак никогда от Натана ничего подобного не слышал. Речь Гутионтова, очищенная тревогой от житейского сора, пламенела, как подожженный спирт. Полная горечи и смятения, легко разгадываемых недомолвок, она изумила Малкина и повергла в уныние. Гутионтов никогда не был говоруном. В отличие от своих собратьев по ремеслу он не докучал своим клиентам неумеренной болтовней: в прибазарной парикмахерской народу — уйма. Гул, галдеж, ругань, спешка — только поворачивайся, только стрекочи ножницами, посверкивай бритвой. Стрижка — копейки, бритье — чуть ли не задарма. У Гутионтова все привиленские деревни стриглись да еще пол-Белоруссии. Клиенты любили его, хотя за глаза и «дешевым жидом» называли. Но Натан на них не обижался — что с деревенщины возьмешь, ум у них жиже, чем бороды.
Ицхак смотрел на Гутионтова, как на совершенно незнакомого человека. Таким, как сегодня, он его никогда не видел. Мудрец, златоуст, страдалец. Только что же ему посоветовать? Бросить вызов в мусорную корзину или изорвать на мелкие клочки, но такой совет любой дурак даст.
Легко сказать! Ведь от этого зависит, куда жизнь повернется, долга ли она, коротка ли, как спичка. Может, там, за тридевять земель, под расточительным солнцем, которое светит вовсю круглый год, там, рядом с дочерью, какой-никакой, но твоей кровиночкой, с внуком, имя которого не сразу и выговоришь, на год, на два протянешь дольше, будешь уплетать персики и абрикосы, виноград и другие диковинные фрукты, в Израиле их вроде бы столько, сколько в Литве сосновой хвои.
А тут что? Скамейка в парке ненужных евреев, термос с заваренным чаем, бутерброд с постной колбаской, ломтик литовского сыра. И сны. И воспоминания. Наверное, нет на свете страны, где люди так богаты воспоминаниями, где прошлого гораздо больше, чем настоящего. А будущее? Будущее заколочено крест-накрест, как покинутая усадьба. Конечно, все они свой вызов уже получили. Что такое бумага Ларисы, скрепленная казенной печатью, по сравнению с ним? Небесная почта работает безотказно. Если почтальон — посланец Господа Бога — и задержится чуть в дороге, все равно найдет тебя и скажет: распишись в получении. Распишешься и подведешь черту под всеми своими снами и воспоминаниями.
Ицхак не мог и не хотел себе представить, что пройдет месяц-другой, и он поутру направится не в облюбованный всеми ими парк у подножия княжеского замка, а на пропахший паровозным дымом, едким потом, прокисшими объедками, бездомностью и сиротством железнодорожный вокзал, чтобы проводить в другой город, в другую страну, на другую планету своего старого друга. Как ни тщился Малкин, он не мог вообразить эти проводы, похожие на похороны, на которых есть покойник, но нет гроба и на которых каждый провожает каждого в тот же путь, но делает вид, будто они отправляются в разные стороны. Одно было Малкину ясно с самого начала: без жены Натан никуда не уедет, он без нее даже на курорт в Друскининкай не уезжал.
Как ни странно, Ицхака пугал не сам отъезд, а сбор на выщербленном перроне, под большими вокзальными часами, которые отсчитывают другое — неземное — время. Придут, конечно, и Моше Гершензон, и Гирш Оленев-Померанц, и беспамятливая Лея Стависская с внучкой, и, может быть, ночная еврейка пани Зофья. Придут, станут у подножки вагона, прижмутся друг к другу и вдруг, как никогда, осознают: как их мало, как их до жути мало.
Натан Гутионтов смотрел на притихшего Ицхака и уже жалел о том, что сказал ему про вызов. Только расстроился человек. Ему-то, Ицхаку, не на что надеяться.
— Кажется, дождь пошел. Может, махнем в павильон? Второй день подряд ношу с собой и бритву, и помазок, и крем, и одеколон. В термосе — кипяток. Нина даже полотенце положила. Не бойся, не прирежу. У всех Гутионтовых в руках ума было больше, чем в голове. Так уж Бог рассудил. А Он — не ротный повар, Ему не скажешь: добавь, Васёк, мозгов.
Они встали со скамейки и направились к летнему павильону, где размещалось кафе. Лил дождь, сумбурный и щедрый. Пес Игнаса Довейки, спасшего от погибели Эстер, забился в конуру; часы на перроне еще показывали не время разлуки, а хрупкое время совместного, нерасчлененного житья-бытья; на столик под куполом кафе легла старая бритва, истосковавшаяся по руке мастера и ароматной мыльной пене. И в эту минуту они все были счастливы — и Натан Гутионтов, и Ицхак Малкин, и далекая Лариса, и пес Довейки, и дождь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Лея пожаловала,- проворчал Гутионтов, намыливая правую щеку Малкина.- Стоит под деревом и ждет, когда дождь кончится.
— Давненько ее не было,- не поворачивая головы, бросил Ицхак.- Я уже думал — не придет.
Дождь барабанил по куполу кафе, медленно скользила бритва, пахло весенней прелью, предвещавшей близкое цветение. Ицхак прислушивался к поскребыванию бритвы, и мысли его невольно устремлялись туда, в дождь, под дерево, к его дальней родственнице, страдавшей от неизлечимого, прежде не известного местечковым евреям недуга. Ни Ицхак, ни его отец никогда не слышали, чтобы кто-нибудь вдруг и навсегда потерял память.
Лея редко приходила в Бернардинский сад. Если и приходила, то не сама — ее приводила либо внучка Авива, либо дочь Сарра, толстуха с широко расставленными, черными, как у цыганки, глазами, со старомодной косой, уложенной калачом. Они оставляли Лею на попечение Малкина, иногда до полудня, а иногда и до вечера. Сарра Стависская работала поблизости в банке и ровно в четыре, тютелька в тютельку, как и подобает человеку, имеющему дело с деньгами, прибегала за матерью.
Лея, бывало, исчезала на месяц-полтора, а потом так же неожиданно возникала. Каждое ее исчезновение воспринималось Малкиным, как знак беды. Все, кроме Моше Гершензона, относились к Стависской сочувственно. Только грамотей Моше не терпел ее и делал все, чтобы отвадить старуху. Кому, дескать, нужны ее кривляния, ее зевки, ее пугающие ахи и охи? Они собираются тут не для зевков, а для того, чтобы что-то вспомнить. Ицхак, Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц заступались за Стависскую, взывали к великодушию Моше, но Гершензон и слышать не хотел. «Ее место дома или в богадельне. Зачем нам эта развалина?»
— Все мы развалины,- говорил Ицхак.- Может, Лея вспоминает молча- взглядом, жестом, сердцебиением? Может, случится чудо и к ней вернется память, пробудится ото сна разум?
— От зевков, что ли? — не отступал грамотей Гершензон.
Малкину все-таки удалось уломать упрямца. Моше — не злой человек. Он просто несчастный. А несчастье не любит, когда рядом другое несчастье,- оно только подчеркивает твое собственное. Его раздражали разговоры о чудесах. Ицхак не раз пытался ему объяснить, что без веры в чудо еврей — не еврей. Еврей сам по себе — чудо: на кострах его жгли, газом травили, по сей день чернят и поносят, преследуют и унижают, а он живет, потому что уже в пеленках верит в чудо.
Гутионтов не спешил, он как бы наслаждался своей работой, который раз намыливал щеки своего друга, снимал ремень, привязывал его к стулу и затачивал об него бритву. Ицхак не торопил его — пусть порадуется, пусть отведет душу. Малкин всматривался в завесу дождя, но тот не прекращался, щедро высевая, как зерна, крупные, ядреные капли. Не приведи Господь оказаться на месте Леи. Врагу не пожелаешь. Живет и не живет. И никакого лекарства нет.
Единственное, что Стависская помнила, хотя и смутно,- это восемнадцатый год, когда ее, молодую, смазливую девчонку, принял продавщицей в свою лавку колониальных товаров Беньямин Пагирский. После этого время для нее как бы остановилось — внезапно, резко, как скорый поезд на конечной станции, не будет другого времени года, кроме золотой осени восемнадцатого; никакой другой лавки, никакого другого хозяина, и, что самое страшное, она навсегда останется шестнадцатилетней.
Прошло почти что семьдесят лет, но Лея Стависская и сейчас помнила, какие товары лежали на полках лавки и какие хранились в огромной, запертой на семь замков кладовой. Чего только там не было: чернослив и арахис из Турции, миндаль и курага из Персии, орехи и марципаны из Греции, рис из Китая, кофейные зерна из Бразилии. Лея помнила цены на товары и фамилии тех, кто приходил в лавку, их вкусы и прихоти.
Гроздья невиданных плодов висели в испорченной памяти Леи Стависской. Память-дерево цвело редко и недолго, но, когда оно зацветало или плодоносило, Лея Стависская оживала, и в тишине Бернардинского сада звучал ее, казалось, не тронутый временем грудной, шестнадцатилетний голос.
— Три фунта изюма стоили рубль. Корица шла по цене от десяти до пятнадцати копеек за кулечек. А как пахла! Как пахла!
Лея принюхалась к липе, как к коричному дереву, и в те просветленные мгновения не только ей, но и им мнилось, будто от обыкновенной литовской липы по всему парку струится ни с чем не сравнимый сладостный аромат далеких рощ и морей.
Моше Гершензон и тот шмыгал своим увесистым, как огурец, носом. Но больше всего радовался Ицхак Малкин: оказывается, и ее, Леи, воспоминания могут щекотать ноздри. Велика ли радость, когда входишь в воспоминания только как в мертвецкую, из которой разит трупным запахом? Уж лучше дышать воздухом колониальной лавки. Что с того, что ничего не купишь?
Натан Гутионтов, забыв о своем увечье, вьюном вертелся вокруг Ицхака. Он размахивал бритвой, как шашкой, ее лезвие сверкало в воздухе, и от этого сверкания рябило в глазах. Право слово, никогда еще в жизни Натан не работал с таким тщанием и ответственностью. Даже самый маленький порез был бы для него позором, даже капелька крови запятнала бы его честь, его радость, по которой он так истосковался.
Господи, он снова парикмахер! Не важно, что трудится не в сверкающем зеркалами салоне, а в закрытом до начала лета кафе. Как жаль, что за его работой не наблюдают ни брюзга Моше Гершензон, ни опаленный несчастьями Гирш Оленев-Померанц. Натан им бесчисленное множество раз предлагал: «Приходите ко мне домой, я буду вас стричь и брить бесплатно до гробовой
доски». Но они, негодяи, не желают ни даром, ни за деньги.
Брался за бритву Гутионтов и раньше — бывало, забежит пьяница-сосед, Натан его пострижет и побреет и даже магарыч тому поставит, только, мол, приходи. Но одно дело — пьяница, а другое — Малкин. Ицхак сам уже лет пять иголку в руки не берет. Как отпраздновал свой трудовой юбилей — семьдесят лет с того дня, как в подмастерья попросился,- так и не шьет. Воткнул все иголочки в подушечку и повесил над кроватью.
Правда, неукротимый Гирш Оленев-Померанц уверяет, что Малкин нет-нет да оседлает «Зингер». Когда Гутионтов спросил у флейтиста: «А что Ицхак, оседлав своего коня, делает?» — Гирш Оленев-Померанц замялся и сказал:
— Сидит и нажимает на педали.
Портному хорошо: закрыл глаза — и кати по белу свету. Есть и у цирюльника машинка, но стрекочи, не стрекочи, никуда на ней не уедешь, никуда не улетишь.
Как жаль, что до сих пор не пришли ни Моше Гершензон, ни Гирш Оленев-Померанц. Если же дождь прекратится и подоспеет Лея Стависская, то в ней что проку? Не успел Гутионтов подумать о Лее, как она вдруг двинулась сквозь дождь, без зонтика. Шла она не одна, а в сопровождении чернявой внучки Авивы, высокой девочки в белоснежной майке, на которой по-английски было начертано: «Beatles». В руках у нее была зачехленная ракетка. Авива училась играть на корте.
Стависская шла, вытянув вперед руку, как будто пыталась, как занавес, раздвинуть струи дождя. Ицхак неотрывно смотрел на нее и ловил себя на мысли, что перед ним ослепшая нищенка. Он силился представить ее черноокой местечковой красавицей, но никак не мог. Какая страшная участь! Весь мир втиснулся для нее в одну точку — в лавку колониальных товаров Беньямина Пагирского. Беньямин Пагирский был для Леи Стависской Господом Богом, сотворившим все: и ее, третью дочь в семье плотогона Нахмана, и фельдшерицу Амалию Флек, и помещичьего отпрыска Леха Тиминьского. Сердобольный лавочник был для нее тем, кто создал все блага на земле: в первый день сотворил инжир и марципаны, во второй — кубинские сигары и китайский рис, в третий- грецкие орехи и финики, в четвертый — цейлонский чай и бразильский кофе, в пятый — оливковое масло, в шестой — турецкий чернослив и арахис и, отдохнув, на седьмой день вылепил из ребра Адама ее, Лею Стависскую.
Придя в Бернардинский сад, она обычно спускалась к журчащей Вилейке- притоку Вилии, молитвенно окунала в воду руки, а потом час-другой отрешенно и безмятежно паслась на берегу, как смирные коровы ее детства. Иногда с берега до слуха Ицхака, прохаживавшегося на всякий случай по откосу, доносилось ее негромкое пение. В молодости у нее был низкий грудной голос, который выделял ее среди подруг, недаром она была запевалой на всех свадьбах. Взбудораженный и растроганный ее пением-всхлипом Малкин спускался с откоса к реке, садился на траву и чуть слышно, хрипловато подпевал. Со стороны, наверное, их пение производило ошеломляющее впечатление — так поют перед концом света, но никто на них не обращал внимания, и усеченные, чем-то напоминавшие култышку Гутионтова еврейские колыбельные плыли над журчащей Вилейкой, над склонами священной княжеской горы.
Через некоторое время оба они умолкали и принимались суеверно вглядываться в воду, как будто на ее поверхности могли прочесть что-то такое, чего до сих пор не знали и что, может, и не осчастливило бы их, но и не сделало бы несчастнее. Казалось, река была усыпана часами со сверкающими циферблатами.
Еще совсем недавно Ицхак не верил в ее болезнь, думал: Лея придуривается. Каждому выгодно юркнуть в беспамятство, как нашкодившей мыши в норку. Прошлой осенью — Малкин до сих пор стыдится своего поступка — он устроил ей проверку:
— Помнишь, как мы с тобой около старого моста над Вилией всю ночь былинками друг друга щекотали?
Лея Стависская даже головы не повернула в его сторону.
— Помнишь, как твой отец повалил меня на землю, стянул портки, врезал почем зря своей ручищей и, схватив тебя, бросил: «Еврейские дети до свадьбы в такие игры не играют»?
Но и тогда у нее в памяти ничего не вспыхнуло.
— Следующий! — по обыкновению объявил сияющий Натан Гутионтов, закончив бритье.
Никто не отозвался.
— Ты еще мастер,- не поскупился на похвалу Малкин и несколько раз погладил свои чисто выбритые щеки.- Ни одной ранки, ни одной щетинки. Да и морщин, кажется, поубавилось. Ты что, и их умеешь сбривать?
— Я все умею,- искренне похвастался Натан.
— Мог бы, пожалуй, еще годик поработать.
— Предлагали одну халтуру, но я отказался.
— Отказался? — удивился Малкин.- Почему?
— Ну, во-первых, место неподходящее. Дом Печали. Чего-чего, а печали у меня и без того хватает. Во-вторых, не тот контингент. Я никогда, Ицхак, не стриг и не брил мертвых. Директору что? Был бы работник. Я же люблю смотреть клиентам в глаза, слышать их дыхание, их кашель, их чихи, видеть, как они крутятся-вертятся, знать, кто честит правительство, а кто стелется перед ним травкой, у кого любовница, а у кого четвертая жена. Тогда и я поношу правителей, тогда и я стелюсь травкой, тогда — страшно вымолвить — и у меня любовница. Следующий! — задиристо выкрикнул Натан и, кинув на руку полотенце, застыл в выжидательной стойке.
В павильоне пахло кремом для бритья. Натан вдыхал этот запах полной грудью, как дух весеннего луга, и что-то неосязаемое и неуловимое вдруг подхватило его, вознесло над Бернардинским садом и увлекло к началу начал — к парикмахерской Пинхаса Ковальского, брадобрея из брадобреев, получившего диплом в головокружительном, недосягаемом Париже.
— Что такое парикмахер? — спросил он у юного Гутионтова, когда тот переступил порог его заведения и испуганно застыл перед зеркалом.- Не раввины, юноша,- посланцы Бога на земле, а мы. Что могут раввины? Научить человека читать, молиться. Всевышний одел человека в плоть, влил в его жилы кровь, а все остальное сделали парикмахеры. Без них человечество заросло бы мхом.
Гутионтов не смел ему перечить, хотя и не понимал почему, ведь ножницы есть и у портного.
