История одной премии
Нечаянные страницы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 1997
Нечаянные страницы
Алексей ВАРЛАМОВ
Антилохер
ИСТОРИЯ ОДНОЙ ПРЕМИИ
…Лет тому назад, получив первый в жизни гонорар, счастливый, гордый и двадцатичетырехлетний, я шел с улицы “Правды” и в переходе возле Савеловского вокзала споткнулся о приземистого паренька в потрепанной меховой курточке, какие носят приезжие фраеры. Паренек сидел на корточках и как-то очень неумело гонял пластмассовыми стаканчиками по разложенной перед ним фанерке мягкий матерчатый шарик, предлагая проходящим угадать, под каким стаканчиком этот шарик скрывается.
Подняв на меня дружелюбные глаза, он доверительно спросил:
— Ваше мнение, мужчина?
Я был в том благодушном настроении, когда все кажется по плечу, и остановился. Собственно, мне не деньги были нужны, мне хотелось закрепить поющее в душе “ла-ла-ла” вдохновение и чувство удачи.
Я так и не понял, как это у него получилось, но паренек снял шапку, под которой оказалась лысая, как яйцо, голова, и десять минут спустя гонорара не было. Я огорчился, словно ребенок, и стал объяснять, что эти деньги — мой первый литературный заработок, который я намеревался пропить с друзьями. Но хулиганам чужды сантименты. Обидчик стукнул меня по плечу и процедил:
— Катись отсюда, лох!
Мимо прошел равнодушный сержант милиции, и, глотая обиду, я поклялся, что когда-нибудь все это опишу и возмещу тем самым потерю, но судьбе было угодно на свой манер переиначить этот розыгрыш и сделать из меня литературного не то лоха, не то антилоха — не знаю, как это и назвать…
Поначалу, впрочем, моя литературная планида складывалась весьма благополучно. Я печатал все, что писал, и жил покойно и тихо, не имея ни особых врагов, ни особых друзей в литературном мире. Критика была ко мне равнодушно-благосклонна, читатели время от времени присылали письма, и литература рисовалась мне не полем брани, но полем труда, где каждый мирно по мере отпущенных сил возделывает свою грядку и никакого дележа быть не может, ведь смешно же предположить, чтобы кто-то претендовал на твое место. Литература тем и была в моих глазах ценна как род деятельности: плох я или хорош, талантлив или нет, но делаю свое дело, которое никто за меня не сделает.
Но кое-какие странности в моем положении все же были. По своим взглядам я всегда ощущал себя ближе к почвенникам. Однако смыкание патриотической линии с барахтающимися коммунистами, идеализация то Егора Лигачева, то Валентина Купцова как национальных лидеров — все это удручало полной бездарностью. Я не понимал, как умные люди вроде Распутина или Белова сами этого не видят и делают глупость за глупостью. За них было обидно, но при этом стремительное перекрашивание талантливых вождей демократии из одного цвета в другой и лакейское глубокомыслие обслуживающих их писателей были по-своему еще отвратительнее. Высокомерие в людях всегда отпугивало меня больше тупоумия, а элитарность — больше плебейства. И тем не менее надо было к кому-то примкнуть, ибо даже выбор журнала, в котором ты печатаешься, указывал на партийную принадлежность. А мне хотелось оставаться беспартийным и независимым.
Моя первая маленькая книжка вышла в библиотечке журнала “Молодая гвардия”, публиковался я и в еще нескольких сборниках тогдашних “правых”, а дальше начали происходить загадочные вещи.
Я относил, допустим, свои рассказы в “Москву” — это было и до Бородина, и до Крупина,— их не печатали. Но печатали в “Знамени”. Я относил в патриотический журнал “Слово” — там не брали, но брали в “Новом мире”. Я хотел издать книгу в “Молодой гвардии” или “Современнике”, там она пролежала несколько лет без движения, пока издательство “Слово” (к одноименному журналу никакого отношения не имеющее) не издало ее за несколько месяцев.
Так я оказался чужим среди своих и своим среди чужих. Однако сильно из-за этого не переживал — мне казалось тогда, важно, не где ты печатаешься, но что ты печатаешь, а институт красных комиссаров и политических надзирателей давно уже упразднили, и выбор журнала стал частным делом автора — и только.
