Роман
Алексей ВАРЛАМОВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 1997
Алексей ВАРЛАМОВ
Затонувший ковчег
РОМАН
ПРОЛОГ
БУХАРА
В начале восемнадцатого века на строительстве Петербурга, где среди порабощенных Петром крестьян трудились тайные и явные противники никонианской веры, произошел побег. Несколько семей, тяготившихся невозможностью свободно следовать своим обрядам, устремились на волю. За беглецами была тотчас же учреждена погоня, но, теряя немощных духом и телом, самые крепкие из них сумели уйти от преследования. Однако страх быть настигнутыми гнал раскольников все дальше и дальше на восток. Приближалась зима, местность сделалась безымянной и глухой, и между бежавшими возникло разногласие. Одни хотели идти дальше на восход солнца, другим казалось достаточным остановиться здесь и не подвергать себя опасности завязнуть в болотах или сгинуть в непролазной тайге. В устье реки Пустой они облюбовали небольшую поляну, вырыли землянки и стали жить. Место было наречено Бухарой, что никакого отношения к азиатскому городу не имело, произносилось с ударением на втором слоге и обозначало сенокос в лесу.
Первые годы, проведенные бухарянами в лесной пустоши, были неимоверно тяжелыми. Их преследовали неурожаи, и вместо хлеба они ели сосновую и березовую кору. Многие умерли, иные, не вынеся тягот, ушли в обжитые места, но неустанными трудами и молитвами община выстояла. Со временем ее насельники завели скотину и огороды, срубили избы, амбары и бани, поставили часовню, стали ткать одежду и изготовлять обувь, немудреную мебель и хитрый крестьянский инструмент. Мало-помалу отвоеванное у тайги пространство превратилось в обыкновенную деревню, на первый взгляд ничем не отличавшуюся от сотен других, разбросанных по долинам рек, всхолмиям, равнинам, берегам больших и малых озер русской земли. Но сходство это было кажущимся — с самого начала история Бухары пошла по своему пути.
Оторванные от мира, чуть больше сотни человек жили в тайге, ни с кем не знались, никому не подчинялись и всех избегали, вступая в сношение с соседями только по крайней нужде, чтобы купить соли, пороха или воска. Вместе с этими товарами, как отдаленное эхо суетного мира, приходили в починок известия о смене царствующих блудниц в антихристовом Петербурге, о новых войнах империи, эпидемиях чумы и междуусобных смутах, но это была совершенно другая история. Деревня жила так, как будто осталась одна на свете, а весь мир за ее чертой сделался добычей Зверя.
Убежденные в своей избранности основатели скита завещали детям не покидать спасительное место, а если слуги Антихриста разыщут их или же голод погонит в иные края, запереться и сжечь себя в очистительном огне, но не предаваться в руки гонителям и не принимать от них никаких даров. Завет этот наследовался от поколения к поколению из года в год и из десятилетия в десятилетие, но нужда прибегнуть к нему не возникала: занятое расширением своего пространства светское государство устало или же не видело больше смысла воевать не на живот, а насмерть с церковными диссидентами, и вскоре гонения властей ослабли. Удобренная земля стала давать больше урожая, и голод Бухаре отныне не угрожал.
Однако в эти относительно благополучные времена в устройстве жизни таежных отшельников обнаружился изъян. Дело это касалось таинства брака, а точнее, его отсутствия. Священников своих в скиту не было, ибо последние из тех, кто остался верен истинной церкви, земной путь окончили. По той причине из всех спасительных таинств бухаряне совершали только те два, что были доступны мирянам,- крещение и покаяние, а свадеб не играли, почитая девство превыше брака и полагая воздержание обязательным для всех.
Мужчины и женщины жили в Бухаре отдельно, и наставники-большаки строго следили за тем, чтобы это правило неукоснительно всеми соблюдалось. Покуда бухаряне боролись за выживание, ни сил, ни мыслей на плотские страсти у них не оставалось, и они хранили телесную чистоту без особого труда. Не заботила их также мысль о потомстве, ибо они были убеждены, что живут в те последние времена, о которых сказал Спаситель в своем пророчестве о судьбах мира: горе же непраздным и доящим в те дни.
Но по мере того как жизнь налаживалась, а конец мира отодвигался в неопределенное будущее, человеческое естество стало брать верх. Между насельниками Бухары завелись обычные для мужчин и женщин отношения, кои, не будучи освященными таинством брака, считались блудом. Как ни препятствовали этому блуду убеленные сединой старцы и старицы, как ни пытались развести молодежь по разным углам, победить природу они были не в силах. Этот блуд преследовался одними и тщательно скрывался другими, оступившимся и пойманным на месте преступления грозили самые суровые кары. Часто молодые женщины уходили рожать в лес и из страха вынуждены были либо отказываться от своих детей, либо, случалось, убивать младенцев. Но долго так продолжаться не могло. Наиболее прозорливые из большаков это понимали и искали выход из заколдованного круга: жить без брака далее было опасно, ибо вынужденное девство вело к прямому разврату, таинство же брака было невозможно, так как не было и не могло быть священников.
Дело осложнялось еще и тем, что в Бухаре сосуществовали люди мир-
ские — жиловые и скитские — иноки. Несмотря на общую приверженность одному завету, каждые из них имели свои интересы. Первые готовы были разрешить тем из единоверцев, кто не мог вместить подвиг девства, венчаться у попов-еретиков за неимением своих собственных или же предлагали венчать самим, расширив число совершаемых таинств. Более последовательные чернецы брак отрицали начистую, настаивали на хотя бы внешне соблюдаемом девстве и говорили, что, чем жить с венчанной в антихристовой церкви женою, лучше сожительствовать с пятью блудницами, а потом приносить покаяние. Две точки зрения схлестнулись в Бухаре, угрожая разорвать общину изнутри, но здравый смысл возобладал, и после отчаянных споров был выработан компромисс.
Когда наступало время, молодым разрешалось по благословению родителей сходиться и заводить детей. На этот срок они отлучались от часовни и общей молитвы и обязаны были сорок дней поститься и класть по тысяче земных поклонов, а после совершения обряда очищения разводились на чистое житие. Однако удовлетвориться таким решением могли не все: одним отлучение от общины и молитвы, даже временное, представлялось страшным лишением, и пугала сама мысль о смерти в этот период, другие, даже и заимев детей, не в силах были жить целомудренно. Вопрос остался до конца нерешенным, и его нерешенность грозила подорвать здание скитской жизни.
А между тем, как ни была оторвана Бухара от мира, как ни уклонялись ее жители от переписи населения и податей, спрятаться совсем они не могли. И если в относительно либеральные для раскола времена матушки Екатерины, ее нелюбимого сына и возлюбленного внука правительство снисходительно смотрело на всех многочисленных и разнообразных российских инаковерующих, то напуганный распространявшимися по государству заморскими и отечественными ересями Николай Павлович взглянул на дело совершенно иначе.
Решительный Государь принялся шерстить сектантскую Русь, что весьма причудливо сказалось на судьбе ему не ведомой Бухары. Когда у правительства наконец дошли руки до самых отдаленных уголков империи, в деревню был снаряжен и отправлен молодой и энергичный священник, имевший целью наставить темное население на путь официальной веры. Среди первейших перед ним стояла задача убедить отщепенцев венчаться в церкви по общепринятому в государстве чину, не творить блуда и жить обычной христианской жизнью.
Иерей столкнулся с отчаянным и дерзостным сопротивлением старцев, запретивших своим чадам идти к еретическому попу под страхом вечного отлучения от общины, а также отказа поминать усопших и крестить младенцев. Ослушаться наставников никто не решился, и, несмотря на все посулы и явные выгоды, обитатели Бухары продолжали собираться в молельне и совершать службы на свой манер, веруя в то, что Господь их за это не оставит и правда восторжествует.
Постепенно пришлый попик с горя и бедности — поскольку, не имея прихода, не имел заработка — запил, тем самым окончательно уронив и себя, и свою конфессию в глазах трезвых и работящих бухарян. Однако он полюбил ловить в Пустой жирных харюзочков и сижков, уезжать никуда не собирался, и местное население в конце концов к нему привыкло и никакого вреда не чинило. О его миссии в Петербурге позабыли, и он больше никого не трогал и ни к чему не призывал, смиренно дожидаясь своего часа.
Шло время. Россия проигрывала и выигрывала войны, подавляла внутренние и внешние бунты, вершила реформы, говорила по-французски, увлекалась мистикой и масонством, Европой и собственной стариной, строила железные дороги, поражала весь мир богатством и расточительностью; старозаветные рогожские купцы переняли протестантский дух и сделались миллионерами, меценатствовали и кутили, и только в самых глухих таежных заимках затянулся бунташный век.
Бухаряне по-прежнему жили так, словно лишь им одним, не разорвавшим священный завет с истинным Богом, будет уготовано на небесах спасение. На этом завете воспитывались десятки и сотни из них, с этой исступленной верой они отказывались от всех радостей земной жизни и преодолевали муки плоти.
Но все же какие-то веяния проникали и в эти глухие места. Сказывалась ли почти двухвековая усталость, или же обречены были попытки изменить человеческую природу, но в каждом новом поколении, хоть и вскармливалось оно с младенчества в страхе Божьем, были те, кто искал своего пути и, казалось, только ждал случая, чтобы открыто выступить если не против самих обычаев старины, то по крайней мере за более гибкое к ним отношение. Это инакомыслие старцами жестоко подавлялось, но снова возникало и постоянно держало общину в напряжении.
Однажды в скиту появился необычный человек. Он говорил на понятном бухарянам языке о приближающихся временах Страшного Суда, одобрял их стремление к девству и чистоте и проповедовал, что единственный путь спасения состоит в убелении, то есть отсечении греховных уд — орудий, коими диавол соблазняет душу.
Моложаво выглядевший для своих преклонных лет гость увлекательно расписывал старцам преимущества подобного выбора, указывая на то, что в этом случае всякие соблазны у нестойких членов общины покушаться на чистоту вероисповедания будут исключены и непорочная жизнь и беспрекословное послушание безо всяких усилий сделаются общим правилом. Помимо этого, он намекал на возможность личного бессмертия и вознаграждения не только в той, но уже и в этой жизни, ибо, по его убеждению и опыту, именно наличие у человека греховных уд является источником смерти. Таковыми убеленными, витиевато объяснял мудрец, были прародители наши до грехопадения, а появившиеся впоследствии у Адама уды явились воплощением древа греха, равно как груди Евы — символом запретного плода. Первым же оскопившимся и искупившим человеческие грехи был сам Господь Исус Христос, свидетельством коего события является праздник Обрезанья Господня.
Скитские старцы выслушали скопческого эмиссара весьма внимательно и вежливо, но все же столь смелое решение мучившего не одно десятилетие Бухару вопроса отклонили, сославшись на то, что их завет с Богом подобной меры не предусматривает. Раздосадованный визитер отряхнул прах с ног своих и напророчил Бухаре скорые скорби.
В 1905-м, в год очередной российской смуты, когда государевым подданным была дарована Конституция и прекратилось гонение на инакомыслящих и инаковерующих, старцам в Бухаре почудилось в этом ослаблении что-то неладное. И они не ошиблись. Вскоре подоспела столыпинская реформа, в окрестностях Бухары появились трудолюбивые переселенцы и стали быстро осваивать новые земли. Следуя их примеру, наиболее молодые и предприимчивые из жиловых бухарян, тяготившиеся строгостью отеческой веры и суровостью ее дисциплины, решили выйти из общины и зажить самостоятельно. Старцы предали вероотступников анафеме, посулив самые жестокие наказания и в этой, и в той жизни, но остановить страстное желание владеть землей и волей и жить своим умом не мог уже никто. В течение нескольких лет несокрушимая обитель раскололась на тех, кто ушел, и тех, кто остался, и затаилась в ожидании беды, ибо сказано в Писании: «Ежели царство какое разделится надвое, то не устоит».
Жила в деревне травница по имени Евстолия, к которой все ходили за помощью, когда случалось захворать человеку или скотине. Слава ее была так велика, что даже крестьяне из соседних «поганых» деревень шли к ней на поклон и, несмотря на неудовольствие старцев, получали помощь. Перечить Евстолии никто не смел, точно признавая за ней право жить по особым, ей одной ведомым законам.
Никакой мзды лекарка не брала, не было у нее врагов, но однажды летним утром накануне Ильи-Пророка она ушла в лес за травами и не вернулась. Искали ее всей деревней больше недели, обшарили всю тайгу на много километров вокруг, но не нашли и стали числить женщину без вести пропавшей.
Вскоре начались война, за ней революция, пожары, грабежи, дележ земли, возвратились с фронта солдаты, и никто не называл их дезертирами, потому что понимали: нельзя мужику в окопе усидеть, когда в родной деревне землю делят и, не дай Бог, не поспеешь.
Много тогда вокруг Бухары крови пролилось. Горели овины, крестьянские избы, редкие в здешних местах барские усадьбы и частые деревянные церкви. Потом нагрянули продотряды, стали отбирать и без того скудные запасы хлеба и убивать тех, кто хлеб прятал или отдавать не хотел.
Одному Богу ведомо, сколько земных поклонов положили стар и млад в деревне, чтобы отвести новую беду. Но все равно надежды их на то, что падение проклятого дома Романовых и веры никонианской приведет Русь к благочестию, не оправдались. Все страшнее вокруг делалось, на смену вольным поселениям крестьян, охотников и рыбаков расползлась по тайге сеть лагерей. Сбывалось то, что давно было предсказано, и уверенная в скором конце истории Бухара решила запереться и погибнуть в огне, но не открывать врата поганым язычникам, как завещали ей предки.
И действительно, братишки из города вскоре нагрянули в соседний с Бухарой хутор Замох.
На том хуторе жил кузнец, человек высокий, кряжистый и весьма в своем ремесле искусный. Когда в Бухаре случалась у кого из мужиков нужда подковать лошадь, починить инструмент, охотничье ружье или изготовить капкан на зверя, то шли они в Замох, и изделиям тем не было сносу. Кроме этой обычной для кузнеца работы, замохский коваль и киоты для икон изготовлял, и посуду металлическую, и железные изукрашенные лари-ковчеги, но более всего известен он был тем, что замечательно умел смирять жеребцов. Оттого в деревне его прозывали коновалом, а место, где он жил,- коноваловым стожьем. Как и положено холостильщику, он отличался свирепым нравом и был горяч в делах мирских, но к отеческой вере, напротив, равнодушен. Одним из первых коновал вышел из скита, взял жену из чужой деревни, обвенчался с нею по никонианскому обряду и зажил на свой лад, окончательно расплевавшись с заветами отцов. Такого откровенного разрыва с древней верой и ее обычаями в скиту прежде не было, и наставники хотели запретить всем иметь с отступником дело, но поскольку другого мастера во всей округе не было, то все равно крестьяне шли к нему.
В деньгах коновал не нуждался, жил, как хотел, курил трубку и пил вино, но потом с мужиком случилось что-то странное. Он отправил от себя жену, принес покаяние перед старцами и стал необыкновенно набожен. Хотя жил по-прежнему на заимке, много денег жертвовал на моленную, изукрасил ее своими чудесными изделиями, в молитве был усерден, поклонов отбивал по три сотни в день, постился строго и житием своим мало уступал даже самым ревностным старцам. Звали его вернуться в Бухару, но он уклонился и пребывал в одиночестве, ни с кем не знаясь и даже избегая своих соплеменников. Известно было также, что где-то в лесу была у него часовенка, где он подолгу простаивал на коленях, раздевшись до пояса и зимой, в лютую стужу, и летом, претерпевая укусы комаров. Однако за святого его никто не почитал и видели в его усердии что-то иное в соответствии с известным присловием: «Умудряет Бог слепца, а черт кузнеца».
Но именно этот странный человек спас Бухару от разорения. Когда бандиты ворвались в Замох, не ожидая, по обыкновению, встретить никакого сопротивления, то напоролись на засаду. Этого оказалось достаточно, чтобы внести в ряды наступавших растерянность. Услышав выстрелы, пугливые сборщики хлеба вообразили, что им противостоят по меньшей мере человек десять, и ретировались за подмогой. Только после того как позвали на помощь балтийских матросов, коновала схватили, перед смертью измучили и бросили в овин вместе с арестованным в ту же ночь православным священником — уже совсем стареньким и, по обыкновению, пьяненьким. Им двоим выпало скоротать последнюю перед казнью ночь.
И вот тогда холостильщик упал перед хмельным батюшкой на колени и покаялся в душегубстве. Поначалу священник, разумевший, будто бы его товарищ по несчастью сокрушается о том, что застрелил не меньше десятка нехристей-краснофлотцев, похвалил его за христианскую кротость и легко отпустил этот грех, который и грехом-то считал по одному лишь пастырскому долгу, ибо в душе стрелка одобрял и неудовольствие его вызвали растерянность и бездействие прочих мужиков.
— Не то, не то,- прошептал коновал, облизывая в кровь разбитые губы.- Этих-то прикончить, что оводов. Другой на мне грех. Покаяться перед старцами хотел, а теперь перед тобой споведоваться придется,- добавил он печально.
— На все воля Божья,- смиренно произнес батюшка, помаленьку трезвея, перед тем как приступить к исполнению непосредственных обязанностей.
— Страшно мне, что все равно никто правды не узнает. В могилу со мной уйдет.
— А ты за правду не страшись. Ей деваться некуда — она, как вода, щелочку всюду найдет.
Коновал несколько удивленно взглянул на философствующего и как будто ничуть не напуганного предстоящей казнью попа.
— Это я Евстолью убил,- сказал он тихо.- В капкан она мой попала. Ногу ей изуродовало совсем, крови много потеряла, но жива еще была. Молила пощадить ее и обещала никому не сказывать, что я всему виной. Да только разве такое скроешь? Взял я грех на душу, подумал, чем калекой ей быть, лучше смерть принять. И мне ответ перед людьми не держать.
Даже повидавший на своем веку немало и немало принявший самых разных исповедей иерей долго молчал, подбирая слова, но язык его прилип к гортани и слов нужных не находилось. Так и промолчали они до самого утра, пока в глухой утренний час не услыхали стук заступа и не увидели двоих перепачканных землей мужиков из Бухары, всю ночь рывших подкоп.
— Ты, батюшка, иди,- сказал коновал глухо.- А я останусь. И людям скажи, как все было. А вы,- поворотился он к освободившим его соплеменникам,- коли не желаете погибели моей душе, подожгите сараюшку.
Мужики попятились, но пленник жестко повторил:
— Подожгите, так она велела.
— Где ж закопал-то ты убиенную? — спросил поп на прощание.
— В ковчег положил. А где — сказывать она зарекла. Когда время придет, сама даст знак.
Весьма трезвомыслящий батюшка только покачал головой и, ничего не сказав, перекрестил несчастного дряхлой щепотью. А страшная исповедь коновала, как и пожелал он, дошла до Бухары, где уже готовы были спастись в огне от Антихриста все ее насельники.
Вместо этого огонь вспыхнул в Замохе.
В тот же день потрясенные пожаром или получившие иной приказ пролетарии снялись и растворились в тайге так же внезапно, как и появились, не дойдя до Бухары десяти километров и ничем ее не потревожив. Обреченная на погибель деревня на неопределенное время осталась жива.
В том, что отсрочка будет недолгой, не сомневался никто. Убийство Евстолии потрясло Бухару не меньше, чем все злодеяния новой власти. Сколько стояла деревня, сколько земного счастья и радости было принесено здесь в угоду дедовским обычаям, никогда не омрачалась эта земля насильственным лишением жизни. Теперь следовало ожидать чего-то еще более ужасного, и все это казалось расплатой за разрыв с заветом, который наподобие древних иудеев они заключили со своим истинным Богом.
Однако прошла безмолвная темная зима, и ничьих следов, кроме звериных, не было на снегу вокруг деревни. Прошли весна, лето, осень и настала новая зима — совершился, как обычно, круговорот воды, света и тепла. Похоже, что в обезумевшем мире о Бухаре забыли, и мало-помалу она снова вернулась к прежней размеренной жизни с послушанием, постоянным циклом служб, молитв, трудов и скупых радостей. По-прежнему отлучались от моленной те, кто был нечист перед Богом, и возглавлявший общину благословенный старец крестил младенцев только после того, как молодые родители прекращали однодомовную жизнь.
Все вернулось на круги своя, но с той поры возникло у бухарян представление, будто бы именно принявшая мученическую кончину Евстолия отвела от них беду и спасла от разорения. Травница стала местночтимой святой, которой возносили молитвы, посвящали ночные бдения и умерщвление плоти. И надежду дожить до того дня, когда Евстолия даст знак и в глухом лесу отыщется место, где было совершено злодейство и лежали святые косточки, они не теряли и в том, чтобы перенести их на древнее кладбище к отеческим мшистым крестам, видели смысл своего существования. Однако никаких знаков не было и могила им не открывалась.
Десять лет спустя недалеко от деревни появились вооруженные люди, пригнавшие с собой, как скотину, несколько сотен арестантов. Обнаружив в лесной глуши давно позабытую и вычеркнутую из всех списков деревню, пришедшие сперва растерялись и что делать с ее обитателями, не знали. Хотели было разогнать, но начальник лагеря — человек практичный и неглупый, которому достались в подчинение ослабевшие переселенцы из степной части России и ни к чему не пригодные буржуазные спецы, а план по лесозаготовкам выполнять все равно было надо — живо смекнул, какую выгоду можно извлечь из Бухары. У него хватило ума закрыть глаза на религиозные предрассудки трудолюбивых и непьющих аборигенов, а за это послабление привлечь их к работе
в лесу.
Идея себя оправдала: бухаряне ударно трудились и помогали делать план по лесозаготовкам не хуже, чем передовой леспромхоз. Да и сама окруженная частоколом деревня, откуда рано уходили и поздно возвращались дисциплинированные люди, чем-то неуловимо напоминала зону и общего пейзажа северной земли не нарушала.
В последующие времена, когда извели весь строевой лес и лагеря стали закрывать, от былой громады гулаговского, а затем итээловского хозяйства остался поселок вольнонаемных, который имени собственного не удостоился, а прозывался по номеру лесного квартала — «Сорок второй». Располагался этот «Сорок второй» на том самом месте, где стоял когда-то сожженный хутор Замох, и единственной нитью, связывающей его с миром, была старая узкоколейка, по которой несколько раз в неделю ездил рабочий поезд, исхлестанный наступающими на насыпь ветками ольхи, осины и березы. Ни ели, ни сосны на местах вырубок больше не поднимались — тайга, как и вся нация, самое лучшее потеряла: лишь в редких местах сохранились чудом участки корабельного леса да наросли новые хвойные деревья. И, кроме деревни со странным азиатским названием, происхождения которого никто не помнил, и леспромхозовского номерного пункта, вобравшего в себя потомков спецпереселенцев, освободившихся заключенных, бичей, бомжей и прочий интерсоциал людей, живущих, как на кочевье, на десятки километров оскопленной тайги не было больше ни единого людского поселения.
Постепенно между этими двумя мирами завязалась странная, от постороннего глаза сокрытая борьба за выживание, подобная борьбе лесных деревьев. Вероятно, Бухару ждала участь многих сгинувших в наш век поселений, обитатели ее рассеялись бы, и «Сорок второй» играючи поглотил бы ее, развратил и приучил к безбожию, пьянству и озорству. Уже кое-кто из мужиков стал поглядывать на сторону, завелся среди охотников табачок, пошел среди некоторых женок блуд, не было прежней строгости в соблюдении обрядовой, столь важной стороны скитского уклада. Наезжавшие из больших городов ученые и неученые проходимцы мало-помалу принялись разворовывать Бухару, увозя с собой иконы и книги. Жизнь медленно брала свое, подтачивая древний остров водою нового времени.
Однако Бухаре была уготована иная судьба.