— Если вы, молодой человек, запомните главную нашу заповедь — возлюби бритву, как ближнего своего,- то я вас, пожалуй, приму в ученики.
— Возлюблю! — поклялся Натан.- Возлюблю.
Порывы ветра швыряли пригоршнями капли дождя во все стороны. Господь Бог из своего неиссякаемого пульверизатора щедро поливал Бернардинский сад, княжеский замок на горе, скамейки под липами, брезентовую крышу сиротливого кафе.
От щедрот дождя оживала и память Гутионтова. Он еще долго не выходил из парикмахерской Пинхаса Ковальского, таскал горячие компрессы для клиентов, хватался за метлу, подметал чужие волосы и каждый день был счастлив- от пара, от веселого позвякивания ножниц, от сверкания огромного зеркала, купленного хоть и не в Париже, но где-то за границей. Он до сих пор помнит свое отражение в нем и не хочет себя видеть другим.
Ливень одолел и Лею. Она остановилась, снова прижалась к корявому стволу липы и, как кроной, накрыла кольцом своих рук голову Авивы. В этой ее неожиданной ласке, в этом желании уберечь внучку от струй, было что-то от нее прежней, памятливой.
Воспоминания преображали лицо, лишали его будничности и окаменелости, озаряли другим, нездешним светом. Оно вдруг расслаблялось, мягчело, теплело — не важно, кто что вспоминал: плывущую под потолком люльку или окопы на Орловщине, смертельный лагерь в Воркуте или добродушное мурлыканье кота рабби Менделя на крыше, прибазарную парикмахерскую или ансамбль песни и пляски Прибалтийского военного округа.
Скверную привычку унаследовал от отца Ицхак Малкин. Другие целый день шьют или тачают сапоги и ни о чем, кроме как о брюках и сапогах, не думают. И так проходят годы, десятилетия. Но не таков Ицхак. Сколько раз он себе говорил: какое тебе дело до того, что творится в этом сумасшедшем, в этом ужасном мире? Разве своей иголкой все его дыры залатаешь? Разве вывернешь его наизнанку и из старого барахла сошьешь обнову? Но Ицхак не внял голосу разума. Еще подмастерьем, он уподобил иголку человеческой мысли. В отличие от иголки, думал он, мысль можно долго не менять, если затачивать ее, чтобы не затупилась и не заржавела. Но ржавеет мысль, изнашивается сердце, которое вдруг споткнется о беду и развалится, как ботинок.
Дождь изнемог, небо прояснилось. Из конуры снова вылез Лушис — пес Игнаса Довейки; снова загремела цепь на притихшей Каунасской улице; закаркали ненасытные вороны над руинами отчего дома; снова Эстер дернула за хвостик проволоки у калитки. На крыльцо никто не вышел, видно, Довейка куда-то уехал. Да его и винить нельзя: Малкины не предупредили его ни письмом, ни телеграммой. Да и куда пошлешь, если у тебя ни адреса нет, ни уверенности в том, что за год ничего не случилось. Мог переехать, могли за какие-нибудь грехи и ухлопать.
— Последний поезд в Вильнюс в шесть тридцать,- прошептала Эстер.
Поездка их вдруг обессмыслилась, исчерпалась — ну, еще одни руины, ну, еще одно кладбище, ну, еще один пес на цепи…
— Здравствуйте,- пропела Авива.- За бабушкой в четыре придет мама. Бай! — помахала она рукой и упорхнула.
— До свидания,- ответил за всех Гутионтов.
Старуха прошла в павильон и опустилась на плетеный стул.
— Красавица у тебя внучка,- подбодрил ее Ицхак.
Лея рассеянно глянула на него. Ицхак знал, что ни хула, ни похвала ее давно не трогают — пробормочет что-то нечленораздельное или улыбнется так, что только мурашки по спине.
— Чемпионкой будет, миллионы заработает,- прибавил к похвале Ицхака Гутионтов. Его все еще распирало от радости, и он был не прочь отсыпать ее, как горсть семечек, другому.- Ты, Лея, хорошо сегодня выглядишь. Мы сегодня все хорошо выглядим. Весь мир сегодня хорошо выглядит,- проспрягал он напоследок.
Стависская громко задышала и вдруг против их ожидания вытолкнула из горла:
— Еврейская кровь есть еврейская кровь.
Ицхак и Натан переглянулись. Что она имела в виду?
Малкину на ум почему-то пришло крещение Авивы в Эчмиадзине в Армении. Отец ее, армянин, увез маленькую дочку на свою родину и окрестил. Сарра настояла, чтобы девочку назвали Авива — Весна. Весна так весна, согласился отец-христианин. Но Лея произнесла слова с такой яростью, с таким молодым неистовством, что Ицхак отбросил свою догадку.
Малкин опасался, что они могут вспугнуть ее попытку заговорить о чем-то сокровенном и Лея снова погрузится в свое непролазное молчание. Как бы то ни было, и Ицхак, и Натан понимали, что за ее вырвавшимся не то благословением, не то проклятием кроется какая-то смертельная обида.
Тишина, как сосновая смола, сочилась в уши. Гутионтов и Малкин смотрели друг на друга и, как из засады, подстерегали каждое ее слово. Но Стависская безучастно босоножкой гоняла под столиком картонный стаканчик из-под мороженого. Перекатывание, видно, успокаивало ее и примиряло с обидой. С близлежащего корта долетало размеренное постукивание теннисного мячика о стенку. Лея то и дело поворачивала голову и старалась что-то разглядеть и услышать, но это не имело никакого отношения ни к крещеной Авиве, ни к корту, ни даже к этому времени.
Натан Гутионтов, потерявший надежду что-нибудь еще услышать от Леи, заторопился к телефонной будке, из которой через каждые два часа звонил своей Нине, как опытный муж-изменник или неисправимый ревнивец.
Отчаялся разговорить Стависскую и Ицхак. Он размышлял о том, что, может, это и к лучшему, что она ничего, кроме лавки Пагирского, не помнит. Ведь есть память-мстительница, везде и всюду выискивающая свою жертву, только и помышляющая, как бы свести счеты, хотя бы в мыслях, смять, раздавить, казнить. И есть память — больничная сиделка, выхаживающая раненых, поднимающая на ноги увечных, укрепляющая дух обиженных и униженных. Малкин не задумывался, какая из них была у Леи. Его страшили глухие, недобрые намеки Гершензона, невнятные подозрения Моше о ее послевоенном прошлом. Моше убегал от прямого ответа на вопросы, но чувствовалось: он знает больше, чем они все, вместе взятые. Может, даже он когда-то имел дело со Стависской. Или у него были счеты с ее мужем, служившим в учреждении, которое наводило ужас на всех.
Как бы угадав мысли Малкина, Лея вдруг упрямо и остервенело произ-
несла:
— Убить хочет… Убить.
Ицхак боялся поднять на нее глаза. Он сидел на пластмассовом стуле, понурив голову, и пытался сопоставить первую фразу Стависской со второй. Он был уверен, что между ними существует трудноуловимая связь, может, даже зависимость, которую не так-то просто было установить. Мешали Малкину и намеки Моше, заставляя то и дело возвращаться к тому времени, когда муж Леи да и сама Лея получали жалованье не открыто, как все, а в строго охраняемом месте.
О семье Стависской все время шушукались, сплетничали. Еще совсем недавно евреи живо обсуждали слух о том, что Стависские — Мнацаканяны наладились уехать, и не куда-нибудь, а в Австралию. И это несмотря на то, что у Леи в Израиле жили две сестры и брат, причем у брата была сеть магазинов. Но златокузнец Самвел Мнацаканян и слышать не хотел о земле обетованной. Его не прельщали ни богатые родственники, ни старинная армянская церковь в
Иерусалиме. В Австралию, и все.
Зять наотрез отказывался брать тещу с собой. Но Сарра сказала: «Лучше разведусь, но маму не брошу». Так они и застряли в надежде на то, что Лея долго не протянет. Смерти Стависская, наверное, и не боялась. Она скорее боялась другого, но чего именно, никто не мог у нее выведать.
В послевоенные годы она не делала тайны из того, что служила, как она выражалась, в карательных органах города Каунаса, знали и о том, что Лея была и в гетто, и в лесу — в партизанском отряде. Стависская только не называла по имени свое учреждение: и так было ясно. Там же фотографом работал и ее муж, тихий и непостижимый, как засвеченная пленка, Лейбе Хазин, снимавший, как нетрудно догадаться, не народные гулянья.
В пятьдесят третьем году, незадолго до смерти Сталина, их за «принадлежность к лицам еврейской национальности» оттуда выгнали, и Лейбе Хазин устроился в фотоателье на спешно переименованном после смерти вождя проспекте и до самой кончины от застарелой чахотки снимал молодоженов, работников искусств — певцов, танцовщиц, писателей. А Лея «сидела на кассе».
Снимал Лейбе Хазин и похороны Эстер, долго щелкал своим «ФЭДом», но не произнес ни одного слова соболезнования. И не потому, что у него не было сердца, а потому, что выше всего на свете ценил молчание. Ицхаку навсегда в память запало его выражение: «Первый и главный наш могильщик — язык. Чем больше болтаешь, тем быстрее себя закапываешь». Лейбе Хазин был философом молчания. «Камень,- говорил он,- живет тысячу лет, дерево стоит века, потому что молчат. Хочешь жить — молчи».
Малкин никогда и думать не думал, что Хазин и его жена причастны к каким-нибудь злодеяниям, участвовали в кровавой послевоенной охоте, длившейся почти десять лет. Он обо всех судил по себе: раз он честный человек, то и все вокруг такие же. Жизнь не раз карала его за доверчивость и наивность. Он, конечно, понимал, что тайная служба без тайн не обходится. Да, он слышал, будто Лея записывала чьи-то показания, а Лейбе Хазин фотографировал трупы убитых лесовиков, чтобы их легче было опознавать. Но разве скрип пера и щелчок «ФЭДа» — недостаточный повод для того, чтобы потом ночами не спать, терзаться? Недаром же, видно, в хромоногого, улыбчивого Лейбе и в нее, бойкую, никогда не унывавшую Лею, уже изгнанных из того всесильного и внушавшего ужас учреждения, разрядили в подворотне обойму.
— Произошла ошибка,- клялась Лея, когда вернулась из больницы с рукой, помеченной мстительной пулей.- Нас с Лейбе приняли за других.
Пуля никого не принимает за других. Особенно тех, в кого метит. В ту ночь в темной подворотне, под каменными сводами которой до рассвета носились летучие мыши, и началось Леино беспамятство.
Стрельба была нешуточной: пули изгрызли стены, угодили в ни в чем не повинных птиц, питавшихся мраком, как самой изысканной пищей. Весь проход был усеян штукатуркой, на которой валялись тушки летучих мышей. Поутру сын соседки, почтальонши Зои, долговязый, поджарый парень, подмел в подворотне, лопатой сгреб тушки, отнес их отощавшему дворовому коту, но тот только обнюхал милостыню, фыркнул и бросился наутек. «Боже милостивый, какое было время! Мраком питались и люди, и птицы», — подумал Ицхак и метнул взгляд на Лею.
Малкин и после той таинственной стрельбы старался держаться с ними по-прежнему ровно и незлобиво. Что, если их и впрямь приняли за других? Какое он имеет право выносить приговоры, осуждать кого-то, клеймить? Он что, высший и непогрешимый судья, он что, может поручиться, что было именно так, а не эдак? Судей, как оглянешься вокруг, и без него хватает. С кем ни поговоришь, куда ни повернешься — одни судьи.
Он, Ицхак, с детства был приучен всегда судить только самого себя. Отец Довид, светлый ему рай, каждый вечер склонявшийся над какой-нибудь священной книгой, знавший наизусть целые страницы из Рамбама, говорил ему, мальцу: «Когда судишь себя, в мире становится одним честным человеком больше. Когда судишь других, число подсудимых на земле умножается».
Эстер сердилась на него, доказывала, что он не хочет их судить просто из боязни.
— Хорошо, хорошо, ты права,- успокаивал он жену.- Я их побаиваюсь. Кто раз убил, тот убьет и второй раз, даже если сам превратился из палача в жертву.
Как он ни оправдывался, он все равно всех жалел — и грешников, и праведников. Жалость вытесняла у него даже чувство справедливости. Моше Гершензон корил Ицхака за мягкотелость и слабохарактерность, учил житейской мудрости, предлагал спуститься с облаков на землю.
— В облаках,- отшучивался Малкин,- не так тесно.
Моше Гершензон, как и Эстер, прощал ему прекраснодушие.
— Вот ты, например, говоришь, что каждый еврей сам по себе чудо. Не всякий, голубчик, не всякий. Среди нас немало и чудовищ.
— По-твоему, Лея… чудовище?
Гершензон уклонился от ответа.
Выглянуло солнце, подсохла земля; тучи расступились, растрепались, и ветер, озоровавший над Бернардинским садом, как щука в тихой заводи, погнал их прочь от Кафедрального собора к скромному местечковому костелу, от павильона пустующего летнего кафе к синагоге-пекарне, от входа на теннисный корт, где о мокрую стенку, как о двери своей будущей судьбы — литовской ли, армянской ли, австралийской ли, израильской ли — прилежно и упорно стукала оранжевым мячиком честолюбивая Авива, к калитке путевого обходчика Игнаса Довейки, в неспокойный, пороховой сорок шестой год. Ицхак одновременно шагнул из павильона летнего кафе на два берега — Вилейки и Вилии. За ним послушно, как тучи за ветром, засеменили две женщины — Лея Стависская и Эстер.
Не успел он выйти на парковую дорожку, как время снова раздвоилось, расслоилось, и Малкин, как это уже не раз с ним бывало, принялся перебегать из одного десятилетия в другое, как с одной стороны улицы на другую. От таких перебежек он выбивался из сил, но никак не мог остаться в каком-то одном из выпавших ему на долю времен. Иногда, страдая от такого раздвоения, он тайно завидовал Лее, навсегда застрявшей в лавке Беньямина Пагирского.
Стависская продолжала что-то бормотать, и ее бормотание, глухое и звероватое, вырывало Ицхака оттуда, из сорок шестого, как гвоздь из стены. Оно выводило его из себя. Господи, да так ли уж важно раскрыть ее запертую в несгораемый шкаф беспамятства тайну? Разве немилосердное, прожорливое время, выпавшее на долю их поколения, само по себе не страшная и до нелепости не пошлая тайна, которая так и останется неразгаданной? Он, Ицхак, и она, Лея,- незаметные пылинки в его, времени, часах, опрокинутых на их головы.
Ицхака не оставляло дурное предчувствие, что сегодня что-то должно обязательно случиться, чего никогда не было раньше. А чего не было раньше? Было все, кроме смерти. Вернее, была и смерть, но она проходила мимо них. Ему не терпелось, чтобы из банка пришла толстуха Сарра и освободила его от дурных предчувствий, от унизительных подозрений, чтобы он мог наконец остаться наедине с Эстер, на том берегу, где без соглядатаев паслись бессмертные коровы и собирали нектар пчелы, словно залетевшие из рая.
Как хорошо, что на реку, как на пиджак или на платье, нельзя нацепить ни белую повязку полицая, ни желтую лату изгоя! Как замечательно, что ее журчание нельзя занести, как показание, ни в какой протокол! Как славно, что река ни при какой власти не меняет ни своего окраса, ни своего течения!
— Эстер,- сказал Ицхак,- что ты скажешь на то, если я попрошу тебя раздеться?
— Как — раздеться?! — испугалась та.
Малкин на виду у ошарашенной жены снял с себя талес, аккуратно расстелил его на траве, расшнуровал ботинки, расстегнул ремень, снял брюки, сдернул рубашку и двинулся к реке.
— Холодно,- сказала Эстер.- Дождемся лета.
— До лета еще дожить надо.
Ицхак не знал, как объяснить Эстер, что они выйдут из этой воды, как из чистилища, что река омоет не их усталые, обветренные лица, не их натруженные ноги, а души, исцелит их раны, унесет их печаль, их обиды в море и они начнут новую жизнь, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем.
— Иди же, иди! — тормошил ее Ицхак.- Пока не пошел дождь.
— Да у нас и вытереться-то нечем.
Ну как ей объяснить, что эта вода никогда не высохнет, ибо каждая ее капля проникает внутрь, туда, где от свирепствовавшей четыре года засухи сморщилось сердце? Как объяснить ей, что капли такой воды хватает для орошения невидимой глазу пустыни?
Ицхак спустился к берегу и, как тяжелый снаряд, врезался в воду. Брызги смешались с каплями дождя. Небо заволокло тучами. Ветер, пригнавший их из другого десятилетия, из Вильнюса, из Бернардинского сада, сюда, в сорок шестой год, сам прильнул к реке, взъерошил гладь, вздыбил волны.
Эстер, поеживаясь, смотрела на мужа, который неистовствовал — откуда у него взялись силы? — в этой пузырившейся от непрекращающегося дождя и его мощных гребков воде.