Но я ошибался. В 1995 году я опубликовал в “Новом мире” небольшую повесть. А вскоре в газете “Сегодня” появилась обширная критическая статья. Это был не первый наезд на меня банкирской газеты. За полгода до этого по мне уже прошлись, но мягче, так сказать, в домашних тапочках, потом было еще несколько мелких щипков — теперь же вдарила тяжелая артиллерия, что казалось довольно странным. Приснопамятная и, к сожалению, совсем недолго просуществовавшая полоса “Искусство” в газете “Сегодня” не так часто баловала читателей подробными разборами отдельных произведений, предпочитая энергичные краткие обзоры.
В сущности, мне бы гордиться ее вниманием: ведь если тебя побили, то, значит, сочли достойным для битья. Однако радости я не испытал: побили меня очень грубо и неумело. Обычно неплохо и довольно живо пишущий критик на этот раз длинно и невнятно растекся на полполосы, но при этом до повести моей ему дела не было. Его интересовал лишь один эпизод — поведение героя во время октябрьских событий 93-го года,— занимавший у меня в тексте не больше страницы. Однако крайне недовольный этой страницей зоил мой подверстал под нее все остальные критические претензии и намекнул редакции “Нового мира” на то, что она опубликовала политически вредное произведение. Дело происходило накануне первых думских выборов, и это придавало его материалу особую актуальность.
Тут надо сделать одно отступление. Несколько лет спустя, помню, меня поразили слова Леонида Бородина, одного из самых любимых и уважаемых мною русских писателей 90-х годов. Расхаживая по своему кабинету в редакции “Москвы”, такому большому и пустынному, что Бородин в нем терялся и казался страшно одиноким, он сказал, что для него октябрь 93-го был трагедией: по его характеру, по душевному складу, по всему его место было там — среди осажденных в Белом доме, где гибли люди. Но не мог он пойти под красные знамена.
Я не хочу сказать, будто мое отношение к этой бойне было таким же. Скорее, я ничего не понимал и считал происходящее каким-то бредом. Мне не нравились ни те, ни другие, ни штурмующие “Останкино”, ни расстреливающие Белый дом, особенно же отвратительны были их вожди и подстрекатели от лоснящегося Гайдара до приблатненного Хасбулатова.
Я сочувствовал в большей мере осажденным, может быть, только потому, что они стали жертвой, но никаких идей их не разделял. Однако и позиция демократической интеллигенции была мне совершенно чужда. Эти люди жаждали крови, требовали “раздавить гадину”, и, в сущности, тогда ведь именно интеллигенция дала власти моральное право на применение силы и писатели были не последними в тех рядах. Мало кто позднее любил вспоминать о том, что незадолго до расстрела Белого дома несколько десятков прогрессивных литераторов обратились с письмом к президенту с требованием обуздать недобитых коммуняк. Вольно им было думать так или эдак, а потом, благословив президента на убийство и заранее выписав индульгенцию, лицемерно протестовать против чеченской войны, только вот к “новомирской” повести моей все это не имело никакого отношения. Она была совершенно о другом, и лишь ослепленный человек не мог или не захотел этого увидеть.
Мне была очень дорога эта повесть, она легко и быстро написалась, но большой кровью дался для нее материал, и было грустно оттого, что, не желая никого раздражать, я вызвал нервический припадок ярости и брани. И, как в том хохляцком анекдоте про Муму, хотелось спросить на вашей клятой мове:
— За что?
Что мне было делать дальше, я не знал: то ли как-то ответить, то ли, наоборот, сделать вид, что я выше любой критики и мне плевать, кто и что обо мне думает. Дескать, собака лает, а караван идет. Однако в позу легко встать — гораздо труднее в ней простоять. И, бросив писательскую мотыгу, я решил сражаться за свое доброе имя, тем более что в статье были и намеки явно нелитературного характера. Но когда я сел писать язвительный, как мне показалось, ответ, то у меня ничего не получилось.
День сменялся ночью, ночь — днем, я пил кофе, глаза мои устали всматриваться в экран компьютера, многовариантный файл под названием “gluharь” по объему превысил сперва октябрьский эпизод, а потом и повесть, из-за которой сыр-бор разгорелся. Я хотел доказать своему обидчику, что, несмотря на его высшее филологическое образование, он безграмотный и темный человек, не различающий позицию автора и героя, что он смешал в одно вдохновенный либеральный донос с торопливо и небрежно, словно для денег отписанной внутренней рецензией, но, когда и этого ему показалось мало, он посмел утверждать, будто бы другая моя повесть замешана на скользких сплетнях, хотя ему откуда знать, что на чем замешано, и порядочному человеку не пристало бросаться такими обвинениями. Я язвил, я издевался, я жалил и торжествовал, желая навсегда отбить у него охоту меня задевать, но выходило вяло и беспомощно, я был жалок в своих потугах, как в том самом переходе, когда запинаясь просил, чтобы мне вернули гонорар, а яйцеголовый детина, выжавший из меня все, что можно, цедил сквозь зубы:
— Катись отсюда, лох!
