Светлана МАКСИМОВА
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 1997
Светлана МАКСИМОВА
СЮЖЕТ
Люня уходила. Дорога пахла пылью, прибитой первыми крупными каплями наступающего дождя. Босые ноги знали, что это пыль,— они загребали ее, ускользающую, скрюченными пальцами, стараясь коснуться ногтями твердой опоры, но… Люня уходила… Круглые мокрые нашлепки на дороге прилипали к растрескавшимся подошвам, нарастая густой глиняной массой, и дорога после Люни, ступающей все тяжелее и тяжелее, оставалась совсем сухой, хотя дождь нарастал и все чаще упадал в пыль весомыми зримыми каплями. Капли превращали пыль в мокрые глиняные пятаки, и Люня жадно собирала их на свои растрескавшиеся подошвы. Когда-то бабушка прикладывала пятаки к Люниным ссадинам, потом Люня опускала пятаки бабушке на веки, а теперь дождь крупными каплями падает в пыль, и Люня уходит… И вспоминает: “Когда-то…”
Когда-то в детстве ее звали Олюня. Но это “О” куда-то затерялось, и Люня осталась совсем одна у всех на устах: “Люня… Люня…”
— Люня…— хлюпает на дне пустого, гулкого бассейна.
И вода уходит у нее из-под ног… Куда уходит вода из этой забетонированной коробки, из этого цементного ящика, напоминающего ей только… Нет! Она не может произнести это слово. Ее двоюродная тетя, родом с Украины, говорила про это — “домовина”. Почти дом. Все-таки не так страшно. И вообще Люня никогда не любила этот бассейн и никогда не купалась в нем. Но последние три месяца ей постоянно снился один и тот же сон, что она спускается в этот цементный ящик и вода уходит у нее из-под ног. И если бы ее муж Никола не настоял на том, чтобы построить бассейн, не было бы этих снов про уходящую воду, про скользкое илистое дно, про это хлюпанье под ногами, странно напоминающее ее имя: “Люня… Люня…” Словно все родные, ушедшие раньше ее, собрались в этом бассейне и зовут ее, зовут… И чем громче хлюпает у нее под ногами, тем яснее слышит она голос дяди, окликающий ее детским именем. Вот он, совсем рядом, этот голос ее бедного дяди, всегда страдающего насморком, и хлюпающего носом, и при этом вечно декламирующего сквозь хлюпанье какие-то странные стихи своих друзей. Ее дядя — поэт, и все его друзья — поэты, и этот смешной человек с тяжелыми веками на некрасивом лице, чьи стихи так любит цитировать дядя: “В ящике скользком на самом дне…”. И вся ее оставшаяся жизнь — “В ящике скользком на самом дне…”. Но разве это ее жизнь?! Этот дом, увитый лианами по веранде, этот сад с тремя кокосовыми пальмами, опрокидывающими свои тяжелые плоды, словно головы, откуда исходит этот бред.
— Это все бред отрезанной головы,— любил приговаривать ее младший братец. Теперь ему — восемьдесят, а ей — девяносто, но все равно он младший и любимый и все так же осаживает своих сестер: “Это все бред отрезанной головы…”
Это все бред, бред, бред… на больничной койке…
Экватор бежит по кругу, как змея, кусающая собственный хвост,— именно в этой точке и находится городок Пунта-Фихо, откуда Люня уходит. Она уходит, как вода, как песок, как бесполезные рифмованные строки всех этих дядиных друзей. Да, никогда в жизни ей не пригодилась ни одна из этих строк! И вот теперь… Она загребает скрюченными пальцами, стараясь найти точку опоры, а они все катятся, катятся, эти строки…
— В ящике скользком на самом дне…
— Дядя! Дядя! Зачем ты читаешь такие ужасные вещи? Посмотри, как хорошо! Как пахнет жасмин перед грозой! А соловьи! Соловьи! Они верещат, как поросята! Ах, непоэтично?! А ну вас с вашей поэзией! Давайте лучше выйдем в сад! Ой, как голова кружится!
— Она лежала вместе с другими в ящике скользком на самом дне…
— Дядя, ну, перестань, пожалуйста! И вообще поэт не может быть таким уродом. Как, он уже здесь?! Тогда я ухожу! Я ухожу в сад! Да, прямо через балкон!..