На исходе знойного, сухого лета, когда по всей Руси горели леса и торфяные болота, в скит пришел никому не ведомый человек. По старой памяти его приняли и дали кров. Но напрасно любопытные насельники расспрашивали своего гостя: он был немногословен и, кроме того, что родился в верховьях Енисея и звали его Василием, ничего больше о себе не рассказал. Однако поразил всех пришелец своей необыкновенной осведомленностью об истории скита и тех трагических событиях, что полвека тому назад здесь разыгрались.
В Бухаре загадочный гость прижился, вместе с мужиками плотничал и рыбачил, к нему привыкли и приняли как своего. С годами постепенно обнаружилось его редкостное и давно позабытое усердие в вере и в верности обычаям старины. Вскоре он принял постриг с именем Вассиана, и авторитет его сделался таким большим, что по смерти старого наставника, человека доброго, но безвольного, Вассиан возглавил общину.
Многим это пришлось не по душе. Среди обитателей деревни случился новый раскол, и раскол этот был очень жестким, и неизвестно, к чему мог привести, если бы на сторону нового старца не встал скитский келарь и не убедил большинство из братии поддержать его, ибо в нем одном видел надежду на спасение Бухары от распада.
Сделавшись наставником, Вассиан повел себя весьма решительно, вернув те давно прошедшие времена, когда малейшее отступление от веры строго каралось, и всякое сношение обители с внешним миром пресек. Несогласные с переменами ушли, и о дальнейшей судьбе их ничего известно не было, а сама Бухара заперлась и никого в себя больше не впускала.
В «Сорок втором» все эти изменения живо обсуждались, особенно среди старух, но как на самом деле жила деревня и что творилось за ее высоким забором, отныне не знал никто. Говорили про таинственных соседей разное, однако какую-то силу они внушали и право на особую жизнь за ними признавали, равно как и питали тайную уверенность, что им дано ведать нечто такое, чего не ведает никто иной.
Разговоры эти особенно усилились после того, как над тайгою вдруг стали зажигаться таинственные огни, раздавался грохот и свистящие линии света пронзали ночную тьму. Это не могло быть ни сполохами, ни зарницами и рождало в душах пугливых посельчан чувство тревоги и беззащитности. Маленький поселок жался к деревне и точно искал у нее опору, сознавая ущербность и неполноценность, краткий срок своего нелепого и обременительного существования и вечность Бухары, не утратившей веры в истину и жившей так, точно все эти годы были ожиданием и подготовкой к весьма значительным событиям, которым предстояло на этой земле и в эти сроки развернуться.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОБРЕТЕНИЕ МОЩЕЙ
Глава I. Бог не выдаст — свинья не съест
Появление на свет каждого человека таинственно и непостижимо, как и его судьба. Ни вины, ни заслуги нашей в том нет, но еще до своего рождения все дети делятся на желанных и нежеланных, на жданных и нежданных, и это как родимое пятно, которое остается на всю жизнь. Сорокасемилетняя нормировщица из «Сорок второго» Шура Цыганова забеременела в ту пору, когда думала, что случиться такого с ней уже не может. Вне себя от гнева она побила пьяницу-мужа, но в больницу за сто с лишним верст от дома и хозяйства не поехала, решив, что избавится от непрошеной беременности народными средствами. Ходила через день в жарко натопленную баню, прыгала с полутораметрового мучного ларя, но вытравить плод ей не удалось. Дряблый Шурин живот после двадцатилетнего простоя снова округлился, поселковые женщины начали искоса на нее поглядывать и за спиной шептаться, а потом приступили к сконфуженной Шуре с расспросами. Та от их пересудов отмахивалась, звала балаболками и пустобрехами, на виду у всего мира метала сено, все еще надеясь на выкидыш, но неразумную природу не перехитрила: в положенный срок измученное чрево Цыганихи исторгло двойню — мальчика и девочку.
Мальчик умер наутро, девочка же оказалась живучей, крикливой, и доведенная до очаяния женщина бросила ее на ночь к свинье, что бывало в тех местах не редкостью и в многодетных семьях большим грехом не считалось. Свинья, однако, младенца не тронула, всю ночь грела и наутро не захотела отдавать бесчувственной родительнице. Так в хлеву началась жизнь еще одной цыгановской девочки, которую назвали в честь свиньи Машкой.
Детей у Шуры было четверо, и все девки. Из «Сорок второго» они уехали, устроившись кто хуже, кто лучше в городе, съезжались только в особых случаях и при этом не упускали возможности в глаза побахвалиться друг перед другом, а за глаза позлословить. Признаться им в том, что на старости лет у нее родилась дочка, Шуре казалось невыносимо стыдным. Она как могла оттягивала этот момент и не писала о прибавлении в семействе, так что впервые последышек предстал перед сестрами только тогда, когда их пожилая матушка зарезала Машку и дочки приехали за мясом. Большого восторга у родни дите не вызвало. Младшую сестру, появившуюся на свет по недоразумению, единодушно держали за дурочку, из которой ничего путного не выйдет, и судьбу ей предсказывали не слишком счастливую — куковать до скончания века в поселке. Если повезет, выйдет замуж не за горького пьяницу, а за умеренно пьющего, народит детей, рано поблекнет и к пятидесяти годам будет выглядеть старухой, как выглядела в этом возрасте их собственная мать.
От такой судьбы они бежали в город, надеясь сыскать там лучшую долю, и в самые тяжкие минуты городских мытарств эти картины их подхлестывали и заставляли цепляться и держаться на плаву. Но слабенькую, едва уцелевшую сестренку они считали на подобные испытания не способной. Была она даже по деревенским меркам чересчур застенчива и кротка и тем напоминала отца, молчаливого и доброго человека, который, кажется, сам не успел понять, как он, родившийся в деревне под Старым Осколом и в семилетнем возрасте с семьей высланный на север, привыкший к степному приволью и сильно тосковавший в лесном краю, был взят в мужья первой леспромхозовской красавицей и навсегда остался в этом постылом месте.
Теперь, глядя на морщинистую, беззубую Цыганиху, кто бы поверил, что в девках Шура была хороша необыкновенно. Много из-за нее крови на танцах и посиделках было пролито и гораздо больше пролилось бы, когда бы кровь эта не потекла обильно на войне с немцем и вслед за тем не настало немилосердное к бабьей доле послевоенное время. Выбирать не приходилось, и так почти всю работу в лесу делали женщины, и пошла Шура за нищего, за голь перекатную, на кого прежде и не взглянула бы.
Семейная жизнь у молодых не заладилась. Говорили, что Шура погуливает и неясно, чьих детей растит бедолага скотник. От этих ли слухов или оттого, что так и не увидел он больше своей вольной степи, с годами Шурин мужик превратился в бессловесную рабочую скотину, запил, но даже в пьянстве буен не был и ничего, кроме откровенного презрения, в доме не встречал. Только младшая дочь его жалела и утешала. Он, как мог, отвечал ей, но по причине того, что трезв был нечасто, эта любовь была скорее бременем. Однако других радостей ей и вовсе не перепадало. Единственная из детей была она в отцовскую породу и тем раздражала Шуру неслыханно, напоминая о прожитой с нелюбимым человеком жизни.
Маша о душевных переживаниях матери вряд ли догадывалась, и жаловаться на свою долю в голову ей не приходило. Она помогала старикам по хозяйству, летом собирала в лесу ягоды и грибы и ездила вместе с Шурой продавать их на далекую железнодорожную станцию Чужгу, где проходили за сутки один пассажирский поезд дальнего следования и два местных, именуемых «тещами». Шура скоро торговалась с пассажирами и радовалась, когда ведро клюквы или брусники удавалось продать за трешник, а то и за целых пять рублей. Машка испуганно и тоскливо глядела на дрожащий, готовый сорваться с места и умчаться состав. Но Шура точно знала, что на старших девок надежды мало и младшую она никуда не отпустит.
Так что скорее всего вышло бы все, как предсказывали гадалки-сестры, но в то лето, когда девочке исполнилось четырнадцать лет, с нею произошел удивительный случай.
В самом начале августа, в день Ильи Пророка, когда уже с утра большая часть поселка, включая и женскую его половину, была по случаю праздника недееспособна, над леспромхозом разыгралась страшная гроза. Она нагрянула с юга и небывалым ветром и ливнем обрушилась на небольшое таежное поселение. Буря повалила не одну сотню деревьев в лесу, и только благодаря сильному дождю не начался лесной пожар. Сорвало и на десятки метров отбросило крыши домов и овинов, разметало стога и повалило ограды. Молнии били так часто и с такой яростью, что не успевал отгреметь гром после одной, как вспыхивала другая, и в домах даже с отключенными пробками мигали лампочки. Плакали дети, набожные старухи, единственные, кто, кроме младенцев, был трезв, молились перед образами или прятались в погреба, зажигали сретенские свечи громницы, которые особо берегли для таких случаев. Ни черта не боявшиеся леспромхозовские мужики покуривали цигарки и пьяно качали головами, старики в перерывах между раскатами грома толковали о том, что прежде таких напастей не было, а началось все после того, как в тайге построили секретный пусковой объект.
Гроза продолжалась больше часа и не утихала. Казалось, кто-то с воздуха давал команду бомбить несчастный поселок. Оборвалась телефонная связь, отключилась подстанция, в окнах дребезжали стекла. Потом наконец молнии ослабели, но мощный ливень продолжал обмывать землю и неубранное сено, вздулись лесные ручейки, и поднялась вода в речке, грозя снести лавы. Только через три с лишним часа туча иссякла и над землею поднялся и закурился дымок. Залаяли собаки, закукарекали петухи, народ вывалил на улицу, и заиграла гармошка. Праздник разгорелся с новой силой, готовясь к тому, чтобы перейти от веселья к следующей стадии — мордобою со скорым примирением. Все пошло своим чередом, и только в цыгановском доме не было покоя.
Шура ждала Машку, которую с утра услала на мшину за морошкой.
— Ну, я ей дам, ну, я ей дам, негоднице! — бормотала она, вздрагивая и торопливо крестясь при каждом ударе молнии.- Пусть только появится! Мать места не находит, а она шляется где-то! И все я одна, все одна!
Последнее полностью соответствовало действительности, ибо Алексей Цыганов с утра по случаю праздника набрался так, что никакие неблагорастворения воздухов не могли привести его в чувство. Впрочем, волновалась старуха больше для порядка: в глубине души она была уверена в том, что с Машкой ничего серьезного стрястись не может.
Но вот кончилась гроза, прогнали стадо коров, и Шура поняла: как ни крути, что-то случилось, надо звать людей. Цыганиха металась от дома к дому, тщетно пытаясь найти хоть одного трезвого, а в спину ей злобно шептали грамотные по части небесной канцелярии бабки:
— Услала девку в праздник на мшину — жди беды.
Шура от них отмахивалась, как от оводов, а перед глазами у нее вставала свинья Машка и укоризненно качала головой. Жалобно бился и стонал под лавкой степняк Алеша, бессмысленно крутя головой, и, как малое дите, мамку звал:
— Маша, Машенька…
К вечеру на двор прибежали соседские ребятишки. Шура вышла на крыльцо не чуя ног. Счастливые от того, что первыми могут сообщить поразительную новость, дети наперебой радостно закричали:
— Тетя Шура, тетя Шура, в твою Машку молния попала! Илья Петрович ее нашел!
Старуха охнула и без чувств сползла на землю. Очнувшись, она увидела здорового мужика, которому впору было одному на медведя ходить. То был директор местной школы Илья Петрович, и Шура не раз имела с ним неприятные разговоры, когда не пускала малолетнюю работницу на уроки из-за накопившихся домашних дел. Но теперь лицо у Ильи Петровича было задумчивым и необыкновенно нежным. На руках у него лежала девочка.
Шура пристально на него глядела и боялась пошевельнуться.
— Вот,- выдохнул именинник и бережно опустил Машу возле крыльца.- Надо показать ее врачу.
— Морошка где? — подозрительно спросила Шура и поджала губы.
Глава II. Представление у межевой сосны
Отвезти Машу в медпункт или вызвать врача оказалось невозможным, поскольку узкоколейка во многих местах была повреждена, а линии связи и электропередач нарушены. Но ни в какой помощи девочка не нуждалась. Хотя от красавицы сосны, под которой пряталась от грозы Маша, остался один обугленный ствол и мох вокруг не рос еще очень долго, а земля почему-то выглядела как будто вскопанной, отроковица была цела и невредима. Директор школы, чувствуя свою ответственность за происшедшее и радуясь возможности продемонстрировать ученикам редкое физическое явление, весьма популярно объяснил, что заряд был, вероятно, не слишком сильным и сразу ушел в землю, и лишний раз напомнил ребятишкам, что, если их застигнет гроза, ни в коем случае нельзя становиться под одинокие высокие деревья. Выжженный мох вокруг сгоревшего дерева вряд ли говорил в пользу директорской гипотезы, но спорить с ним никто не стал. Илью Петровича в «Сорок втором» уважали, и авторитет его сомнению не подлежал.
Однако с той поры иные особо чувствительные старухи стали улавливать в последней Шуриной дочке какую-то избранность. На что была она избрана, кем и для какой цели — все это было и странно, и неясно, во всяком случае, никаких людей, отмеченных святостью, в ее роду не было, а о благочестии родителей и вовсе говорить не приходилось. Но в отличие от просвещенного директора им хорошо было известно, что просто так молния в человека не попадает, и независимо от того, погибнет он или нет, сие есть знак свыше.
Пока вспоминали старину, пока судили да рядили, что это могло бы значить, пока невзначай останавливали Машу на улице женщины и спрашивали, не было ли ей какого-либо видения, на что Маша даже как-то виновато говорила, что не помнит ничего, заболел Илья Петрович.
Болезнь его была необычной. У него поднялась температура, день ото дня больному делалось хуже, и поселковая фельдшерица, кроме аспирина, иного лекарства не знавшая, понятия не имела, как его лечить. Директор лежал в жару, бредил, и слухи о болезни ходили самые разнообразные. Но чаще всего припоминали его авторитетные объяснения по поводу заряда и вообще то обстоятельство, что учитель был человеком неверующим, более того, учил неверию детей и нечистыми руками посмел коснуться отроковицы и усомниться в чуде. Разумеется, большинство в это не слишком верило, но фактом оставалось то, что Илья Петрович на глазах у всего поселка угасал.
Полмесяца спустя в самый праздник Преображения, особо почитаемый в наших северных землях, в «Сорок второй» прибежали пастухи и сказали, что из Бухары вышел крестный ход и направился к поверженному древу. Новость эта облетела и всполошила поселок, и в первую очередь его женскую половину. Побросав домашние дела, старушки, молодухи и женщины средних лет отправились на мшину. Следом за ними потянулись мужики, прихватив закуску и водку, ибо праздник на то и праздник, чтобы пить не просто так, а по достойному поводу. Численность поселковых была не меньше, чем скитских, так что у сгоревшей сосны сошлось больше сотни человек и мшина издали напоминала народное гулянье в предвкушении занятного зрелища. А поглазеть было на что: первый раз за долгие годы заточения таинственная Бухара, о которой столько было разговоров и слухов и так мало достоверно известного, вышла за ограду и явила себя миру.
Роковое место встречи находилось на полпути между Бухарой и «Сорок вторым» и прозывалось «Большим мхом». Когда-то здесь стоял лес, но теперь от него осталась лишь заболоченная вырубка, пересеченная полусгнившими лежневками. На них в изобилии росла лесная ягода, начиная с морошки и заканчивая клюквой. Это было самое близкое к жилью ягодное угодье, и во избежание недоразумений оно было поделено на две половины: леспромхозовскую и скитскую. Граница между ними проходила как раз через то место, где возвышалась до последнего августа чудом уцелевшая от топора красавица сосна.
Бухаряне шли торжественно и неспешно. Только к полудню процессия с хоругвями, иконами, крестом вышла из леса и стала спускаться с гряды. Впереди шествовали старец Вассиан и иные белобородые красивые старики, за ними мужчины помоложе, подростки мужеского полу, следом старухи, женщины средних лет, молодицы в белых платках и нарядных одеждах, дети, и все они стройно и истово пели. Иные из леспромхозовских женок заохали, стали кланяться и падать на колени, осуждая тех, кто выказывать свои чувства прилюдно стеснялся или же чувств таких не испытывал. Но большинство, что делать и как вести себя, не знало и попросту выбрало местечко в некотором отдалении.
У сосны крестный ход остановился. Бухаряне встали полукругом, отдельно женщины, отдельно мужчины, и начали служить благодарственный молебен своей мученице за чудесное избавление отроковицы Марии. Служили долго и обстоятельно. Народ утомился и начал здесь же праздновать на свой лад, кое-кто из мужичков отошел в сторонку и неспешно закурил, пошла по рукам бутылка, послышались матерные переборы, на охальников шикали, но без успеха — среди зрителей началась перебранка, молодежь расшумелась, и мирские парни начали жадно разглядывать скитских дев, а леспромхозовские девицы глупо хихикать и строить глазки всем подряд.
Бухаряне, однако, не обращали на эти шуточки внимания и не делали никаких попыток отогнать нечестивцев. Постепенно большая часть пришедших потеряла интерес и к сосне, и к молящимся, но к тому моменту, когда наиболее легкомысленные готовы были повернуть к дому и продолжать пьянствовать по избам, началось самое удивительное.
Белобородый старец взял лопату и принялся копать. По толпе пронесся ропот, затем стало тихо, и тишина эта показалась странной при таком стечении народа — слышна была только лопата. Копал Вассиан недолго. Старца сменили мужчины помоложе, не прошло и получаса, как из скудной земли извлекли нечто, завернутое в промасленную холщовую ткань. Когда ткань развернули, то оказалось, что под нею скрывается довольно большой продолговатый ящик. Он напоминал по форме гроб и был чудесно изукрашен по сторонам изображениями святых. Ковчег открыли, бухаряне как по команде попадали ниц, и поверх их поверженных спин приблизившиеся зрители увидели человеческие останки. Одна из конечностей была зажата капканом.
Мигом исчезли бутылки и стаканы, стихли шуточки и затушены были все сигареты. Теперь уже и верующие, и неверующие, потомки раскольников и переселенцев, коммунисты и передовики производства — весь «Сорок второй», пораженный, стоял и молчал. Старец облобызал мощи и бережно закрыл ковчег. После новых томительных песнопений, во время которых никто не двинулся с места, крестный ход потянулся длинной вереницей на древнее кладбище. Прочий же народ в безмолвии разошелся по домам, и в этот день пили в поселке меньше обычного. Не было ни пьяных драк, ни скандалов, коими, как правило, заканчивались все большие и малые революционные и церковные празднества.
Машу Цыганову и ее непутевую мамашу со всех сторон обступили сведущие старухи:
— Богом твоя девка отмечена. Уберегла ее Евстольюшка, смиловалась и взяла под свой покров. Отдай девку в скит. Отмолит грехи твои.
— Ну вот еще! — фыркнула Шура, но под сердцем у нее недобро засосало, и перемешались в голове странное позднее зачатие, свинья Машка, дитя не тронувшая, молния эта. Все же по-крестьянски расчетливая Цыганиха заколебалась, что будет выгоднее: лишние килограммы грибов и ягод или же душевное спасение? И выбор остановила на мирском, рассудив, что о душе можно будет позаботиться позднее.
Однако Машина жизнь переменилась, к ней ходили теперь всякий раз, когда случалась большая или маленькая беда, и она почувствовала себя в родном поселке непривычно и не знала, что отвечать просившим о помощи людям. А так как церкви в «Сорок втором» не было и некому было разъяснить темным бабкам их суеверие, строго по-пастырски отчитать и наложить епитимью, за дело взялся давний и заклятый оппонент Бухары, уже много лет в одиночку с ней воюющий,- директор леспромхозовской школы Илья Петрович. Тот самый, кому выпало быть свидетелем чуда и который в день обретения мощей неожиданно почувствовал себя совершенно здоровым.
Глава III. Святители и просветители
Илья Петрович был, вероятно, единственным на весь «Сорок второй» человеком, приехавшим в поселок добровольно. Выпускник московского пединститута, он сам выбрал отдаленную школу, где имелась вакансия учителя физики. По приезде оказалось, что не заняты также вакансии других учителей-предметников и директора. Молодому педагогу предложили временно сделаться местным Ломоносовым и целиком возглавить обучение в школе. Илья Петрович взвалил эту ношу и уже семь лет ее на себе волок. К той поре, когда произошла история с Машей Цыгановой, директору было чуть больше тридцати, но выглядел он старше своих лет, быть может, потому что одиноко и нелюдимо жил на казенной квартире при школе. Широкоплечий, рослый, но как-то неладно скроенный, он внешне напоминал скульптуру, которую попытался высечь из цельной каменной глыбы незадачливый мастер. Тесал, тесал, да, так и не доделав или отчаявшись обработать неподатливый материал, бросил как есть.
Директор вел жизнь, совершенно недоступную пониманию посельчан. Он не пил водку, не курил и не ругался матом, но зато выписывал массу журналов и газет, о которых в «Сорок втором» не слышали, а когда ездил в район, то привозил оттуда всякий раз несметное количество книг. Известно было также — хотя Илья Петрович факт этот не афишировал и даже как будто немножко стеснялся, но в маленьком поселке попробуй что-нибудь скрой — что время от времени отсылал он в редакции московских и ленинградских журналов объемные бандероли и некоторое время спустя получал в ответ тоненькие письма, надолго погружавшие его в печаль.
Родители его побаивались, дети обожали. Несмотря на грозную внешность, они чувствовали в нем необыкновенную доброту. К тому же знал он так много интересного и так здорово умел об этом рассказывать, что самые отпетые лентяи и хулиганы на его уроках смиренно сидели, слушая поразительные истории о великих открытиях, далеких землях, полетах в космос, роботах, компьютерах, освоении Севера и прочих достижениях постаревшего человечества. На каникулы он уходил с учениками в лыжные, пешие и водные походы по тайге и порожистым рекам. Он возил детей на экскурсии в большие и малые города, показывал им музеи и выставки и старался сделать все, чтобы его воспитанники по причине отдаленности их малой родины не чувствовали себя брошенными или в чем-то ущемленными. Одно время Ильей Петровичем интересовались местные власти и предлагали поменять Богом забытое поселение на работу в роно или даже в райкоме партии, намекая на то, что при его данных он мог бы сделать карьеру партийного работника. Но директор все посулы отклонил и продолжал заниматься тем, что считал главным делом жизни.
Польза от него в «Сорок втором» была огромная, и не только потому, что он учил детишек. В эпоху массовой радио- и телефикации Илья Петрович был единственным человеком на сотни километров вокруг, умевшим чинить бытовую технику. Потерять его жители страшно боялись и, чтобы понадежнее привязать молодого да к тому же непьющего мужчину, не раз пробовали женить, но Илья Петрович не поддавался. На танцы он не ходил, в кино не бывал, дружбу почти ни с кем не водил, а когда его спрашивали, собирается ли он обзаводиться семьей, шутливо отвечал, что невеста его еще не подросла.
И по своей загадочности, и по влиянию на умы посельчан он вполне успешно конкурировал с бухарянами. Но, поскольку двум медведям в одной берлоге не ужиться, Илья Петрович вскоре по приезде в «Сорок второй» объявил диссидентам беспощадную войну. Поначалу сама мысль, что в его просвещенное время существуют не просто люди, подверженные религиозным предрассудкам, но настоящие фанатики, не признающие электричества, медицины, брезгающие пить и есть из той же посуды, что и все смертные, его удивила и позабавила. Но, когда узнал, что несколько десятков детишек, вместо того чтобы слушать про Джордано Бруно, Галилея, Коперника, Ломоносова и Эйнштейна, проводят дни и ночи в тупых молитвах, Илья Петрович почувствовал себя лично задетым. Он поклялся, что не уедет из «Сорок второго» до тех пор, пока хоть один ребенок в Бухаре останется неграмотным.