Делать было нечего — только утереться и снова взяться за мотыгу.
Однако мир не без добрых людей. Вскоре в “Литературной газете” появилась статья в мою защиту, или я так самонадеянно решил, что она писалась в мою защиту, поскольку начиналась она так:
“Модная газета лупит прозаика Алексея Варламова. Бьет по всем правилам дворовой драки. Бьет, как и положено, один, остальные члены тусовки молча в сторонке смотрят, как их товарищ работает. Он работает что надо… по ребрам, по почкам, по фразочкам. Не ходи в мой двор, не ходи!”
Все это было набрано жирным шрифтом и производило впечатление какого-то триллера, в котором я сам себя не узнавал. Но все равно статья была в своем роде замечательна, и после своего неудачного опыта я стал с куда большим уважением относиться к людям мужественной профессии — литературным критикам, охраняющим наши скромные делянки, к пастухам, пасущим отары на тучных лугах, к рискующим своим здоровьем и вкусом смельчакам, и прежние лукавые мысли, что, мол, все критики — паразиты и изливают зависть и желчь на нас, творцов, оттого, что сами ничего путного создать не могут, меня покинули.
Статья наделала много шума; тотчас же следом появился несколько вялый ответ еще одного “сегодняшнего” зоила, впрочем, косвенно подтверждавший мое впечатление: Варламов — сам по себе — тут ни при чем. С этим определением — ни при чем — я и пошел гулять по страницам периодических изданий, то здесь, то там встречая свою фамилию в самых неожиданных контекстах и чувствуя себя эдаким Гаврилой Принципом, неаккуратно хлопнувшим австрийского эрцгерцога, из-за чего пришли в столкновение серьезные силы, которые, впрочем, давно уже искали для этого повод.
“Басинский, размахивая Варламовым, побивает Немзера. Александр Архангельский видит в этом сальеризм и Немзера защищает на том основании, что Платон ему друг, не приводя, однако, сколько-нибудь серьезных аргументов в защиту своей платонической привязанности”.
“Критики вновь услышали друг друга… выразили желание сойтись для мужского разговора на нейтральной территории”. И т. д., и т. п.
Я следил за всей этой перебранкой с изумлением: волнами расходились ирония, сарказм, пафос, мельчайшие оттенки настроения, обиды и комплексы, принципы и убеждения — статьи и колонки в газетах и журналах, обзоры и подвалы, “круглые столы” и конференции; на смену молодым бойцам приходили старые; кажется, не было ни одного мало-мальски уважающего себя критика любых генераций, который не высказался по этому вопросу, и ни одного издания, отказавшего ему в этом праве.
Отголоски дискуссии доносились, как эхо, еще много месяцев, и благодаря этой полемике я неожиданно для себя узнал, что, оказывается, меня читают солидные и уважаемые люди. Что Ирина Роднянская несколько (она так и выделила это жирным шрифтом) предпочитает мою прозу прозе Александра Слаповского, а Владимир Новиков, наоборот, терпеть меня не может. Что Владимир Бондаренко записал меня в друзья газеты “Завтра”, а Карен Степанян деликатно отлучил от журнала “Знамя” и христианского направления в литературе. Валентин Непомнящий упомянул в “Новом мире” мою повесть в примечаниях к своей статье о Пушкине (и этим лаконичным комментарием я более всего дорожу в своей жизни). Диму Быкова суета вокруг моего имени неимоверно раздражала, а его подруга Елена Иваницкая некоторое время спустя взяла у меня интервью в кафе “Космос”, угостив пивом и раками за счет редакции газеты “Первое сентября”…
Так писалась история Литературы, и, хотя мое место в ней было еще под большим вопросом, выходило, что, сам того не желая, с легкой руки и наверняка вопреки намерениям своего рецензента я пролезал в нее с черного хода. Мне было жутковато от этого подъема, хотелось помедлить и страшно было глядеть вниз, а насмешливая судьба меж тем продолжала выталкивать меня наверх, как пробку.
Месяц спустя я получил письмо из Германии, где сообщалось, что я стал победителем конкурса Лейпцигского литературного клуба “Lege Artis” за лучший рассказ 1995 года. Своей задачей организаторы считали содействие молодым литераторам в странах по ту сторону Одера, освободившихся от коммунизма, и, таким образом, я мог считать свою демократическую реабилитацию, по крайней мере в глазах Запада, состоявшейся. Перед этим, узнав о том, что я еду в Германию, в “Литературной газете” меня попросили сделать беседу с Георгием Владимовым, которому в тот год уже заранее все прочили Букеровскую премию за “Генерала и его армию”.
