Вячеслав КУРИЦЫН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 1997
Вячеслав КУРИЦЫН Медленно, иногда внимательно
Мне часто приходилось писать о пользе литературных премий. Благодаря премиям с их «короткими» и «длинными» списками, а теперь — благодаря истории «Гандлевский — Антибукер» — еще и со скандалами создается хотя бы иллюзия интереса к отечественной словесности: предполагается, что произведения, выдвинутые на премию, получившие премию, оказываются ближе к центру читательского внимания. Они хотя бы упоминаются в перечислениях, о них хотя бы по несколько слов пишут обозреватели. Евгений Попов говорит, что пошел в Букеровское жюри прежде всего из возможности прочесть три десятка современных романов: трудно специально вызвать в себе такой прилив любопытства к русской литературе. Я в прошлом году состоял в жюри Антибукера по номинации «Братья Карамазовы» (премия за прозу) и тоже узнал для себя много нового и интересного. В частности, познакомился с романом Константина Елевтерова «Выныривающий».
Это большая пятисотстраничная книга, изданная «Террой», написанная человеком 1965 года рождения (это и мой год рождения), о котором в скромной аннотации сообщено лишь, что он живет в южном российском городе, работал в разных газетах, сторожем в ателье, «убеждений не имеет».
Эта книга посвящена повседневному, ежесекундному течению жизни, прерываемому — уже в пространстве текста — плавными ассоциативными провалами в память, в тень, в несобственно прямую речь, в затуманенные (но без пафоса, без напряжения) зоны сознания. Отзвуки «Улисса», «Утраченного времени», легкие щепотки «Других берегов». Замедленное и подробное повествование о мелких предметах, о застывающих на негативе сетчатки жестах, о подробностях чувств и ощущений.
«Ты подумал, что полезла за сигаретами, но Алиса вытянула из сумки пузырек и вату, открыла, ойкнув от натуги, и хлопнула пробкой, и запахло ацетоном, и только теперь вспомнил, что она не курит, болван. Стерла маникюр на каждом пальчике аккуратно и с шорохом, опять взяла в сумочке квадратный лак с золотым ободком, и ты узнал, пока она откручивала крышку, смотря на тебя, что это самый модный цвет, но можно купить легко, потому что мода еще не дошла, а вот через год посмотришь, что это начнут продавать по три цены в Москве, но я уже буду красить другим, посмотри, и намазала в три приема каждый ноготь алым и жирным лаком, покачивая ногой, и глаза ее зеленели и сужались. Скрепки на редакторском столе пахли, если их растереть в ладонях, как фолкнеровская Кэдди. Ты вдруг вспомнил, что давно сидел на коленях у матери и любил обдирать лак с ее ногтей…» Сцена с Алисой затянется на шесть неторопливых страниц. Всякое телесное и душевное ощущение автор, прежде чем сложить в ящичек текста, бережно повертит в пальцах и осмотрит со всех сторон. Странно читать книгу, написанную человеком, которому будто бы совсем некуда торопиться.
«Ты еще не успел свернуть и покинуть открытую часть двора, и резиновый мяч прикасается к пятке. Черные туфли сто лет как дырявые, и выходить в них можно только во двор, но еще плотная и крепкая их пятка, и мяч подкатывается так медленно, что ты не осязаешь его, а как бы предчувствуешь. Это, конечно, тот самый мяч. Из резиновых, кожаных, пупырчатых, матерчатых, пятнистых, полосатых, маленьких, больших, хоккейных, футбольных, жестких, мягких, украденных, лопнувших».