Однако все его попытки с наскоку взять сектантскую цитадель и доказать упрямцам, что Бога нет, а их Бога нет вдвойне, оказались безрезультатными. Из Бухары Илью Петровича, невзирая на его директорский авторитет, вытолкали взашей, пригрозив спустить собак, если он хоть раз еще приблизится к ограде скита. Он ушел, сопровождаемый взглядами двух людей — приземистого, тощего мужичка-келаря и высокого, худощавого старца. Эти две пары глаз, особенно Вассиановы, впоследствии долго преследовали Илью Петровича. Взгляд келаря ничего, кроме ненависти, не выражал, но глаза старца поразили директора каким-то нездешним, невиданным одиночеством. Выражение это, впрочем, промелькнуло только на мгновение, Вассиан отвернулся, и Илье Петровичу пришлось несолоно хлебавши идти домой.
Потерпев неудачу добиться своего добром, педагог призвал на помощь начальство. Но, к его удивлению и возмущению, в том месте, где, казалось бы, по долгу службы давно должны были принять соответствующие меры, к его действиям отнеслись неодобрительно.
Председатель поссовета — хохол-западенец из бывших бендеровцев, застрявший в этих краях после отсидки и избранный на высокую должность благодаря тому обстоятельству, что никого менее пьющего подыскать не смогли,- прикрыл дверь и сказал буквально следующее:
— Илля Петровычу, та не чипайте вы их.
— Это еще почему?
— Воны дуже добри працивныкы.
— Значит, вам всего дороже план ваш?! — воскликнул Илья Петрович так, что слышно было на всем этаже.- А какой ценой вы этого добиваетесь, вы подумали?
— Бачыте, Илля Петровычу,- ответил председатель осторожно.- Вы людына нова и трошки не розумиетеся. Мы тут живемо, як на острови. Кругом дыбри ат бездорижжя, телефон обризаты як пыты даты. Багато наших жителив колышни заключонни. Колы щось станеться, мы з вами перши до них побижимо. Бухара це наш оплот, и сварытыся з нею мы не можемо. Та й старець там, повим вам, дуже цикава людына. Не пудло бы було вам з ным познайомытыся.
— Это еще зачем? — обиженно сказал самолюбивый педагог.- Да я ему руки не подам.
— Ну це вже як вы захочете, хоч щодо Вассияна, вин разумный и нас з вамы за пояс заткне.
— Что ж у него тогда дети в школу не ходят, если он такой умный?
— А нащо им, по совисти сказаты, школа? Чому треба, вин их и так навчить.
— Да как вы так можете рассуждать?
— Илля Петровычу, Илля Петровычу,- вздохнул председатель, наливая ему и себе по стопочке.- Молоди вы и життя не знаете.
— Я не пью,- встрял директор.
— Так я й кажу, що не знаете. Давайте так ся договоримо: воны наших дитей не чипають, а вы их не чипайте.
— С каких это пор дети стали на наших и ненаших делиться?
— Ну вот что, товарищ директор,- сказал председатель, переходя на чистейшую российскую мову,- вы эту демагогию оставьте. Мы вас очень ценим, но, если не нравятся наши порядки, задерживать вас никто не станет.
Были у бухарян и другие защитники. Порой из Москвы или Ленинграда приезжали экспедиции с бородатыми мужами и совсем молоденькими девочками, пытались купить книги и иконы, записать песни, предания или молитвы этих реликтовых людей. Им предлагали большие деньги, давили на честолюбие, но все точно так же было тщетно. Бухара наглухо закрывала двери, старец отказывался даже встречаться с учеными. Экспедиции уезжали ни с чем, а на следующий год опять приезжали. Иногда случались накладки, и в поселке сталкивались сразу две поисковые группы. Они долго препирались, кто из них имеет право на обследование Бухары, потрясали бумагами и межуниверситетскими договорами, но поскольку скит находился на стыке двух районов, то споры оканчивались так же безрезультатно, как и сами экспедиции.
Илью Петровича этот интерес раздражал. Чудилось ему, что это лишь укрепляет тщеславных бухарян в их исключительности и избранности, и подмывало его попенять всем кандидатам и докторам наук, фольклористам, лингвистам, этнографам, историкам, религиоведам и музыковедам, что о старине они думают, а жизнь людей, которые годами от обыкновенной культуры отрезаны и не виноваты в том, что родились не в Москве, не в Ленинграде и даже не в Тамбове, никого не заботит. Жалуются на то, что леспромхозовские парни к студенткам пристают, чуть ли не охраны себе требуют, а чтобы лекцию прочитать — не допросишься. У них одно на уме — Бухара, все ходят да восхищаются, как это сохранились, как пережили, не пропали, но ничего, кроме научного эгоизма, директор в этом не видел и всякий раз возражал против того, чтобы экспедиции селились в пустующей летом школе — наиболее приспособленном для этого месте.
Ученая братия неприязни выпускника московского института не понимала, жаловалась на него в поссовет, но попытки переубедить директора ни к чему не приводили. Только однажды разговорился Илья Петрович с помятым лысоватым мужичком-социологом, занимавшимся проблемами закрытых групп, и то потому, что социологию за современную науку признавал, находя в ней практическую пользу и желая посоветоваться со знающим человеком, как бы ключик к сектантам подобрать и хотя бы детишек оттуда вывести.
— А стоит ли? — спросил коротышка социолог, снисходительно подняв глаза на директора.
— То есть как это? — опешил Илья Петрович.
— Что вы им, молодой человек, взамен предложите? Вы нахватались по верхам в институте своем и думаете, что научить их чему-то можете?
— Я на это по-другому смотрю,- отрывисто сказал директор.
— А позвольте спросить: вот сколько лет вы здесь уже живете, а что о них знаете?
— Какое это имеет значение?
— Эх, молодой человек, молодой человек! Как же, не зная броду, в эту воду лезть? Думаете, там все так просто? Здешняя община особенная. Нигде, ни в России, ни в мире, ничего похожего на Бухару нет и не было. Они ведь не старообрядцы, как некоторые считают.
— А кто же тогда? — удивился директор.
— Не знаю. Но у староверов наших при всем их эсхатологизме своя богатейшая и, увы, кажется, подошедшая к концу история была. А здесь как будто истории или, лучше сказать, эволюции не было вообще. Точно кто-то остановил время, чтобы сберечь все, как есть, затолкнул их в эту Бухару и не выпускает. Как заповедано им было, так они и живут — с жесткой дисциплиной, боязнью ослушаться наставника, подчинением, страхом.
— А местная власть их поддерживает,- с горечью отозвался Илья Петрович.
— Ну это-то как раз понятно,- усмехнулся коротышка,- они же близнецы-братья. Тоталитарная власть.
Илья Петрович опасливо покосился на своего собеседника, но тот, не обращая внимания на его взгляд, увлеченно продолжил:
— Вы взгляните на эту проблему с другой стороны. Там живут за оградой, как за колючей проволокой, молодые мужчины и женщины. Постоянная молитва, посты, послушание, чихнуть и то можно лишь с благословения. А в двух шагах — какие-никакие, а танцы, кино, телевидение. Разумеется, для них это все от дьявола. Но думаете, нет там никого, кому не хочется этого попробовать? И не дай Бог оступишься. В яму посадят, сгноят заживо, чтоб другим неповадно было. А только ведь одним страхом тоже не удержишь. Да, видно, умны у них старцы и секреты какие-то знают, раз до сих пор всех держат. Они потому и ученых не шибко пускают — не доверяют. Хотя мы не меньше, чем они, в сохранности Бухары заинтересованы.
— Да на что она вам? — спросил вконец сбитый с толку директор.
— Вы, милый юноша, всей ценности Бухары не представляете,- нравоучительно изрек его ученый собеседник.- Это вам кажется, что вы тут живете и никто про вас не слышал, а спросите любого ученого мало-мальски серьезного, произнесите только слово это «Бухара», у всех глаза заблестят. По одной деревне этой можно десятки диссертаций защитить, книг написать, фильмов снять. А еще прибавьте, сколько книг там, икон редчайших, утвари нетронутой, и все не разграблено, цело. Ведь там, за оградой, заповедник. А помрет старец — и не будет Бухары.
— И слава Богу! — вырвалось у директора.
— По молодости и по неразумению глаголите сие. Страшнее всего потери необратимые. Вы-то как раз и могли бы ключик этот найти и отомкнуть. Ведь что-то здесь не так.
— Ну уж нет, я этими тайнами голову себе забивать не стану.
— Жаль,- заключил ученый,- ибо рано или поздно этим займется какой-нибудь мошенник.
И как в воду глядел. Некоторое время спустя в Бухаре объявился пришелец. Кто он был таков и откуда взялся, никто точно не знал, но внешность он имел довольно своеобразную. Лицо у него было гладковыбритое, припухловатое, розового цвета и не по годам молодое, а угрюмый и достающий до самой сердцевины взгляд необычных выпуклых глаз никак с этой детскостью не вязался. Говорили, будто бы пришелец — образованный книжник, который много лет провел в печорских и енисейских скитах, изучая старые книги. Будто бы бросил он в Ленинграде квартиру, работу и перешел в ту единственную веру, в коей в одной заключено спасение. С тех пор он часто приезжал в скит и жил здесь по несколько месяцев, после чего на неопределенное время исчезал.
Илья Петрович отнесся к этим слухам недоверчиво. В то, что современный образованный человек может всерьез относиться к сектантским бредням, он не верил. Неожиданный случай полностью подтвердил его предположения. Однажды он случайно столкнулся с неофитом в лесу и застал его курящим трубку. Очевидно, рассудил Илья Петрович, книжник рассчитывал проникнуться доверием старцев, обмануть их и завладеть наследством Бухары.
Директора богатство скита интересовало мало, он лишь почувствовал что-то вроде брезгливости и никакого значения этой встрече не придал. Мелькнула у него мысль сообщить сектантам, кого они пригрели, но, будучи человеком истинно интеллигентным, доносить, какими бы благородными причинами это ни было вызвано, Илья Петрович считал ниже своего достоинства. Напротив, он как-то даже успокоился. Некий таинственный ореол, клубившийся вокруг Бухары, в его глазах окончательно рассеялся. Про себя директор подумал, что, может быть, социолог насчет их строгости преувеличивает и все они там тайком покуривают, распутничают и пьют водку. Педагог перешел от преждевременных наступательных действий к глухой осаде, решив, что очаг этой заразы ограничен, хотя на уроках, рассказывая детям про замечательные достижения человечества, напирал на то, что они были совершены безо всякой Божьей помощи, будь то Исус или Иисус.
С годами его просветительский пыл угас. Илья Петрович нашел для себя утешение в охоте, завел собаку, купил ружье и вместе с конформистом-председателем ходил в лес, сделавшись вскоре замечательным специалистом по добыванию крупной и мелкой дичи. Именно охоту на глухарей, тетеревов, рябчиков, в изобилии обитавших на вырубках и гнездившихся в бывших лагерных бараках и на вышках, ставил он превыше всего и проводил немало прелестных часов в ночном или утреннем лесу ранней весною или осенью, когда природа так чудесна и, сколько бы ни было на душе печальных или досадных мыслей, все они гаснут или вовсе уходят прочь. Эта страсть окончательно примирила его с существованием Бухары, разбавив кипучую натуру директора более спокойным и созерцательным отношением к жизни. Было только одно неприятное последствие у этого увлечения. А именно то, что до той поры трезвенник Илья Петрович пристрастился пить водку. Впрочем, немного и когда наутро ему не надо было идти в школу.
Что же касается бухарян, то они действительно жили тихо, справляли свои службы в особой моленной избе и никого до себя не допускали. Несколько раз с иными из них сталкивались охотники в лесу. Они толковали с председателем об охоте, как толкуют мужики, просто и спокойно. Видно было, как уважает хитрый хохол своих собеседников, даже немножко заискивает перед ними. Никогда он не курил и не выражался при них матом, а держался так, будто его вызвали к высокому начальству. Сектанты принимали эти знаки внимания как нечто само собой разумеющееся, расстояние блюли, и, казалось, никто и никогда из мирских людей не перейдет границу, отделяющую Бухару от прочего мира.
Но настал тот злополучный день Ильи-Пророка, когда шальная молния угодила в Машу Цыганову, нежданно-негаданно всплыла древняя и весьма сомнительная история о несчастной Евстолии, и из, казалось, навеки затухшего вулкана хлынула лава.
Глава IV. Ночной дозор
Всякой мистики Илья Петрович чурался. Он увлекался фотографией, радиосеансами с Австралией, разглядывал в телескоп звездное небо, обожал братьев Стругацких, Станислава Лема и Кира Булычева и скорее поверил бы в то, что на лесной поляне приземлился НЛО, нежели действительно были найдены останки попавшей в капкан семьдесят лет назад женщины. Директор был убежден, что рано или поздно странному явлению будет найдено рациональное истолкование, мало ли было в истории случаев, когда вмешательством сверхъестественных сил объяснялись вполне естественные, хотя и кажущиеся таинственными вещи. То, что не искали иных объяснений, верили в чудо и молились на расщепленную сосну сектанты, его не слишком удивляло, но перемена в обитателях «Сорок второго», их трепет и даже какое-то пугливое отношение к случившемуся директора поразили.
Казалось, не было ни радио, ни телевидения, ни спутников — весь двадцатый век рухнул в небытие, отступил со всеми своими чудесами перед напором одного-единственного и не такого уж в конце концов сверхъестественного происшествия. Илья Петрович заходил в дома к здравомыслящим людям, кому чинил эти самые телевизоры и чьих детей учил в школе, взывал к их рассудку, он повторял везде и всюду, что сон разума порождает чудовищ. Но там, где его еще вчера так любили и он был самым желанным гостем, на него смотрели с неприязнью и осуждением оттого, что он жив и здоров и самим фактом своего существования противоречит чуду, не понимая того, что чудесным выздоровлением именно Евстолии обязан.
Илью Петровича эта чушь только злила. Горечь пробуждал в учителе людской род и заставлял убежденного рационалиста усомниться в самом прогрессе и поступательном движении вперед человеческой цивилизации: какой уж там прогресс, если люди остались такими же, что и во времена Галилея, Яна Гуса или Джордано Бруно, и суть их — стадное безумство! Достаточно помешаться одному, как сходят с ума все вокруг. Но его печалью были не взрос-
лые — самым страшным было то, что в темные сказки заставляли уверовать детей. Директор с ужасом думал, что произойдет первого сентября и хватит ли у него сил учеников переубедить, да и просто пустят ли их родители в школу, или же образование теперь объявят навсегда запретным. Ради учеников Илья Петрович был готов стать жертвой толпы, но остановить религиозное насилие над детьми.
Существовало еще одно никому не ведомое и ревниво оберегаемое от чужих глаз обстоятельство, подталкивающее директора пойти на крайние меры. Коснись эта история любого из его учеников, Илья Петрович вел бы себя точно так же. Никогда никаких любимцев или нелюбимцев у него не было, но все же к Маше Цыгановой он испытывал особые чувства. Он запомнил ее с того дня, когда семилетней девочкой в застиранном, линялом платье она переступила порог школы и ее образ отозвался в нем прежде не ведомой нежностью. Бывший студент-отличник больше уже не тосковал по друзьям, посиделкам в общежитии, театрам, по большим городам и той жизни, к которой привык в молодые годы. Все самое сокровенное сосредоточилось теперь для него в окруженной черемухой деревянной школе с большими светлыми окнами. Именно случайной Шуриной дочке, сами того не ведая, обязаны были жители поселка тем, что Илья Петрович, отработав три года по распределению, так здесь и остался.
Когда она приходила в класс, ему казалось, что он рассказывает только для нее. Когда ее не было, он скучал и сердился, шел ругаться с ее сквалыжной мамашей и чем больше ее узнавал, тем меньше мог понять, как в глухом краю и у таких родителей могла появиться эта удивительная девочка. Он чувствовал себя ее единственным покровителем и защитником и теперь решился на совершенно отчаянный, безумный поступок, грозивший ему самыми ужасными последствиями, лишь бы избавить свою возлюбленную ученицу от нежданно-негаданно свалившегося на нее непомерного груза прижизненной святости.
В сумерках местность выглядела довольно мрачно. Погода была ненастная, уже начали расцветать желтыми и красными красками лиственные леса, потянулась мокрая паутина, и пейзаж этот навевал грустные мысли. Илья Петрович задумчиво прошелся взад-вперед по болоту, оглядел недавние раскопки и пожалел, что в тот день в «Сорок втором» его не оказалось — быть может, ему удалось бы увидеть нечто такое, чего не разглядел никто.
Вот здесь его ослепило молнией и он нашел под расщепленным деревом девочку, подбежал к ней, стал делать искусственное дыхание и был счастлив, когда она пришла в себя. Эти воспоминания были ему так дороги, что и теперь он не мог оправиться от волнения и, точно наяву, видел ее просветленное лицо, разметавшиеся по траве волосы, нежные плечи и уже начавшую оформляться грудь.
Выглянула некстати луна, идти было чуть больше часа, но ни страха, ни дрожи директор не ощущал. Он хорошо знал эту тропу и шел в темноте довольно легко, лишь изредка посвечивая фонариком. Наконец миновал последний подъем и в рощице на берегу увидел горевший огонек. Директор приблизился, впрочем, теперь чуть с меньшей долей уверенности, но никакие огоньки остановить его не могли. Кладбище было просторным — на нем стояли мощные, коренастые, как боровики, кресты, а смутивший его огонек освещал могилу Евстолии. Там теплилась лампадка.
Илья Петрович достал лопату и приготовился копать. Он собирался взять одну из косточек и отослать в Москву, в лабораторию своего института, чтобы там установили точный возраст и дату захоронения останков.
Над головой летали бесшумные птицы, ухала сова, луна мертвенным светом озаряла кладбище. Илья Петрович испуганно озирался по сторонам. Он боялся не призраков, но живых людей. Однако никого не было на кладбище в этот неурочный час. Он начал копать быстрее. Вот-вот лопата должна была ткнуться в гроб, как вдруг ему почудилось, что хрустнул сучок и послышались шаги. Илья Петрович вздрогнул и обернулся: из темноты на него смотрели выпуклые глаза.
Директор приготовился к самому худшему, но вместо криков, возмущения и ярости услышал спокойный, благожелательный голос:
— Что, Илья Петрович, решили мощи на анализ отправить? Не утруждайте себя понапрасну — это те самые.
Обладателя этого не отличавшегося никакими приметами местного говора голоса Илья Петрович узнал сразу же и в первый момент испытал невероятное облегчение от того, что на месте преступления его застали не сектанты, а их обманщик. Во всяком случае, можно было надеяться, что прямо здесь и сейчас убивать его за святотатство никто не станет.
— Я так и знал, что вы сюда придете,- сказал самозванец с удовлетворением.
— Что вам угодно? — спросил наконец опомнившийся директор, резкостью прикрывая свое смущение.
— Я слышал о вас много хорошего и имею намерение побеседовать и уберечь вас от некоторых ошибок,- мягко ответил самозванец.- Такой директор, как вы,- большая удача для здешней школы. Хотя сомневаюсь в том, что здешняя школа — большая удача для вас.
Он не спеша достал трубку, набил ее пахучим табаком и с наслаждением затянулся.
— Признаться, больше всего страдаю от невозможности покурить. Я, Илья Петрович, знаю, что вы меня циником считаете. Но обстоятельства так сложились, что в этой глуши на тысячу верст вокруг мы с вами — два единственных интеллигентных человека, не изменивших своему призванию. Отчего бы нам не побеседовать на интересную тему? Однако прежде я предлагаю вам закопать могилку и не тревожить прах мертвецов. Не ровен час кто узнает, скандала же не оберешься.
Педагог стиснул зубы.
— Я приветствую ваше желание дойти до самой сути. Ведь действительно странная история. Вы уже составили для себя какое-нибудь предварительное объяснение?
— Нет,- процедил Илья Петрович.
— А ученикам что говорить станете?
— Вам какое дело?
— Да, незавидное у вас положение. Станете утверждать, что просто случайность,- кто поверит? А может быть, все-таки признаете, что произошло чудо?
Илью Петровича передернуло, но чересчур нагловатый тон этого человека, точно намекавшего на некие скрытые обстоятельства, не позволял ему просто уйти.
— Я давно за вами наблюдаю и признаюсь, любопытный вы человек. Весьма любопытный. Только сами себя плохо знаете. Это ведь на поверхности так: молодой педагог, энтузиаст сам выбрал такую долю — после института едет в глушь, учит детишек и от всяких соблазнительных предложений отказывается. А если поглубже копнуть, тут же драма оскорбленного самолюбия. Не взяли вас в аспирантуру, вы и обиделись, захотели всему миру доказать, что из себя представляете, прославиться и оседлать белого коня. Вы небось еще и пишете что-нибудь тайком, в журналы посылаете, вам отказывают, вы на литконсультантов злитесь и себя гением мните.
От возмущения и неожиданности, но более всего недоумевая, откуда этому человеку могут быть известны подробности его биографии, молодой автор раскрыл рот и не знал, что возразить.
— А годы-то идут. Звезда ваша припозднилась и не восходит. Уж столько лет директорствуете. Надоело, поди, но опять же самолюбие не дает никак признаться, что сгоряча не за свой гуж взялись, и оглобли поворотить. Сверстники ваши тем временем диссертации защищают, устроились в местах почтенных, иные и за границу ездят. А вы задачу себе поставили — бедных умом сектантов одолеть. На что вам темные старики? Чем помешали?
— Вам этого не понять.
— Охотно верю. Но задумайтесь над одной вещью: ни государи-императоры, ни советская власть со всеми ее ЧК-ГПУ-НКВД-КГБ Бухару не взяла. Где ж вам-то тягаться? Умные люди говорили: оставьте их в покое.
— Да кто вы такой, чтобы мне советы давать? — спросил директор в бешенстве.
— Я оказываю старцу Вассиану некоторые услуги,- уклончиво ответил самозванец.- И вот что хочу вам сказать. Вашему вымороченному поселку сорок лет, и рано или поздно его закроют, а Бухара останется. Не вы первый с нею боролись, и не вы первый сломаете на ней голову. В скиту считают, что отроковица принадлежит им, так смиритесь с этим и не препятствуйте тому, что должно свершиться.
— Вот оно что? — пробормотал директор, с трудом сдерживая ярость при одном только упоминании Маши.- Девочка им потребовалась, и ради этого они целый спектакль устроили! Вы думаете, не понимаю я, зачем ваш старец все это затеял?
— Ну и зачем же?
— Затем, что ему нужны чудеса, чтобы держать в повиновении свою секту,- раздельно и в то же время как-то придушенно произнес директор.
— А вы не так уж и просты, как кажетесь,- пробормотал самозванец.
— Так вот передайте там, что девочку они никогда не получат. Я, если надо будет, до Москвы дойду.
— Вы что же, всерьез думаете, что со скопидомкой-матерью и отцом-алкоголиком ей лучше?
— Не вечно она с ними будет. Девочка умная, кончит школу — учиться поедет. Я ее в институт сам готовить стану.
— В том, что сами, я не сомневаюсь,- усмехнулся самозванец.- Но представьте себе, что отроковица избрана для совершенно иных, нежели вы наметили, целей.
— Каких еще целей? Что вы мелете?
— Если бы, Илья Петрович, мы могли знать цели Провидения,- назидательно заметил пришелец,- наша жизнь приобрела бы совсем иной вид.
— Я в Провидение не верю,- надменно сказал директор.
— А вот это напрасно. Подобное легкомыслие может иметь самые печальные последствия.
— Но вы-то ведь тоже не верите? — спросил Илья Петрович, в упор глядя на курильщика.