В мгновение ока он перемахнул на другой берег, приветственно замахал Эстер рукой; и вдруг она увидела, как Ицхак направился к пасшемуся на том берегу стаду, как, голый, подошел к первой попавшейся корове и уткнулся в ее шею, словно в грудь матери. Буренка ни с того ни с сего замычала, а он сложил ладони лодочкой, поднес к губам и что есть мочи закричал:
— Ау-у-у! Ау-у-у! Айзик! Гилель!.. Ципора! Хава!..
Голос его, казалось, разрывал, как старое сукно, небо.
— Ицхак! — в испуге закричала Эстер. — Возвращайся!
Она убоялась, что он на обратном пути утонет. Пройти через такую войну, выплыть из моря крови и найти смерть на родине!
Ицхак послушался жены и поплыл обратно. Подплыл наконец к берегу, но расставаться с рекой и не думал.
— Там, на дне, все.
— Кто — все? — вытаращилась она.
— Все местечко… Мои братья Гилель и Айзик… Твои сестры…
Ужас исказил лицо Эстер. Но Ицхак не мог остановиться. Он перечислял всех своих одногодков и родственников, которые прибегали сюда купаться.
— Что с тобой? — едва выговорила она.
— Ничего. Ты что, не хочешь их видеть?
— Я их вижу и на суше. Закрою глаза — и вижу. Нам еще в березовую рощу… Одевайся!
«Ах, Эстер, Эстер,- огорчился Ицхак.- Напрасно ты не согласилась раздеться и окунуться. В воде все не так, как на земле. В воде не увидишь ни выклеванного пулей глаза, ни раскроенного топором черепа, ни переломанных рук, ни губ, застывших в предсмертной судороге. Твои сестры Мириям и Ципора, Хава и Злата протянули бы к тебе ожившие руки, а Фейга чмокнула бы тебя в щеку… Там, на дне, не было ни немцев, ни полицаев; моим братьям и твоим сестрам там, среди водорослей и ила, хорошо, безопасно, зови их, не зови, все равно на берег не выйдут, ибо никто из них уже не поверит, что на земле нет тех, кто сгонял их в колонны, выкручивал руки и убивал».
Когда Ицхак вышел на берег и, обсохнув, напялил на себя рубаху, то рядом с собой увидел не продрогшую Эстер, а своего закадычного друга Натана Гутионтова.
— Не могу дозвониться,- пожаловался тот.
С мокрых волос Малкина стекала вода, но он и сам не мог взять в толк, на какой берег — Вилии или Вилейки. Оба берега вдруг сомкнулись, соединились, слились.
— Она, видно, сняла трубку,- простонал парикмахер.- Боюсь, как бы чего не натворила… Ты их не знаешь. Русских баб… женщин,- поправился он.- Это тебе не еврейки. Русские на все способны.
— Еврейки тоже,- успокоил его Ицхак.
— Что-то я не слышал, чтобы наши на себя руки накладывали! — огрызнулся Натан.
— Накладывают, накладывают. Если так переживаешь, поезжай домой.
Он все еще стоял на берегу Вилии, босой, косясь на мокрый талес. Где его сейчас высушишь? Не возвращаться же в синагогу-пекарню к пышущей жаром печи? Он зашнуровал ботинки, выжал мокрый талес и оглянулся. Сперва на сорок шестой год, на Вилию. Потом на Вилейку, покойно и безгрешно струившуюся вдоль Бернардинского сада. Не было ни Эстер, ни Леи Стависской. Ни о чем не хотелось думать. Ничего больше не хотелось вспоминать.
На сегодня хватит. Он, Ицхак, будет просто сидеть и наслаждаться природой, слушать, как цвенькают птицы, глядеть, как плывут облака. Он все из памяти выметет, как пани Зофья листья из аллеи. Нельзя превращать воспоминания в ремесло, нельзя каждый день вспарывать прошлое, как старый пиджак, иначе наложишь на себя руки. У него нет больше сил разрываться между временами, перебегать с одного берега на другой. Нет больше сил. Но что делать, если нет и другой одежды, кроме воспоминаний? Если нечем прикрыть свою наготу? Если спички отсырели и в очаге не осталось ни одного полена?
Он закрыл глаза и предался блаженному безразличию ко всему сущему. Но блаженство его длилось недолго.
Перед ним вдруг выросли две молодые цыганки: цветастые платья, в ушах звездастые серьги, во рту дешевые сигареты.
— Позолоти ручку, красавчик! Всю правду скажем: что будет…
— Что будет, я, красавицы, знаю. А вот что было…
Цыганки опешили:
— Что было? Сам, красавчик, знаешь.
— В том-то и беда, что не знаю. Не знаю, не знаю…
Только-только Ицхак задремал, как к нему подбежала Авива.
— Я спустилась к ней,- взволнованно сказала девочка,- но испугалась собаки.
— Какой собаки? — спросил Малкин, почуяв неладное.
— Большая, черная,- чуть не плача, продолжала Авива.- Она лижет голову бабушки, а бабушка ее не прогоняет…
— Говоришь, не прогоняет? — совсем всполошился Ицхак.
Он, царапая лицо о кусты, скатился к берегу Вилейки. Никакой собаки не было. Но Малкин опытным глазом солдата сразу определил: земной путь Леи Стависской закончился.
Через день-два старуху Стависскую-Хазину зароют в могилу, в которой догниют ее низменные, простреленные в ночной подворотне тайны, ее грехи и корысть, ее изъязвленный беспамятством мозг, а шестнадцатилетнюю приказчицу Беньямина Пагирского Лею ливни и дожди вынесут в Вилию вместе с черносливом и арахисом из Турции, миндалем и курагой из Персии, орехами и марципанами из Греции, и черная, как змея, ее коса переплетется с водорослями, и рыбы заведут вокруг нее хоровод, и вспомнится ей первый поцелуй под старым мостом, и она, Лея Стависская, не виновная ни перед кем, не поставившая ни одной постыдной подписи ни под какой бумагой, красивая, целомудренная, встретится под зеленым пологом воды со своими сверстниками из белой рощи, выберет себе жениха, и отец, плотогон Нахман, благословит их: «Целуйтесь, дети! Играйте в ваши свадебные игры!»
— Беги позвони маме! Только не говори ей правды.
Когда Авива ушла, Ицхак сел на траву и стал сторожить покойницу. «Похороны, наверное, в воскресенье»,- подумал он.
Над мертвой Леей жужжали пчелы, и Малкин отгонял их рукой, как будто пчелиный укус мог причинить ей боль.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— Тебя подвезти? — обратился Моше Гершензон к Ицхаку, когда зять Стависской, высокий, чуть облысевший армянин, весь в перстнях, снял вельветовую кепку, вытер пот со лба, подровнял траурные венки и горестно-благодарно взял под руку осиротевшую Сарру. Теща похоронена — путь в Австралию открыт.
— Спасибо,- прошептал Малкин.- Я еще чуть-чуть побуду.
Провожане разбрелись, и Малкин остался один. Он не любил задерживаться на кладбище. Придет, положит на обе могилы — первой жены Эстер и второй жены Фрумы — по камешку, подметет отслужившей свой век обувной щеткой надробные плиты, соберет в совок листья и, поклонившись, отправится восвояси. Ицхак терпеть не мог показной скорби и притворной любви.
Знакомые упрекали его за то, что памятники Эстер и Фрумы слишком скромны, что от высеченных на них слов веет сухостью, даже черствостью. Но ему претили надписи на надгробных камнях. Надписи криком кричат, а плиты мхом заросли. Удручали его и фотографии на граните и мраморе, на лабрадоре и дереве — лица, осклабившиеся в улыбке, роскошные наряды. Ицхак не раз корил себя. Какое он имеет право осуждать? Кому-то покойник дорог с розочкой в петлице, а кому-то приятно смотреть на открытую шею. И все же мишура коробила его. Покойники-евреи звякали медалями, значками отличников торговли и железнодорожного транспорта.
Всякий раз, когда Малкин приходил под эту сень, под эти сторожевые сосны и липы, корни которых сплелись с костями так, что, пожалуй, их и не отличишь друг от друга, он вспоминал погост в родном местечке, где преобладал полевой камень. Неказистый, неприметный, он уравнивал всех, не делил мертвых ни на храбрых, ни на трусливых, ни на героев, ни на скромных тружеников, ибо кто назовет подвигом работу до седьмого пота.
Погост был для Ицхака в детстве да и позже не только хранилищем скорби и печали, не только местом, внушавшим страх, но и школой, страницами каменного учебника. Казалось, он не обрывался за перелеском, а уводил Ицхака далеко-далеко, на тысячи, тысячи лет назад, на гору Синай, в долины Израиля, к началу еврейских скорбей и радостей. Тогда-то, в те неблизкие времена, Малкин понял, что и скорби, и радости подобает быть неброскими — их негоже выпячивать ни в слове, ни в камне.
Рассказы отца рушили представление Ицика о строгом и печальном однообразии еврейских кладбищ, о каменной справедливости, поровну разделенной на всех.
— Нет справедливости,- кипятился сапожник Довид.- Ни на кладбище, ни на рынке. Если надгробия одинаковые, то ряды разные. Если же ряды одинаковые, то купленные участки разные. Каждый, Ицикл, выбирает ботинок по ноге и по карману. И так испокон веков разные пеленки, разные могилы.
Малкин в первую очередь подошел к могиле Эстер. Скромный, из серого гранита, памятник приютился под старыми соснами. Соорудил его клиент Ицхака — скульптор Мажуйка, живший с ним по соседству. Однажды Мажуйка остановил Малкина у дома и спросил:
— Можешь ты мне сшить летний костюм?
— Еще могу,- ответил Ицхак.
— Ты мне материал плюс работа, плюс гранит, а я твоей жене памятник…
Против всех ожиданий памятник получился замечательный.
Поэт Ешуа Кацман, вернувшийся за полгода до смерти Эстер из лагеря, вызвался написать небольшой текст на идиш.
— Когда тебя десять лет не печатают на бумаге, то и на камне приятно увидеть свои строки.
Стихи состояли из одного куплета. В них говорилось о том, какие преследования и гонения выпали на долю матери-еврейки. Кончались же они тем, что все любящие и страдающие заслуживают за свои муки бессмертия. Ицхака смущала анонимность стихов. Еще подумают, что он сам пописывает. Выручил Мажуйка. Он уговорил Кацмана, чтобы тот позволил высечь хотя бы его инициалы — грех такое стихотворение оставлять безымянным, еще не известно, когда власти разрешат тому печататься. Эстер была достойна этих стихов. Она любила и страдала. Чего ей стоили три года жизни в лесу! То немцы среди бела дня в лесничество наведаются, то русские партизаны ночью нагрянут…
Малкин был доволен памятником. Первое время он подходил к нему и каждую буковку гладил, как родинку Эстер. Он зажигал свечу, садился на сколоченную скамеечку и, глядя на сооруженное Мажуйкой надгробие, тихо шептал четверостишие ссыльного Кацмана. Повторял и предавался размышлениям о бренности жизни, о горькой судьбе тех, кто одинок, кому Бог не дал ни сына, ни дочери, ни пасынка, ни падчерицы.
Как ни любил Малкин покойницу Эстер, но провести более получаса на кладбище было выше его сил. Кладбище только подчеркивало его одиночество, принужденность и бессмысленность его существования. Все близкие мои, говорил он себе, умерли, только я один все хожу и хожу к смерти на примерку.
Поднявшись со скамеечки, он бегом отправлялся к другой могиле — Фруминой, и эти метания иссушали его душу. Господи, думал он, даже завещание некому оставить — на двухкомнатную квартиру, на трофейный «Зингер» и на комплект румынской мебели. Гершензон не возьмет, Гутионтов возмутится, Гирш Оленев-Померанц обматерит — на кой, мол, им мебель, если на уме у каждого только один гарнитур…
Единственная, кому он ничего не предлагал, была пани Зофья. Она неправду говорит: нет у нее никакой квартиры,- но ей он ничего не будет завещать. Третья женщина в его жизнь не войдет, будь она даже ангелом.
На кладбище его преследовало горькое чувство полной опустошенности. Какого черта он из кожи лез, чтобы сшить еще один пиджак, еще одно пальто,- все равно все кончается стишками на камне. Что он ответит, если Создатель спросит у него: «Зачем ты жил, Ицхак Малкин?» Нет у него ответа ни для Господа, ни для себя. Ради работы? Но это не ответ. Ради детей? Но Бог ими обделил его. А потом, что такое дети? Были и сплыли. Поносил теплую одежду и снял, и ты наг, ты стоишь на морозе в чем мать родила… Ах, если бы человек мог в урочный час сам себя похоронить! Он вырыл бы под этими соснами яму и лег бы рядом с Эстер. За место рядом с Эстер уже заплачено. Он его купил в пятьдесят шестом, в дни венгерского восстания.
Только один человек придирался — Фрума. Но она ко всему придиралась. Он, Ицхак, ничего дурного о ней сказать не может, но не может сказать и ничего хорошего. Берегла его, холила. Когда болел, поила с ложечки лекарствами, кормила назиданиями, но не любовью. Ничего не попишешь — такой уродилась. О покойнице Эстер Фрума и слышать не хотела.
— Только и ждешь моей смерти,- ворчала Фрума.- Чтобы лечь с ней рядом.
Он не ждал ее смерти, он не ждал ничьей смерти. Но в одном Фрума была права — Ицхак хотел лечь рядом с Эстер. Даже под Алексеевкой, под адским огнем немецкой артиллерии, он думал о том, что если Бог смилуется над ним и оставит в живых, то только для того, чтобы потом лечь рядом с ней, которая встречала его с пирогом в руках в далеком двадцать пятом, над головой которой кружились ликующие птицы. Фрума никогда не поймет, почему он всегда торопится с кладбища. Он торопится к живой Эстер, он не хочет быть с ней тут, среди покойников.
Его могильные, как он их именовал, соседи косились на него, их раздражала его привычка поглядывать на часы.
— Грешно поглядывать на часы там, где время остановилось,- сказал однажды один из них.
Никому из его хулителей и в голову не приходило, что ни он, ни Эстер, пока он, Ицхак, не лег рядом с ней, не могут считать себя мертвыми, что у них другой отсчет времени.
— Ты еще не ушел? — прозвучал над ухом Ицхака фальцет Гирша Оленева-Померанца.- Это же здорово!
Малкин не понимал, чему так обрадовался флейтист.
— Хочешь заработать? Хочешь? — искушал его Гирш Оленев-Померанц.
Гирш Оленев-Померанц не любил долго говорить: мало того, что у него был врожденный дефект речи, так он еще на всех языках — а владел он идиш, литовским, польским и русским с лагерными примесями — изъяснялся с чудовищными ошибками. Незнакомые и даже друзья постоянно над ним подтрунивали. Он знал об этом, но не сердился на них. Тем не менее косноязычие угнетало его, и Гирш Оленев-Померанц старался выговаривать каждое слово, как первое в жизни. В кругу чужаков он вообще помалкивал, и многие считали его не то немым, не то молчуном. После войны таких молчунов было хоть отбавляй. Одни молчали после пыток, другие — после тяжелой контузии, третьи — просто из страха. В жизни Гирша Оленева-Померанца было все — и контузия, и пытки, и страх.
Весной сорок восьмого, в самую пору цветения, его арестовали, надели наручники и препроводили в МГБ, расположенное там, где еще совсем недавно находилось гестапо. Бросили в подвал и через два дня, полуживого, привели на допрос.
— Это ваше письмо? — спросил у него молоденький, видно, только что испеченный лейтенант с аккуратно зачесанными на пробор русыми волосами, пахнувшими мылом и одеколоном.
Слезящимися глазами Гирш Оленев-Померанц уставился на бумагу и сразу узнал свое письмо, которое он направил в Москву после провозглашения государства Израиль в Еврейский антифашистский комитет с просьбой разрешить ему принять участие в освободительной войне против арабов.
— Мое,- упавшим голосом признался арестованный.
— Хвалю вас за откровенность,- тихо произнес следователь.- А не припомните ли, кто еще посылал такие письма?
Два месяца подряд бедняге пытались помочь вспомнить тех, с кем, как выражался лейтенант, он действовал заодно, и, когда убедились, что из раздрызганной допросами памяти ничего не выжмешь, наспех судили и отправили в Воркуту. Гирш Оленев-Померанц отбоярил неполных десять лет. Он, конечно, погиб бы там, если бы не его флейта.
Неполных десять лет он разговаривал только во сне. Правда, и эти его говорения состояли из невнятных и горестных выкриков, непонятных восклицаний и обрывков молитв, заученных в детстве. Время от времени он выступал в лагерном клубе, и его игра поражала не только тюремщиков, чей слух был изощрен не симфониями, а лаем сторожевых собак, но даже солагерников-музыкантов.