Обстоятельства наши сложились так, что всю перестроечную и постсоветскую эпоху была популярна литература, так сказать, экстенсивная. Социально активная, расширяющая пространство правды и гласности условно «огоньковская» словесность — от статей о пламенных революционерах в 1986-м до «Генерала и его армии» в 1995-м (критик Басинский порадовал меня следующим: вот, говорит, не было в русской литературе романа о генерале, а теперь есть). Литература духовных глубин, уходящая в эти глубины с головой и решимостью, как шахтеры в забой: это и руссколюбивая словесность «Комсомольского проспекта», и поэзия, допустим, Жданова, и проза Солженицына или совсем еще юных Алексея Варламова и Олега Павлова. Метафизическая экспансия Бродского. Стилистическая экстенсивность постмодернизма, расширяющего контекст, скрещивающего литературу с музыкой, изобразительным искусством, журнализмом, политикой. В последних грехах я замешан и сам и даже имею этой своей замешанности идеологическое обоснование: литературе, мне кажется, интересно быть написанной «здесь и теперь».
Знакомство с романом Елевтерова оказалось для меня хорошим уроком — вот приятная, интересная, внушающая всемерное доверие книга, написанная вне времени. Это нужно пояснить: написанная без большой заботы о контексте ее восприятия, в том числе и о том, где и как ее будут печатать и кто и как ее будет читать. В общем, «Терра» вполне могла и не клюнуть на такое неочевидное с точки зрения общественного резонанса произведение. Но Елевтеров очень внимателен к внутреннему времени описываемого объекта: как он лежит на столе, как отбрасывает тень. В частной тихой жизни происходит огромное количество событий: достаточно замедлить, зависнуть над ними, довериться течению текста памяти.
Замедленность, тихое путешествие по своим физическим и лингвистическим впечатлениям часто встречаются в сегодняшней прозе. В одном из прошлогодних выпусков «Записок литературного человека» я рассказывал о Светлане Богдановой с ее тонкими описаниями «на краю вещей». В «Новой юности» и «Волге» печатались сочинения Станислава Гридасова, полные тихих стилистических разборок с запахами, уличными звуками и пространствами. «Толстым тюленем, грязным брюхом в кровавых царапинах от цветных бутылочных осколков соскользнуть в воду, в родную, ткнуться глупой доверчивой мордой, комедия завершена, мне — на север, я тех краев, у нас вместо сердец — льдинки, ты же — Атлантидочка, ты южных морей, ты затонула там, где мне тебя не поднять, ну и ладно, все кончено». Книжка Галины Ермошиной «Время Город» (Самара, 1994) познакомила меня со «следом ветки» («ты останешься здесь в этом тяжелом августе, где зеленая чешуя брызжет с весла и опускается на дно вместе с кувшином черного меда ос, чье жужжание медленно густеет в чужом затянувшемся вздохе серебряного воздуха») и с красными словарями с остатками слов, развешанными на крючках в ванной.
Юлия Кокошко, постоянный автор «Урала» и «Несовременных записок», вяжет-плетет плотную пеструю литературу, полную узоров-вещей, узоров-вздохов и узоров-узоров: литературу, тоже посвященную искусству плетения. «А едва начнут плести меры сумерки — поддеть рогами юпитеров, спрыснуть спрутами люстр — золотой тушью, опоить всеми гроздьями фонарей и вычесать барханным гребнем свечей… что поможет нам как-то прободрствовать до новых красных, пунктуально себя накатывающих на все более ранних фронтах. И — вид на август из трамвая, накануне сентябрьского кольца: досмотрщик ветер, отверженные отвороты, вдруг вспыхнувшие шпионской звездой…»
На фоне нынешнего незавидного статуса лирической поэзии эти «стихотворения в прозе» могут рассматриваться и как сохранение традиций трепетной русской лирики — от Пушкина до Пастернака и далее.
Что же касается актуальности и соответствия ветрам эпохи, то испорченный публицистикой ведущий рубрики и эту лирическую, утонченную литературу склонен рассматривать в широком социальном контексте. Наблюдая за современной русской молодежью, за теми, кому нынче от пятнадцати до двадцати пяти или чуть больше, я часто и иногда увесисто ей завидую: отсутствию напряжения в жестах и идеях (расслабленности), явной дистанцированности от «новорусской» горячки (гиперинтерес к деньгам, наблюдаемый в последние годы у части российского общества, сменяется вполне ровным отношением к материальному благосостоянию: эти люди не хотят быть богатыми, а хотят быть просто средним классом, которого, по легенде, у нас нет и который именно из этих людей и формируется), отсутствию больших творческих претензий, авторской истерии (они понимают, что потреблять культуру не менее «почетно», чем ее производить) и — самое главное — открытому интересу и любви к миру, полному всяческих интересных штучек, неожиданных ощущений и способов описания себя.