— Здесь вы ошибаетесь. Я верю, хотя и на свой манер,- возразил тот спокойно.- А не угодно ли вам будет, милый мой сочинитель, послушать одну историю?
— Не угодно! — отрезал директор.
— Илья Петрович,- проворковал самозванец проникновенным голосом,- я бы не стал задерживать ваше внимание, если бы эта история не проливала отчасти свет на то, что здесь произошло.
— Бросьте юлить! Если что-то знаете, скажите прямо.
— Прямо этого, Илья Петрович, не скажешь.
Директор приготовился было уйти, как вдруг представил казенную квартиру, лист бумаги с неоконченным романом о межзвездных путешествиях, сеанс с сиднейским радиолюбителем, которому, как ни бейся, не объяснишь ничего из того, что происходит на далеком северном континенте, и ему сделалось тоскливо.
— Ну что ж, давайте,- вздохнул он,- выкладывайте вашу историю.
Самозванец усмехнулся и набил трубку новой порцией табака.
Глава V. Десница
«В одном отдаленном российском городе не так давно жил да был майор по фамилии Мудрак. Работал он начальником местной милиции и ничем особенным не отличался, но было у него странное и даже старомодное свойство. Он был необыкновенным атеистом. Причем атеистом на совесть, каких к той ленивой поре уже нигде и не осталось. Еще пацаном, ни черта не боясь, залезал Мудрак на церковные купола и, рискуя свернуть шею, рубил кресты. Сколько он этих крестов посшибал — одному Богу ведомо. Деревенские старухи ему пророчили:
— Паралич тебя, сатану, разобьет! С ума сойдешь! Покайся, ирод!
Но только смеялся над ними Мудрак.
Всю войну майор прошел без единой царапины, ни одна бандитская пуля, ни хулиганский нож его не задели. Великой храбрости был человек, и трепетали, заслышав его имя, урки. Он же их не боялся, в самое логово лез и всегда выходил победителем.
Но пуще ворья, убийц и бандюг ненавидел майор верующих в Бога и никак не мог уразуметь: откуда в правильном обществе они могут взяться и почему не исчезают?
Хотя в его обязанности это не входило, везде, где Мудрак служил, он искоренял религию самым безбожным образом. Опечатывал церковные двери, арестовывал заговорщиков, материл попов и монахов, выслеживал квартиры и частные дома, где собирались на моления баптисты, адвентисты и старообрядцы-беспоповцы, и нагонял на людей столько страху, что жаловаться на него боялись.
Вот и в городке, куда его под старость назначили, майор закрыл единственную уцелевшую церковь, прогнал священника и все думал, что бы ему еще полезное во славу атеизма сделать. Однако как будто все было сделано — Бога в городе больше не было. Иногда даже скучно ему становилось при виде такой картины, хотелось подраться с Невидимым Противником и доказать Ему свою силу. Но все люди вечерами сидели у телевизоров, вели себя благопристойно и тихо, так что подумывал начальник, как бы попроситься в другое место, где его замечательный талант пригодится. Потом в следующее — так он целый план составил, как всю Русь обезбожить. Однако и проекты, и записки, которые Мудрак посылал в высокие инстанции и учреждения, оставались безответными.
Но однажды его помощник доложил, что в клубе на окраине тайно собираются сектанты. Обрадованный Мудрак тотчас же поднял по тревоге оперативников. Зрительный зал был закрыт, за дверью слышалось характерное пение, и клуб решили брать штурмом. Люди разбились на две группы и с двух сторон стали по лестнице подниматься наверх, чтобы через кулисы попасть сразу на сцену и захватить сектантов с поличным.
И тут произошла непредвиденная вещь: когда обхват был почти завершен, впереди мелькнул силуэт замешкавшегося оперативника. В азарте майор решил, что кто-то из окруженных пытается выбраться, и выстрелил. С той стороны тоже не разобрались и вдарили по своим. Началась отчаянная перестрелка. По счастью, никто не пострадал. Только майора ранило в правую руку.
Но, самое-то главное, оказалось, что пострадал Мудрак зря, потому что в клубе были никакие не сектанты, а актеры заводской самодеятельности, ставившие к Пасхе пьесу с антирелигиозным сюжетом.
Такой вот произошел нелепый случай, который постарались побыстрее замять, и объявили случившееся учебной операцией по обезвреживанию вражеского десанта.
Но тем дело не кончилось. На следующий день у Мудрака поднялась температура и пошло нагноение. Сперва он на это внимания не обратил, думал, обойдется, как всегда в его жизни обходилось, но получилось иначе. Рука опухла до локтя, почернела, и, когда майор попал в больницу, было уже поздно: десницу пришлось ампутировать.
Много ходило по городу после этого разных слухов и толков, и иные увидели в том знак свыше и решили, что терпение Господне истощилось и так Создатель покарал нечестивца.
Майора и досада, и зло брали: как на улицу ни выйдешь, все на его пустой рукав оборачиваются, шепчутся, одни головы опускают, другие в глаза нагло смотрят. Сам он в ходячий экспонат религиозной пропаганды превратился — хоть в другое место беги. Но не такой человек был Мудрак, чтобы перед кем-нибудь отступать.
А тем временем скандальная история дошла до столицы, где давно уже высокие начальники, утомленные не соответствующей историческому моменту майоровой прытью, думали, как бы его на пенсию отправить. Тут и возможность подоспела: без правой руки какой он боец?
Как ни доказывал Мудрак, что он и левой не хуже стреляет, как ни умолял принять во внимание его боевые заслуги — все было тщетно, вышла начальнику отставка.
Мудрак сперва сильно горевал, но потом решил, что, может быть, все к лучшему, никаких других обязанностей у него не будет и он сможет безраздельно отдаться любимому делу.
Для начала он решил написать антирелигиозную книжку. Он давно собирался такую книгу написать, да все было некогда. И вот в первый свой нерабочий день Мудрак сел за стол. Но, во-первых, писать — не стрелять, это ему и правой рукой делать было трудно, а во-вторых, он не знал, что писать. Прежде ему казалось, только начни он, как слова сами собой польются, а тут вдруг выясняется, что ничего у него не получается. Написал только: «Бога нет». А дальше как отрезало.
Майор сильно расстроился, но рассудил так: если сочинять в день хотя бы по одному предложению, то за год книжку не книжку, а брошюрку он напишет. И решил отметить дебют бутылкой кагора, ибо ни водки, ни коньяков он не любил, предпочитая всему на свете сладкие вина и из них больше всего — кагор.
Он налил себе рюмку, другую, стало ему тепло и хорошо, Мудрак захмелел и не заметил, как уснул, а проснулся оттого, что послышался подозрительный шум, и он увидел в комнате мужичка. На вид невзрачного, хиленького, в помятом пиджачишке и куцых брючках.
— Ты кто-о? — спросил Мудрак.
Мужичонка ему отвечает:
— Я твой ангел.
— Какой еще ангел? Что ты мелешь?
— Новый ангел,- сказал мужичок.- Меня в самых трудных случаях посылают. У тебя раньше был очень неопытный ангел. Он совсем с делом не справлялся. Тело твое берег, а душу едва не упустил. Но теперь все будет хорошо.
— Да ты что,- обиделся Мудрак,- издеваться сюда пришел, ханыга чертов! Ты хоть знаешь, кто я такой?
— Знаю,- ответил ангел.- Ты очень несчастный, я бы даже сказал, невезучий человек.
— Ишь ты! — усмехнулся Мудрак, который до последнего случая невезучим никак себя не считал.- А чем докажешь, что ты ангел?
Мужичонка повернулся, и майор увидел у него за спиной небольшие мятые крылья.
— Подумаешь! — сказал он презрительно.- Ты мне чудо настоящее покажи — тогда поверю.
— Я могу показать тебе чудо, но дело совсем не в этом.
— Нет, хочу чуда! — потребовал Мудрак.
— Ну что же, будь по-твоему,- сказал ангел, не сильно удивляясь,- все вы, люди, хотите чуда, но ни одно из них на пользу вам еще ни разу не пошло.
И исчез.
Мудрак усмехнулся и лег спать. А наутро он проснулся со странным ощущением, что за ночь что-то произошло. Он сперва не понял, что именно. Все было как будто на своих местах. Та же недопитая бутылка кагора, тот же листок бумаги с одним-единственным предложением. Мудрак сел к столу, чтобы описать, как в хмельном состоянии люди поддаются религиозным видениям, и, следовательно, Бог и все Его силы есть не что иное, как пьяный бред. Но вдруг почувствовал, что ему что-то мешает. Он в недоумении опустил глаза и покрылся холодным потом: ампутированная кисть снова была на месте.
Он дотронулся до нее, кисть не пропала. Мудрак испуганно ею пошевелил — кисть сидела на месте как влитая. Рука как рука — точно такая же, как и была раньше, с крепкими пальцами, с толстой кожей, в которую въелся и уже не отмывался порох, с желтыми от никотина ногтями. Майор сделал усилие, чтобы проснуться, но это был не сон или сон такой глубокий, как вся наша жизнь, и проснуться можно было, только умерев.
Мудрак стал рассуждать логически: могли ли его, допустим, ночью тайно вывезти в больницу, сделать операцию и привезти домой? Или могло ли ему, наоборот, присниться все, что произошло в клубе, и он по-прежнему здравствующий майор? Но почему в таком случае он не на службе? Или же это теперь продолжается сон и надо все-таки проснуться? Однако ни одно из этих объяснений его не удовлетворяло, и поскольку всяких тайн и загадок он не любил, то решил не забивать голову напрасными сомнениями и снова взялся за перо.
На сей раз дело пошло гораздо удачнее. Мудрак писал, предложения летели одно за другим, он работал с таким энтузиазмом, что из дома вышел только однажды купить хлеба и вина и не обратил внимания на пораженные взгляды соседей. А потом и вовсе без еды стал обходиться, питаясь одной лишь атеистической мыслью.
А между тем по городу поползли слухи о таинственном исцелении майора, и слухи эти наделали переполох еще больший, чем его ранение. Теперь в воле небес уже не сомневался никто, хотя, как ее истолковать, не знали. Собирался у его подъезда народ, трепетали старухи, стояли женщины с детьми.
Мудрак ничего этого не замечал — он дрался со Своим Противником, пока не разбил Его наголо, и наконец после долгого затворничества отправился в местное издательство.
Но, как только он вышел на улицу, его обступило не меньше сотни людей. Они ползали на коленях, целовали края его одежды, просили благословения. Сперва он не понимал, в чем дело, но, когда народ попадал ниц, Мудрак первый раз в жизни испугался.
Ни под вражескими пулями, ни безоружный перед бандитской финкой, ни на куполе церкви, срубая крест, он ничего не боялся, а теперь со страхом глядел на толпу и, что делать, не знал. Он кричал, пинал людей ногами, ругался, но и побои, и крики люди сносили как величайшую милость и принимали с благодарностью.
— Так, батюшка, так! По грехам нашим и следует нам! Крепче бей, родимый! Деток бей! Забыли Бога мы, согрешили, но послал нам Отец блаженного во искупление греха. Рукой, батюшка, бей, десницей исцеленной!
Он задирал руку, а люди висли на нем, старались дотронуться и поцеловать ее. Майор закричал страшным голосом и бросился обратно в квартиру.
К вечеру к его дому стекся почти весь город. И верующие, и неверующие, мужчины, женщины, дети, образованные и необразованные — все побросали телевизоры и пришли под окна майоровой квартиры.
Тогда же с черного хода пробрались бывшие коллеги майора и их соседи в штатском. Мудраку велели признаться в том, что он совершил акт повышенной идеологической диверсии, и открыть, кто его на это толкнул, кто исполнил и кто за этим стоит. Майор пытался объяснить, что ничего дурного не замышлял, а, напротив, хотел послужить и на пенсии родимой власти. Он махал листочками со своими проповедями, но приезжие грубо его оборвали и вторично потребовали немедленно во всем сознаться.
Под окнами гудела толпа. Стягивались усиленные наряды милиции, в мегафон начальственные чины обращались к собравшимся и велели расходиться. Но, позабыв о страхе, люди стояли насмерть и в обиду чудоносца не давали.
— Иди и сделай что-нибудь! — приказали майору и выпихнули его на балкон.
Толпа замолкла и благоговейно взирала: сейчас должно было свершиться то чудо, что бывает один раз в тысячелетие. Сотни пар глаз смотрели на него снизу, но спиной Мудрак чувствовал, что на него направлены несколько пистолетов.
И вдруг он услышал тихий голос:
— Перекрестись, чадо, и вороги твои сгинут.
Лицо майора вдруг исказила судорога.
— Ах, это ты, сучий ангел! — воскликнул он в ненависти.
И на глазах у изумленного люда несостоявшийся апостол схватил левой рукой здоровенный тесак, которым кромсал капусту, поднял его над головой и со всего маху рубанул по деснице.
Кисть отлетела, толпа ахнула и расступилась, а майор, потрясая искалеченной рукой, злобно, обращаясь в никуда, крикнул:
— На, подавись своим чудом!
Всем сразу стало скучно. Люди вспомнили об обычных заботах и разошлись, толкуя о фокусах, о филиппинских хилерах и о том, что никакой десницы и не было. Хитроумный безбожник специально придумал всю эту историю, и последние старушки, еще хранившие в душе надежду на возрождение храма, поплелись к телевизорам.
Только Мудраку почудилось, что где-то недалеко тяжело вздохнул мужичонка в помятом пиджачке. Вздохнул и отлетел».
Рассвело, и стало неуютно и зябко, как бывает осенним утром. Кричали птицы, трава и кусты были подернуты мокрой паутиной. В такие утра хорошо идет в сети рыба, а поселковые бабы наперегонки отправляются собирать рыжики и с фонарем шарят под невысокими елками или идут гурьбой на болото за клюквой. Илья Петрович и его докучливый собеседник стояли посреди Большого Мха, и уродливая возвышалась в десяти шагах от них расщепленная сосна как напоминание о недавнем происшествии.
— Если своим рассказом вы на меня намекали,- сказал Илья Петрович, зевнув,- то разрушение памятников архитектуры я осуждаю и культурно-историческое значение христианства на определенном этапе развития человечества при…
— А хотите я вам расскажу, как было на самом деле? — перебил его самозванец.
— Что именно?
— С девочкой. Вы увидели ее под деревом. Она лежала без сознания. Вы подбежали к ней, расстегнули платье, стали делать искусственное дыхание — все это вы умеете, я не сомневаюсь нисколько. Потом она задышала, но в себя сразу не пришла. И тогда вы, директор, заслуженный учитель, коммунар, кто вы там еще, не знаю, вы ее… Нет, не изнасиловали, но…
— Замолчите!
— Вы без женщины-то как живете, Илья Петрович? Природу перехитрить хотите? Вы бы, чем романы ваши писать и против старцев козни строить, завели бы себе какую-нибудь любовницу — толстую, глупую, которая от всех бы ваших бредней вас излечила.
— Если вы не заткнетесь наконец, я вас застрелю! — схватился за ружье побелевший от ярости директор.
— Я ведь там был, Илья Петрович,- тихо произнес его обидчик.- Вот тут, на этом месте, где мы с вами сейчас беседуем, стоял. Видел, как вы девочку нашли, как раздели ее, как глядели жадно, как поцеловали и долго после этого платье не могли застегнуть. Сперва не хотели, а потом не получалось — руки у вас дрожали. Или скажете, что не дрожали? Да так дрожали, что заболели вы от расстройства нервов и столько переполоху своей болезнью наде-лали.
Илья Петрович обмяк, ружье у него опустилось, и он стал похож на ученика, застигнутого во время постыдного поступка.
— Уезжайте отсюда. Ношу вы на себя непомерную взвалили, вот и маетесь. Не получится из вас подвижника. Один раз греха избежали — другой не устоите. Вы в Бога-то хотите верьте, хотите нет — это ваше дело. Только в лукавом не сомневайтесь. Искушает он вас. Преподобный Аввакум, когда соблазняла его женская нагота, персты в огонь вложил и держал так до тех пор, пока не отпустила похоть. Но вам-то к чему со святыми равняться?
— Нет,- сказал директор, выпрямляясь.- Я лучше, как Аввакум,- в огонь.
— Вы что же это, серьезно?
— Да.
— А если серьезно, то скажу вам так.- Левая бровь самозванца дернулась, облик его переменился, и от словоохотливого добродушного толстячка ничего не осталось.- Уж бить змею, так бей поскорее до смерти. Сказано в писании: «Аще рука твоя или нога твоя соблазняет тя, отсецы ю и верзи от себя, а аще око твое соблазняет тя, изми е и верзи от себя». По сему и в прочем следует поступать. Разумеете ли, что я говорю?
— Нет.
Самозванец наклонился к Илье Петровичу и шепотом прямо в ухо сказал ему:
— Что соблазняет, то и отсеки.
Директор поглядел на него в полной растерянности.
— Да-да, именно то, что вы подумали.
К его лицу опять вернулось прежнее насмешливое выражение, пришелец постучал трубкой по стволу, вытряхнул табак и стал тщательно жевать смолу.
— Жалко мне вас. Замучают ведь здесь.
— Кто же это замучает?
— Этого добра на Руси всегда хватало. Боюсь, что масштабами поселка так просто все не закончится. Во всяком случае, я предпочитаю отсюда подобру-поздорову уехать.
«Ну и слава Богу»,- подумал Илья Петрович, но мысль была вялая.
Ему вдруг стало все равно, чьи кости и по какому праву лежат на древнем погосте и что будет с Машей Цыгановой, точно рассыпалось все его очарованное нежное чувство, смятое грубым вторжением. Захотелось выпить водки, согреться, забыться и уснуть.
— Что ж, милый мой директор, прощайте. Кто знает, может, когда-нибудь мы еще и свидимся.
— Вряд ли.
— От сумы и от тюрьмы не зарекайтесь. А, кстати, знаете, кто сказ про майора сочинил?
— Кто?
— Здешний старец Вассиан.
По дороге к дому директору встретился Алексей Цыганов. «Вот с ним-то и выпью»,- подумал он, но Машин отец был трезв, смотрел ласково, и Илья Петрович подумал, что самый гиблый пропойца «Сорок второго» — добрейший, в сущности, человек.
— Вы куда идете, Алексей Иванович? — спросил директор удивленно: доселе видеть Шуриного мужика не пьяным ему не случалось ни разу.
— К мощам направляюсь.
Илья Петрович растерянно воззрился на него.
— Зачем?
— Поклониться. И вы бы сходили. Глядишь, полегчало б. А то больно нехорошо выглядите.
Глава VI. Падение директора
В течение следующей недели на скитском кладбище перебывал весь поселок. Сектанты этому не препятствовали, и в «Сорок втором» уже достоверно говорили о творимых возле мощей чудесах. Кто-то исцелился от застарелой хвори, к кому-то вернулся муж, стала больше молока давать корова, бойчее топтать курочек петух, заклевала веселее и пошла в сети рыба. Мир сделался похожим на картины народного умельца Ефима Честнякова. Все это можно было бы отнести на счет богатой народной фантазии, но один факт сомнения не вызывал: в «Сорок втором» не пили, не сквернословили на улице и в ларьке, не было пьяных драк и скандалов. Это был другой поселок и другая жизнь. Жители ходили чистые и нарядно одетые, вечерами играла давно позабытая гармошка и слышались песни, за которыми безуспешно охотились в иные времена фольклористы. Дети не пропускали занятий, делали все уроки и получали «пятерки». При этом никто не задавал Илье Петровичу коварных вопросов, не смотрел на него волком. Его даже жалели за то, что он, единственный, не уверовал в прославление местной святой. В Бухару снова, как в былые времена, потянулись профессиональные паломники, странники и калики перехожие, оказалось, не вымершие, а все это время прятавшиеся в недрах каторжной Руси. За ними понаехала ученая братия, журналисты, философы и вездесущие правдоискатели-диссиденты, узревшие в случившемся политический протест. Деревня прогремела по всей стране. Передача о бухарском чуде прозвучала по западным радиостанциям, о ней узнали и весьма заинтересовались в Ватикане. Ожидали реакции и московской патриархии. Однако получили совсем другое.
Вскоре в поселок прибыли молчаливые, брезгливые люди, которые вели себя, однако, так уверенно, точно для них-то никакой ни загадки, ни тайны не было. Эти люди приехали бы и раньше, не дав подпольной Руси насладиться так редко случавшимися теперь чудесами, но они имели неосторожность поверить, по обыкновению, лгущим вражьим голосам и облазили всю среднеазиатскую Бухару, пока выяснили, в чем дело.
Калики перехожие и диссиденты тотчас же смылись, зато приезжие опросили свидетелей, сопоставили факты и, приняв во внимание, что земля под сосною оказалась вскопана, что никак не могло быть связано с молнией, установили, что кости кто-то подкинул. Подозревали самих сектантов, но крупнейшие религиоведы, вызванные на место происшествия и рвавшие на себе волосы оттого, что не смогли лично присутствовать на редкой церемонии, сходу эту версию отмели. Позабыв о распрях, питерцы и москвичи в один голос заявили, что сектанты слишком серьезно относятся к подобным вещам и выдать чужие кости за мощи своей святой не способны.
Тем не менее приезжие выразили намерение побеседовать с самим старцем. Вассиан держался уверенно и спокойно, но, когда старший из группы попытался его запугать, между наставником и начальником состоялся довольно долгий разговор. Подробностей этого разговора никто не знал, но из кельи высокий гость вышел скоро и буркнул своим товарищам, что у старца есть бумага, нечто вроде охранной грамоты. Какая грамота, откуда у старца она могла взяться и кто ее дал, областной чин не объяснил, но выглядел необыкновенно раздраженным.
Таким образом, решили, что сделал это явно кто-то посторонний, введя непонятно зачем самих староверов в заблуждение, и при том осуществил подмену без труда, благо неубранных людских останков по здешним лесам, вырубкам и болотам валяется немало. А капкана никакого не было и быть не могло, хотя бы потому, что в таких местах охотники капканы не ставят. Не было в самом деле и никакой молнии, а напридумал все непонятно зачем чудак директор, на которого и свалили вину. Илью Петровича даже попытались убедить приезжие, чтобы он прилюдно сознался: мол, молния ему пригрезилась, или придумал он ее, перепутав действительность с литературным творчеством.
Однако директор оказался до странности упрям и продолжал настаивать на том, что молния была, он видел ее своими глазами и нашел девочку прямо возле дерева. Люди в штатском были очень недовольны, директору пригрозили разобраться с его радиосеансами с заграницей и пообещали, что скоро он очень сильно пожалеет о своем упрямстве. Но Илья Петрович стоял на своем: молния была, чем окончательно закрепил за собой репутацию человека чудаковатого, помешанного на почве научно-фантастической графомании.
Мнение народное, как это ему вообще свойственно, за один день переменилось — теперь смеялись над бабками и над собой, что во всю эту чушь поверили. Словом, все благополучно и даже как-то водевильно разрешилось к общему удовольствию и облегчению, поскольку жить в постоянном духовном напряжении и воздержании от привычных удовольствий большинству посельчан было в тягость.
Дорожка к скитскому кладбищу с неугасимой лампадкой со стороны «Сорок второго» снова заросла. Поселок погрузился в обычную жизнь с пьянством, глухим развратом, телевидением, игрою в карты и лото, сплетнями, пересудами. Только Илья Петрович, который, казалось бы, больше всех должен был радоваться тому, что вот все и выяснилось, правда восторжествовала и религиозники посрамлены, напротив, выглядел озабоченным и хмурым, как никогда.
Те несколько месяцев, что жил «Сорок второй» иной жизнью, когда все его обитатели ощущали свою причастность к некоему чуду, к святости и этой святости старались соответствовать, и последовавшее возвращение к обычному состоянию вещей поразили его так, как ничто в жизни не поражало. Энтузиазм Ильи Петровича враз износился, как туфли из искусственной кожи. Директор забросил телескоп, ничего не ответил обеспокоенным австралийским радиолюбителям, перестал читать братьев Стругацких и писать сам. Он разочаровался и во всесилии человеческого разума, и в педагогической деятельности, а самое главное — в окружающей его действительности.