— Понимаете, будет интересно — два русских писателя, один без опыта, но опыт набирающий, и второй с опытом, с судьбой, но пишущий все труднее и труднее, как и подобает в зрелости…
Зрелый Владимов жил в Нидерхаузене — мюнхенском пригороде, до которого от Лейпцига было километров триста, что по немецким ценам выходило недешево. На вопрос, когда оплатит мне “Литературка” дорогу, сейчас или по возвращении, мне ответили, что любимая газета советской интеллигенции даже электричку до Рязани проспонсировать не в состоянии. Но уверили, что богатым немцам ничего не будет стоить сделать в качестве любезности щедрых хозяев подарок русскому гостю, а за это “ЛГ” бесплатно разрекламирует культурную инициативу “Lege Artis”.
Однако, когда я прибыл в сверкающий на солнце, как леденец, Лейпциг, гостеприимные германцы не только не оплатили мне путь до владимовского Нидерхаузена, но, в торжественной обстановке вручив премию и заявив о своей солидарности с молодой российской демократией, в кулуарах сказали, что оплатить самолет из Москвы не могут.
Вообще они были очень милые люди, и я с удовольствием их вспоминаю, но этот момент был неприятен. Я находился тогда в крайне стесненном положении, деньги на билет занял и заметил, что в этом случае их гуманитарная акция — поддержать молодых российских литераторов, освободившихся от бетонного груза коммунизма,— обессмысливается, ибо почти всю премию я должен буду отдать за дорогу. Они долго жались, извиняясь, объясняли, что они не западные, а восточные, я несмело и смущенно обращал их внимание на приглашение, где было написано, что билеты они оплачивают. Они пояснили, что это только формула, дабы облегчить получение в посольстве визы. Я возразил, что посольству дела нет до того, кто оплачивает дорогу, и что германская душа рисовалась моему воображению пунктуальной и выгодно отличающейся от нашей славянской тем, что дело со словом у нее не расходится. Меня стали, как в преферансе, уговаривать уйти за половину — в общем, сцена была довольно сомнительная, и я бы не стал на ней останавливаться, когда б этот финансовый вопрос не аукнулся потом уже с другой премией и с другим человеком и не подтвердил косвенно, что любая премия — это не только престиж, но и точность в деньгах. А иначе получаются всяческие некрасивости и неразумные поступки с обеих заинтересованных сторон — дающей и получающей.
Деньги немцы в конце концов дали — не знаю, что уж там на них так подействовало, однако встреча моя с Владимовым, естественно, не состоялась — триста километров до Нидерхаузена преодолеть было не на что. Но, видно, на то была хранившая меня судьба, и с некоторым ужасом я думаю, что вышло бы, если б я поехал тогда к букеровскому лауреату 1995 года, и в каком коварстве меня только ни обвинили бы, ибо неделю спустя я запросто читал такое:
“Господа, что вы делаете! Неужели вы так мелко цените отличие прозы Варламова от Владимова? Неужели вы и впрямь считаете, что два талантливых русских писателя не похожи один на другого, как ОДИН доллар на ДВА?”
Но я забегаю вперед. Итак, я благополучно вернулся в Москву, а на следующее утро мне позвонили из “Независимой газеты” и с несколько таинственными интонациями попросили подъехать в редакцию и сфотографироваться для интервью.
Удивленный тем, что скромная инициатива малоизвестного лейпцигского клуба уже дошла до Москвы, я отправился на Мясницкую, где сначала меня очень долго так и сяк фотографировали, сперва в кабинете, а потом на пленэре. Помню, шел снежок, какая-то иномарка никак не могла развернуться и выехать из стесненного двора. Наконец фотограф с экзотическим именем Фред меня отпустил, после чего меня завели в большую и светлую комнату и дали листочек, который гласил:
“В прошлую пятницу был подведен итог голосования по определению первого победителя новой российской литературной премии “Антибукер” — за лучшее произведение русской литературы в жанре роман/повесть в 1995 году. Таковым была признана повесть московского прозаика Алексея Варламова “Рождение”, опубликованная в июльской книжке “Нового мира”…”
Так началась моя антибукеровская эпопея.