На суровый приговор немалое влияние оказала и его прежняя фамилия. Молоденький лейтенант, пахнувший мылом и одеколоном и желавший во что бы то ни стало выслужиться, где-то откопал каких-то богатеев Померанцев, пламенных сторонников Жаботинского, жертвовавших не на МОПР, а на создание отрядов еврейской самообороны. Гирш происходил из скорняцкой семьи, но его незнатное происхождение казалось его мучителю хитроумной уловкой. В лагере Гирш Померанц, по совету своего коллеги контрабасиста, и стал Оленевым.
Долго привыкал к своей новой фамилии Гирш Померанц. Какой он, к черту, олень, если он еле ноги передвигает, если перед ним не бескрайние просторы, не живительный воздух, а зловонная, взятая в проволочное кольцо зона!
— Пошли! — подхлестнул Ицхака Гирш Оленев-Померанц.- То, что ты зарабатывал иголкой за год, получишь за день.
Предложение флейтиста разожгло любопытство Малкина. Куда он его ведет? И вообще что он, добивающийся, чтобы его похоронили не на коммунальном еврейском кладбище, а в Понарах, делает тут? Ицхак так у него и спросил:
— Что ты тут делаешь? Ведь все твои лежат в Понарах.
— Не поверишь — могила пропала,- ответил Гирш Оленев-Померанц.- Бенциона Зайдиса. Ты его не знал. Он не литовский еврей. Я был знаком с его сыновьями, в «Паланге» играли. Мне пишут, шлют деньги, а я вдруг забыл, где могила.
— Кто пишет? Откуда?
— Из Израиля. Рувен и Ассар, сыновья Зайдиса.
Из путаных слов флейтиста Ицхак уразумел только то, что тот ухаживает за чьей-то могилой.
— По десять долларов в месяц платят. Они могут.
— И там играют?
— Играют, но не перед пьяными в «Паланге», а на бирже. Сто двадцать долларов в год. Это тебе не шутка. А если помножить на четыре, будет ого-го! Помоги найти! — взмолился он.
— Ладно,- бросил Ицхак.- Ты прав: сто двадцать долларов на улице не валяются. Иголкой их не заработаешь. Ты хоть помнишь, в какой стороне?
Гирш Оленев-Померанц виновато мотнул головой.
— Тогда ступай в правый ряд, а я возьму левый. Пока не стемнело, пройдем все кладбище.
И они принялись искать Бенциона Зайдиса. Чем упорнее искали, тем больше становилось кладбище. С каждым шагом — так казалось Малкину — оно разрасталось. До конца левого ряда было столько, сколько до горизонта. До конца правого — как до их молодости.
Ицхак впивался взглядом в каждое надгробие, и то ли от их мелькания, то ли от усталости число их множилось и множилось. На надписи, высеченные по-русски и на идиш, наплывали, наслаивались соболезнования и прощальные слова на польском, на литовском, на французском, на иврите — на всех языках и наречиях. Но Бенциона Зайдиса, как назло, не было.
Ицхаку, как в детстве, когда его, маленького, надолго оставляли одного у реки или на базарной площади, хотелось закричать во весь голос: «Ау-у, Бенцион! Отзовитесь!» Налево тянулось кладбище, направо тянулось кладбище. Малкин боялся поднять голову: а вдруг и небо все в могильниках? Ицхак и сам не понимал, сколько длятся эти поиски, это блуждание — час или тысячелетия? Господи, когда оно кончится?
Малкин остановился бы, перестал бы искать, но его несла какая-то непонятная сила. Ему не было никакого дела до Бенциона Зайдиса, до его сыновей, играющих на тель-авивской бирже, до всесильных долларов, которые не заработаешь иголкой. Он искал всех своих сородичей, погибших во все времена:
и на дорогах скитаний, и на чужих войнах, и в белых рощицах. Губы его шеп-тали:
— Господи, выжги траву, которой поросли могилы, оставленные сыновьями и дочерями! Господи, собери по осколочку, по пылинке расколотые надгробия и могильные камни и спаяй их своей любовью и милостью! Господи, верни каждому убитому и мертвому имя, чтобы ищущие могли их найти и оплакать!
Бенцион Зайдис играл с ними в бесконечные, жуткие прятки, как будто противился тому, чтобы о нем пекся чужой человек. У него, у Бенциона Зайдиса, два сына. Пусть забудут на время про ставки на бирже и приедут. Их не убудет — меньше проиграют. И сразу, без всякой посторонней помощи, разыщут отцовскую могилу: ведь сами рыли, сами закапывали. Пусть постоят под соснами, пусть для вида утрут платочком глаза.
Ицхак и Гирш Оленев-Померанц, выбившись из сил, прекратили свои поиски.
Может, Бенцион Зайдис бежал с кладбища, подумал Малкин. Может, вслед за исходом живых начался исход покойников.
Ицхак смотрел на Гирша Оленева-Померанца, и жалость затупевшей иголкой царапала душу. Еще минуту тому назад флейтист носился по кладбищу с проворностью белки. Он будет носиться, пока сам не упадет меж кладбищенских рядов, которые, словно рельсы, убегали во все стороны света.
— До вильнюсского поезда полтора часа,- сказала Эстер.- Если мы хотим сегодня уехать, нам надо поторопиться.
Дождь увядал. Капли его никли на глазах.
— Ничего не поделаешь, придется заночевать,- вздохнул Ицхак.- Мы не можем отсюда уехать, не побывав на кладбище и в белой рощице.
До кладбища они добрались быстро. Когда они подошли к нему вплотную, из дома хевры-кадиши — погребальной братии — вышла сухопарая старуха в отребье.
— Как я рада, как я рада,- запричитала она,- милости просим.
Голос у нее был на удивление чистый и звонкий. Говорила она нараспев, как будто выводила затверженный с детства псалом. Ицхак никак не мог взять в толк, как она попала на еврейское кладбище, как стала владелицей скособочившегося домишки. Старуха, как бы угадав его мысли, поспешила ему на помощь:
— За сторожа я тут, за сторожа. Весной траву кошу, зимой снег разгребаю. В прошлом году его было столько… Проваливаешься, как в трясину… Да зимой сюда никого и не заманишь.
Речь ее была неторопливая, обстоятельная, каждое слово она процеживала сквозь зубы, как молоко сквозь ситечко.
Эстер всем своим видом показывала Ицхаку: кончай! Мол, поднимемся на пригорок, глянем на этот ужас, на этот конец света и пойдем к другому ужасу, еще более страшному. Но Ицхак не спешил.
— Когда вас не было,- продолжала старуха,- сюда только мой зять Антанас приезжал.- Она помолчала и добавила: — Нашел меня и спросил: «Чего вы, мать, заплаканная?» А я ему: «Какое же кладбище без слез?» Антанас даже разозлился: «Ну уж по ним плакать не стоит». А я думаю, по всем плакать надо.
Ицхак и Эстер переглянулись.
— Я на могилы каждый день приходила… Ну на те, что уцелели. Васильки клала, ромашки. Их тут видимо-невидимо.
С пригорка, оттуда, где угадывалось кладбище, спустилась замурзанная коза. Рожки у нее торчали, как две незажженные поминальные свечи. Она подошла к старухе, уткнулась белой мордочкой в ее подол и тихо замекала. Услышав ее мекание, за домом, в сарае-развалюхе, победно закукарекал петух. Чем громче он кукарекал, тем больше хмурилась Эстер.
— Пойдем,- тронула она за рукав мужа.
— Дай послушать,- сказал он.- Четыре года не слышал, как коза мекает, как петух заливается. Господи, какая благодать!
Сказал и осекся: какая уж тут благодать!..
Всю дорогу до самого кладбища все молчали.
Но того, что они так жаждали увидеть, не было и в помине. Перед ними простиралась обыкновенная, кое-где обезображенная обломками поляна. Уцелел только с десяток памятников. Казалось, дьявольский косарь прошелся по всему кладбищу и выкосил почти все надгробия. Жалкие их остатки валялись в траве только потому, что не годились ни для строительства, ни для мощения улиц. Ицхак и Эстер бродили по выкошенному кладбищу и пытались из расколотых, рассеченных предложений сложить имя, дату рождения или смерти.
— Мордехаем звали мельника Гольдштейна,- сказал Ицхак.- А Файвушем — жестянщика Кагана.
Над поляной, над старухой в платке, повязанном тюрбаном, над ними в синем вымытом дождем небе вдруг распростерлась огромная тень мельничных крыл, потом донесся мерный гул жерновов, потом из раскрытых дверей вырвалось облако белой мучной пыли; ветер подхватил его и закружил.
— Элханон Силькинер,- после паузы произнесла Эстер.- Свадебный музыкант. Помнишь, он и на нашей свадьбе играл?
Старуха кивала головой; курительная трубка покачивалась во рту, покачивались сосны, покачивалась земля, только звук скрипки свадебного музыканта Силькинера не давал ей разверзнуться; он соединял все, на нем, на этом звуке, пронзительно тонком, казалось, держались еще эти обезличенные камни, эта земля, этот разломанный, как надгробия, мир.
— Антанас, зять мой, говорил: «Придут евреи и придушат тебя. Уж лучше в хлеву на хуторе, чем на их кладбище…» Неправду говорил. Три года живу, а пока, слава Иисусу, не придушили… Ваши меня не трогают. Приходят и только спрашивают…
— Наши? — вдруг оживился Ицхак.
— Прошлой ночью один такой приходил… Может, слышали — Вайман?
У костела аптеку держал.
— Как же он мог к тебе прийти? — удивилась Эстер.- Ведь его еще до войны зарыли.
— А ко мне живые не приходят, только мертвые. В сны приходят. Что случилось, Мария, спросил у меня господин Вайман. Почему никого не хоронят? Почему никто не плачет? Что случилось? Я говорю: война, господин Вайман, немцы… А он не унимается: разве, говорит, в войну не умирают? Разве мертвому правду скажешь? Ведь правду и живому не говоришь.
Ицхак отошел в сторонку и над разбитым надгробием стал говорить кадиш по мельнику Мордехаю Гольдштейну, по его мельницам, по лавочнику Беньямину Пагирскому, по всем его колониальным товарам, по свадебному музыканту Элханону Силькинеру и по его скрипке…
— Совсем умаялся,- честно признался Гирш Оленев-Померанц.- Сдаюсь. Отправлю все деньги Рувену и Ассару обратно.
— Не мешайте! — рассердилась Эстер.- Разве вы не видите — человек кадиш говорит?
Она всегда слышала то, что слышал он, и то, что он еще услышит в будущем. На месте, где, как и предполагал Ицхак, был похоронен его отец Довид, над огромной запекшейся коровьей лепешкой он творил поминальную молитву. Скорбь, плескавшаяся в ней тысячелетиями, была яростно молода, и мощь ее раздвигала пространства, смыкались времена, менялись ролями мертвые и живые, не было ни земли, ни неба — все спрессовалось в один сгусток боли, который был сильнее, чем земное притяжение.
Ицхак вдруг почувствовал, как раскаленная магма, которую всколыхнула молитва, хлынула изнутри и захлестнула все его существо. Он почувствовал, как вспыхнул от нее накинутый на плечи чужой талес, как он, Ицхак Малкин, в мгновение ока превратился в огненную охапку, в горящий куст, в неопалимую купину. Сполохи освещали то, что случилось, и то, что еще случится, и пламя сплавляло разбитые камни, сшивало, как портновской ниткой, надгробия, и на каждом отливалось не только имя покойника, но и того, кто надругался над его могилой. Мекала коза, кукарекал петух, каркали вороны, жужжали проснувшиеся от зимней спячки мухи — все твари с ним творили поминальную
молитву.
— Пойдемте в хату, пойдемте в хату,- пропела Мария, когда последний луч молитвы погас.- Я вам на дорогу гостинцев дам. Молочка козьего, и травки от ломоты в костях, и зелья от бессонницы, и грибковой плесени от синяков и ссадин.
Знахарка, колдунья, недобро подумал Малкин. Эстер с надеждой глянула на него: может, не пойдет в избу, может, откажется? Они и так на поезд опоздали. Неужели разведет тары-бары со старухой? Взял бы молоко — и в путь. Она, Эстер, все равно его пить не будет. Поди знай, что за молоко…
Ицхак же, вопреки надеждам жены, переминался с ноги на ногу. Стемнело. Сумерки были густыми, как сливовое варенье,- их можно было намазывать на хлеб. Ни у Эстер, ни у Ицхака не было сомнения, что им сегодня отсюда уже не выбраться.
— Придется тут заночевать,- сказал Малкин.
— Я тут не буду спать,- нахмурилась Эстер.
— А разве я сказал — спать? Посидим на лавке, пока не рассветет, а на рассвете отправимся в белую рощицу. От нее до вокзала — рукой подать.
— Нет! — заупрямилась Эстер.
— Ну чего ты так боишься? Ничего с тобой не случится. Никто не придушит, не убьет. Кругом все свои: и аптекарь Вайман, и мельник Гольдштейн, и лавочник Пагирский… И родители твои и мои рядом. Что с того, что надгробий не осталось? Когда родители — пусть и мертвые — рядом, с твоей головы и волосок не упадет.
Мария зашаркала башмаками-клумпами и засеменила вниз. Облепленная сумерками, она остановилась на крылечке и безропотно принялась ждать, когда гости войдут в избу. Старуха догадывалась, что разговор у них нелегкий. Пусть говорят, пусть отведут душу. Она им только благодарна, что пришли. Третья пара после войны. Видно, всех их перебили.
Но чем же их попотчевать? Евреи не все едят, не все пьют. Мария это знает — не один год полы в аптеке Ваймана мыла.
— Мы тебе не помешаем? — раздался баритон Ицхака.
Она никак не могла взять в толк, чем человек может помешать человеку, когда вокруг темно и когда каждому голос другого нужен больше, чем кров и еда.
— Спасибо,- пробормотал Малкин.
— Милости просим, милости просим.
Первой в избу вошла Эстер. За ней, ударившись головой о косяк двери, протиснулся Ицхак. Старуха защелкнула щеколду, и липкий мрак сомкнулся над ними. Гости стоя прислушивались к возне Марии, которая долго шарила в темноте, пока не нашла спички. Слабый огонек вспыхнул и тотчас же погиб. Но старуха снова чиркнула, зажгла керосиновую лампу — ту самую, которая еще до войны светила погребальной братии; свет лампы, желтый, как топленое масло, вырвал из сумерек тот самый стол, на котором обмывали покойников; потом громоздкую облупившуюся печь — ту самую, на которую зимой забирался могильщик Авремеле; потом изъеденные древоточцем стены — те самые, которые не рухнули под напором криков и стенаний; потом неровный, в кои веки настланный пол — тот самый, который не выжгли падавшие на него бесчисленные вдовьи и сиротские слезы, испепелявшие сердца.
Все, кроме застекленного Спасителя, распятого на кресте, и преданных ему учеников, пытавшихся его снять, и старухи — смотрительницы кладбища, было то же самое. Картинно откинув свою живописную голову, увенчанную густыми, как мрак, волосами, Христос принимал свои муки.
Мария так же безгласно развела в печи огонь. В чугунке забулькала вода. Видно, Мария варила на ужин картошку в мундире. Потрескивание дров, озорное бульканье воды, смиренное шуршание хозяйской юбки не столько успокаивали, сколько навевали смутную тревогу.
Откуда-то из-под печки вылезла кошка, и ко всем звукам прибавилось еще ее вкрадчивое мурлыканье. Ицхак готов был поклясться, что перед ним кошка могильщика Авремеле, которая неизменно присутствовала на всех обмываниях. Заберется на подоконник и смотрит с удивлением и жалостью на покойника, трет лапкой глаза.
Малкин от ее взгляда съежился. На миг ему показалось, что он и впрямь покойник, что он не сидит за столом, а лежит на нем и чьи-то руки трут его мочалкой — живот, плечи, пах, поворачивают и снова трут.
— Брысь! — закричал он в испуге.- Брысь!
Кошка равнодушно зевнула и снова уставилась на него, мол, чего разорался, у нас мертвые ведут себя смирно.
— Брысь! — замахнулась на нее и Эстер.
И ей передался испуг. И она узнала кошку могильщика Авремеле.
— Марце! — сурово окликнула ее Мария.
Марце распушила хвост и послушно побежала к хозяйке.
Марце, кольнуло Ицхака. До войны у кладбищенской кошки не было клички. Как и у смерти.
Малкин всматривался в трепыхающийся стебелек пламени, и мысль-крыса набрасывалась в его голове на все другие мысли и поедала их одну за другой.
Кошка — та же самая, мыши — те же самые, клопы и тараканы — те же самые, сверчок за печкой — тот же самый, мухи, обгадившие живописного Христа и его учеников,- те же самые, жучки-древоточцы, пауки — те же самые… Почему же они уцелели и пережили тех, кто в белой рощице? Чем же они так угодили Богу? Почему им выпала лучшая доля, нежели его, Ицхака, братьям, нежели ее, Эстер, сестрам? Неужели какой-нибудь паук дороже Господу, чем престарелый рабби Мендель? За что Он, Отец небесный, даровал какому-нибудь клопу-кровопийце еще четыре года, а сержанту Зелику Копельману лишней недели не дал? Разве трудно было Ему, Всевидящему и Всеслышащему, прежде чем обречь кого-то на гибель, спросить:
— Айзик, хочешь быть сверчком? Злата, хочешь быть мышью? Зелик Копельман, желаешь быть клопом или тараканом? Мириям, желаешь быть вороной и каркать над могилой отца и матери?