…Московская барышня двенадцати лет, танцевавшая на детских балах в маминых туфлях, потому как статью и ростом пошла в отца, интендантского полковника, а мамочка была такая миниатюрная и такая субтильная, такая субтильная, как часто приговаривала ее бабушка, вздыхая и крестясь.
— И как эта петля могла затянуться, в ней же, сердешной, и весу-то
не было.
По вечерам, уложив внучку спать, бабушка часто разговаривала сама с собой. И Люня засыпала под это бормотание, как под колыбельную. Все семейные тайны узнавала она из одинокого старческого наборматывания — и то, что мамочка, грешница великая, сама на себя руки наложила, хоть и жалко ее, так жалко — ведь махонькая была, как дите, и такая субтильная, а младшая дочь, тетя Лида, и вовсе в артистки пошла, и это из их-то семьи — потомственных дворян и бояр вольного города Пскова. Ну, и что с того, что балерина императорского театра, а замуж вышла за чахоточного поэта, вот он и таскает племянницу свою куда ни попадя, придумал тоже — литературные вечера… Она же дите совсем… Вот вернется Миша с фронта…
А “дите” надевала мамины туфли на босу ногу и сводила с ума всех друзей дяди-поэта, а сама все косилась на ментики и погоны князя К., опального друга семьи. Ментики и погоны не смели появляться в доме после смерти мамочки, и только в шумном сборище поэтов с тяжелым вздохом подносили к губам тоненькие пальчики той, которая никак не походила обликом на его тайную страсть, потому как статью и ростом пошла в отца. Обычный сюжет… особенно здесь, в Богом забытой венесуэльской провинции на полуострове Парагвана, поэтому так долго, так трудно ей уходить по пыльной проселочной дороге из этого не ее дома, не ее сада… Но разве это не ее дом? Разве это не ее сад? А где же тогда прошла вся ее жизнь? В каком доме? В каком саду? И разве это не они с Николой взрастили этот сад?.. А теперь лимоны совсем некому собирать. Они все падают и скатываются в бассейн, такие мелкие и круглые, как мячики от пинг-понга. Это все детские игры с другом семьи. И не отбиться от этих воспоминаний… Они все падают и скатываются в бассейн, сморщенные, почерневшие лимоны. Уже весь сад заполнен ими… То ли дело у этих индейцев — коли беременная в доме, так на стволах деревьев тут же сосцы вырастают, и каждое дерево младенца подкармливает. А у нее в саду после смерти Николы муравьи совсем обезумели — все вышли наружу и кочуют из одного угла в другой, перетаскивая свои драгоценные куколки.
— Вот тебе и кукольные балы,— приговаривал ее дядя, наблюдая, как она кружится в вальсе с его другом, знаменитым поэтом, высоким, широкоплечим, со светлыми, слегка косящими глазами. И добавлял с горечью: — У девочки совершенно никакого интереса к поэзии. Удивительно прагматичный ум. Вся в отца.
И действительно, никогда ни при ком не вспоминала она потом все эти знакомства, да и какую ценность могли они иметь здесь, за океаном. Впрочем, даже этого не думала. Просто не вспоминала.
Из России уезжали на корабле “Сеггет”. Это был австро-венгерский угольщик, и все его почему-то называли “Сюжет”. Даже папа, педантично грамотный человек, позволил себе эту ошибку.
— Вот наш “Сюжет” и отчалил,— сказал он, глядя на отдаляющийся Севастополь.
А Люня в это время засмотрелась на одного господина. Это он помог ей взойти по трапу и уже на палубе, отдалившись, вдруг обернулся в толпе и сделал легкий полупоклон в ее сторону. Он даже потянулся было к шляпе, но тут же рука его странно дернулась и спряталась за спину. Это немного удивило Люню. И она, засмотревшись на этого чудака, не заметила, как “Сюжет” отчалил. И если бы не общие крики и среди них один женский пронзительный: “Саша! Саша!” — в ответ на который этот господин дернулся и сорвал-таки шляпу с головы — и все драгоценности, которые он спрятал под шляпой, с размаху полетели в море, и если бы не это, она, быть может, и не запомнила бы, как именно “Сюжет” отчалил. А господин этот вначале даже и не понял ничего, он только махал шляпой, и все кричал и взывал к кому-то на берегу, пока перед глазами сверкали жемчуга и бриллианты, падающие в море с непутевой его головы. Потом, уже много лет спустя, в каком-то фильме она увидела этого человека, срывающего шляпу с головы. Но корабль назывался совсем иначе и уходил из Одессы.