Илья Петрович никогда в симпатиях к инакомыслию замечен не был, но то, что его пытались подвергнуть насилию и склонить к лжесвидетельству, оказалось последней каплей, переполнившей чашу его кротости. Долгие годы он закрывал глаза на особые очереди в поселковом магазине, на ложь и цинизм власть имущих, на бесправное положение жителей «Сорок второго», многие из которых мечтали отсюда уехать, но сделать этого не могли. Все сделалось ему отвратительно — принудительное спаивание, закабаление людей, унижение. И что ждало его учеников дальше? Промышленные города, заводы, общежития, разврат? Сколько из них вышли в люди, а сколько сидели или сидят по тюрьмам? Сколькими он, директор, мог гордиться?
Дурные были мысли, лукавые. Но грызли они Илью Петровича, лишали покоя и сна и дополняли его годами копившуюся усталость от бараков, от гула ветра, от паровозных свистков, визжания бензопил, белых летних ночей и мутных зимних дней. Усталость от этого леса, болот и комарья, от летней духоты, осенней распутицы, метелей и снегов. От жизни, где все человеческое подавляется, стоит на унижении и бесправии и оканчивается похоронами на болотном погосте.
В ту осень не хотелось ему ходить на охоту, собирать клюкву и грибы — не хотелось ничего из того, что он так любил. Надоело читать и писать романы, отсылать их в редакции и получать оскорбительно-вежливые или поощрительно-грубоватые отказы. Надоело ходить в школу и учить детей тому, что никогда в жизни никому из них не пригодится.
Все чаще тянуло директора к одной отраде мыслящего интеллигента и бездумного пролетария, свободного художника и колхозного тракториста — к бутылке. Сперва смущался, когда брал в магазине, потом привык, и в поселке скоро привыкли к тому, что за несколько месяцев словно подменили директора. Хотя чему было удивляться — мало ли спивалось мужиков, а ему, одинокому, что оставалось? Но страннее и даже как-то оскорбительнее всего было то, что пил Илья Петрович не с начальством и не с путевыми мужиками, а с самым распоследним человеком, которого и за мужика-то не числили,- с подкаблучником Алешкой Цыгановым, и ему тоску изливал.
Алешка слушал внимательно, точно ученик на уроке. Узнав об увлечении Ильи Петровича, он выпросил несколько романов и запоем их прочитал. Наивная душа, он плохо разбирался в особенностях жанра и воспринимал буквально придуманные порывистым автором чудеса про космических пиратов и агентов служб галактической безопасности, про разные блайзеры, гравилеты и прочие штучки и был уверен наверняка, что ученые все это уже давно выдумали и все существует в природе, но знать этого не следует, как не следует, например, никому ничего знать про Огибаловский космодром. Илье Петровичу и досадно, и лестно было слушать его восторженные похвалы. Перед ним был человек, простосердечно веровавший и в мощи, и в космические полеты, никчемный, забитый малый. Но подумалось ему, что на этом душевном пьянчужке все в мире и держится, только тот не ведает.
А потом Алешка по пьяни признался, что все их разговоры наутро на бумагу записывает и отсылает в Чужгу, а за это пообещали ему по десять рублей в месяц начислять. Илья Петрович опешил сперва от такого признания и прогнать хотел простодушного Иуду. Но столько чистоты было в глазах у Алеши, что лишь рассмеялся директор и подумал: и хорошо, пусть услышит его еще кто-то — и злее прежнего, точно напоказ, костерил власть.
Стал Илья Петрович приходить на урок с похмелья, потом похмелившись, а вскоре и вовсе частенько манкировать обязанностями. Уволить его хотели, да кем заменишь? Но потом вызвал председатель и велел язык укоротить.
— З Цыгановым-то я поговорю,- сказал он серьезно.- А ось ты б, Петровычу, краще б не лопонив.
— Отсюда не пошлют.
— Послаты не пошлють, а из школы вылетиш.
— И кем замените?
— То-то й воно, що никым. На себе тоби наплюваты — про других подумай.
— От правды все равно не отступлю.
— Йой, Илля, погано ты скинчиш.
Так ушел Илья Петрович из школы. Иногда бывало встрепенется, стряхнет с себя наваждение, устыдится, а потом снова сорвется пуще прежнего и уходит в запой.
Да и пить совсем худо стало. Как раз в ту пору в далекой Москве затеяли безнадежное дело — пьянство на Руси искоренять. Для «Сорок второго», где магазины никогда изобилием не баловали, но хоть этой одной-единственной недостачи не было, времена наступили отчаянные. Илья Петрович с забулдыгами поселковыми в очереди стоял, ругался. Тут уж никто и не считал, что ты директор, напротив, самая последняя пьянь презирала и отпихивала. Разве что иногда бабка какая-нибудь сжалится да скажет:
— Не ходи уж ты сам, Петрович, я тебе принесу.
Бабке этой кланяться в ноги приходилось, благодарить униженно. Самому противно, а куда денешься. Чего не сделаешь, чтобы забыться и забыть, кто он и что с ним, а только выйти на крылечко и смотреть на черное таежное небо, где то сияние северное вспыхнет, то непонятные вещи начнут твориться, что смущали так поначалу посельчан, пока не свалили на запуски ракет метеорологические кошмары последних лет.
— Россия, Россия, выморочный поселок, зоны, сектанты, военный космодром, мощи, чудеса, жульничество, святой старец, гэбисты, дурачок-стукач и спившийся интеллигент посреди всего — вот ты какая, Россия моя,- бормотал Илья Петрович.- А, Алеша? Ты запомнишь? Ты им передашь, не ошибешься?
А ведь какие были цели, какие планы, какие мечты! Сколько силы было, сколько злости, желания доказать, что не зверь человек, что только облик его искажен и надобно очистить его и идеал показать. Не запугивать, не адскими муками грозить и не райскими усладами приманивать, а красоту жизни раскрыть, красоту мира, тела, души человеческой — красоту всего, чего сектанты чурались и подавляли в себе. Но какая уж тут красота, если в здешнем краю не то что жить — умирать страшно. Если обречены все, как родились, и проклятие висит на всю жизнь. Только вот с тем, что Маша Цыганова пропадет и погибнет, никак не мог согласиться Илья Петрович.
Почему, думал он, любовь его затаенную, нежность назвал проходимец похотью, что преступного в ней было? Только теперь пьяный и опустившийся понимал Илья Петрович, что напрасно он ждал, когда подрастет эта девочка, которую для себя лелеял. Напрасно на других женщин не смотрел и до сих пор проходил, стыдно сказать, нецелованным.
Чистым хотел с нею, чистой, жизнь связать. А ныне какой из него жених? Укатали сивку крутые горки, не дождался своего часа. Только бабки жалеют и талоны по старой памяти несут. Он за талон готов и телевизор починить, и плитку, и дрова наколоть, и воды нанести, хотя раньше все с удовольствием за так делал. Теперь же нет — без бутылки не подступись. Да и на вид ему уж за сорок. Но все равно, что бы с ним ни было, счастья он Маше Цыгановой желал. Ведь не в семнадцать лет в скит идти грехи замаливать и себя живьем хоронить. Должна же быть где-то жизнь настоящая, детишки, муж любимый, дом, достаток. Не может быть так, чтобы вся страна номерным поселком навсегда осталась и не нашлось в ней места для этой девочки. Не удалось спасти всех — пусть хоть одну душу спасет. Но смотреть на нее, подросшую, прекрасную в ранней юности, и думать о том, что кому-то другому эта юность достанется и неизвестно еще, оценит ли тот, другой, красоту ее, горько было директору.
Пил Илья Петрович тяжело, угарно, так что даже собутыльник его ломался и пощады просил. Алешка жаловался на Шурку, на загубленную жизнь, плакал и размазывал пьяные слезы по щекам, а потом засыпал. Но Илью Петровича сон не брал — напротив, навалилась на него пьяного бессонница, и, глядя на ружье, на стене висевшее, не раз размышлял бывший директор, что ружье на то оно и ружье, чтобы в этой драме выстрелить и разом прекратить все мучения. И, быть может, в черноте дула и таится та истина, что он безуспешно искал. Все равно проку от его жизни ни для кого больше нет и уже не будет.
Глава VII. Метельные сны
Цыганиха лежала тихая и кроткая, точно чем-то напуганная. Она болела несколько месяцев, измучилась и пожелтела, но ехать в больницу на операцию не согласилась. В избу снова зачастили Божьи люди, не прекратившие сношение с Бухарой, и стали уговаривать старуху отослать дочку в скит:
— Не осмелится девка тебя ослушаться! Отмолит грехи твои, Бог даст, проживешь еще десяток лет.
Шура угрозы бабок воспринимала всерьез, плакала, боялась и переживала, но отвечала, что девочка здесь ни при чем и за чужие грехи отвечать не должна. Маша этих разговоров не слыхала. Она ухаживала за почти неподвижной матерью и постоянно ловила на себе ее виноватый взгляд.
— Ты не волнуйся, Шура,- пробормотал Алеша в минуту редкого протрезвления.- Я за ей приглядывать стану и пить брошу. Замуж за хорошего человека отдам. Ты помирай спокойно, Шур.
Старуха покачала головой и, прежде чем испустить предсмертный вздох, обвела комнату уже отстраненным взглядом, наткнулась на растерянного мужа, пропившего в доме все, что можно было пропить, и сказала:
— Тебя я с собой возьму.
Он послушно кивнул. На похоронах был трезвый и страшный, а через неделю застрелился из ружья Ильи Петровича в директорском доме во время очередной попойки неразлучных друзей. Труп обнаружили не сразу — причем пока не дотронулись до хладного стукача, нельзя было догадаться, какое из двух бездыханных тел, лежавших в комнате, живое, а какое мертвое.
Переполоху в поселке было не меньше, чем во времена открытия Евстольевых мощей. Приезжала милиция, Илью Петровича допрашивали и два дня спустя после Алешиных похорон увезли под конвоем в райцентр. Там ему предъявили обвинение в преднамеренном убийстве, отягощенном алкогольным опьянением. В качестве предполагаемого мотива выдвинули месть гражданину Цыганову за то, что убитый был помощником органов государственной безопасности.
Илья Петрович ничего не отрицал. Он был готов понести наказание по всей строгости закона и хотел даже отказаться от услуг адвоката, нимало не верившего в его виновность. Адвокат этот, совсем молодой человек, закончивший Ленинградский университет и направленный в далекий район по распределению, чем-то похожий на самого Илью Петровича десятилетней давности, молодой, энергичный, решительный, уже глотнувший хмельной столичной гласности, убеждал своего подзащитного не сдаваться. Очевидно, утверждал он, что Цыганов покончил с собой в состоянии сильного алкогольного опьянения и под влиянием слов жены и если бы дело рассматривалось в обычном московском или ленинградском суде, где хотя бы внешне соблюдается законность, то ни один судья его к рассмотрению не принял бы. Он говорил, что в Питере люди выходят на улицу, борются за свои права и только здесь, в глухомани, по-прежнему медведь — прокурор.
Илья Петрович лишь грустно кивал головой. Ему было абсолютно все равно, что его ждет. Он подписал то, что подсунули ему на следствии, и со всем согласился. Директор был осужден и вопреки протесту молодого защитника отправлен отбывать наказание. В поселке никто не верил, что Илья Петрович убийца, но не сомневались, что оттуда он уже никогда не вернется. Когда как по команде начали ломаться осиротевшие телевизоры, где как раз в ту пору начался показ милых народному сердцу долгоиграющих фильмов, чинить технику было некому.
Потерявшая разом сразу всех заступников Маша жила одна. Все ее одноклассницы, окончив школу, уехали кто в города, кто в райцентр учиться или искать работу. Ночами, оставаясь в пустой избе, она чувствовала, что мать где-то рядом, и боялась, что она придет за ней и возьмет так же, как взяла отца. За окном дул ветер, старый, давно не ремонтированный дом трясся и скрипел, и страшно было не то что на двор выйти, а просто сдвинуться с места.
Но она делала все так, будто родители не умерли, а куда-то уехали, и поддерживала дом в порядке. Весной засадила огород картошкой, летом ходила в лес и заготовляла ягоды, а потом ездила продавать их на станцию. Теперь пассажиры заглядывались не столько на товар, сколько на саму продавщицу и звали ее с собой в большие города, которые казались ей несуществующими. Постепенно в поселке привыкли к тому, что она одна, хотя и удивлялись, что никто из сестер не звал ее к себе. Много было среди старух говорено о бесстыжих цыгановских девках, бросивших младшую, хотя этот скорый деревенский суд был по-своему слишком пристрастен.
Настала зима с ее поздними, нехотя и ненадолго разгоняющими ночную мглу рассветами и стремительно наступающими сумерками. Однажды вечером Маша шла через то самое поле, где поразила ее молния и до сих пор чернела обугленная сосна, как вдруг началась метель. Дорогу быстро замело. Девушка выбилась из сил и села на снег передохнуть. Руки и ноги отяжелели, но холода она не чувствовала, только очень клонило в сон. Вдруг кто-то ее толкнул. Маша вздрогнула и увидела Шуру. Мать глядела сердито и знаками велела вставать. Девушка с трудом открыла глаза. Метель кончилась, саму ее занесло снегом, а над головой высыпали страшные и близкие звезды. Было невыносимо холодно, вставать и идти никуда не хотелось, и сама мысль о том, что придется стряхивать с себя снег и блаженное оцепенение, ее ужаснула. Она снова закрыла глаза — точно так же, как делала иногда по утрам, когда Цыганиха ее поднимала и заставляла идти в хлев.
— Вставай, кому говорю! — повторила мать.- Вставай и уезжай к
Катьке.
— Нужна я ей! — пробормотала Маша, отводя глаза и вспоминая самую хитрую и настырную из своих сестер, устроившуюся на зависть другим в Ленинграде продавщицей и с чувством искреннего превосходства рассказывавшую о городской квартире и шикарной столичной жизни.
— Не поможет — прокляну! — сказала Шура разгневанно.
Маша разлепила глаза, завыла, кое-как выбралась из сугроба и поползла. Лаяли на деревне собаки, и мерцали через снег и ветер огоньки, никому нужды не было выходить в этот поздний час из дому.
Однако ж случилось так, что по занесенному снегом полю, где не было видно ни зги, шел припоздалый путник. Он шел, с трудом волоча ноги и выбиваясь из сил, казалось, сам не веря тому, что может идти вот так, не сопровождаемый слева и справа конвоем. Одному Богу было ведомо, откуда он взялся,- никто не ждал его ни здесь, ни в каком другом месте. Он умер, перестал существовать для всех людей, которые его знали, и для себя самого, и теперь ему странно было, что, оказывается, жизнь еще не кончилась. Что-то осталось в ней невыполненным и нашептало ему не откладывать путь, не дожидаться утра, а идти и идти через ночь, чтобы в огромном поле, где не было ни дорог, ни путей, найти уснувшую ученицу, на лице которой уже не таяли снежинки.
Он принес ее домой, раздел и стал растирать спиртом, и когда открылось ему обнаженное тело уже совсем взрослой девушки, когда коснулись ее огрубевшие ладони, то в глазах у него помутилось. Казалось, не удержится истосковавшийся в неволе человек, воспользуется беспомощностью своей жертвы. Но смирил себя директор и укрыл девушку шубой, положил на печку, а сам выбежал на улицу. Звезды, как сумасшедшие, горели на небе и неярко вспыхивали чередующиеся малиновые, зеленые и голубые полосы далеких всполохов. До самого утра Илья Петрович бродил по двору в одной легкой рубашке, растирая лицо снегом и унимая дрожь в теле и тоску в душе.
Глава VIII. Прощание с «Сорок вторым»
В поселке все были убеждены, что Илья Петрович бежал из заключения, и ожидали, что как только стихнет метель, за ним тотчас же приедет милиция. Покуда же выходить на улицу опасались: кто знает, что на уме у уголовника, даже если он и был совсем недавно уважаемым человеком. Однако назавтра директор явился в поссовет и показал председателю чистый паспорт.
Бывший бендеровец, не понаслышке знавший, что такое справедливость и несправедливость, репрессии, реабилитация и прочие драматические понятия века, достал из шкафа непочатую бутылку и стал жадно расспрашивать дружка-охотника, почему его освободили. Директор пить не стал. Он коротко лишь сказал, что его адвокат написал жалобу в перестроечный журнал «Огонек», дело было отправлено на доследование, в результате его освободили. Больше он ничего не добавил, потому что спешил домой.
Он не отходил от больной ни на шаг. Вся деревня с недоумением взирала на восставшего из мертвых трезвого директора и ожидала того, что последует. Маша лежала в огне, звала Шуру, ничего не ела, исхудала и с трудом узнавала окружающих. Скорый деревенский вердикт был таков: не жиличка. В поселке снова вспомнили про Евстолию и про Машину святость и снова стали говорить о том, что если девочка не выживет, то начнутся в «Сорок втором» беды.
Стояли под окнами избы Божьи старухи, стучали клюкой в окна и подговаривали мужиков, чтобы те забрали отроковицу и отвели умирать или жить в Бухару. Но Илья Петрович снова сделался страшен и тверд, как в молодости, и никого в дом не допускал. Когда на улице стало слишком шумно, он вышел на крыльцо с ружьем, и вид у недавнего арестанта был настолько решительный, что старухи пугливо отступили.
Она очнулась и не сразу поняла, где находится. За столом, положив голову на руки, спал глыбистый коротко остриженный мужик. Маше сделалось неловко. Она боялась пошевельнуться, но он спал чутко и повернул голову.
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо.
— Послушай, Маша,- произнес он не терпящим возражений директорским голосом.- Оставаться дальше одной тебе невозможно. Я предлагаю тебе жить вместе.
Бедная девушка побледнела.
— Маша,- сказал он торопливо и жалобно, и всю спесь с него как рукой сняло,- тебе здесь все равно никого не найти. Я брошу пить. Собственно, я уже давно не пью. Если хочешь, мы отсюда уедем.
Она испуганно натянула на себя одеяло до кончиков ног и подбородка.
Илья Петрович сжал голову руками и посмотрел на нее отчаянными и полными ужаса глазами.
— Обещаю тебе, что если ты найдешь кого-нибудь себе по сердцу, то я не стану препятствовать твоему счастью,- добавил он хрипло.
— Я в Ленинград поеду, к сестре,- сказала она, запинаясь.
— В Ленинград? Как в Ленинград? — вскрикнул директор.- Зачем?
— Мне мама велела.
— Мама?
Эта нелепая фантазия резанула и разом отрезвила его.
— Неужели я так жалок, что не заслуживаю даже правды? — сказал Илья Петрович с горечью. — Я же учил тебя когда-то, что ложь унижает человека.
И подумал, что опять сегодня напьется и будет пить до тех пор, пока не издохнет.
Три дня спустя Маша уехала, и с того момента в поселковой жизни что-то нарушилось. Поселок опустел, точно на одной девушке и держался. Лица у всех поскучнели, весну встретили безрадостно, а в самом начале лета до жителей «Сорок второго» дошли известия о том, что пускать по узкоколейке поезда у обедневшей области денег нет, так что к зиме поселок закроют.
После отъезда своей возлюбленной ученицы Илья Петрович затосковал пуще прежнего, но пить снова не начал. Он словно вышел из оцепенения и, как встарь, бродил по лесам, правда, без ружья, поскольку убивать никакую живность ему не хотелось. Времени было много, и мысли текли свободно и легко, но свобода эта Илью Петровича тяготила. Он возобновил было радиосеансы с Австралией, чем весьма порадовал своих неведомых абонентов, пронаблюдал несколько запусков с Огибалова, но самое главное, что делал Илья Петрович все это время,- читал газеты. Он не читал их много месяцев и теперь с удивлением узнавал о том, как далеко зашли перемены, благодаря которым он был досрочно освобожден.
Видно, не на шутку там, в Москве. за правду взялись — то-то председатель сперва ходил шальной и встревоженный, а потом шепотом сказал, что того гляди скоро и Бендеру реабилитируют. В области, впрочем, выжидали, выступать против никто не осмеливался, но своих «архангельских мужиков» побаивались, и районная да областная газеты сильно отличались от центральных. Под недоверчивыми и настороженными взглядами людей шла борьба за новую жизнь, и в другое время Илья Петрович безучастным к ней не остался бы. Как он, пострадавший за правду, этой перестройки ждал! Как жаждала еще совсем недавно его душа обновления и очищения всей страны и ее великой, но искаженной бюрократами идеи человеческого равенства и братства! Но теперь не радость и не восторг, не желание все бросить и мчаться в Москву или устроить манифестацию в «Сорок втором» вызывали у него эти известия. Совсем о другом думал бедный директор.
Вот пройдет еще одна смена власти, уйдут одни, и придут другие, нет ничего твердого и основательного в этом мире — ложью окажется то, что считалось долгое время правдой, истлеет и повергнется непоколебимое. Рухнула, исчерпав себя, как «Сорок второй», советская система, сломалась, как и он сломался, на смену придет что-то новое и снова рухнет. Как по порочному кругу, движется много лет история большой страны, переползающей из одной лжи в другую. Но здесь, в лесной глуши, есть деревня, которой дела нет до того, что творится в непрочном и фальшивом мире.
Сколько веков прошло — ничего не переменилось в Бухаре. Непоколебима и тверда стоит деревня заветная: нет в ней убийства и воровства, нет богатых и бедных, счастливых и несчастливых — все одинаково равны перед Богом Исусом своим.
И мнилось тогда Илье Петровичу, что-то было общее между ним и старцем Вассианом: об одном и том же пеклись они, о душах людских,- как уберечь их от зла и спасти, только старец-то, похоже, больше преуспел. И до озноба хотелось директору Бухару увидеть, а главное, с самим Вассианом потолковать. Поднимался он на холм и видел дымки над крышами, слышал, как колокол звонит, и чудилось ему — пение молитвенное слышал. Но видел он и ограду скитскую, видел послушание, нет там свободы, больно на лагерь все похоже. А только кому она нужна, свобода эта,- свобода пить или не пить, убивать или не убивать. Знает старец, как обуздать звериную человеческую натуру, как душу спасти. Постиг Илья Петрович в долгих бессонных раздумьях, что своей волей и разумом больше жить ему непотребно. Не в Бога он уверовал, но душа его послушания возжаждала — самого темного и нелепого, но чтобы не ведать больше сомнения, найти наставника и внимать тому беспрекословно. Скажет: в пропасть прыгни — прыгнуть, руку себе отруби — отрубить. Сперва чудно казалось, как это он, современный человек, вчера еще одному идолу поклонявшийся, теперь к другому переметнется, а потом и с этой мыслью свыкся.
Есть же люди, которым судьбой предназначено служить, а выбирать дано лишь самого могущественного господина, и если слово темного старца сильнее всех телевизоров и спутников оказалось, значит, этому слову и пойдет служить Илья Петрович.
Он шел по той самой дорожке, по которой однажды с лопатой пробирался к старому кладбищу, и теперь, прежде чем к скиту подойти, приблизился к Евстольевой могилке, где горела неугасимая лампада. Что-то шевельнулось в его душе, захотелось встать на колени и помолиться, пока никто не видит. Он знал, что это его духовное поражение, что в этот миг сжигал и предавал он все, чему поклонялся, а новой веры так и не обрел, но ослаб Илья Петрович и нуждался в духовной поддержке, какую не могли ему дать ни охота, ни журнал «Огонек».