Господи, Господи, ведь Ты создал нас на радость себе и на благо всех. Может, говорю, Тебе там, в горних высях, взять и перешить весь подлунный мир? Я, да простится мне мое кощунственное сравнение с Тобой, всегда переделываю скверно сшитые одежды, ибо больше пекусь о том, кто будет их носить, чем о своем добром имени. Долго ли Тебе, Господи, удлинить и расширить добро и подкоротить и сузить зло? Долго ли Тебе, Милосердный?..
— Ешьте и пейте,- промолвила Мария и поставила на стол чугунок со сварившейся картошкой в мундире, крынку козьего молока и две кружки.- Если хотите, заварю чайку с травками. Очень они полезны для здоровья.
Эстер не притрагивалась ни к картошке, ни к молоку. Но Ицхак в отличие от жены подцепил вилкой картофелину, обжигаясь, снял с нее шелуху, разрезал на две половины — одну себе, другую Эстер, отправил в рот и запил козьим молоком.
Старая литовка, ее слова, ее скудное угощение не вызывали у него ни брезгливости, ни опасения. Видно, не от хорошей жизни согласилась она перебраться в эту развалюху, кишащую больше духами, чем клопами и мышами. Малкину было ясно: не на богатство Мария позарилась, не на имущество.
Надо бы ей оставить немного денег, подумал Ицхак. За васильки, которые она кладет на могилы. За то, что во сне все еще моет полы в аптеке Ваймана и не говорит ему правды о том, что случилось. Тот, кто умер до войны, не должен о ней знать.
Не сказав ни единого слова, Мария ушла и вскоре вернулась с двумя овчинами с огромными проплешинами.
— Одну постелите, другой накроетесь, если озябнете,- сказала она. Голос у нее был цвета ладана.- Сейчас принесу и подушки.
Она приволокла два холщовых мешка, набитых прошлогодним сеном, с едким, как у махорки, запахом.
— Спокойной ночи,- попрощалась она.
И через минуту с печи донеслось ее безмятежное похрапывание.
В лампе догорал керосин. В доме снова сгустилась тьма, которая пружинила, как накачанная велосипедная камера.
Прижавшись друг к другу, Ицхак и Эстер ждали рассвета. До детства было ближе, чем до железнодорожной станции. Закроешь глаза — и вот оно перед тобой. Он, Ицикл, один. Ему только три года. Комната бескрайняя, а он маленький, меньше его — только муха.
На колодку насажен чей-то сапог; вокруг верстака рассыпаны деревянные гвоздочки, очень похожие на муравьев. На стуле висит фартук. Из кармана торчит молоток. В мире, кроме него, трехлетки, никого нет; ужас одиночества леденит сердце.
— Дедушка! Бабушка! — кричит он.
В тишине еще громче стучит сердце. Если дед сейчас не войдет, если не достанет из фартука молоток, если не застучит по ботинку, все кончится: все сваленные в кучу башмаки с топотом бросятся к дверям; гвоздочки-муравьи уползут в муравейник под липой; прирезанный бабушкой гусь вылетит в окно…
Но нет ни деда, ни бабушки, ни отца, ни мамы. Все человечество для него погибло. Он один на целом свете. И вдруг входит дед, надевает фартук, вытаскивает из кармана молоток и гулко и радостно бьет по насаженному на колодку сапогу, и все звуки возвращаются, и сердце Ицика из ледяного комочка превращается в птичку, долбящую клювом грудь, как оконное стекло. И муха на подоконнике кружится над недоеденным пирожком. И все человечество в полном составе.
До рассвета Ицхак только и делал, что в доме погребальной братии заносил над тьмой дедовский молоток и стучал по ней, как по сапожничьей колодке, и в мире все вставало на прежние места, все отстраивалось и восстанавливалось — разрушенные дома и разоренные кладбища; дедушки чинили ботинки, бабушки набивали гусиным пухом подушки, матери снова носили колодезную воду в ведрах на коромыслах, старуха Мария жила у себя на хуторе, не с чужой кошкой и тенями, а вместе со своими детьми и пчелами и ела не за ритуальным столом, а за простым, крепко сколоченным детьми.
Молоток стучал иногда тихо, едва слышно, иногда мощно, словно колокол; от его стука отступала тьма, и в оконце с треснувшими стеклами робко, а потом осмелев, заструилась заря.
Когда Мария слезла с печки, за оконцем совсем рассвело. Эстер и Ицхак сидели на овчине, по-прежнему прижавшись друг к другу. Ее волосы, как утренние лучи, падали на его лицо и плечи; его руки переплетались с ее руками, как водоросли в водяном царстве. Сон, сморивший их под утро, был слаще козьего молока. Они улыбались во сне, и улыбка сглаживала угрюмость и усталость.
Посадив на плечо кошку, Мария выскользнула во двор. Спал петух, спала коза, спали на пригорке мертвые.
— Перекур,- объявил Гирш Оленев-Померанц.
От его возгласа маятник качнулся от сна к яви. Ицхак продрал глаза и уставился на музыканта, примостившегося на чьем-то надгробии, покрытом лоскутами мха, как беличьими шкурками.
— Проклятые ноги! Проклятые зимы в Воркуте!.. Полгода до того, как попал в ансамбль, вкалывал в шахте.
Гирш Оленев-Померанц привлекал Ицхака своей грубоватой прямотой, своими фантазиями и необыденными затеями. В самом деле, придет ли в голову простому смертному добиваться, чтобы ему разрешили лечь не тут, в Шешкине, на кладбище, отведенном для всех послевоенных евреев, а в Понарах, историческом месте, где полегли тысячи и тысячи евреев и среди них — все его родные?
Язвительный Моше Гершензон объяснял его затею с Понарами чрезмерным для еврея употреблением алкоголя. Гирш Оленев-Померанц и впрямь закладывал за воротник. Когда играешь до утра в ресторанах и на свадьбах, трудно прослыть трезвенником. А еще воркутинские зимы… Ицхак не считал флейтиста алкоголиком. Каждый в жизни свою грелку ищет: кто денежки, кто водку, кто высокие посты.
— Хочешь? — Гирш Оленев-Померанц вытащил из кармана пачку сигарет и протянул Малкину.
— Ты знаешь — я не курю. И кто же курит на кладбище?
— «Весь мир — кладбище»,- сказал Шекспир. «Мальборо лайт». Их курят все лучшие музыканты мира.
Ицхак не был на все сто процентов уверен, но, как ему казалось, Гирш Оленев-Померанц к лучшим музыкантам мира не принадлежал. Он был похож на них своими пристрастиями: носил огромный берет, ходил с потертой бабочкой на шее, презирал наручные часы — пользовался только карманными с брелком, церемонно раскланивался со всеми, словно отвечал на аплодисменты. Все свои деньги он тратил на покупку диковинных вин и коньяков, а также на грампластинки с записями знаменитостей. О его коллекции знали не только в Литве, но, как он сам говаривал, и за границей.
На устраиваемых Гиршем Оленевым-Померанцем мальчишниках хозяин извлекал из холодильника бутылку водки, доставал свою флейту, садился рядом с магнитофоном, поправлял бабочку на шее, опрокидывал стопку и, сделав глубокий выдох, начинал играть в тех местах, где вступали его невидимые коллеги. Закатывая глаза, он вдохновенно перебирал пальцами «пуговки» своего повидавшего виды инструмента и весь преображался. Лицо его горело, на лоб и щеки ложился отсвет софитов лучших театров мира — Италии, России, Америки, Англии, Франции.
— Карузо! — с молитвенным восторгом произносил он.- Тито Гоби! Казальс! Тосканини! Хейфец!..
В такие минуты он чувствовал себя их ровней, в такие минуты не было ни Понар, ни Воркуты, ни ночных ресторанов, не было его одиночества.
— В другой раз найдешь своего Бенциона Зайдиса,- утешил его Ицхак.
Гирш Оленев-Померанц по-прежнему сидел на беличьих шкурках и извлекал, как фокусник из рукава, из бездонного кармана комбинезона одну сигарету за другой.
— Да хрен с ним! — выругался он.- У меня их еще целых четыре.
— Четыре? — деланно удивился Малкин.
— Гастроль не кончена… Следующий: Рафаил Цукерман — Канада, потом Дора Ривкина — Америка, потом Иеремия Ламм — Германия и замыкает список Ханан Тростянецкий — Швеция.
Казалось, Гирш Оленев-Померанц объявляет имена участников международного конкурса. Но то были не флейтисты, не скрипачи и не валторнисты, а уехавшие из Литвы дети тех, кто навеки остался без присмотра на местном кладбище.
— Сто двадцать долларов в год с каждого — не шутки.- Как и многие евреи, Гирш Оленев-Померанц считал лучше, чем говорил.
— Как же тебе так подфартило? — съязвил Малкин.
— Все очень просто,- ответил флейтист.- Уж такой мы народ — евреи. Когда тебе хорошо, всегда найдутся охотники сделать тебе немножко плохо. А когда тебе из рук вон плохо, всегда найдутся желающие сделать тебе немножко хорошо. Старая дружба помогла. Мой адрес дали и другим. Нет на свете евреев без могил.
Гирш Оленев-Померанц встал с беличьих шкурок, прочел на всякий случай надпись на надгробии, с которого он встал: а вдруг именно тут высечено имя запропастившегося Бенциона Зайдиса? — и в знак благодарности Ицхаку за совместный поиск выдохнул:
— Поедем, Ицхак, в Израиль.
— Кто это поедет? — не сообразил Малкин.
— Зелененьких на дорогу хватит. Хоть один раз перед смертью надо… Десять лет, бляха-муха, за свидание с ним отбухал.
— Вот ты и поезжай. Зачем тебе прицеп?
— Хочу выйти на свободу… из второго лагеря… Пусть хотя бы на две недели.
— Какой же Литва лагерь? Не сегодня-завтра снова независимой станет,- удивленно сказал Ицхак.
— Лагерь… Гетто…
— Для нас с тобой уже нигде свободы не будет. Ибо что такое человек, как не тюрьма, где он сам — вечный арестант и тюремщик?
— Скажи прямо: поедешь со мной или нет?
Ицхак промолчал. Гирш Оленев-Померанц принял его молчание за согласие. Как ни говори, вдвоем веселее — в лагере ли, на свободе ли… А денег ему не жалко: он их зарабатывает, слава Богу, не в забое, не стоя по пояс в ледяной воде. Да и на гроб копить не стоит. Пусть его закопают в чем мать родила, без всякой крышки, но только там — в Понарах. Он так и написал в своем ходатайстве в Президиум Верховного Совета: «Прошу Вас… без обуви, без одежды, без всякого покрывала, вместе со всеми… одиннадцатью моими родичами. Привожу их фамилии в алфавитном порядке… Год и место рождения…» До сих пор никакого ответа. Пока они ответят, он и в Израиль успеет съездить и вернуться. Денег не жалко. Гирш Оленев-Померанц столько их ухлопал на алкоголь, на подружек, кратковременных, как летняя гроза, на гостиницы в Сочи и Ялте, на форель и люля-кебаб на озере Рица, на лобио и хинкали в Тбилиси, на билеты в Большой (он туда ездил не реже двух раз в месяц), ибо спешил все наверстать, но не мог вытравить барачную вонь — даже от его жабо, даже от его изысканного берета, даже от его флейты разило смрадом незаслуженной неволи.
— Махнем, Ицхак, на Красное море, где Моисей по воде, как по суху…
Гирш Оленев-Померанц пытался соблазнить Малкина, как женщину. Он обещал ему райскую жизнь. Они будут лежать каждый день на пляже. Когда им надоест море, они отправятся в путешествие по земле обетованной и найдут пальмовый парк, где собираются ненужные евреи,- нет такого места на земле, где их, ненужных евреев, не было бы. Сядут на скамейку под пальмой и заведут со своими собратьями неторопливый разговор о Литве и Польше, о Венгрии и Румынии, о том, что было, и о том, чего не было. Единственное, о чем они не заикнутся,- это о том, что будет. Натан Гутионтов на этот мучивший евреев из поколения в поколение вопрос уже ответил: «Будет лучше, но хорошо не будет».
— Ицхак, неужели тебе и впрямь не хочется к морю?
— Наше море тут,- тихо произнес Малкин и обвел рукой кладбище.- Скоро нырнем — и все дела…
— Нет! — запротестовал флейтист.- Тут я лежать не буду…
— А там тебе не разрешат. В Понарах лежат только замученные и убитые.
— А нас… нас разве не замучили? Разве нас каждый день не убивали? — выкрикнул Гирш Оленев-Померанц.
Малкин сердцем понимал, что у его друга есть полное право быть похороненным вместе с его родней, но не сомневался, что косточки его дотлеют не в Понарах, а на этом кладбище, и просил Бога, чтобы Он отдалил от Оленева-Померанца тот день.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Больше всего Ицхак любил бывать в Бернардинском саду поздней осенью или ранней, не взвихренной метелями зимой, когда от снега, как от праздника Хануки, исходит миротворное сияние, когда каждое дерево напоминает шамаш- главную свечу в ханукальном светильнике.
Правда, осень и зима — время похорон. Листопад заметает листьями, снегопад накрывает хлопьями, как лоскутами савана, одногодков и однополчан. Собственной смерти он, Ицхак, не боится. Он боится смерти тех, кто столько лет был с ним рядом, кто кемарил вместе с ним на скамейке под липами. Еще его отец говаривал: долгая жизнь — кара за жизнь.
До осени еще далеко, а уже ушла Лея Стависская, какая-никакая, а все-таки своя. И вот сейчас попал в больницу грамотей Моше Гершензон — подозревают самое страшное.
Малкин навестил его на прошлой неделе и спросил:
— Может, Исааку в Израиль написать?
— Нет,- оборвал его больной.- Я сам ему напишу.
Сам так сам. Не проходило и недели, чтобы Гершензон не получил письма от своего Счастливчика Изи. Ах, какие письма! Дай Бог каждому еврею дождаться таких слов от сына.
Гирш Оленев-Померанц шепнул однажды Ицхаку:
— Он эти письма сам пишет. Он их пишет самому себе. Мне чутье подсказывает.
— Чушь! — защищал грамотея Моше Гершензона Ицхак.- У него что, другого дела нет? Он не Пушкин, он зубы делает, зубы…
До осени еще далеко, а дурные вести множатся.
Ицхак мерял шагами аллею Бернардинского сада и ждал, когда со стороны Кафедрального собора появится необъятный берет Гирша Оленева-Померанца, когда заскрипит деревяшка Натана Гутионтова и на своей метле прискачет пани Зофья.
Прискачет ли? Мало было Ицхаку болезни грамотея Моше Гершензона, как тут еще пропала ночная еврейка пани Зофья. Может, ее уволили? Может, ее перевели на другой участок?
За кого Ицхак был спокоен, так это за Натана Гутионтова. Ему, Малкину, наконец-то удалось разгадать загадку — почему тот все время опаздывает. Все дело, оказывается, было в том, что Гутионтов добирался до Бернардинского сада окольной дорогой и на час-другой делал остановку на базаре. Заходил в парикмахерскую, занимал очередь и сидел как вкопанный.
— Товарищ, проходите,- тормошили его мастера, не знавшие, что он тут не только брил и стриг, но и был начальником.
Натан Гутионтов уступал очередь и продолжал сидеть, не отрывая взгляда от молодых мастеров, проворно стрекотавших ножницами и недоуменно посматривавших на него, от новых зеркал, от обитых дерматином кресел, от причудливых фенов.
Ицхак его не осуждал. Было время, когда он сам все норовил зайти в швейное ателье, хоть несколько минут побыть там, где полжизни колдовал с сантиметром в руке. Молодые закройщики-литовцы — его ученики и наследники — щадили его самолюбие и порой даже советовались с ним. Ицхак знал, что они советуются с ним из жалости. Что ж, и он когда-то жалел своих состарившихся учителей. Трудно отвыкнуть от курева, а попробуй перестань шить и брить. Ремесло клещами тянет, не отпускает до смертного часа.
Под сенью лип то и дело мелькала хрупкая фигурка новенькой уборщицы. Ицхак, может, и пересилил бы свою нерешительность и подошел бы к ней, если бы не странный и нелепый сон, привидевшийся ему накануне.