Вот эта означенная расслабленность и кажется мне принципиально важным достижением нашей новой государственности: невыплаты пенсий, упадок производства, смертность, нищета окраин — все это имеет место, но одновременно оказывается, что появилось место и для тихой, частной культуры. Той, что, собственно, и означает социальную стабильность. Так что президент объявил 1997-й годом национального согласия и примирения, имея на это некие основания, как минимум надежды.
О домашней-интимной культуре, об островках ментальной стабильности в бурном океане монетаристской действительности мы неизбежно продолжим разговор в следующих выпусках рубрики. А пока я представляю вашему вниманию небольшой текст самарской учительницы Галины Ермошиной, который оказался у меня благодаря любезному посредничеству Ильи Кукулина. Кстати, что это текст в тихом, правильном, медленном жанре письма.
Галина ЕРМОШИНА
LETTER
Письмо — такое событие, что разговор происходит между. Две зимы, расходясь, расходуются от центра, края соприкасаются, внутри — воздух. Это как способ подумать о другом, даже не оклик, а взгляд. Рассказ молчания о пути к нему, где можно обойтись без условий.
Клетчатый листок. Ну что ему стоит побывать в воде, откуда иначе зеленоватый след, складывающийся в буквы. Стола не хватает, когда растечется вечером.
Письмо состоит из промежутков между словами — тот воздух, из которого и берется. Безнадежные и легкие прогулки, шаги по городу, висящие в воздухе дворы и перила, уходящие в воду, а дальше — звонок в твою пустую квартиру, предметы удивленно замолкают. Такое жаркое лето.
Есть любимые города, где было хорошо просто так, потому что ветер или желтые цветы акации, где зимние воротники окружают водокачку. Зависть ли это или хрупкость. Но легкий мост с другого берега — вся та незавершенность и открытость, что уместилась в скобках. Так совмещается время — перелет бабочки, взмах ресницы, и не выдумать тот почтовый ящик, где сквозь отверстия высвечивается солнечный лучик. Когда не хватает другого мира (знания о внешнем и несущественном) — легче, идя на поводу у воображения, досоздать нехватающее только за счет самого себя. Столкновение с реальностью вымывает те воздушные, легкие зерна, что конденсируют невесомость. Протяженность речи, связанная не со временем, расходуемым на написание и про-хождение, а при-хода — письма, не может быть остановлена потом уже никакими силами. Голос начинает звучать, меняя интонации, и больше зависит от погоды за окном, чем от знания.
А лестницы есть везде, где их хочется увидеть. Они ведут к дверям в виде капли, собирающейся упасть, но раздумавшей и висящей вместе с лестницей. Так бывает всегда, когда слова собираются вместе, не тревожась о смысле и знаках препинания, и выбирают свою дорогу, поэтому так странно сменяется цвет, будто опять не хватило чернил.
Так и слова приходят почти ниоткуда, и хочется думать, что уходят туда же, чтобы потом незаметно появиться в письме из другого города.
Какие-то тайные родники появляются из прочитанных книг, чтобы потом неявно пробиться в разговоре коротким словом, вспышкой, отражением глазного дна. Такое родство приходит и из тех вещей, что становятся общими, как и слова, живущие в них. Глаза обращаются внутрь, изменяя мир,- не помешать увидеть. Так и узнавание не всегда значит знание и понимание, а лишь воспоминание, припоминание, выход из забытья.