Директор перешел по лавам через Пустую и постучался в скитские ворота, откуда в самом начале педагогической деятельности с позором и угрозами его изгнали. Ему отворил келарь. Он был, наверное, в два раза ниже директора ростом, но директор этого превосходства не ощутил: стоявший в воротах угрюмый эконом казался похожим на перевозчика душ Харона.
— Чего тебе? — спросил он, ощупывая директора маленькими острыми глазками.
— Мне бы Вассиана повидать,- сказал Илья Петрович робко.
— На что он тебе?
— Нужно очень поговорить.
— Некогда старцу с тобой празднословить.
— В скиту я хочу жить! — бухнул Илья Петрович отчаянно, только бы не закрывалась эта дверь.
— Обожди.
Ворота захлопнулись, и директор остался под мокрым снегом. Он стоял так больше часа, терпеливо ждал и знал, что его намеренно унижают и торжествуют свою победу те, с кем он так безрассудно и упорно когда-то воевал. Но он все равно стоял и ждал и был готов стоять целую вечность, только бы пустили его туда, где он будет избавлен от тяжкой обязанности самому думать и решать.
Воротца распахнулись, и келарь произнес:
— Велено тебе передать, что принять тебя покуда не могут.
— А когда же? — растерянно спросил Илья Петрович, и сделалось ему еще страшнее, чем в тот день, когда Маша сказала, что в Ленинград уезжает.
— Когда приведешь в скит отроковицу,- молвил Харон.- И запомни: она должна быть чиста.
Высоко в небе зажглись огни — сперва показалось, что всполохи, но, приглядевшись, увидел распадающийся след ракеты, и, хоть знал, что ракета — творение рук человеческих, стало Илье Петровичу жутковато и подумалось совсем некстати: неправедное это дело — человеку на небо лезть.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ТЕМНЫЕ ЛЮДИ
Глава I. Проклятый дом
В Ленинграде в дальней части Грибоедовского канала стоял ничем не примечательный четырехэтажный доходный дом с колодцем-двором. Был он построен незадолго до Крымской кампании, и населяли его многосемейные чиновники, отставные артиллерийские офицеры, студенты, неудавшиеся литераторы и барышни-курсистки; в нем устраивались первые коммуны, и начитавшиеся прогрессивных романов молодые люди пытались изменить человеческую природу путем искоренения пагубной страсти к наживе и частной собственности. Помнил дом освобождения крестьян и убийство благословенного государя Александра Николаевича, помнил последние спокойные и безмятежные десятилетия дряхлой империи, когда, казалось, ничто не сможет поколебать ее величия и только кучка убогих заговорщиков вынашивала сумасбродные планы.
Дом и окрестность были всегда убранными и чистыми — дворники его холили и лелеяли, громадные, бородатые, с медными бляхами, трезвые или пьяные, они прилежно выполняли свою работу. Они любили порядок и потому терпеть не могли студентов и революционеров, и докладывали о всех подозрительных жильцах полицейскому приставу, спасая тем самым империю от преждевременного развала. Но империя и своих полицейских, и доносчиков-дворников презирала. Она жила беспечно, как будто ей была отведена еще тысяча лет, а между тем под сонной поверхностью величаво несомой воды, под сенью ее успехов, тысяч километров железных дорог, мостов через сибирские реки и полумирового владычества таилась своя причудливая и напряженная жизнь, быть может, лучше всех покушений и революционной пропаганды свидетельствующая о непрочности государственного фундамента.
То была тайная жизнь темных, как их именовали на Руси, людей.
Незадолго до наступления великой смуты в доме на Обводном канале поселились сектанты-скопцы. Были они весьма скрытны, допускали в свои ряды неофитов не сразу и не сразу объявляли об истинных целях общины, а лишь тогда, когда убеждались, что человек в достаточной мере им предан и от них зависит. Среди этих скопцов были люди разные: знатные и простолюдины, образованные и неграмотные, были не только мужчины, но и женщины, которых тоже на свой манер оскопляли, и все они теряли различие и становились равными, когда вступали в секту, связанные чем-то более важным, чем богатство или бедность, знатность или незнатность. Где-то в недрах этого дома происходила операция, которую обыкновенному человеку без ужаса и представить было невозможно и на которую тем не менее добровольно соглашались здоровые и крепкие мужчины, отсекая не только уды, но и собственную жизнь от прочего христианского и нехристианского люда.
«Белые голуби» были фантастически богаты: иного смысла, чем копить деньги и отдавать их в общину, у них не было. Ни подкуп, ни обман, ни шан-таж — ничто не могло источить их стойкую натуру. Те деньги, которыми они располагали, были нужны им для того, чтобы раздавать взятки и расширять секту, ибо бытовало среди них убеждение, что когда число «убеленных» достигнет 144 тысяч, то наступит тысячелетнее царство верховного скопца императора Петра Третьего. А до той поры они собирались на радения и устраивали неистовые пляски и песнопения. Иногда на их радениях творились и вовсе жуткие вещи вроде причащения живым телом скопческой богородицы, когда у обнаженной девственницы отсекали левую грудь, резали на мелкие кусочки и вместе с кровью раздавали братии.
Скопцов преследовала полиция, с ними боролась церковь, их изгоняли в одном месте, но они появлялись в другом. Этим они были близки заговорщикам-революционерам, и подобно бобрам с двух сторон и те и другие много лет подтачивали древо российской государственности, пока наконец не завалили его.
Однако, рухнув, древо самих же скопцов и придавило.
Вслед за белыми офицерами, дворянами, священниками и монахами новая власть взялась и за «белых голубей» и извела эту породу на корню, напирая главным образом на их капиталистическую сущность. Несколько лет спустя после октябрьского переворота начались шумные процессы над сектантами, они были сосланы, как и при царе-батюшке, с глаз долой в Сибирь, а дом населила новая публика: красные командиры и красные профессора, инженеры, партийные работники среднего звена, газетчики и энергичные совслужащие. Все они были чем-то неуловимо друг на друга похожи, как будто тоже принадлежали к одной тайной секте, и все задержались в доме недолго. Один за другим они сгинули в чистках тридцатых годов, и всех провожал в последний путь к зарешеченному «воронку» переживший все перемены курса и изгибы генеральной линии старый, дореволюционный дворник. Он привык служить той власти, что стояла на дворе, и по-прежнему терпеть не мог смутьянов, умников, болтунов и революционеров.
Прошли годы пятилеток, героических перелетов через Северный полюс и шахматных турниров, страна присоединяла к себе новые земли и покрывалась сетью каналов и железных дорог. Снова воевала и побеждала, не задумываясь о той цене, которую за эту победу платит, и нужно ли ей иметь столько неблагодарных сателлитов. Опустел изморенный блокадой петербургский дом, и четыре года войны были единственными, когда некому было чистить улицу и ее заметал зимой снег.
Но вот кончилась война, старый дворник вернулся на Грибоедовский канал и снова взял в руки метлу. А в доме поселились крестьяне из соседних областей, приехавшие восстанавливать полуразрушенный Ленинград и наполнять его взамен тех, кто был принесен в жертву кровожадной легенде о мужественном городе-герое. В новых жильцах не было петербургской культуры, они повсюду сорили, лузгали семечки, и дом стал напоминать деревню, где слышалась ярославская, вологодская и архангельская речь. Здесь оставляли открытыми двери, старухи присматривали за детьми, звали друг друга в гости и с тоской вспоминали огороды, скотину и приволье деревенской жизни, скоро позабыв выгнавшие их из колхозов голод и нужду. И только старик дворник ни с кем не знался. По-прежнему каждый день с раннего утра он чистил двор и прилежащую к нему улицу, держался надменно и неприступно, так что все в доме его чуть-чуть побаивались.
Дворник был вдовцом. Жена его в блокаду померла, и он жил вдвоем с тринадцатилетней дочерью. Она была необыкновенно хороша, со всеми приветлива и всегда весела, радовала окружающих, и во дворе говорили о том, как повезло старику, что у него такая дочурка. Полагали, что именно из любви к ней он не приводит в дом мачеху. Больше всего девочка любила лазить по чердакам, играть там в куклы и смотреть на крыши старых домов. На эти чердаки редко кто поднимался, и она пропадала там с утра до вечера, ничего не боясь и спускаясь только поесть.
Во двор редко заходили чужие люди. Но однажды мимо дома проезжала машина, в которой сидел на заднем сиденье хорошо одетый молодой человек. Он обладал довольно приятной наружностью, хотя в глазах его было что-то назойливое. Случайно взгляд его упал на девочку, раскачивавшуюся на качелях. Ветер раздувал ее волосы и легкое платьице, открывая крепкие загорелые ноги и исцарапанные коленки. Незнакомец велел шоферу остановиться и стал пристально разглядывать девочку. Почувствовав его неподвижный взгляд, она легко соскочила с качелей и вбежала в подъезд. Молодой человек последовал за нею.
Никто не видел его и никто не слышал придушенного крика, раздавшегося на чердаке. Однако случилось так, что хранивший там инструмент дворник в тот час поднялся за новой метлой. Он пришел в тот момент, когда его полураздетая дочь в беспамятстве лежала на детском одеяльце с раскиданными вокруг куклами, а белесый мужчина торопливо приводил себя в порядок. Одним прыжком дворник повалил его на землю. Насильник не сопротивлялся — он уговаривал старика взять у него деньги или же отвести его в милицию, но дворник не собирался делать ни того, ни другого.
Жуткий, леденящий крик услышали, кажется, все жильцы и бросились наверх. Полуодетый молодой человек лежал без чувств в луже крови. Вызвали «Скорую помощь» и милицию, но в самый разгар расправы, когда милиция с трудом удерживала людей от того, чтобы они закончили скорый самосуд, во двор вошел обеспокоенный шофер. Он тихо что-то сказал милиционерам, и лица у тех переменились. Молодого человека погрузили в «Скорую помощь», а дворника усадили в «воронок».
Обитатели дома жадно обсуждали, что произошло. Ожидали, что дворника выпустят, однако он больше не вернулся. Возмущенные жильцы собирали подписи и пробовали протестовать, но, когда петиция попала в районный суд, им велели немедленно обо всем забыть.
Так остался без дворника дом, и в последующие годы кто только не убирал улицу и двор — ленивые студенты, ищущие смысла жизни и бросившие нормальную работу интеллигенты, непризнанные художники и признанные поэты. Они работали все недолго — увольнялись сами, или их увольняло начальство. Летом двор был грязен, зимой скользок. Жильцы проклинали пьющих чистильщиков и ходили жаловаться в жэк. Но все было напрасно — секрет прошлого был навсегда утрачен. Эти люди стремились не к порядку, а к тому, чтобы этот порядок развалить, начав с дома и закончив страной. И так продолжалось до тех пор, пока в дворницкой не поселилась крепкая горластая баба, приехавшая с Севера. Высот прежней династии она не достигла, но все же поддерживала двор в более или менее сносном состоянии.
В этот дом и пришла однажды ближе к вечеру светленькая невысокая девушка с большими растерянными глазами, и сидевшие на лавке памятливые старушки вздрогнули: приезжая была необыкновенно похожа на жертву насильника, без вести пропавшую в одном из детских домов.
Глава II. Голодные дни
В телогрейке, повязанная платком Катерина рубила лед здоровенным ломом, к которому был внизу припаян топор. Лицо у нее было усталое и злое. Она совсем не походила на нарядную, довольную дамочку, приезжавшую летом на похороны и бахвалившуюся шикарной жизнью и должностью продавщицы Гостиного двора.
— Что приехала-то? — буркнула она, не переставая широко взмахивать руками, и лицо ее сделалось еще более хмурым.
— Мне мама велела.
— Когда это она успела?
— Когда… умирала,- запнулась Маша. Она не хотела ничего рассказывать про вечер в метельном поле, да и к тому же здесь, в огромном городе, где домов было больше, чем деревьев в лесу, это казалось невозможным.
— Стало быть, она думала, что я тебе заместо матери стану? Нет уж, у меня своих забот полон рот. Нашли крайнюю! Вечно она на меня все сваливала: Катька, пойти туда, Катька, сделай то,- вот где вы все у меня сидите!
Лом яростно крошил лед, лед раскалывался на мелкие куски и, как осколки злого зеркала из андерсеновской сказки, летел в глаза и лица прохожих.
— Я пойду тогда? — сказала Маша покладисто.
Она так устала за сегодняшний день, что больше всего ей хотелось присесть на лавке и заснуть сном, который зачем-то прервала покойница.
— Куда ты пойдешь? — закричала сестра еще злее, и на лице у нее выступили красные пятна.
Они поднялись на четвертый этаж и оказались в заставленном коробками, ящиками и колясками коридоре. Комната Катерины была третья слева. В углу стояла кроватка, рядом с ней тахта, на которой лежал небритый толстогубый мужик и курил, стряхивая пепел в консервную банку. Пахло молоком, детской мочой, перегаром, и после пустынной, просторной и чистой избы комната показалась Маше еще более жуткой, чем вонючий общий вагон.
Ребенок в кроватке надрывался, но лежавший на тахте губан не обращал на его ор никакого внимания. Точно так же равнодушно он скользнул по деревенской родственнице.
— Ну,- сказала сестра, горько усмехнувшись,- где жить станешь? Думаешь, нужна ты здесь кому-нибудь?
— Мне мама велела.
— Мама ей велела! Да что ты врешь? Ничего она тебе не велела! Выдумала ты все. Ну вставай же, чего разлегся? — Она повернулась к мужу, раздраженно стукнула ладонью по столу, смахнула таракана, и так же раздраженно зазвенели тусклые стаканы.
Муж нехотя встал и пошел на кухню. Катерина взяла на руки ребенка и стала его успокаивать, расхаживая по комнате и ногами пиная валявшиеся на полу вещи.
— Надоело все! Надоело! Хоть в петлю лезь! Квартиру еще два года назад обещали! Мужик метро строит, провались оно пропадом, здоровье на этом все потерял, я… ты помнишь, сколько мне лет?
Маша стояла в дверях и не смела шагу ступить.
— Ну что стоишь? Проходи, ищи себе место. Принесло же тебя на мою голову!
— Я тебе помогать стану.
— Да какая от тебя помощь!
На работу ее не взяли: пока восемнадцать не исполнилось, по лимиту нельзя. Жила у сестры, была у нее и за кухарку, и за няньку, и за уборщицу. Спала на матрасе прямо на полу и первая подбегала к племяннице, когда та просыпалась и плакала. За эти месяцы она немного отошла от одиночества и сумела сделаться в доме сестры полезной. Катерина дала ей кое-что из старой одежды, Маша округлилась, похорошела, на глазах расцвела и день ото дня все больше напоминала молодую красавицу Шуру.
— Ничего, Машка,- сказала сестра, будучи в добродушном расположении,- пойдешь осенью в училище, дадут тебе койку в общаге, может, и приживешься.
Но однажды утром девушка проснулась от того, что почувствовала нечистое дыхание возле лица. Маша открыла глаза и увидела Катерининого мужа. Его пухлые губы шевелились и причмокивали, как у младенца, а в глазах застыло сладенькое, гадливое выражение. Она отчаянно завертелась и хотела закричать, но мужчина закрыл ей рот сильной рукой. Катерины не было, и только маленькая девчушка с толстыми, как у папаши, губами глядела на возню двух взрослых из кроватки, а потом вдруг заплакала.
— Не ори! — сказал губан, не оборачиваясь.
Девчонка заплакала еще сильнее.
— Скажи ей, чтоб не орала!
Он на мгновение повернулся и ослабил хватку. Маша вырвалась и отскочила к окну.
— Не подходи — закричу!
— Да ты целка, что ли?
— Уходи!
— Дура гребаная,- произнес губастый разочарованно.- Она же тебя первая отсюда вышвырнет. Ну что недотрогу из себя строить? Не я, так кто-нибудь другой. Уж лучше по-родственному.
Она рванула раму и вскочила на подоконник.
— Ты на что рассчитываешь? Мы тебя здесь долго терпеть будем? Или в самом деле в ПТУ пойдешь и в общаге девочкой тихой жить станешь? Через год подстилкой вокзальной будешь!
Катерина поняла по лицу сестры,что случилось.
— Кобель,- заплакала она и от этих слез стала еще старее и некрасивее,- выгнала бы его давно, да куда? Беременная я. Вот он и лезет к тебе.
Она обняла Машу.
— Да плюнь ты на него!
Но то хрупкое равновесие, в котором пребывала жизнь двух сестер, нарушилось. Младшая ощутила на себе тяжелый взгляд старшей и поймала в нем что-то осуждающее, неприязненное — точно была виновата одним лишь фактом своего существования.
— Поеду я, Катя.
— Ну как знаешь,- сказала Катерина и, порывшись в столе, протянула двадцать пять рублей.
Этих денег хватило чуть больше, чем на месяц. Маша растягивала их как могла, но снедаемая скукой, голодом, бездомностью и отчаянием, покупала себе в утешение то мороженое, то булочку. Уезжать домой было не на что, да и не хотелось. Странно было представить, что всю жизнь она жила в поселке, где темные старухи верят в призраков, а покойники приходят с того света и губят или спасают живущих.
За этот месяц она успела немного привыкнуть к Ленинграду. Ночевала на Московском вокзале, а с утра отправлялась бродить по улицам и паркам, бездумно разглядывая высокие дома, витрины, лица, вечерами поднимаясь на цыпочки и воровато подглядывая в окна низких первых этажей, где за ситцевыми занавесками протекала чужая жизнь. Единственное, от чего она страдала, была грязь, и Маша взяла себе за правило ходить через день в баню или душевой павильон. С ней пробовали заговорить на улице неприятные мужчины, напоминавшие Катерининого мужа, звали в ресторан, но она ускользала от них и продолжала идти, точно что-то искала.
Иногда она ходила в кино и проводила в полупустых маленьких залах по несколько часов. Фильмы волновали ее ум и сердце, заполняя отсутствие знакомых и друзей и заменяя все иные житейские забавы и заботы. В «Сорок втором» кино крутили нечасто и обычно привозили фильмы очень старые. Телевизора в цыгановском доме не было, и теперь Маша сторицей восполняла все, что не успела получить в детстве. Она переживала за судьбы красивых женщин, влюбленных мужчин, благородных стариков и детей, смеясь и плача, забывая о своем бедственном положении и о том, что ждет ее впереди. Судьба какой-нибудь итальянской проститутки, французской маркизы-авантюристки, любовь вокзальной официантки и попавшего в беду композитора волновали ее куда больше, чем собственная жизнь, и она огорчалась, когда вспыхивал в зале свет, стучали сиденья и зрители направлялись к выходу. Хотелось обыкновенной жизни, дома, уюта и тепла, но вместо этого приходилось идти на опостылевший вокзал и пораньше занимать место.
Потом денег не стало хватать ни на кино, ни на еду, ни даже на павильон. У нее появилась привычка, блуждая по улицам, глядеть не на окружающий мир, а себе под ноги в надежде, что попадется пятачок и удастся купить рогалик или четвертинку черного. Однако такое случалось редко, чаще приходилось отправляться на вокзал с голодным желудком. От голода ее шатало: когда она закрывала глаза, снился хлеб и всплывали кадры из кинофильмов, где герои что-нибудь едят. А днем она не могла удержаться и пройти мимо продуктовых магазинов, столовых и булочных, манивших ее теперь больше, чем самый прекрасный фильм. Хлеб лежал рядом — стоило только протянуть руку. Однажды она не выдержала и в булочной на Кировском проспекте стащила четвертинку черного.
Куски застревали в горле, все дрожало у нее внутри; наконец весь хлеб был съеден, но сытости она не почувствовала. Девушка поднялась со скамейки и услышала над ухом приятный голос:
— В следующий раз, когда украдешь, тебя поймают и отправят в милицию.
Хорошо одетый мужчина с пышной русой бородой бесцеремонно разглядывал ее стоптанную обувь, линялое платье и красивое лицо.
— В лучшем случае просто предупредят и вышлют,- продолжил незнакомец.- В худшем — посадят в тюрьму.
Она опустила голову.
— Где ты живешь?
— На вокзале.
— Давно?
— Месяц.
— Хорошо,- кивнул он,- сейчас ты поедешь со мною.
Маша попятилась.
— Не бойся. Ничего дурного я тебе не сделаю. Просто покормлю.
Возле красивого двухэтажного особняка машина остановилась.
— Это мой дом. Я здесь живу и работаю.
В большой запыленной зале в беспорядке валялись гипсовые статуи и бюсты. Тут же были разбросаны пустые пыльные бутылки, пачки сигарет, окурки. Не обращая внимания на беспорядок, хозяин привел свою гостью в небольшую комнатку, примыкавшую к зале, открыл холодильник и достал кусок копченой свинины. Себе он налил рюмку водки, выпил, и в глазах у него появилось обычное выражение довольного жизнью человека.
— Что ж, давай знакомиться. Фамилия моя Колдаев. Она вряд ли тебе что-либо скажет, хотя я по-своему человек известный. Особенно среди покойников.
Маша вздрогнула, а он весело и легко засмеялся.
— Я скульптор и делаю могильные памятники. Скажи мне, как тебя зовут, и больше о себе можешь ничего не рассказывать.
Затем налил другую рюмку.
— Выпей-ка, Маша.
Девушка с ужасом поглядела в рюмку, но, чувствуя свою зависимость от этого жизнерадостного человека, глотнула, и резкий вкус жидкости показался ей неожиданно приятным.
— Хорошо?
Он довольно захохотал и снова подлил.
— Хочешь поработать натурщицей?
— Как это?
— Ну что-то вроде артистки. У тебя интересное тело. Разденься, я хочу тебя сфотографировать.
— Нет.- Она встала и попятилась.
Веселость на его лице исчезла, и глаза стали решительными и жесткими, как если бы он договаривался с клиентами об оплате.
— Ну-ка сядь! Если ты не хочешь, чтобы я отвел тебя в милицию, ты будешь делать все, что я скажу. Раздеться можно за ширмой. И не вздумай ничего красть: перед тем, как ты уйдешь, я тебя обыщу.
Глава III. Гроссмейстер Великой Ложи
Несколько часов спустя, не помня себя от ужаса и стыда, Маша выбежала из мастерской, а Колдаев стал проявлять пленку. Обычно он откладывал эту канительную процедуру на следующий день, но теперь, в предвкушении удачи, ему не терпелось посмотреть, что получилось, и проверить, не ошибся ли он, подобрав на улице стеснительную воровку. Когда на пленке проступили ее черты, фотограф восторженно присвистнул.
На него глядела нежная девушка с тонким гибким телом и беззащитными глазами. Линии ее тела, ноги, руки, бедра, плечи, спина — все было так прекрасно, так тепло и совершенно, как не может выглядеть ни одна фотомодель. Именно поэтому скульптор никогда не пользовался услугами профессионалок и находил девушек где угодно — на улицах, на выставках, в театрах — и редко ошибался: отсутствие опыта, неумение двигаться и позировать перед объективом искуплялось откровенностью и достоверностью. Колдаев то увеличивал, то уменьшал изображение, делал пробные снимки, сравнивал их, подбирая так, чтобы создавалось ощущение движения женского тела.
Он с волнением вспоминал, как заставлял воровку принимать разные позы, ложиться на спину и на бок, садиться на корточки, поднимать руки, наклоняться, распускать и закалывать волосы, чтобы выгоднее подчеркнуть линии и изгибы.
Вероятно, она испытывала сильное страдание, когда делала все, что он велел. Но на снимках это страдание преображалось в пронзительное, трогательное выражение. Для него это был совершенно неожиданный случай: никогда прежде ему не приходилось принуждать женщин к позированию перед объективом — обычно даже стеснительные раскрепощались, входили во вкус, и это придавало их глазам и лицам невероятно привлекательное выражение. Оно томило и волновало кровь художника и возбуждало самих женщин, так что обычно подобные сеансы по обоюдному влечению заканчивались в постели. Но в этот раз все получилось иначе: к этой странной девочке Колдаев прикоснуться не решился и теперь об этом жалел, как жалел и о том, что фотографии быстро кончились.