Малкину снилось, будто они прячутся от немцев в каком-то промозглом, затканном паутиной подвале. Паутина густая-густая; лицо пани Зофьи словно покрыто вуалью; сверкают только щелочки глаз; в паутине, как в тумане, старая раскладушка с рваным матрасом и такой же рваной подушкой, из которой торчат колючие остья соломы; вокруг раскладушки снуют тощие, изголодавшиеся крысы; их писк сверлит виски; пани Зофья наклоняется над ним, Ицхаком, и что-то ласково шепчет на ухо, но из-за крысиного писка ничего не слышно; он придвигается к пани Зофье поближе, и та запускает в ворот его рубахи руку и длинным крашеным ногтем принимается щекотать сосок, заросший седыми, словно паутина, волосами; он отстраняется от нее, прижимается к голой стене, но пани Зофья снова наклоняется над ним и целует в омертвевшие губы; потом ее пальцы крадутся к ремню, отстегивают его; в подвальной тишине коротко и громко звякает пряжка.
Когда Ицхак проснулся, то первое, что он сделал,- кинулся в ванную и встал под холодную струю воды, чтобы смыть наваждение. Но клочья сна, подвальная паутина все еще висели над его головой, и не было метлы, чтобы их вымести.
— Можно вас на минуточку? — раздался за его спиной чей-то вежливый, медоточивый голос.
От неожиданности Ицхак вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял молодой мужчина лет тридцати пяти, с мягкой бархатной бородкой, обрамлявшей его полноватое лицо, в очках в массивной роговой оправе, расширявших и без того большие зрачки. На макушке у него, как ломтик зрелой дыни, желтела лысинка.
— Эйдлин,- представился он.- Валерий Эйдлин.
— Ицхак Малкин,- без всякого интереса промолвил старик.
— Я приходил к вам. И не раз. Но вас не было дома. Я из Еврейского музея,- выдохнул мужчина.
— Я тоже,- улыбнулся Ицхак.
Эйдлин оценил его шутку, заулыбался в ответ и, глядя на старика с испугом и восхищением, сказал:
— В известном смысле мы все — экспонаты.
— Нет, нет! — воспротивился Ицхак.- Это мы экспонаты, а вы нет. Вы еще можете хлопнуть дверьми и бежать из музея. Куда хотите. Все от вас зависит. Расписание висит в аэропорту,- пробормотал Ицхак, который все еще не мог взять в толк, чем он может быть полезен Эйдлину.
Музейщик стушевался, долго шмыгал носом, потрогал двумя пальцами лысинку и так же виновато, как раньше, сказал:
— Вы должны согласиться… Я вас быстро запишу. У меня отличная аппаратура. У меня тут списочек: вы, Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц, Натан Гутионтов, Лея Стависская.
— Лею можете вычеркнуть,- тихо промолвил Ицхак.- Если кто ее и запишет, то, может быть, Господь Бог.
— Я не знал. Прошу прощения… Примите мои соболезнования,- зачастил Эйдлин.- Но ведь еще остались люди… Надо спешить. Вашим воспоминаниям цены нет. Для нашего народа.
— Загнули, как говорят,- усомнился Малкин.- «Для нашего народа…» Сколько тут, в Литве, нашего народа?
— А мы не только для Литвы.
Валерий Эйдлин не желал смириться с поражением. Он неожиданно расстегнул сумку, извлек из нее кассеты, разложил на скамейке под липами и страстно, почти исступленно заговорил:
— Тут,- ткнул он в первую кассету,- пережившие Дахау… Тут,- повертел он вторую кассету,- узники Вильнюсского и Каунасского гетто. Тут — участники Великой Отечественной и партизанского движения… Тут — спасатели евреев.
Ицхак устало и терпеливо смотрел то на кассеты, то на Эйдлина, и печаль, как паук, застилала своей тканиной его глаза.
— Был у меня один знакомый,- тихо начал он.- Десятилетиями к доктору не ходил. Когда его спрашивали, почему, он отвечал: «Зачем мне о себе знать больше, чем я уже знаю?..» Вот я вас, молодой человек, и спрашиваю: зачем нам, евреям, знать о наших несчастьях, о наших бедах, о наших утратах и поражениях больше, чем мы уже знаем?
— Да, но, кроме нас, на свете есть еще и другие.
— Другие,- хмыкнул Малкин,- о нас и вовсе знать не хотят.
— Не надо никогда ничего обобщать,- пытался спасти свое положение Эйдлин.
— Если бы другие, молодой человек, этого хотели, то, уверяю вас, на свете сегодня не было бы ни узников Дахау, ни участников Великой Отечественной войны, ни спасателей… Другие только делают вид, что хотят знать, но заняты исключительно собой. Исключительно собой. Какое им дело до нашей боли и до наших слез?
Музейщик не сводил с Малкина глаз.
— Господи, почему же я сразу не включил магнитофон? Как вы говорите! Как вы говорите! Позвольте прийти к вам домой. Я могу в любое время — днем и ночью.
Он ждал от Малкина ответа, но Малкин сидел, сжав губы, и смотрел куда-то поверх кучерявой головы музейщика. Ицхак не хотел, чтобы его сумбурную, ничем, кроме невзгод и несчастий, не изобиловавшую жизнь записывали на пленку. На нее можно наговорить все, и все можно стереть, как будто ничего не было. Ицхак не верил ни в пользу, ни в необходимость каких-либо свидетельств в мире, где свидетельства можно купить и продать, как телков на скотском базаре.
Валерий Эйдлин пребывал в состоянии какого-то странного возбуждения. Какая обида! Музей как раз на прошлой неделе получил в дар из Швеции новую записывающую аппаратуру, а из Франции обещали видеокамеру — вся Европа печется о литваках, об их письменном и устном наследии. Грешно, чтобы такие старики безмолвными уходили в безмолвие.
— А вы сами-то где обитаете? — вдруг спросил Ицхак.
— Семья моя живет на курорте… В Бирштонасе,- усмехнулся Эйдлин.- А в Вильнюсе у меня в музее угол — диванчик, стол, кофеварка…
— М-да,- неопределенно протянул Малкин.- Неплохо, неплохо. Ночевать в музее можно, а жить, наверное, нельзя. Что это за еврейская жизнь без евреев, с одними записями на пленках и фотографиями на стенах?
— Есть еще, слава Богу, и живые евреи,- обронил музейщик.
— Мы полуживые,- сказал старик.- Отсюда, из парка евреев, нам только прямо на кладбище.
— Парк евреев? — Брови у Эйдлина подскочили вверх.- Минуточку, минуточку, я запишу. Повторите, пожалуйста.
Старик метнул на Эйдлина недовольный взгляд: он что для него — заводная кукла?
— Хватит! — отрезал Ицхак.- Не делайте из меня попугая.
Валерий Эйдлин взял диктофон, сунул его в сумку, поблагодарил Малкина и медленно зашагал к Кафедральной площади, на которой молодые и упорные литовцы сколачивали огромный помост. Вокруг будущей трибуны сновали радио- и телерепортеры с микрофонами и записывали дыхание грядущей сво-
боды.
С площади доносился стук топоров; из репродукторов прорывались чьи-то голоса и музыка; сквозь треск просачивалась торжественность еще недавно запрещенного литовского гимна: «О, Литва, отчизна наша, Ты страна героев. В славном прошлом черпай силы, Их еще утроив».
Стук топоров, такой же торжествующий, как гимн, и мажорность гимна, такого же неумолимого, как топор, отвлекали Ицхака от печальных раздумий: о болезни Моше Гершензона, об исчезновении пани Зофьи, о возможном отъезде Натана Гутионтова, о пальмах на берегу Красного моря, которые могут отнять у него Гирша Оленева-Померанца. Господи, Господи, неужели он останется один? Не может же Бернардинский сад быть парком одного еврея! Не успел за липами скрыться музейщик Эйдлин, как на песчаной дорожке Бернардинского сада появился Гирш Оленев-Померанц. Ицхак еще издали определил: флейтист навеселе. Он шел, сняв свой огромный берет, вразвалочку, как будто под ним была корабельная палуба.
Он был непривычно зол и раздражителен. Ицхак сразу смекнул: не на толпу гневается — что ему митингующие? Пусть на здоровье честят большевичков, он сам их терпеть не может.
— Ты что, получил отказ? — спросил Малкин, когда тот уселся рядом.
— Ни хрена не получил. Сейчас у них не то в голове. Пока Горбач их не отпустит на волю, они ни о чем другом и думать не будут. А ведь я две реко… реко…
— Рекомендации,- пришел ему на помощь Ицхак.
— …послал. Одну — от профессора Гадейкиса из консерватории, другую- от адвоката Рачкаускаса. Оба в один голос просят: «Разрешите похоронить гражданина…»
— Но ты же жив,- перебил его Ицхак,- ты еще не умер.
— Гм, когда я умру, будет поздно. Живому справедливости не добиться, а мертвому тем паче.
Странное дело, но вино или водка выпрямляли речь Гирша Оленева-Померанца. Подвыпив, он всегда говорил складно, слова выскакивали изо рта, как горошины из стручка.
— Адвокат Рачкаускас говорит, что мою бумагу перешлют в Еврейскую общину.
Малкин вдруг поймал себя на мысли, что, будь он на месте Гирша Оленева-Померанца, он вел бы себя так же и требовал бы того же. Если бы не Эстер, и он посчитал бы за счастье лежать вместе с братьями Айзиком и Гилелем в березовой рощице.
— Как евреи, мол, решат, так и будет. Решат они тебе! У них дождешься- пальцем не пошевелят. Еще и обвинят, как Гершензон: дескать, пьяница, сумасшедший.
— Оставь Моше в покое.
— Чего это ты так его защищаешь? — напустился на Малкина флейтист.
— Плохи его дела.
Ицхак вдруг вспомнил, как умирала Эстер. Она лежала в той же онкологической больнице, что и Моше Гершензон, в углу огромной палаты, отгороженная от всех ширмой, без сознания, как бы смирившись со своей участью. Иногда она приходила в себя, открывала глаза и что-то бессвязно бормотала. Малкин не мог понять ни одного слова, но чего-то ждал, сам не знал чего — может, прощального взгляда, может, взмаха руки, может, слезы. Но Эстер лежала неподвижно и только перед самой смертью вдруг сняла обручальное кольцо и протянула его Ицхаку. Сняла не сразу — она стаскивала его мучительно долго, почти ломая палец, пока не отомкнула цепь, которой была счастливо скована столько лет.
Не договариваясь, Малкин и Гирш Оленев-Померанц думали об одном и том же: чей сейчас черед? Грамотея Моше Гершензона? А потом? Всю жизнь они стояли в очереди. Очередь была их отечеством: очередь за хлебом, очередь к врачу, очередь за квартирой, очередь, чтобы пожениться, очередь, чтобы умереть. Кто стоял в ней, тот был еще жив. Страшно вымолвить, но смерть придавала жизни какой-то смысл. У самой же жизни его не было, хотя им казалось, что они, пусть и на короткое время, до очередного разочарования, его нашли.
— Пойдем дерябнем,- не отступал Гирш Оленев-Померанц.
— Нехорошо загодя устраивать поминки.
— Ты знаешь, Ицхак, иногда так хочется дать тебе в морду.
— Так дай.
— А иногда, Ицхак, хочется получить от тебя в морду…
Видит Бог, когда-то Ицхак Малкин мог и в морду дать, и выпить как следует. Поводов было предостаточно. Но он считал, что еврей ни кулаками, ни водкой ничего не добьется.
— Придется одному,- грустно промолвил Гирш Оленев-Померанц и поплелся в ту сторону, где воздвигали трибуну и откуда веяло решимостью и ненавистью. И близкой победой.
Ицхак остался один. Прислушиваясь к гулу загорающегося, как костер, митинга, он перебирал в памяти все, что связывало его с Моше Гершензоном.
Малкин сшил ему первый костюм, когда еще была жива Эстер. Моше Гершензон принес ему домой отрез дорогой английской шерсти.
Ицхак долго снимал мерку, что-то записывал в замусоленную книжицу, облизывал, как школьник, кончик карандаша, так же долго замерял материал, потом аккуратно выдернул нитку, поджег ее, понюхал и сказал:
— Англией пахнет. Хватит и на жилетку, и даже на заплаты.
Верный своей привычке Малкин снова стал мять и комкать отрез, а пока его комкал, притихший Моше Гершензон разглядывал комнату. В застекленной рамке висела Почетная грамота с благодарностью от Командующего Первым Белорусским фронтом маршала Рокоссовского, а чуть поодаль — вырезанный из популярного журнала портрет полководца в парадном мундире.
— Тоже английский материал,- скромно, но не без гордости сказал Ицхак.
— Это вы ему шили?
— Приказали, вот я и сшил. А вы знаете, кто он такой?
— Они все для меня на одно лицо. Жуков?
Ицхак не стал ему объяснять — пусть для него он будет Жуковым, если уж он и впрямь не узнал Рокоссовского.
— Когда примерка?
— Через три дня. Он,- Малкин ткнул в портрет,- меня тоже торопил, но я и к нему только на третий день летал.
Моше Гершензон был ужасно доволен обновой. А ведь он с пятнадцатилетнего возраста ходил к лучшим виленским портным. Сыновья Товия Гершензона, владельца стекольной фабрики, могли позволить себе такую роскошь.
Подтянутый, опрятный, всегда чисто выбритый, с гладко зачесанными светлыми, как у белобрысого немца, волосами, Моше Гершензон отличался от всех послевоенных заказчиков Ицхака. Он и платил иначе. Вынимал из внутреннего кармана старого пиджака пачку банкнот, перехваченных белой полоской бумаги с цифровой пометкой, и небрежно бросал на стол.
— Не надо экономить, надо много зарабатывать.
Зарабатывал он и в самом деле много. Он работал зубным техником, делал протезы для отставных майоров и полковников и их жен, для своего прямого начальства, доставал по первому его требованию всевозможные дефицитные товары, начиная от югославских обоев и кончая финскими мебельными комплектами «Эдвард».
В те годы он был соломенным вдовцом. Сын его Исаак жил с матерью, бухарской еврейкой, шумной, красивой женщиной, встретившейся Моше Гершензону в далеком и унылом Ашхабаде. После ее смерти Исаак перешел к отцу, но вскоре они рассорились, и сын оставил Моше, а через полгода и вовсе
уехал в Москву. Гершензон аккуратно посылал ему каждый месяц деньги, надеясь на то, что сын опомнится и вернется.
Каждый год Моше Гершензон шил у Ицхака Малкина два костюма — один летний и один зимний. Гершензону были по душе его молчаливость и даже суровость, умение слушать и держать язык за зубами (самое трудное испытание для еврея). Одинокий, подозрительный Гершензон нуждался в исповеднике. Не станешь же изливать душу какому-нибудь дородному майору или полковнику с провалившимся ртом!
Удивляли Малкина и проявлявшаяся порой широта его натуры, и непонятные выходки, вызывавшие завистливые сплетни и кривотолки. Однажды Ицхак увидел сшитый им для Гершензона костюм на вильнюсском дурачке Хаимке. Он щеголял в обнове, как жених на свадьбе, высовывая из рукавов свои обмороженные в гетто руки и громко, на всю улицу, выкрикивая:
— Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!..
Встретившись через некоторое время с Моше Гершензоном, Малкин не удержался и спросил:
— Вы что, недовольны моей работой?
— У сумасшедших тоже должны быть праздники… Стыдно — ходит оборванный еврей на виду у всего города, а нам хоть бы хны.
Когда Ицхак возвращал ему лишние деньги, Моше с улыбкой успокаивал его:
— Берите, берите. Рот, Ицхак,- свалка миллионов, только успевай лопатой грести.
— Рот — прихожая тюрьмы: ляпнешь лишнее и сядешь.
— И это правда. Святая правда.
Моше Гершензон был богатым человеком, пожалуй, самым богатым среди заказчиков Малкина. У Ицхака возникали смутные подозрения, что не только на протезах и на золотых коронках тот разбогател. Для таких подозрений было основание.
В один из осенних дней — кажется, это было через год или через два после смерти Эстер — Моше Гершензон ни с того ни с сего повел его, как он выразился, в свое «родовое гнездовье» на Заречье. Они миновали костел Святой Анны, перешли через мостик над Вилейкой и по узкой улочке поднялись на пригорок, где стоял трехэтажный кирпичный дом с облупившимися стенами.
— В этом доме я родился,- сказал, странно волнуясь, Моше Гершензон.- Если бы мне вернули то, что принадлежало моему отцу на земле и под землей, то и мои правнуки были бы…
Ицхак был старше Моше Гершензона почти на десять лет. В молодости такая разница в годах не так ощутима, а вот в старости… Тем не менее они именно в старости неожиданно сдружились. Моше Гершензон уже не производил впечатления богача; он был похож на всех стариков, чьи жены умерли, а дети разлетелись кто куда. Деньги, правда, у него и сейчас водились, но, как говорил Гирш Оленев-Померанц, кошелек его сильно обмелел по вине Счастливчика Изи.
Счастливчик Изя не тратил своего драгоценного времени на лепку чужих зубов — он занимался более прибыльным делом, приторговывал золотом, скупал его в Литве за рубли и через посредников переправлял в Польшу, куда и сам стремился при удобном случае уехать. Не брезговал он и валютой в чистом виде, перепродавал американские доллары, французские франки и немецкие марки. Не в пример отцу, щеголю и франту, Счастливчик Изя носил потертую курточку, выцветшие джинсы, ботинки шяуляйской фабрики «Эльняс».