На корабле им досталось место в трюме, в загоне для свиней. И то слава Богу! Но эти свиньи так верещали, когда началась качка, что Люня сразу вспомнила соловьев в Малаховке, и дядю, читающего стихи, и поэта, приходящего в гости, и детские балы, и первый вальс со знаменитым поэтом на даче, когда собиралась гроза и соловьи верещали точно, как эти поросята. И она, московская барышня тринадцати лет с годовалой сестрой на руках в хрюкающем и визжащем трюме, развернулась так неожиданно царственно в сторону уходящего берега и незавершенного вальса и, уставившись в темную, измазанную навозом стену трюма, поплыла с годовалой сестрой на руках в этом вальсе наперекор качке. И как раз в эту минуту, когда она замечталась, какая-то безумная хавронья украла пустышку у ее спящей сестры и громко зачавкала рядом. И когда к общему визгу и хрюканью прибавился захлебывающийся детский плач, и аппетитное чавканье свиньи, пережевывающей пустышку, и аханье взрослых,— Люня не выдержала и выпрямилась. Она вскинулась было встать во весь рост в этом трюме с плачущей сестрой на руках, подняться над этими свиньями и продолжать вальс, но ей не дали… Нет, ей не дали даже понять, что никак не встать в этом трюме. Ее просто усадили силой, у нее забрали ребенка и напоили какими-то каплями, пока она все кружилась в вальсе со своим поэтом, пока она не уснула наконец-то. Но и во сне ей снился этот вальс. И этот господин, поклонившийся ей на палубе, вальсировал вместе со всеми в общей качке. В откинутой руке он держал шляпу, словно фокусник, а из шляпы сыпались сказочные богатства прямо в Черное море: и жемчуга, и фальшивые бриллианты, и шелка ее детских бальных платьев, и соловьи, и поэты в гусарской форме, и белой акации гроздья душистые… И начиналась гроза… Первый удар грома был похож на глухой выстрел — фокусник дернулся, словно услышал собственное имя, и Люня заметила на вьющемся русом затылке маленькую рубиновую каплю. Она точно знала, что это колечко с рубином, запутавшееся в волосах, предназначалось ей, и потому потянулась шаловливо к нему — через Атлантический океан, через дом свой и сад с кокосовыми пальмами, через всю прошедшую жизнь. О, только бы дотянуться, только бы надеть это кольцо на безымянный палец — и тогда ее освободят наконец-то от этих длинных прозрачных трубочек, торчащих из носа, изо рта, из ушей, изо всех мыслимых отверстий ее бедного тела, распростертого на высокой больничной койке в маленьком городке Пунта-Фихо, в Богом забытой венесуэльской провинции. Она уже уходит… Дорога пахнет пылью… Но эти длинные прозрачные трубочки опутали ее, как паутина. Душа продвигается медленно, толчками — от холодеющих ног к гортани, и на освободившееся место шумно всасываются воспоминания, строки, лица и кружатся в этом странном промежутке между остывающим телом и ею, тринадцатилетней, босоногой, уходящей по мягкой пыльной дороге. Все мешает ей. Все, что прикасается, кажется ей лишним. Она хочет снять крест, большой, серебряный, тяжелый.
— Нельзя! Нельзя! — в ужасе шепчет ей младшая сестра и останавливает руку.
— Не говори глупости…— шепчет Люня цепенеющими губами.— Ты разве не видишь?..
Это ее последние слова, но глазами она все еще удивляется тому, как это сестра ее может не видеть, что ей, Люне, уже несут новые белые одежды. И нужно все снять, чтобы надеть их и идти дальше по мягкой пыльной дороге. Она уже прошла через пропасть воображения, через каждый образ, рожденный поэтом, танцевавшим с ней на детском балу. И теперь она свободна. Она уходит в белом платье с рубиновым кольцом на безымянном пальце. Она уходит… И “Сюжет” движется в обратную сторону — к Севастополю… И все танцуют на палубе…