Может быть, не как извинение за опоздание — да и можно ли здесь опоздать, если время ничего не значит, исчезает и начинается только с приходом письма,- а как продолжение диалога о невозможности обиды или жалости — все происходит только в глазах, до-времени, в пространстве, умещаемом конвертом. А то, что сверх,- как дар, коричневая отметка о наводнении, затопившем по горло. Может быть, то, что называется осенью, спряталось в стволы и холодный ветер просто не может пробраться мимо, чтобы не залезть в кольца березовых веток и не проверить их на отсутствие родственных воздушных жителей. Так и ходит от дерева к дереву, забыв о снежных облаках и понижении температуры. И все-таки болезнь — это благо, хотя бы в том, что не заставляет выбирать, а предлагает следовать за ней, сама определяя и путь, и поворот назад. Усталость — торопливый наркоз, оправдывает сонные мысли и прерывистость. Так проявляется любимое занятие — следовать за карандашом,- куда уж приведет. Это как ключ, данный в руки, которым грех не воспользоваться.
Рука на лбу — лишь повод для узнавания сна. Зима бережет лучше; и вода укажет путь, стекая. А правил на самом деле нет, кто их может придумать, если дороги еще не было, пока не появилось письмо. Любой шаг будет вне правил, куда бы он не был направлен. Это след, оставленный на воде. Только так и происходит небывшее. Ну как же еще можно сказать слово «благодарность», не называя его? Сны совпадают со временем, когда легкая синяя мышь скребется у виска, зарываясь в травяную подушку.
Чтение с любого места, начало пути с любого шага, слово — с любой буквы, оказавшейся под рукой. Ничего не может помешать, время просто исчезает и где-то копится для того самого долгого и неспешного разговора. Таким может быть только доверие, обходясь без. Даже не ответ, а момент взгляда, грея пальцы у настольной лампы.
Настороженность вещей увлекает за стеклянные перегородки, касание куда-то прячется, и уход дня не означает прощание, а лишь начало нового времени суток, предметы позволяют сумеркам растворить себя. Им не больно. Оболочка — лишь условность, условие этого мира, а там, где живет небывшее, все происходит наперекор логике.
Ничто не может отменить другого. Тень ничего не закрывает, и ночь только позволяет, не обещая и не придумывая отсрочек для более долгого времени.
Никто не тянется взглядом, и карандашу хорошо и просторно заглядывать во все уголки листа. Возраст уменьшается, с ним становится легко и весело, он притворяется непрочитанной книгой и летучим призраком города, который можно вытащить из любого сна. Шершавые рукава поделятся известкой и водой. Летом расстояния между минутами становятся длиннее, а время уменьшается и становится несущественным.
Посещение городов — как вечерняя прогулка. Остановка взгляда может быть произвольной, и безразлично, с чего начинать ответ — с ответа или со слова. Строчки легко перепрыгивают свой порядок, и часы заблудились в пустой комнате со свернутым ковром. Страницы потеряли номера, и читать их стало просто и легко, придумывая свое продолжение. Здесь не объяснение — это такой свет, полоска из-за двери. Скажешь — вода — придет, обхватит у висков, не отпустит — да и сам не захочешь уйти — сквозь зеленую глубину: тень придавлена подводным горячим камнем.
Все и будет ответом, вопросы тоже, забегая ненадолго, оставляют речной ключик. Тень воды не пугает рыб, плывущих на уровне света вчерашнего утра. Потом придумается и придет другое слово — земля или камень, или воздух, еще хорошо вспоминать горячую глину, ведь все равно остановишься на половине. Это маленький знак: когда заканчивается письмо — перегорает лампочка. Пытается ухватиться за середину и не помогает остановиться, а расшатывает знаки препинания. Только обрез листа запрещает переходить границу. Так забывают себя воздушные буквы, в летнем воздухе их набралось на целый алфавит. Письмо распространяется на предметы и вещи, зеркала, окна и ветер удваивают и уносят их к другим городам и рекам, минуя поезда, самолеты, самокаты и роликовые коньки.