— Если ты не член Политбюро, то нечего и высовываться,- поучал он своего и без того ученого отца.
Однако затрапезный вид не спас молодого Гершензона. Он попался, был отдан под суд и получил восемь лет тюрьмы строгого режима. Моше Гершензон и ухлопал половину своего состояния на то, чтобы его оттуда вытащить. Счастливчик Изя отсидел три года, вышел из тюрьмы и через месяц укатил в Израиль. Моше Гершензон тогда весь поседел. Да и как не поседеешь, если не понаслышке знаешь, что такое тюрьма. Первый раз все для него кончилось счастливо. Беженец из Литвы, он в сорок первом в казахском городе Аральске получил повестку в военкомат. В то время он работал расфасовщиком в погрузочном цеху солевого комбината. Солдатская каска, свист пуль не очень прельщали молодого Моше. Он совершил кражу — вынес с комбината три кулечка соли, чуть больше полутора килограммов, и, к своей радости, был задержан охраной и препровожден в милицейский участок. Еще тогда, в кабинете следователя-казаха, он отдавал себе отчет в том, что между моментальной гибелью в штрафбате и смертью новобранца, отложенной, как недоигранная шахматная партия, на день, на месяц, пусть даже на год, большой разницы нет. Он понимал, что рискует головой, но вышел победителем: переждал за решеткой четыре года. Не погиб, не потерял ногу, не закоченел от холода.
Выиграл он и с женитьбой. Жена его, Нона Кимягарова, происходила из богатого рода бухарских евреев. И деньги ее помогли ему быстро встать на ноги после отсидки. Второй раз Моше Гершензон мог сесть в сорок восьмом в Вильнюсе. Все началось с обыкновенной семейной ссоры. Как польский гражданин Моше по закону о реэмиграции имел право вместе с женой уехать в Польшу, а оттуда — в любую другую страну.
Но Нона заартачилась — она и в Литву-то не хотела ехать.
— Я поеду рожать в Бухару, а не в Тель-Авив! — отрубила.
Моше ничего не оставалось, как ждать ее. Не бросать же на произвол судьбы еще не родившегося ребенка. Застряв в Вильнюсе (закон о реэмиграции действовал только в течение года), он решил выправить себе другие документы — сменить год и место рождения: еще, не дай Бог, стекольную фабрику отца припомнят. Сам, дурень, захлопнул перед собой дверь. А ведь как мечтал о том, чтобы вырваться на свободу из этой огромной тюрьмы, хотя и без колючей проволоки, но с надзирателями и ищейками на каждом шагу. Нона писала ему письма, присылала фотографии сына, звала к себе в Бухару, но потом как сквозь землю провалилась.
Постепенно Моше свыкся со своим двусмысленным положением, и, когда в пятьдесят шестом снова открылась щель в железных воротах, он решил предпринять последнюю попытку вырваться из Советского Союза. Он стал подыскивать себе женщину — еврейку, нееврейку,- была бы только польской подданной. Только одному Богу известно, почем тогда шли невесты в угоревшем от венгерского восстания Вильнюсе. Моше Гершензон мог выбрать себе любую, сколько бы это ему ни стоило.
Ицхак Малкин любил сватать. Сватовство в роду Малкиных почиталось так же высоко, как и ремесло. Помочь еврею найти еврейку, сделать еще парочку евреев — разве это не самим Богом нам заповедано?
Через некоторое время Ицхак свел вдову Брониславу с Моше Гершензоном. Они встретились у него в доме и, пока хозяин, извинившись, демонстративно громко строчил на своем «Зингере», в спальне о чем-то тихо, с глазу на глаз, говорили.
— Я согласна,- сказала Бронислава,- только должна вас предупредить: я не совсем здорова, у меня легкие…
— Не беда,- перебил ее Моше.- Там, за границей, вылечим.
Бронислава Жовтис понравилась зубному технику. Она выглядела моложе своих лет, скромно, но красиво одевалась, была ненавязчивой, ее согласие прозвучало бескорыстно и искренне. У Моше даже мелькнула тайная мысль: может, их «подорожный» брак перейдет в настоящий и он, дамский угодник, проживет мирно и счастливо с этой женщиной оставшуюся жизнь?
Расписались и собрались Гершензоны быстро. Перед отъездом Малкин сшил молодожену новый костюм.
— Вы уж постарайтесь,- не в Бухару еду, а за границу,- торжественно произнес Моше Гершензон, предвкушая свою победу над следователем-казахом в Аральске, отправившим его на четыре года в тюрьму; над начальником охраны, возившим мешками ворованную соль в обессоленный арбузный Андижан; над теми, кто в сороковом году бессовестно отторг земельный надел его отца Товия, присвоил стекольный завод; над теми, кто принудил его восемь лет прожить с поддельным паспортом, где только фамилия соответствовала действительности.- И еще у меня к вам просьба. Если мой сын Исаак когда-нибудь появится в Вильнюсе, дайте ему адрес моих родственников в Тель-Авиве. Ваш я сообщу ему перед отъездом. Вы должны мне сшить костюм за три дня… Максимум. Заплачу в три раза больше. Если хотите, вдобавок двуспальную кровать оставлю, новенькую.
Моше Гершензон спохватился, что нечаянно обидел портного, и тут же постарался загладить свою вину:
— Готов биться об заклад — вы все равно женитесь.
Когда костюм был сшит и пришло время прощания, зубной техник, по своему обыкновению, выложил на стол пачку с белой бумажной полоской и сказал:
— Даст Бог, еще увидимся. Если не в Тель-Авиве, то в Бостоне. Если не в Бостоне, то в Тель-Авиве.
Моше Гершензон и предположить не мог, как он был прав. Да только увиделись они снова в Вильнюсе.
Поначалу Ицхак подумал: брехня, завистники болтают. Но, когда Моше Гершензон, изменившийся до неузнаваемости, растерянный, появился у него в доме, все сомнения рассеялись.
— Я остался без ничего,- прошептал зубной техник.- Без жены, без крыши, без ничего…
— Крыша есть,- сказал Ицхак.- Вы можете остаться у меня.
И Моше Гершензон остался. Он ночами напролет рассказывал про свои злоключения. В тридцати километрах от Гродно Брониславе Жовтис вдруг сделалось плохо, из горла хлынула кровь; переполошившиеся попутчики сперва застыли, как ледяные торосы, а потом отпрянули от нее, выбежали в коридор и уставились в окно. Моше Гершензон бросился к проводнику. Проводник в форменной фуражке, молодцевато надетой набекрень, в начищенных до блеска ботинках, как и положено человеку, обслуживающему заграничные линии, быстро захлопнул дверцу печки — подходило время чаепития,- влетел в купе, увидел забрызганные кровью простыни и занавески и под страшный кашель пассажирки объявил:
— Ближайшая больница — в Гродно. Я вызову к поезду «Скорую помощь».
— Понимаешь,- ворочаясь с боку на бок, жаловался Моше Гершензон Ицхаку,- все, что я задумал, в одну минуту полетело в тартарары. Не о Гродно же я мечтал. А тут — слезай с поезда, мотайся по больницам. Меня такая обида разобрала — на себя, на судьбу, на нее, не сказавшую мне правды. Если бы я знал, что у нее скоротечная чахотка… Надо же, чтобы такая мне попалась!
— Это я виноват, сват неудалый…
— Это проклятая советская власть виновата — держит нас всех в клетке, и не смей высовываться. И горе тому, для кого клетка — колыбель. А на тебя я, Ицхак, не в обиде. И на нее не в обиде. Я сам задурил ей голову со своим отъездом.
Проводник принес ведро воды, половую тряпку, снял с себя форменную фуражку, китель и принялся смывать кровь. Когда уборка была закончена, он помог Моше Гершензону уложить жену, сбегал к бригадиру, притащил кучу лекарств. Напичканная ими, Бронислава забылась тяжким и неверным сном. Легли и попутчики.
Моше Гершензон выскользнул в коридор и прислонился лбом к запыленному оконному стеклу, за которым проплывали хаты с облысевшими от старости соломенными крышами.
Моше Гершензон отгонял от себя дурные мысли. Он все еще верил, что Бронислава дотянет до границы, а там все другое — и коровы на лугу, и птицы в небе, и люди на земле. Только бы поскорей пересечь вожделенную черту, только бы сойти с этого поезда, где каждый — еще пленник, еще раб, еще подневольная скотина. Конечно, и Польша дерьмо, но из этого дерьма куда легче выбраться.
Господи, Господи, он никогда не желал ни одной женщине столько добра, сколько Брониславе,- ни Ноне, ни родной матери, никому! Пусть живет до ста двадцати. Он согласен жениться на ней по-настоящему, взять с собой в Тель-Авив, устроить свадьбу с хупой, только бы она жила. Он, Моше Гершензон, не зверь, и у него есть сердце — не все в нем выжжено и не все испоганено. Он за Брониславу помолится, вспомнит давно забытые молитвы, будет твердить их всю ночь, весь день, всю жизнь.
Моше Гершензон стоял у окна и, воровато оглядываясь на купе, шептал полузабытые библейские стихи. Он просил Господа, чтобы поезд летел сквозь ночь, как легкокрылая птица, молил, чтобы они миновали проклятую границу, чтобы в коридоре появился поляк-пограничник — Мессия в конфедератке.
Он обещал Всевышнему, что, как только переберется в Израиль, станет примерным евреем — мужем и отцом, что больше никогда никого не будет обманывать, ни у кого не будет красть, перестанет ловчить и лицемерить, даже если придется закончить земной путь в нищете и безвестности. Да, его брак — обман, его паспорт — подделка, но он не птица небесная, не вольный ветер. Это для них нет ни границ, ни пограничников с автоматами и овчарками.
Как бы повинуясь желанию Моше Гершензона, поезд и впрямь набрал скорость. Он летел, рассекая темноту и возвещая гудками желанное избавление. Моше подкидывал в паровозную топку свои надежды, желания, обиды, утраты. Они сгорали, но он снова и снова подкидывал их, как уголь. Этого угля у него было несметное множество.
В сознании вдруг всплыли слова сумасшедшего Хаимки: «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка…» Моше безотчетно повторял:
— Наш паровоз, вперед лети, в Варшаве остановка…
Повторял, всякий раз заменяя города: в Вене остановка, в Париже, в Тель-Авиве… Только не в Гродно, только не в Гродно, выстукивали колеса, стучало в висках и эхом отдавалось в сердце. Но как раз в Гродно и случилась оста-
новка.
Наступило утро. Моше по-прежнему стоял у окна.
— Чай будете пить? — услышал он хрипловатый басок проводника за спиной.
— Спасибо, я-то нет, но, может, Бронислава…
Проводник вошел в купе, поставил на столик два стакана для попутчиков и один для Брониславы. Вышел он не сразу, подошел к Моше, тронул его за плечо и сказал:
— Мне кажется, что чай вашей жене уже не нужен.
Уголь в топке догорел. Надежд не осталось, а на одних утратах далеко не уедешь.
Санитары вынесли на носилках Брониславу Жовтис из вагона и погрузили в машину. Моше Гершензон сидел рядом с молоденькой медсестрой-белоруской, и невольные, непрошеные слезы катились по его лицу. Ему было жаль себя, жаль Брониславы, хотя мертвых чего жалеть, мертвым надо завидовать — смерть честнее жизни, подложной смерти не бывает.
Он не знал, что делать. После недолгих, обжигавших стыдом раздумий он решил предать покойницу земле тут, на земле Белоруссии. Бронислава Жовтис- не Гирш Оленев-Померанц, ей все равно, где лежать.
Однако похоронить Брониславу Жовтис в чужом городе, к тому же теперь подданную другого государства, оказалось не так-то просто. Моше Гершензон напрочь забыл, что в Советском Союзе в чужом городе пришельца без разрешения нельзя не только похоронить, но и принять на ночлег. Все мольбы, все намеки на то, что он в долгу не останется, не помогли. Власти Гродно были непреклонны и твердили в один голос: «Очень сожалеем, но отправляйтесь на свое кладбище».
Два дня промыкался Моше Гершензон в Гродно, пока не нанял грузовик и не вернулся в Вильнюс. «На свое кладбище!» Разве скажешь им, что шестая часть Земли, которую они захапали,- сплошное кладбище, где без их согласия ты не волен ни жить, ни умереть. Возвращение обернулось еще одной бедой: на него пригрозили донести родственники Брониславы Жовтис. Разгневанный Моше сначала послал их к чертовой матери, но те были не из робкого десятка.
— Не выложишь кругленькую сумму — сядешь.
Как умудренный жизнью человек, Моше Гершензон назубок знал основной закон социализма — лучше заплатить, чем сесть. И заплатил. Но те не унимались. Того, что он отсыпал, было для них мало. Когда от него потребовали дополнительную дань, купил билет на Варшаву и исчез из города. На границе, видно, по доносу у него отняли визу, сняли с поезда и отправили обратно в Вильнюс. Он получил два года тюрьмы за попытку, как значилось в приговоре, незаконного перехода государственной границы. Воля его была подорвана, но не сломлена: он не отказался от своей затеи, продолжал ходить по канату над одной шестой Земли и верить в то, что не упадет и все-таки вырвется
из клетки.
Выйдя из тюрьмы, Моше Гершензон еще больше сблизился с Ицхаком. Зубной техник поверял ему свои тайны, а тайн у него было хоть отбавляй. Нет на свете более тяжкой ноши, чем знать все о себе и о других…
С Кафедральной площади доносился гул митинга. Речи ораторов то и дело прерывались ликующими кликами:
— Lie-tu-va! Lie-tu-va!
В Бернардинском саду, кроме Малкина, не было ни души. На опустевшие скамейки тихо падали листья, звезды и призраки. Призраков было больше, чем звезд, и одним из них был Моше Гершензон. Надо будет завтра навестить его, подумал Ицхак. Он не любил ходить в больницы, а уж в ту, где угасла Эстер, и подавно. А сейчас, сейчас надо постараться вздремнуть. Но разве при таком ликовании, при таком оре подремлешь?
Ицхак Малкин закрыл глаза и вдруг услышал топот молодого норовистого коня, увидел себя, такого же молодого и норовистого; бойко вскочил в седло, пришпорил коня, и конь понесся через годы, как через луга, через беды, и в его ликующем ржании слышалось само будущее. Конь летел, как на гербе, как на знамени, которому он, Ицхак Малкин, присягал в далеком двадцать
третьем, и топот его копыт сливался с радостными возгласами:
— Лие-ту-ва! Лие-ту-ва!
Чем дальше конь летел, тем смутнее проступал на фоне вечереющего неба силуэт всадника, пока он наконец не слился с закатным маревом. Ицхак видел вороного, но уже без всадника…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Отгостило лето, шло к концу и гостевание осени. Стояла короткая пора предзимья — с заморозками поутру и с журавлиным курлыканьем в полдень. Прощальные клики журавлей, о которых, как и о цветах и насекомых, он ничегошеньки не знал, наполняли его душу странной тревогой, приводили в несоразмерное с их отлетом волнение. Ну чего он, собственно, волнуется? Улетят и прилетят. Так было и так будет. Но, как Малкин себя ни уговаривал, чем дальше, тем больше его томило расставание с птицами. Ицхаку казалось, что с каждым днем какая-то злая и неведомая сила выкорчевывает, выпалывает, опустошает его деревья, его поляны, его небо. Исчезают цветы, улетают птицы и насекомые, уходят навеки люди. Все уходит. Только он, Ицхак Малкин, неизвестно до какого срока прикован к этой парковой скамейке.
Не потому ли, глядя на загадочный журавлиный клин, Малкин испытывал не только волнение, но и непонятную сладостную зависть. Вот и нам бы так, ловил он себя на мысли, провожая взглядом журавлиную стаю. Собраться всем вместе: и Моше Гершензону, и Гиршу Оленеву-Померанцу, и Натану Гутионтову с его упрямицей Ниной, и ночной еврейке пани Зофье, и ему, Ицхаку Малкину, и другим — в Литве еще наберется по крайней мере тысяча ненужных евреев! — собраться и взмыть вверх, а взмыв, выстроиться в клин и улететь в теплые-нетеплые страны, не имеет значения, в какие, ибо они нигде уже не приземлятся, а будут летать над землей, пока не рухнут вниз, курлыкать и созывать своим курлыканьем всех ненужных евреев. Всех и отовсюду — из Европы и Америки, Северной и Южной, из Азии и даже Африки (бродит же какой-нибудь ненужный еврей и по джунглям). Вот это был бы клин! Всем клинам клин! Человечество задирало бы голову и, обалдев, повторяло бы: «Евреи летят! Евреи! К чему бы это?!»
— Ничего из твоей затеи все равно не вышло бы,- захихикал Гирш Оленев-Померанц,- потому что каждый еврей в вожаки лезет. Только поднимемся в небо, и начнется тарарам: я… я… И никуда мы не улетим — ни на юг, ни на север.
— А зачем ненужным евреям вожак? — потерянно спросил Малкин.