Колдаевская коллекция «ню» была хорошо известна в определенном питерском кругу. На ее просмотр собиралась обычно тщательно подобранная публика, здесь можно было встретить самых разных и неожиданных людей, объединенных страстью к женской наготе. Одни находили в этом эстетическое удовольствие, другие черпали источник чувственного наслаждения, третьи компенсировали неудовлетворенную подростковую страсть к подсматриванию в дырочки и щелки, а более пожилые предавались воспоминаниям молодости. Эти люди представляли собой что-то вроде элитарного клуба, попасть в который можно было только по рекомендации и обладая определенным общественным положением. Здесь все были свои, и сборы отдавали легким душком свободомыслия, шаловливого вызова похожей на скучную классную даму одряхлевшей системе. Они называли себя Орденом эротоманов, и каждый из них имел свой титул. Колдаев был Великим гроссмейстером.
Просторный двухэтажный особняк, доставшийся ему за увековечивание памяти старых большевиков, а в печальной перспективе и их нынешних наследников, был идеально приспособлен для целей Ордена. Дом вмещал несколько павильонов, множество подсобных помещений, сзади к нему примыкал уютный закрытый садик, где можно было проводить съемку на пленэре, но главной гордостью хозяина была выстроенная в подвале по его собственному проекту сауна с большой купальней. В одну из стенок сауны встроили тайное окошко, откуда можно было вести съемку тех посетительниц, которые добровольно на нее не соглашались, ибо имена молодых актрис были слишком хорошо всем известны. Устав ложи предусматривал ужасные кары для тех, кто рискнул бы выдать их тайну, равно как и имена самих братьев. Но никто, кроме самого гроссмейстера Колдаева, не знал о том, что в нескольких местах в гостиной были вмонтированы микрофоны, и коллеги тех скромных молодых людей, которые настойчиво просили таежного директора отречься от истины в интересах общего дела, а потом упекли его в тюрьму, были в курсе всех бесед. Помимо этого, бесцеремонные люди просматривали все новые поступления колдаевской коллекции и кое-какие фотографии отбирали для себя.
Гроссмейстер мог только догадываться, зачем они это делают и сколько проклятий выливалось на его голову, когда ни о чем не подозревающих фотомоделей шантажировали и заставляли оказывать родному ведомству услуги в постелях иностранных туристов, журналистов и бизнесменов. Но поделать с этим он ничего не мог. Его вынудили согласиться на установку микрофонов и передачу фотографий, пригрозив в противном случае привлечь к уголовной ответственности за распространение порнографии. Скульптор сильно переживал, но, к счастью, скоро началась перестройка, о его мучителях стали писать черт знает что в газетах, за снимками больше никто не приходил, и он решил, что всякое наблюдение за ним снято.
Ему нравилась роль хозяина салона, он находил среди гостей клиентов и потребителей своей конечной продукции, что давало немало поводов для кладбищенских шуток. Иногда наиболее падкие зрители просили его познакомить с той или иной барышней или продать фотографии, но ничего подобного принципиальный скульптор никогда не делал. Он не соглашался смешивать высокое ремесло со сводничеством и лишь себе одному позволял удовольствие плоти, в душе презирая своих гостей.
Однако был среди посетителей колдаевского вернисажа один необычный человек. Фамилия его была Люппо, а звали Борисом Филипповичем. Колдаев обычно покупал у него старинные иконы, причем без всякого риска нарваться на подделку и по достаточно разумной цене. Скульптор высоко ценил его вкус и, хотя Борис Филиппович не принадлежал к Ордену, показывал ему обычно все новые работы, прежде чем представить их на общее обозрение. Соблазнительные формы женского тела никогда не подавляли у Люппо острого эстетического чувства. Его суждения были точны и оценки верны, как у евнуха, принимающего в гарем новую девушку. Во многом благодаря Борису Филипповичу колдаевская коллекция имела такую высокую репутацию среди ревнителей женской красоты.
На сей раз, приценившись к иконе семнадцатого века, Колдаев стал угощать своего эксперта новым поступлением.
— Откуда это у вас? — спросил Люппо, бросив быстрый взгляд на фотографию, и у него непроизвольно задергалось левое веко.
— Что, хороша? — Колдаев довольно засмеялся: поразить взыскательного Бориса Филипповича своими творениями ему еще не удавалось ни разу.- Вы посмотрите, какое потрясающее и искреннее выражение стыда в глазах и какое нежное тело! Сколько я ни просил других девушек изображать смущение, у них не получалось. Все равно чувствовалась фальшь. А здесь все настоящее. Представьте себе — воровка с Московского вокзала, а глаза — как у святой!
— Она действительно святая,- сказал Люппо очень серьезно.
— Вы ее знаете? — удивился скульптор.
— Она хотела, чтобы вы ее фотографировали?
— Кажется, на сей счет у нее имелись предрассудки.
— Фотографирование обнаженной женщины против ее воли похоже на изнасилование. Но то, что сделали вы, называется святотатством.
— Борис Филиппыч, вы меня не пугайте. Святые воровством не зани-
маются.
— Откуда вам знать, чем занимаются святые? Голодному воровать не грех. Грех на этом наживаться.
— Может быть, вы и правы,- примиряюще сказал ваятель.- Но пусть мою коллекцию грешниц украсит хоть одна праведница.
— Вот что, продайте мне эти фотографии и негативы,- даже не улыбнулся Люппо.
— Я не продаю свои работы.- Скульптор слегка покраснел.
— Я вам хорошо заплачу.
— Деньги меня не интересуют.
— Я поменяю их на любую икону.
— Это становится интересным. Зачем вам фотографии?
— Тогда не хочу, чтобы вы их кому-нибудь показывали.
— Ценю вашу щепетильность. И все же мой ответ — нет.
— В таком случае я буду вынужден прекратить наше знакомство.
Колдаев убрал фотографии в пакет.
— Что ж, если дело так серьезно, то даю вам честное слово, что никому их не покажу. Вас это устроит?
— Я бы предпочел иметь снимки при себе.
— Я и так вам много уступил. Что будете пить?
— Сок.
Хозяин пожал плечами, открыл бар и достал бутылку.
— Знаете, Борис Филиппыч,- сказал он, цепляя на кончик вилки соленый рыжик,- сколько лет мы с вами знакомы, я ничего не могу понять. Странный вы, ей-богу, человек. Я вас иногда даже боюсь. Вина вы не пьете, в хорошей еде толка не понимаете, женщинами не интересуетесь, наркотики не употребляете, к деньгам и дорогим вещам равнодушны. Разве что табак любите, но, согласитесь, для полнокровной жизни этого мало.
Люппо поморщился.
— Что вы понимаете в полнокровной жизни?
— Да мне как-то жаловаться не приходится. Во всяком случае, удовольствий хватает.
— Для художника признание убогое. Хотя в ваших устах оно меня не удивляет.
— Вы хотите меня оскорбить?
Борис Филиппович достал трубочку.
— Вы никогда не задумывались о том, почему в той же живописи, архитектуре или литературе нет ничего близкого к уровню средневековья или Возрождения? Ни одного из художников нашего времени рядом нельзя поставить с Леонардо или Микеланджело. Ни одно современное здание не сравнится с храмом Покрова на Нерли, ни один писатель — с Шекспиром.
— И почему же? — спросил Колдаев насмешливо. Его всегда забавляло, когда он слышал дилетантские рассуждения об искусстве.
— Людская порода измельчала. Чем больше нас становится, тем меньше удельного веса таланта выпадает на долю каждой человеческой особи. И вот результат. Модный фотограф спекулирует женским телом, успешливый скульптор наживается на человеческом несчастье только ради того, чтобы получать как можно больше удовольствия.
— Ну и что?
— Удовольствие — слишком примитивная вещь, чтобы делать его своей целью. Наслаждение от женского тела обычно преувеличивают, алкоголь и наркотики просто затупляют ощущения, обладание дорогими вещами лишает людей воли. Хотя большинство сейчас именно к этому и стремится.
— Не понимаю, что в этом плохого? — повторил скульптор, скрывая досаду.
— Вам сорок лет, и вы не создали до сих пор ничего стоящего. И никогда не создадите. Ваш потолок — потакать инстинктам похотливых самцов.
— Вы забываетесь!
— Я намеренно вас оскорбляю, потому что вы оскорбили меня, и даю вам понять, насколько это оскорбление сильно. Неужели же вам мало разнузданных девок, что вы силком заставили сниматься эту несчастную?
— Если вы такой чистый, зачем тогда сюда приходите, да еще советы мне даете?
— Я хочу вам помочь,- ответил Борис Филиппович очень серьезно.- Ваша душа грязна, но не мертва. Вам была послана святая отроковица. Послана для того, чтобы вас остановить. Но вы этого не поняли и осквернили ее образ.
— Ну вот что,- сказал Колдаев, зевнув,- мне эта мистика порядком надоела. Я предлагаю вам пари. Я вылеплю вашу святую в обнаженном виде, и поверьте мне: моя работа ничем не уступит Микеланджело. Если я выиграю, то сделаю с этими фотографиями все, что захочу, если проиграю — отдам вам.
— Вы только зря потратите время.
Гроссмейстер налил еще водки и подумал о том, что зависть — один из отвратительнейших пороков, хотя до этой встречи он менее всего был склонен подозревать в зависти Бориса Филипповича. И еще пожалел о том, что связал себя словом и не сможет никому показать новые работы. Но идея вылепить обнаженную воровку неожиданно его захватила.
Глава IV. Скульптурный гамбит
Вечером Колдаев поехал на Московский вокзал. Там было шумно и людно, торопливо проходили нарядные мужчины и женщины с добротными дорожными сумками и чемоданами, слышалась иностранная речь, и раздавался смех. Но, когда все дорогие поезда, которыми ездил в Москву обычно и он, ушли, залы ожидания наполнились совсем другой публикой. Бледные, худо одетые, утомленные его соотечественники сидели на лавках, уронив головы. Колдаев бродил по вокзалу час, другой, третий, пока не зарябило в глазах, и это бесцельное блуждание настроило его на философский лад.
«До чего же отвратительное место! — подумал он, продираясь между чемоданами и спящими на полу людьми.- И почему они так живут, почему терпят и сколько станут терпеть еще?» Безумные многочасовые очереди в кассы и в буфет, женщины в очереди в туалет, женщины на его фотографиях — унижение и красота, как все здесь переплелось. Потом они поедут в переполненных общих вагонах, с детьми. Запах колбасы, чеснока, соленых огурцов, крутые яйца на газетке. Сколько дней они так живут и сколько дней жила здесь эта Маша и так же стояла в унизительной женской очереди!
Он вдруг подумал, что, ощущая себя частью элиты, не зная бытовых неу-добств, грязных запахов, толкотни, спертости, он не знает и своей страны и никто из его гостей ее не знает. Их мир с момента рождения в привилегированных родильных домах до похорон на специальных кладбищах отгорожен от этих залов ожидания и очередей, и теперь Колдаеву подумалось, что в этом было что-то неправильное.
— Мужчина, ищете кого?
— Что? — Он с трудом очнулся от красивых мыслей. Симпатичная, совсем не похожая на вокзальную проститутку, пухленькая рыжеволосая девица в мини-юбке тронула его за рукав. Говор у нее был мягкий, южный, а голос — глубокий и низкий, какой всегда волновал его в женщинах.
— Может, я сгожусь?
Колдаев задумчиво посмотрел на нее.
— Ты здесь часто бываешь?
Девица недовольно дернула головой.
— Ну и что? Я, между прочим, с кем попадя знакомиться не стану. Мне…
— Пойдем,- сказал он, не дослушав.
Все было, как день назад, с молоденькой девушкой он поднимался по ступенькам своего дома. Сколько же он их сюда переводил: блондиночек, брюнеток, студенток, художниц, школьниц, учительниц, продавщиц, поэтесс и артисток, совсем молоденьких и замужних, русских, украинок, эстонок, евреек, иностранок! С иными он продолжал иногда встречаться, но ни одна его так не зацепила, как эта «святая».
— Ничего себе! — присвистнула девица, развалившись в кресле, так что юбка задралась до черных шелковых трусиков.- И вы тут один живете?
Он достал из ящика стола коробку и, не выпуская из рук, показал проститутке одну из фотографий.
— Ты эту девушку знаешь?
— От сучка! А клялась, что не работает. У вас тут что, женщин голых фотографируют? Так это и я могу, если заплатите.
— Где она сейчас?
— А х… ее знает! Но на вокзалах больше точно не будет. Ишь цаца какая гладенькая! Фотокарточку еще надо было б попортить, чтоб знала, как врать.
— Если ты ее когда-нибудь еще увидишь, дай мне знать,- сказал он и протянул девице деньги.- А теперь все, иди.
Оставшись один, Колдаев затосковал и даже пожалел, что прогнал молодую шлюшку,- с ней было бы веселее скоротать этот вечер. Подкатившая к нему тоска ничего общего не имела с той легкой хандрой, что он чувствовал с утра. Взгляд скульптора бессмысленно скользнул по полутемной зале, заготовкам могильных бюстов и остановился на иконе Богоматери. Темная, старинная, она стояла у него на столе, в полумраке как живые мерцали глаза, и он подумал о том, что человек, ее нарисовавший, себя обессмертил. Никто не знает и никогда не узнает его имени, хотя, вероятно, иконописцу было это не важно, он ведь считал себя только кистью в руках Бога. Но икона осталась, и любой сколько-нибудь понимающий в искусстве человек будет ею восхищен. От него же, Колдаева, останется масса работ на самых дорогих кладбищах, но ничего общего с искусством они иметь не будут. Долгое время эта очевидная мысль его не слишком волновала, теперь ему вдруг сделалось страшно.
Он подумал о том, что когда-то в молодости мечтал о великой славе и ни за что на свете не согласился бы променять ее на достаток и покой. Он бы предпочел стать безымянным творцом шедевров, принять за это любое страдание, терпеть нужду, гонения и болезни. Его жизнь сложилась иначе, и не ему было о ней жалеть, он сам ее выбрал, но хотя бы одну работу, одну настоящую вещь ему сделать хотелось. Никто и никогда не пытался соединить женскую наготу и женскую святость. Никто и никогда не изображал обнаженных мадонн — он будет первым. И сделать это надо было теперь, пока в его случайной натурщице было то очарование молодости и девственности, которое так хотелось ему выразить. Он смотрел на фотографии обнаженной девушки и чувствовал возбуждение иного рода — ему хотелось лепить. Он давно уже не помнил этого зуда в пальцах, желания разминать глину, этого сродни охотничьему азарта. Много лет занимаясь штамповкой могильных надгробий, набив на этом руку, делая все без особого труда и зарабатывая большие деньги, он отвык от работы.
Прошло три дня, пухленькая проститутка с вокзала больше не появлялась, натурщицы не было, но имелись фотографии, и он решил попробовать лепить с них. Ничего нового для него в этом не было — почти все свои нынешние работы он так и выполнял. Разница была лишь в том, что все его модели были мертвы, а эта — жива, и, когда наутро Колдаев приступил к работе, его охватил некий холодок. Он подумал, что вылепленная скульптура может отнять у его невольной натурщицы жизнь. Но эта мысль не испугала, наоборот, взбудоражила и подхлестнула его: именно по линии жизни и смерти, подумал он, и должна проходить та грань между искусством и доходным ремеслом, которую ему хотелось хоть единожды перейти.
Колдаев работал как проклятый. Он забыл обо всем на свете, похерил старые заказы и не брал новые. Великий гроссмейстер забросил прежних друзей и отключил телефон, не собирались больше любители «ню», и напрасно прослушивали его квартиру те, кто узнавал раньше массу интересного об умонастроении вечно оппозиционной ленинградской интеллигенции. Он даже не выходил на улицу, поддерживая себя лишь крепким кофе. Но ничего у него не получалось: он и в тысячной доле не мог приблизиться к желанному образу. Все валилось из рук, и сами пальцы сделались чужими — материал сопротивлялся и упорно не желал слушаться своего творца, точно тот был не опытным мастером, а дилетантом.
Кладбищенский ваятель почернел, постарел, потерял покой и сон. Однако отказаться от своего замысла он уже не мог. Его настолько разобрало желание вылепить девушку, что иного занятия Колдаев представить себе не мог. Ему казалось, что он уже видит эту невесомую скульптуру, но стоило приняться за работу наяву, как все рушилось. Иногда ему казалось, что он приближается к желанному образу, но всякий раз не хватало какой-то детали, штриха, была одна неточность, и эта неточность сводила на нет всю его работу. Здесь должно было быть все или ничего.
Постепенно желание вылепить скульптуру превратилось в навязчивую идею, бред одержимого человека, маньяка. Он просыпался, спускался в мастерскую, работал, потом разрушал созданное за день, а с утра снова шел, чтобы к вечеру опять разрушить. Эта сизифова деятельность, собственная беспомощность и бессилие угнетали и томили его, уже неделя прошла бесплодно.
Ему нужна была эта девушка. Если бы она была здесь — все получилось бы, он был в этом уверен и снова бродил по городу и вокзалам в надежде ее найти. Боже, сколько бы он теперь дал за то, чтобы привезти ее сюда! Сделать десять, двадцать, тридцать сеансов, платить по самой высокой ставке, поселить в доме, запереть и не выпускать и оставить в гипсе ли, в бронзе, в камне ее бесплотное тело. Но поиски ни к чему не приводили.
Иногда его подмывало уничтожить фотографии, но сделать это духу не хватало. Он был на грани нервного истощения, уже и кофе его не бодрил и не приносила забвения водка. Колдаев жил в полусне, проваливаясь сознанием в глубины, из которых не был уверен, что выберется и не сойдет с ума. Так продолжалось до того дня, пока в памяти у него вдруг не всплыл разговор с Люппо, и, переступив через гордость и самолюбие, скульптор ухватился за своего знакомого как за последнюю возможность спастись.
Глава V. Привод
Против обыкновения Люппо не приехал сам, а назначил Колдаеву встречу в Доме культуры на задворках Васильевского острова. Скульптор удивился и даже попробовал протестовать — он терпеть не мог угрюмых василеостровских линий, но Борис Филиппович был холоден и неуступчив: встреча состоится либо у него, либо не состоится вообще.
С залива нанесло тучу с мелким дождем. Колдаев шел в ранних и скорых сумерках. На душе у него было муторно. Местность делалась все более пустынной, вот уже почувствовалось приближение кладбища и порта, редкие прохожие двигались быстро и, казалось, пугливо. Скульптор совсем пал духом. По дороге он завернул погреться и выпил в грязной рюмочной несколько стопок водки.
В обычном заводском клубе, где имелась секция аэробики и бальных танцев, проводились вечера «Кому за тридцать», встречи с корейскими миссионерами и шахматные турниры памяти Алехина, Колдаев с трудом отыскал невзрачную дверь на втором этаже. К двери была прибита табличка с выполненной затейливой вязью надписью «ЦЕРКОВЬ ПОСЛЕДНЕГО ЗАВЕТА».
Скульптор недоуменно пожал плечами и толкнул дверь. Взгляд его остановился на висевшей на стене странной иконе. На ней были изображены распятие и монах с сердцем, занимавшим всю ширь грудной клетки. На монаха охотились двое. Слева — бородатый стрелок с натянутым луком, справа — конный копьеносец. И стрела, и копье касались огромного сердца монаха. Над головой стрелка он разглядел надпись «плоть», над всадником другую — «миръ». Недалеко от распятого была изображена фигурка ухмыляющегося беса. Образ был не слишком старым, но подобной иконографии скульптор раньше не видел.
— Вы к Учителю? — обратилась к нему молодая женщина.
Отворилась дверь, и в полуосвещенной зале, украшенной еще более странными символами, он увидел Бориса Филипповича. Или, точнее, человека, похожего на Бориса Филипповича. Ни прежней светскости, ни остроумия, ни лоска — ничего, что так ценил в своем эксперте по эротическим вопросам Колдаев, в этом человеке не было: на скульптора глядели холодные глаза, с которыми страшновато было встретиться. В другой раз гроссмейстер Великого Ордена нашелся бы и сказал что-нибудь насмешливое, но в его нынешнем состоянии он только вздрогнул.
Люппо молча на него поглядел, а потом брезгливо произнес:
— Вы опять пили.
— Я бы не нашел иначе дороги.
Борис Филиппович зажег трубку.
— Итак, у вас ничего не получается.
— Помогите мне ее найти.
— Неужели вы до сих пор не убедились, что дело не в этом?
— В чем?
— Я предупреждал вас: для изображения святых нужно самому находиться на высокой ступени совершенства. Вы же с вашим теперешним образом жизни на это не способны. Невозможно человеку грязному воплотить чистоту.
— Я хочу изменить свою жизнь,- сказал Колдаев хрипло.
— Подобные слова легко и часто произносятся, но редко и трудно исполняются.
— Я готов на все. Что я должен делать?
— Откажитесь от роскоши, праздности, лености и блуда. Перестаньте принимать у себя грязных людей и очиститесь сами. Впустите в сердце строгость и благодать. Найдите человека, который стал бы руководить вами, и исповедуйте ему все ваши поступки, помыслы и движения души.
— Что же мне теперь, в монастырь прикажете идти? — спросил скульптор растерянно.
— Другого выхода у вас нет,- невозмутимо произнес Борис Филиппович.- То, что хотите сотворить вы, не есть искусство, то есть искус. Ваш замысел сродни религиозному служению, а почти все великие иконописцы были иноками. Разумеется, речь не идет об официальной Церкви, которая свою благодать исчерпала. Но благодать эта сохранилась, и здесь собираются те, кто ее унаследовал. Вы можете сегодня поприсутствовать на нашей молитве, но от одного вас зависит, воспримет ли ваше сердце истинную веру.
Колдаев был действительно немного пьян, а главное, слишком потрясен и озабочен собою, чтобы вникать во все, что он увидел в тот вечер. Вернее, то, что он увидел,- магический круг, совместная молитва и трапеза, наставление Учителя — все это скорее разочаровало его и показалось дурной самодеятельностью. Полсотни людей разных возрастов, но в основном молодые и интеллигентные из так называемых ищущих совместно молились, говорили о катастрофическом загрязнении ноосферы и толковали мистическую книгу Учителя «Последний Завет». О чем в этой книге идет речь, Колдаев понял весьма смутно. Большей частью она была составлена из запугиваний и угроз человечеству и призывов к самоограничению и самоочищению. В ней говорилось также о том, что скоро грянет глобальная экологическая катастрофа, все человечество погибнет и лишь немногие избранные преобразятся и спасутся для того, чтобы вступить в новый эон, где люди будут бессмертны и чисты.
После молитвы братия вкушала орехи и мед и обсуждала вопросы более практические, в частности, можно ли в наступившие времена пятой ступени цивилизации пить воду или же приемлемы только соки.
Божественный Искупитель — так именовался среди этих людей его старый знакомый — никаких рекомендаций не давал. Он говорил о том, что все братья вольны пить воду, но лично он пьет только сок, потому что вода на Земле чистоту утратила. Мимоходом брошенное замечание действовало сильнее, чем если бы наставник требовал полного подчинения. Все было интеллигентно, мягко и ненавязчиво.
Трапеза закончилась совместной молитвой в кругу. Собравшиеся взялись за руки и, подняв головы, застыли в блаженном оцепенении. Скульптора как постороннего в круг не допустили, но он и не слишком к тому стремился. Ничего, кроме нового разочарования и усталости, в его опустошенной душе не было. Эта самозванная церковь напомнила ему возглавляемый им шутовской Орден эротоманов, но коль скоро людям нечем наполнять пустоту дней, подумал он, то лучше созерцать женскую наготу, чем пугать себя глобальными катаклизмами.