— Затем, чтобы быть первым ненужным, главным ненужным.
Неуютно чувствовал Ицхак в последнее время и тут, в облюбованном парке, на персональной, как он шутил, скамейке. Моше Гершензон лежал в больнице; Натан Гутионтов сидел целыми днями дома и сторожил Нину, чтобы та, не приведи Господь, без него не сбежала в свою Балахну; у Гирша Оленева-Померанца были гости: приехали на родные могилы Тростянецкие из Швеции — как ни крути, а безопасней и куда дешевле, чем в гостинице; пани Зофья как сквозь землю провалилась.
В глубине души Малкин холил надежду, что их товарищество не развалится, что все еще, даст Бог, восстановится. Моше Гершензон после операции выйдет из больницы и снова будет приезжать по вечерам в парк и развозить их в ранних сумерках по домам.
Придет в парк и Натан Гутионтов — никуда не денется. Сторожить женщину — это все равно, что к ветру охранника приставить. Да и потом, какой резон Нине стрекача давать? Гутионтов не так уж в землю обетованную и рвется. Его, Ицхака, два дня не было, а когда пришел, липа так расшумелась, так зашелестела, что у него слезы на глазах выступили. Малкин сидел, осыпанный листвой, и не стряхивал ее. Прохожие смотрели на него как на чокнутого, а он продолжал неподвижно сидеть, боясь лишиться благодати, нарушить какую-то связь между ним и Всевышним, явившимся ему на мгновение в виде старой и великодушной липы.
Явится и взбалмошный Гирш Оленев-Померанц. Проводит своих шведских гостей, взыщет с них дань за могилу и за квартиру, пропустит свои сто пятьдесят граммов и пожалует сюда. Он, Ицхак, недавно здорово ему помог — саженцы для него достал, молодые дубки. Ездили аж за Неменчине, в лесхоз, к Шимкусу (Малкин с ним вместе в Литовской дивизии служил). Шимкус и деревца дал, и грузовик, водитель чуть ли не до самых рвов их довез. Правда, поначалу Ицхак даже пожалел, что, откликаясь на просьбу Гирша о саженцах, вспомнил своего однополчанина — директора лесхоза.
— А что, если нас с тобой схватят, поволокут куда следует, а саженцы — в костер?
— Я им такой костер устрою, век помнить будут. На всю Европу, на весь мир! Ни лечь с родными нельзя, ни высадить в память о них какое-нибудь дерево, из их же лесов, их же дерево.
— Сажай где угодно, но только не там.
— А я хочу там. Понары принадлежат мне. Не Литве. Майданек — не польская земля. Дахау — не немецкая, Бабий Яр — не украинская. А наша. И что хотим, то и можем на ней делать. Где это слыхано, чтобы за посадку деревьев в кандалы заковывали! Пусть только попробуют выкорчевать! — пригрозил неизвестно кому флейтист.- Я к каждому деревцу приколочу медную табличку и укажу на ней имя и фамилию. Пусть растут мои сестры и братья, пусть на ветру развеваются волосы моей матери Златы, и пусть ветер обвевает, как листья, не вырванные негодяями клочья черной бороды моего отца Арона. Это все, что я при жизни могу для них сделать. Если бы я был, как Яша Хейфец, и имел хотя бы миллион, я каждому из них воздвиг бы памятник: кому из мрамора, кому из бронзы, а родителям — из чистого золота. Но я полунищий пьянчужка. Может быть, когда мы встретимся, они меня простят за все мои грехи. А мы обязательно встретимся. И скоро. Заждались они меня…
Гирш Оленев-Померанц не может не прийти в парк. Скамейка под липами для него, как и для них для всех,- и колыбель, и гроб, и кара, и благословение. Доллары Тростянецкого не отлучат его от друзей. Объявится и ночная еврейка пани Зофья. Должна объявиться. Если, конечно, жива. Ее голуби до сих пор кружатся над его головой, до сих пор — страшно кому-нибудь признаться — она ему снится. Почти сорок лет Ицхак прожил без снов о женщинах, и вдруг на тебе: не Эстер снится, не Фрума, а влетевшая в его жизнь, как голубь в голубятню, полька с крашеными волосами. Раньше с ним такого не бывало. Снилось всякое: и братья Гилель и Айзик, и маршал Рокоссовский, и даже пленный немец — портной из Мюнхена (ах, какой это был портной!) по имени Зигфрид, но чтобы женщина, одна и та же, не сестра, не жена!
Господи, Господи, чем только не напичкан человек! Поди пойми, чего в нем больше. Наверное, грехов, ибо безгрешных радостей на свете не бывает. Разве сама радость — не грех? Разве можно радоваться, когда рядом кто-то рвет на себе волосы?
Ицхак искал для каждого, кто подолгу не приходил в парк, оправдания. Он и сам стал приходить сюда реже. И причиной тому были не проливные осенние дожди, не утренние заморозки, не участившиеся митинги и суровые, почти языческие шествия к башне Гедиминаса, возвышавшейся над городом в своем горделивом спокойствии. Причина была в нем самом: несмотря на недюжинное здоровье, каким всех Малкиных наградила природа, Ицхак стремительно и неумолимо старел. Широкая и бессмысленная двуспальная кровать не отпускала его и, как живая, нашептывала: «Лежи, лежи…» Порой он сдавался, зарывал тяжелую голову в подушку, пахнувшую детством, бабушкой, ощипывающей в сенях прирезанных гусей. Запах убаюкивал, возвращал туда, где во дворе стоял колодец с огромной бадьей, полной чистой воды, светлых надежд и чистого, не замутненного никакими смертями и потрясениями времени. Выпьешь и будешь жить вечно, время впитается в твою плоть. В такие дни его нет-нет да и охватывало постыдное отчаяние: а может, он зря утруждается, может, вообще незачем ходить в этот парк ненужных евреев? Но не проходило и часа, как он раскаивался в своем малодушии, отгонял от себя мрак, прорубал в нем расщелину и высовывал через нее голову к сумеречному, навевавшему печаль осеннему свету, разлитому в Бернардинском саду.
Нисколько не переоценивая своего значения, он тем не менее понимал, что, выйди он из игры, она закончится и больше уже никогда не возобновится, никто никогда ни одной карты в руки не возьмет. Пока он, Ицхак, сюда ходит, она будет продолжаться и банк будет расти. В отличие от жизни — самой крупной и до самоубийства азартной игры — в их игре нет ни победителей, ни побежденных. Тут банк не сорвешь, будь у тебя на руках даже все козыри. Там, в той кровавой и беспощадной игре, Гирш Оленев-Померанц — безумец, не признающий никаких законов и правил, зарвавшийся шулер, пытающийся на родстве с мучениками нажить посмертный капитал и выделиться среди других, а тут он — чистая душа, чуть ли не праведник. Там Натан Гутионтов — калека, базарный цирюльник, а тут — подвижник и мудрец, готовый жертвовать собой ради любви и дружбы.
В раздумья Малкина вдруг вторгся цокот женских каблучков. Обычно, услышав их расстрельную дробь, Ицхак даже головы не поднимал, но на сей раз, повинуясь какому-то нахлынувшему любопытству, он изменил своей привычке и увидел приближающуюся к скамейке, заметенной отлитыми в дешевое золото листьями, женщину, затянутую в кожаную, поблескивающую чешуей юбку; в голубой блузке со стоячим, словно парус, воротником; с клипсами-бабочками, застывшими на мочках ушей.
Она шла к нему, крутя тугими бедрами, и только по ее раскованной походке, по тому, как она в такт шагам размахивала своими по-крестьянски крепкими руками, не вязавшимися с ее франтоватым видом, Ицхак узнал в ней ночную еврейку пани Зофью. Пани Зофья положила на скамейку изящную сумочку, наклонилась к Малкину и бесцеремонно, но искренне чмокнула его в щеку.
— Пшепрашем, я пану без дозволеня квят намалевала.
— То ниц. Ниц. Таки квят не зашкодзи.
— Ниех пан правду повиедзе — пан тенскновал?
Ицхак стушевался.
— А я тенскновала… Як коханка! — рассмеялась она.
Пани Зофья опустилась на скамейку, прижалась плечом к старику, помолчала, потом протянула руку к сумочке, вынула из нее маленькую коробочку, перевязанную подарочной ленточкой, и положила Малкину на колени.
— То, пан Малкин, мой малюткий презент пану.
Малкин не притронулся к подарку, на память ему приходили все праздники в его жизни, начиная с детства и кончая старостью. Их было очень немного, и растроганный Ицхак повторял их про себя, как детскую считалку.
Пани Зофья молчала вместе с ним и что-то сама вспоминала — может, своего отца-подпоручика, может, Йоселя-Яцека, может, старика раввина на Конской, говорившего ей: «Я сделаю из тебя настоящую еврейку, если нас не передушат, как кур. Мы будем с тобой по субботам читать Тору — в шаббат нельзя заниматься любовью. Твой Йосель это знает… Станешь еврейкой, и мы поставим хупу назло Аману…» Как она его боялась, что он ее немцам выдаст. Но тот, кто верит, никогда не предаст того, кто любит.
— Я выезжам до Польски. На стале. Неочикиване отчималем майонтек. Вуй змарл и зоставил вшистко: дом, пинендзи, землю, навет езоро з рыбами. Запрашам пана на гефилте фиш.
Он по-прежнему глядел вдаль, напрягая глаза и стараясь отгадать ту тайну, которую ему, Ицхаку, завещал при рождении Господь Бог. Сейчас, когда он и сам стал похож на не разгаданную доселе даль, он, кажется, понял: никакой отдельной тайны нет. Есть одна, всех объединяющая и всех разводящая тайна. И тайна сия — человек. Кто он, Ицхак Малкин? Кто она, пани Зофья, у которой он даже не успел спросить фамилию? Кем были те, что были до нас, и кем будут те, кто придет вслед за нами?
Он действительно был рад за нее, неожиданно получившую завещанное дядей, тоже подпоручиком, как и ее отец, наследство: фольварк где-то между Сейнами и Августавой. Теперь она проведет в покое и холе остаток своих дней- может, оборудует на чердаке голубятню, купит венских голубей и перед сном будет слушать их сладострастное воркование, которое сорок с лишним лет тому назад сводило ее с ума, а может, забудет своего Йоселя-Яцека. Забудет и выйдет замуж за какого-нибудь крепкого, но неимущего мужика.
Та, прежняя пани Зофья с ободранной метлой и поделенной надвое, как черствый ломоть хлеба, жизнью была Малкину ближе и родней, чем представшая перед ним дама в цокающих туфельках, в юбке чуть ли не из крокодиловой кожи.
Ицхак ждал от нее не подарков, не театральных поцелуев, не рассказов о красотах польской природы. Он надеялся услышать что-то другое. Что ему белые лебеди? Что ему благовонный жасмин? Он надеялся, что она вернется с Йоселем-Яцеком и все они вместе отправятся туда, на Конскую, на чердак. Но пани Зофья туда, кажется, не спешила. Малкин по себе знал: мертвые живы, пока к ним спешат. Потому Эстер жива. Потому и братья Айзик и Гилель расстреляны, но не мертвы.
Ицхака угнетала перемена в ней, хотя он и не осуждал ее. Каждый сам выбирает свой чердак, свой пруд и — если Господь удостоит такой милости — свою могилу. Не было в их отношениях того, что было прежде: теплоту подменила учтивость, появилась столь не терпимая им неправдивость. Нет, нет, такой пани Зофье он не мог признаться в том, что она ему снилась. Никогда в жизни! Почувствовала и она какую-то в прошлом не свойственную ему замкнутость.
— По цо пан Малкин не хце попатшичь на муй презент? — напрямик спросила она, заставив его смутиться.
Ицхака поразила ее прямота, от которой сквозило неподдельной болью, и он засуетился, стал неуклюже развязывать ленточку, заглянул в коробочку, достал из нее крошечный медальон, раскрыл его и застыл в недоумении.
— Твой братик? — выдохнул он, глядя на старинную фотографию, где был изображен чернявый мальчик лет десяти с вьющимися локонами и высоким лбом.
— Нет,- ответила она.- У меня не было ни братьев, ни сестер.
Пани Зофья хотела, чтобы он сам догадался. Его догадливость только умножит ценность подарка.
На минутку старику подумалось, что он зря ломает себе голову, что пани Зофья просто привезла ему на память из Польши симпатичную безделушку, но по тому, как новоиспеченная богачка ждала ответа, по тону, каким вела допрос, по глазам, внезапно округлившимся и странно, почти враждебно заблестевшим, он смекнул, что мальчик с вьющимися локонами ей ближе, чем брат.
— Неужели? — прошептал он, и в его шепоте смешались и благодарность, и удивление, и раскаяние.
— Таким он пришел в первый класс гимназии… Ни у кого так не вились волосы, как у него. Ни у кого не было таких черных глаз — две спелые вишни. Мама его называла Копель. Яцек Копель — на польский манер. Чтобы дети не дразнили. Поэтому-то она нас рядом и посадила… на первой парте… напротив Пилсудского… Они оба все время глядели друг другу в глаза.
Ицхак молча слушал ее, не выпуская из рук медальона, изредка бросая на фотографию любопытный взгляд, и во встречном взгляде юного Йоселя-Яцека Копеля складывалась огромная слеза, в которой отражались первый класс виленской польской гимназии, пышные усы маршала Пилсудского, Большая синагога, монашки в черных непроницаемых одеждах, спешащие к Духову Монастырю, молодцеватые хасиды в высоких, отороченных мехом шапках. Казалось, слеза вот-вот выкатится и потечет по Бернардинскому саду, потом по всем местечкам Литвы, опустевшим, очищенным от Йоселей, потом, одинокая и все увеличивающаяся, минуя бдительную стражу, хлынет и в Польшу, а оттуда в Европу и через Атлантический океан в Америку. Увидев ее, сохранившиеся в мире евреи наденут тфилин, откроют молитвенники и примутся читать те главы, которые полны ярости и скорби.
Спасибо пани Зофье. Спасибо. Он теперь не расстанется с Йоселем, будет с ним повсюду ходить, сидеть тут, на скамейке, в Бернардинском саду, слушать шелест листьев… и если кто-нибудь — Гирш Оленев-Померанц, или Моше Гершензон, дай Бог ему здоровья, или неравнодушный к чужим тайнам Натан Гутионтов — спросит Ицхака, кто этот юнец в гимназическом кителе и в форменной фуражке с кокардой, то в ответ услышит:
— Мой сын Йосель.
И в этом не будет никакого вранья. Разве те, кто погиб в отроческом возрасте в Понарах, не его, оставшегося неведомо за какие заслуги в живых, дети? Разве не имеет он права посмертно усыновить их? И потом, чем Счастливчик Изя Гершензон или Лариса отличаются от его Йоселя? Натан Гутионтов, горячий отец, назвал их бумажными детьми, в основном существующими на страницах писем и на цветных фотографиях.
Если любопытные не отвяжутся, будут донимать его расспросами о Йоселе: мол, откуда взялся и где он сейчас? — то Ицхак сразит их таким ответом:
— Незаконнорожденный сын. Живет с матерью в Польше.
Может же и у него, Малкина, быть какая-нибудь тайна, скрытый грех. Грехи красят мужчину не меньше, чем шрамы.
— От Яцека тилько и зосталось: два здейенце. Венце ниц,- без ложного страдальчества сказала пани Зофья.
Она говорила быстро, без пауз, громче обычного, но ей казалось, что Ицхак не слушает ее, думает о чем-то своем, никакого касательства к ней не имеющем. Все старики думают только о себе. Даже к смерти они относятся как к своей собственности.
Отрешенность Малкина коробила ее, но пани Зофья старалась не выдать своего недовольства, корила себя за простодушие и доверчивость. Ну с чего взяла, дура, что этому портняжке, от избытка скуки обласкавшему ее своим вниманием, так уж важна история ее жизни? В глубине души он, видно, считает ее обыкновенной шлюхой, пытающейся выдать свое распутство чуть ли не за подвиг. И все-таки пани Зофья отказывалась верить в то, что он мог о ней так подумать.
— Мам виеле клопот с министерством справ вевнетшних,- как ни в чем не бывало сказала пани Зофья.- Бендзем в Вильне йешче два тигодни.
— Жаль…- несколько раз кашлянув, хрипло произнес Малкин.- Мы собирались принять вас в свой клуб.
— Так? — Она не могла взять в толк, о каком клубе идет речь, но и возражать не думала.
— В клуб ненужных евреев,- пояснил Ицхак и, перемежая свою речь кашлем, принялся ей объяснять, в чем дело.
— То пиенкне… то цудовние…- пропела пани Зофья.- Пан Малкин стание гвяздорем, як Грегори Пек…
Она без тени сомнения выразила свое согласие примкнуть к ним и со свойственной ей горячностью и увлеченностью обрисовала будущее клуба, который должен, по ее мнению, из еврейского стать международным и из местного- всемирным. Ненужных людей на белом свете хоть пруд пруди. Их куда больш