Он ушел домой с таким ощущением, как будто его заставили поучаствовать в коллективном обмане, и твердо решил, что никогда больше туда не вернется, а созовет старых приятелей и устроит заседание Ордена, возьмет обычные заказы и постарается выкинуть из головы сумасбродную и укравшую у него несколько недель идею изваять стыдливую воровку. Но ночью он неожиданно проснулся от того, что заново пережил увиденное. Воспоминание всплыло из подсознания, как громадная черная рыбина. Он не мог уснуть, ворочался, припоминал голоса и лица людей, свой разговор с Борисом Филипповичем, и теперь все это предстало перед ним в ином свете. Ему было неуютно и зябко в большом доме, где прежде было столько шума, блеска, вина, смеха, женщин, и — странное дело — совсем не хотелось, чтобы все опять вернулось. Прежняя роскошная жизнь вызвала у скульптора брезгливость, и такую же брезгливость Колдаев почувствовал к собственному истасканному телу.
Ему захотелось немедленно вымыться. Он спустился вниз в сауну и разделся. Взгляд его остановился на отражении в зеркале. На него смотрел изможденный русоволосый человек с опухшим лицом. Вдруг вспомнилась ему увиденная накануне икона и показалось, что копье и стрела касаются его собственного сердца, а икона висит прямо здесь, в сауне. Он попытался стряхнуть это наваждение, как дурман, но копье еще сильнее впилось в сердце.
Наутро он проснулся с головной болью и ломотой во всем теле. Это было похоже на похмелье, но похмелье необычное, подобное тому, что испытывают зашившиеся алкоголики, если однажды не выдержат и сорвутся.
Недомогание не прошло и к вечеру, но оставаться более дома Колдаев не мог. Он боялся приближающейся ночи, бессонницы, кошмарных видений и первый раз за всю жизнь пожалел, что так и не обзавелся семьей или настоящим другом, а окруженный десятками подружек и приятелей предоставлен теперь одиночеству.
В каком-то бреду он оделся и вышел из дому, и ноги сами привели его на Васильевский остров. Огромное сердце монаха кровоточило — скорее всего он не заметил этой крови вчера, но Колдаеву стало так жутко, точно кровь появилась за ночь.
— Что вы со мной сделали? — спросил он хрипло.
— Твоя душа услышала зов Господа,- ответил Искупитель и поднял глаза на образ.
Глава VI. Затвор
С того дня Колдаев стал ходить в Церковь каждый день. Он был трезв и сосредоточен, и теперь те действия, которые совершали застывшие в блаженстве люди, казались ему исполненными неимоверного значения. Оно было покуда от него скрыто, но вместе с другими молящимися он крестил лоб, живот и плечи, а потом совершал рукой круг, символизирующий полноту бытия. Была ли это магическая игра, медитация, духовное упражнение или действительно благодать Святого Духа, он не знал, но то, что это приносило ему облегчение, увлекало и волновало его, Колдаев почувствовал наверняка. Его уже все знали, здоровались с ним как с близким человеком, его окружало тепло незнакомых людей, которым не было от него ничего нужно, они не знали, кто он такой, и любили его просто так. Он наслаждался радостью скромных трапез, неторопливых бесед и простосердечного пения, и, привыкшему к обычным в его кругу лицемерию, зависти и ревности, ему было среди этих людей удивительно хорошо.
Колдаев изменился и внешне. В его усталых, безжизненных глазах загорелся тот же свет, что в глазах других молящихся. Он вставал с ними в круг и уже не мыслил себя без этих вечеров, молитв, трапез, поучений Учителя и чтения его Книги. Если бы теперь его разлучили с Церковью, то эту разлуку он переживал бы как самую страшную в жизни потерю. Все произошло так стремительно, что он сам не успел понять, как, циничный, холодный человек, занятый лишь собой и своими удовольствиями и презиравший все вокруг, он превратился в страстного адепта новой религии и полюбил незнакомых ему людей и их Учителя.
Он воспринимал теперь этого человека совершенно иначе, чем прежде. Образ скрытного торговца иконами и любителя женского тела, приходы эротоманов, просмотр слайдов и фотографий — все это стерлось из памяти Колдаева. Он слышал поразительные истории о людях, которые доходили до отчаяния, были обмануты, вышвырнуты из жизни, преданы и брошены своими родными и лишь здесь, в Церкви, находили тепло и любовь.
Они приходили в обитель, как в свой дом, часами слушали Искупителя, совместно молились и выполняли духовные упражнения. Наставник знал каждого по имени, знал истории их жизней — он был открыт любому, строгий, как отец, и нежный, как мать, он являл собою точно всю полноту бытия. За этого человека они отдали бы все, согласились на любые гонения и преследования. И эти слова не были пустыми. К своему величайшему удивлению, скульптор вскоре узнал, что Церковь вызывает ненависть у людей, не признающих спасения. Особенно тяжело приходилось тем из братии, кто в миру был вынужден жить в семьях. Домашние не только не понимали и не принимали их веры, но пытались выдать религиозные убеждения за психическое расстройство. Им помогали, как могли, все остальные, приглашали жить к себе, но неустроенных было по-прежнему много.
«Помните слова Христа: враги человеку домашние его»,- говорил Учитель, и Колдаев мучился от того, что занимает один целый особняк. Однако пригласить этих чистых людей туда, где еще недавно свирепствовал разврат, он не решался. Ему было теперь неимоверно стыдно за свою прежнюю жизнь, он страдал при одном только воспоминании о любовных связях. Стыдно за то, что он нажил огромное состояние нечестным путем, зарабатывая на чужом горе. Все в доме пропахло тленом. Он был готов теперь оттуда уйти сам — только бы не видеть этих комнат, залов, неоконченных работ, сауны и зимнего сада — всего того, чем когда-то так гордился. Лучше было бы ночевать на вокзалах, как те несчастные, но только не пачкаться больше и не видеть прежних мучительных снов.
Однажды он заговорил о своем намерении с Искупителем.
— Твой дом мерзок, но бросать его и оставлять эту мерзость после себя не следует,- сказал Борис Филиппович задумчиво.- Всей братией мы совершим обряд очищения, и это место станет нашим первым монастырем.
Вскоре особняк наполнился новыми жильцами. Они заняли все комнаты, сам же Божественный Искупитель поселился наверху в анфиладе, и Колдаеву пришлось довольствоваться своей бывшей подсобкой. Но скульптор был счастлив тем, что вверил себя в чужие руки. В ту ночь он первый раз уснул легко и спал безмятежно без всяких снов, пока в третьем часу ночи его не подняли на бдение. Отныне с утра до поздней ночи в доме звучали молитвы, песнопения, усмирялась плоть и разгуливался дух.
Ежевечерне прослушивавший содержание пленки молодой сотрудник был сильно изумлен и доложил начальству, но никаких шагов оно не предприняло и ждало указаний. Впрочем, получение этих указаний на неопределенное время затянулось — вокруг все трещало и рушилось, вверху была измена, а внизу смута, и у спецслужб без того хватало новых и непредвиденных забот.
Наблюдали по инерции еще за одним домом на Петроградской стороне, хотя наблюдать там было не за кем. Жильцы этого дома, люди весьма известные и доставлявшие много хлопот властям, уехали весной далеко в другую страну, где было не страшно жить. Они добивались этого права много лет, их поддерживали во всем мире, о них писали в респектабельных буржуазных газетах, и теперь после долгих мытарств они это право обрели. Двери заколотили, однако газ и воду отключить не успели. В комнатах стояла непроданная мещанская мебель конца прошлого века, валялись старые журналы, газеты и книги. На кухне в рассохшемся буфете лежали оставленные прежними хозяевами пакеты с макаронами и крупой. Ветер гулял по сквозным коридорам, поднимая пыль и листки бумаги, и иногда казалось, что ходит по дому и что-то бормочет седая косматая женщина в темной шали.
Но это был только морок. Ничьи следы не вели к дому ни со стороны пустыря, ни из маленького кривого переулка, никто сюда не приходил и отсюда не уходил. Однако, приглядевшись к темным, слепым окнам, можно было заметить мерцавший в ночи тусклый огонек — как если бы, уезжая в добровольное изгнание на другой край света и спасаясь от поднявшейся из подвалов смуты, прежние хозяева забыли не только вещи, проведенные в доме долгие годы и, в сущности, благополучную жизнь, но и сделать такую простую вещь, как выключить газовую плиту.
В этом доме жила Маша Цыганова и никуда из него не выходила. Она нашла его случайно, идя темной ночью по городу, когда даже на вокзалы путь для нее был закрыт и оставалось только броситься в реку от безысходности. Ей казалось, что всем людям в этом городе известно о ее позоре и, как только она выйдет на улицу, ее узнают, будут оборачиваться и перешептываться за спиной. Она ненавидела себя, свое тело, ей было стыдно рук и ног, как будто она испачкалась и теперь ей вовек не отмыться.
Здесь было ее убежище. Сюда не мог прийти никто — ни живой, ни мертвый, и она наслаждалась тишиной, постоянством и несменяемостью того, что ее окружало. Это добровольное заточение в старом выселенном доме, блуждание по комнатам, чтение странных журналов и книг было для нее полной, ничем и никем не стесненной свободой, исключая лишь право покинуть пределы здания и шагнуть на улицу. Гул большого города дома не достигал, застревая где-то на подступах к нему. В окна дул ветер, стучал дождь, она бездумно глядела часами на двор, как завороженная. Что делать дальше и как ей теперь быть, она не знала и даже не пыталась узнать.
Прошлая чужая жизнь заменила ей свою собственную. Она дотрагивалась до старинных вещей — чашек с отбитыми ручками, жестяных банок, стульев с поломанными спинками,- они не обладали никакой художественной или антикварной ценностью, кроме той, что принадлежали многим людям, передавались из рук в руки, завещались, продавались, пропивались, обменивались, закладывались и хранили память о всех владельцах. Это был словно гигантский музей неучтенных ценностей, таинственная кладовая, и она стала теперь единственной их наследницей и хранительницей.
Газ на кухне горел все время, и, когда темнело, она глядела на огонь. Синее грязноватое пламя освещало кухню, возле плиты было тепло, и все ближе и явственнее проступали из тьмы навеянные фильмами образы. Потом выпал снег, он был совсем не похож на тот, к которому она привыкла в тайге — грязный, сырой. Каркали вороны, день ото дня все теснее сближались утренние и вечерние сумерки и все таинственнее становилась жизнь в доме. Теперь, чтобы согреться, ей приходилось все время лежать под одеялами, но холод пробирал и здесь.
Вероятно, у нее была температура, она бредила, свет в комнате перемешивался с тьмою, и ей виделась дорога на «Большой мох», линии проводов, столбы и усыпанные клюквой лежневки. Картины менялись, как в калейдоскопе, Маша не знала точно, где находится и сколько дней она уже здесь живет. Но потом стол опустел. Она просто лежала и ждала, когда придет так долго задержавшаяся гостья из метели и она умрет от того же, от чего в несчастном городе умерли очень многие.
Но вместо легконогой гостьи снова пришла мать.
— Уходи отсюда,- сказала она, скрестив на груди руки.
— Я хочу остаться.
— Ты должна жить. Ради нас.
— У меня нет сил, мама.
— Смотри сюда.
Она пригляделась и увидела во младенчестве умершего братика. Младенчик не шевелился, он лежал на руках у Шуры, закрыв глазки, и она вдруг почувствовала, что это была та утраченная ею вторая половина ее существа, которой ей всегда недоставало и без которой ее жизнь была ущербной.
— Если ты сейчас умрешь, нас не спасет никто.
— Я боюсь. Там этот человек.
— Он заплатил свое. Иди и ничего не бойся. Машина за тобой уже вы-ехала.
— Какая машина?
— Иди скорее!
Метель была такая, что за снегом исчезло все: и дома, и фонари, и машины — все потонуло в мутно-желтой мгле. В легком платьице Маша побежала через пустырь, и следы ее сразу же замело снегом. Она не почувствовала, как кончился двор и началась улица. Снег застилал все.
Она бежала по середине проезжей части, но в этот ночной час дорога была пуста. И только белая машина «Скорой помощи», залепленная снегом, бесшумно ехала по улице. Машина была не видна в метели. Навстречу ей прямо из снега метнулось чье-то легкое тело. Водитель почувствовал несильный удар и затормозил.
Между передними и задними колесами лежала девушка. Шофер похолодел. Он был готов поклясться, что девушка не просто поскользнулась, но сама бросилась под машину. Вдвоем с врачом они вытащили несчастную и осмотрели. Никаких видимых переломов на теле не было. Она была в беспамятстве, и они положили ее в машину, где уже находился больной, известный ленинградский ученый, но надежды на то, что его успеют довезти живым, почти не было.
Глава VII. Коридоры
Бывают странные сближения. За несколько часов до инфаркта академик Рогов постучался в дверь двухэтажного дома на Каменном острове. Ему открыли не сразу — прошло, наверное, больше десяти минут, когда послышались шаги и показался заторможенный молодой человек в темном балахоне. Лицо его выглядело счастливым и открытым, но в этой открытости было что-то глубоко отталкивающее.
— Вы к кому?
— Я хочу видеть сына.
— Здесь нет ничьих сыновей и дочерей, кроме детей Отца Нашего Небесного,- сказал молодой человек.
— Тогда позовите вашего руководителя.
— Это невозможно,- ответил зомби.- Божественный Искупитель занят.
— Он назначил мне встречу.
— Кто вы?
— Академик Рогов.
Зомби исчез, и старик огляделся. Со всех стен на него глядели странные картины, портреты и маски, откуда-то доносилось заунывное бормотание и монотонное пение. Рогов почувствовал слабость и прижался к стене. Кто бы еще вчера сказал, что ему придется стоять в этом темном коридоре и ждать. И, кроме себя, винить было некого.
Рос тихий, забитый мальчик, на материнском воспитании — Рогов ездил в экспедиции, выводил в свет учеников, писал монографии и был счастлив, как только может быть счастлив человек, который видит перед собой цель и знает, как ее достичь. Но вот ученики уехали за границу, и он их не осуждал — здесь не было, а там была возможность работать, писать, были деньги для исследований, была, наконец, покойная жизнь. Звали и его, но он остался, потому что понимал: зовут из жалости, из уважения к былым заслугам. Старый, вряд ли способный сделать что-то еще стоящее и от науки отошедший — там он никому не нужен.
И когда остался один, когда поворотился к семье, почти для него не существующей, то увидел, что сына нет. Мать берегла, не отдавала в детский сад, провожала и встречала из школы, нежила, лелеяла. Ребенок учился плохо, ленился, когда Рогов пытался вмешиваться — жена запрещала прикасаться. Мальчик с трудом окончил школу, и помогать с поступлением в университет Рогов не стал. Жена спасла сына от армии, надоумив симулировать недержание мочи. С этой позорной болезнью он получил освобождение, какое-то время жил дома и нигде не работал, иногда пропадал и возвращался сам не свой, а потом ушел навсегда. Искали долго по всей стране и не находили. Наконец, узнали страшное, неведомое: сына видели в секте.
Секта закрытая, членам ее общаться ни с кем не разрешается — всем заправляет один человек. Живут на квартирах, на дачах, собираются друг у друга и беспрекословно выполняют волю старшего. Уйти практически невозможно — раз попадая туда, не возвращаются. Бывает, сходят с ума, сжигают себя, калечат физически.
Что он тогда знал, откуда и какие секты в стране, где атеизм был государственной религией и в Бога-то обыкновенного верить дико. Какие суеверия могут быть у мальчика, выросшего в интеллигентной семье и способного распознать глупость и фальшь?
Рогов читал их книги и листовки: новая истина и новое учение, последний завет, он же третий после Ветхого и Нового, гибель мира, новый Спаситель, шестая ступень цивилизации, космическое излучение — маниакальный бред для истеричных женщин и младших научных сотрудников, начитавшихся дурной фантастики. Но называли имена известных людей, артистов, художников, инженеров, людей, закончивших университеты, которые туда навсегда уходили. А что там, за этими каменными стенами, происходит? Сколько ни пытались проникнуть туда родители, никого не пускали. Обращались в мили-
цию — все было бесполезно: община зарегистрирована, и по новым законам вмешиваться в ее деятельность нельзя.
Никогда в жизни не мог он представить, что до такого доживет. Ни когда в тайге оставался один без еды и оружия, ни когда писали ему подметные письма за строптивый характер, ни когда угрожали сгноить — все ему было трын-трава, а теперь впервые по-настоящему жутко сделалось.
Он забросил работу, обо всем забыл и познакомился с другими родителями. Они шепотом пересказывали друг другу страшные случаи о том, как уходили из благополучных домов благополучные люди, женщины бросали мужей и детей или, что еще страшнее, уводили детей с собой. Уходили и не возвращались, и где искать их следы, не знал никто. Потом разведали, что секта перебралась на Каменный остров. Проникнуть туда никакой возможности нет. Но однажды Рогов получил короткое известие о том, что Божественный Искупитель готов сделать для него исключение и принять.
Послышались снова шаги, распахнулась дверь, и Рогова повели по коридору. Мерцали огни, нигде не было яркого света, но он успел заметить, что в комнатах были люди в белых одеждах — лица в основном молодые. Люди стояли на коленях, раскачивались и пели, потом замолкали и кто-то один читал.
По дороге сюда он много раз пытался представить, как выглядит этот человек, имевший столько власти над чужими душами, но ни один из предполагае-мых образов не соответствовал ни в малейшей мере тому, что Рогов увидел. В кресле сидел и курил трубку мужчина с розовым лицом и подвижными цепкими глазами — казалось, единственный живой человек во всем доме. Кого-то он Рогову напоминал, но кого, вспомнить в эту минуту не удавалось.
— Чем могу быть полезен?
— Верните мне сына.
Мужчина пожал плечами.
— Никто его здесь не держит. Он сам пришел, и сам волен уйти.
— Я вам не верю.
Появился молодой человек, тот самый, что его встречал, или другой, Рогов не разобрал: все они тут были похожи. Учитель что-то тихо сказал, и минуту спустя Рогов увидел сына.
— Оставьте нас одних! — сказал он резко.
— Это мои друзья,- произнес сын вялым скрипучим голосом.- Я не хочу, чтобы они уходили.
Рогов посмотрел в его глаза и не увидел в них ничего, как если бы глядел в глаза мертвеца. Ни страха, ни удивления, ни радости — ничего старик в лице сына не разглядел, только ровную пустоту.
Рогов понял, что проиграл. Он еще надеялся, когда сюда шел, что ему удастся забрать мальчика с собой и вытащить, пусть не сразу, постепенно, но теперь, поглядев на это безвольное младенческое лицо, понял, что сына у него нет. Тогда первый раз у него схватило сердце, не кольнуло, как обычно, а натянулось, лопнуло внутри, но еще хватило силы удержаться в кресле.
— Что вы за него хотите? — произнес он, вцепившись в подлокотники.
— А что вы можете предложить? — осведомился живоглазый деловито, нимало не смущаясь присутствием своих адептов.
— Деньги, машину, дачу, библиотеку.
Учитель покачал головой.
— Это нам и так достанется.
Рогов приподнялся, чтобы ударить, но острая боль остановила его, и последнее, что он увидел, когда несколько молодых людей по темному коридору понесли его к выходу, были равнодушные глаза сына.
Рогов всегда изумлялся совершенству природы, и теперь ему казалось, что он проводит заключительный эксперимент, наблюдая за тем, как освобождающаяся душа покидает тело. О том, что будет с душой дальше, он не знал и не хотел думать, но сам момент остановки всех жизненных функций на фоне продолжающейся работы мозга его поражал и увлекал. Он запоминал все до мельчайших подробностей, только мешала отдаться этому наблюдению до конца боль в сердце. Он отказывался верить в реальность того, что ощущал, но не мог и не верить в это. С его сознанием творилось что-то странное. Машина ехала очень мягко, но каждый толчок отдавался в измученном теле, и хотелось, чтобы его скорее оставили в покое.
Все потонуло в мутно-желтой петербургской мгле, и не было города, а снова раскинулось вокруг болото, которое так и не смог осушить великий император и его несчастные рабы. Академик не почувствовал, как машина остановилась, чтобы подобрать бросившуюся под колеса девушку. Он был уже вне мира и знал, что до конца эту дорогу ему не осилить.
Он оказался в потоке воды, что текла по трубе, и его несло так стремительно, как бывает, когда кружишься и закрываешь глаза или когда самолет в последний момент, перед тем как оторваться от земли, бежит по взлетной полосе. Он должен был вот-вот взлететь, но, когда ощутил рядом с собой присутствие другого человека, в нем что-то изменилось. Скорость упала, боль в сердце возобновилась, и оторвавшаяся было душа налилась мягкой тяжестью. Рогов стал судорожно хватать пальцами воздух. Находившийся возле него врач не понимал, что он хочет, тревожно наклонялся, щупал пульс, пытался понять шевеление роговских губ. Наконец он догадался и придвинул руку больного к девушке. Академик затих, и страдальческая гримаса на его лице расправилась.
… Рогов очнулся, услышав голоса.
— Какого черта вы ее привезли?
— Не бросать же было на улице.
— Сами в районную повезете.
— У нее едва пульс прощупывается.
— Тут не богадельня.
Больной открыл глаза и с усилием произнес:
— Где девушка?
— Какая девушка, Виктор Владимирович?
— Где девушка, которая была в машине?
— Не было никакой девушки. С чего вы взяли?
— В машине была девушка, она меня вытащила,- сказал Рогов упрямо.- Позовите ее сюда.
— Виктор Владимирович, вас вытащила медицина. И потом это ведомственная больница. Я не имею права держать в ней посторонних.
— Положите ее в одну палату со мной.
— Это невозможно.
— Тогда, черт возьми, я уйду отсюда вместе с ней!
Он попытался приподняться, на лице у него выступили капельки пота, и заведующая поморщилась, как морщатся родители, когда избалованный ребенок приносит домой драную кошку.
— Хорошо, мы положим ее вместе с вами, но если завтра вы обнаружите у себя чесотку или вшей, то претензий нам не предъявляйте.
Дыхание девушки было неровным и судорожным, веки вздрагивали — Рогов смотрел на нее не отрываясь. Что-то очень необычное в ней было. Тонкое лицо, спутанные волосы, длинные вздрагивающие ресницы и полуоткрытый детский рот с припухлыми губами — все это тронуло его необыкновенно, и академик ощутил нежность, какую он давно, а быть может, никогда ни к кому не испытывал.
Бесшумно вошла медсестра, пожилая женщина, страдавшая нервным тиком и оттого казавшаяся недовольной, хотя на самом деле очень добрая и столь же болтливая.
— Что с ней?
— Двухсторонняя пневмония и страшное истощение. Вы только заведующей ничего, ради Бога, не говорите.
— Что такое?
— Если б вчера не привезли, опоздали б. На исходе была. А кто она вам, Виктор Владимирович? Знакомая какая?
Рогов покачал головой.
— В милицию сообщить надо. Сами посудите: документов при ней никаких, одета в одно платьице зимой — мало ли что?
— Не надо в милицию,- сказал Рогов.- Считайте, что она моя родственница.
Девушка очнулась в сумерках. Она долго лежала с открытыми глазами и прислушивалась к своему телу, точно не веря, что оно к ней вернулось. Постепенно стали различаться очертания предметов в комнате, и она долго не могла понять, почему они не совпадают с теми, к которым она привыкла. Зажегся свет, больная повернула голову, зажмурилась, снова открыла глаза. Веки отяжелели, и каждое из этих действий требовало от нее сил.
— Есть хочешь?
Она мотнула головой.
— Пить?
— Да,- шевельнулись бледные губы.
Рогов налил воды и поднес к ее рту.
— У тебя родные или знакомые есть?
— Нет.
— Хорошо, спи. Тебе надо набираться сил. Забудь обо всем. Когда выздоровеешь, станешь жить у меня.