“Говорят, Владимов, когда услышал об учреждении “Антибукера”, молча улыбнулся”,— написал в “Вечернем клубе” Женя Некрасов, с которым за десять лет до этого мы вместе начинали в литобъединении при Московской писательской организации на улице Писемского.
Не знаю, правда это или нет, но на меня это известие поначалу произвело какое-то мистическое впечатление. Так вот живешь себе живешь, пишешь, публикуешь, ругаешься с критиками, а тем временем неведомый, тайный, похожий на масонскую (или антимасонскую) ложу антибукеровский комитет, который “премию учредил, но которому она не принадлежит” (то есть чьи это деньги, вообще непонятно: мафии, мирового сионизма, арабских шейхов или это золото партии?), следит за каждым твоим шагом и вдруг обваливает на тебя лавину: фотографии на первой странице, комплименты, доллары, телеинтервью… Кстати, будь я разработчиком этой премии, я бы таковой ее и сделал. Сохранил бы в тайне абсолютно все: состав жюри, сумму (ну, может быть, дал бы понять, что она больше букеровской), сроки ее присуждения,— и чтобы она всегда появлялась внезапно и сваливалась как снег на голову.
Но “Независимая” пошла по пути буржуазной респектабельности, и теперь задним числом я думаю, что, присудив эту премию мне, в своих расчетах отчасти ошиблась. Премия — это всегда политика, а я был все-таки не самой подходящей фигурой, по крайней мере для первого “Антибукера”.
Я вовсе не собираюсь кидать запоздалый камень в газету, к которой ничего, кроме признательности, не испытываю. Но я никогда не верил в идеализм журналистов и не думаю, что редакцией двигала одна только любовь к литературе. Ведь в том самом девяносто пятом году “Независимую газету” уже успели похоронить, она долгое время выходила сильно похудевшая, потом вообще не выходила, в августе я прочел эпитафию в “Общей газете”: хорошая, дескать, была “Независимая”, но время ее ушло.
“Антибукер” был для газеты вопросом чести. Премия должна была поднять ее престиж — ни у кого премии нет, а мы учредим. Была здесь, конечно, и общая неудовлетворенность “Букером”, который год из года вручали больше за былые заслуги, чем за реальные произведения, но ставка если не на скандальность, то на эффектность, на блеск изначально предполагалась и была, так сказать, заложена в смету, как тот пресловутый доллар, на который “Антибукер” превосходил “Букера”.
Только что могло быть эффектного во мне и в моей тихой повести?
Я, помню, чувствовал себя тогда так, будто обманул серьезных людей с серьезными деньгами, которые, как в гоголевской “казенной сказке”, приняли меня за важное лицо. Я стал суеверным, я поверил в теорию заговоров — сначала кто-то организовал вокруг меня шумиху, потом дали премию с сомнительным названием. Все казалось грандиозной мистификацией, чьей-то шуткой или новогодним розыгрышем, но при этом было совершенно непонятно, почему именно меня для этого розыгрыша избрали. Я как будто снова очутился в подземном переходе возле Савеловского вокзала, но теперь не меня, а я сам, неумело переставляя шарики, спрашивал спешащих мимо людей:
— Ваше мнение, мужчины?
Широкая литературная общественность дурить себя, однако, не позволила и встретила акцию “Независимой” в штыки. Бомонд не устраивало, по-моему, совершенно все: ни название премии, ни сам факт ее учреждения, ни, наконец, сомнительный победитель.
Пресса скорбно бесчувствовала, и даже добрый человек из “Литературной газеты” написал, что новость об “Антибукере” поспела на торжественный ужин “Букера не анти” вместе с горячими блюдами — пусть у вас кусок в горле застрянет, и тут же рядом обронил, как он рад за Олега Павлова, “Букера” не получившего, ибо премия могла бы Павлова испортить, из чего следовало, что за меня он огорчен и меня “Антибукер” погубит. В довершение ко всему он окрестил идею превосходства “Антибукера” над “Букером” в один доллар папуасской.
Это папуасское так задело Третьякова, что на вручении он, изменив вальяжность своего тона, грозно выискивая в толпе не пришедшего на вручение острослова, процитировал:
— Да, папуасы мы, с раскосыми и жадными очами.
Но более всего была показательна реакция, а точнее, отсутствие таковой у “Нового мира”, который мог бы придать тому факту, что их автор получил премию, хоть какое-то значение. Тем более что в “Новом мире” за всеми литературными наградами тщательно следили и всех своих авторов — лауреатов Букеровской, Пушкинской, Государственной премий обязательно поздравляли на страницах журнала. На этот раз редакция промолчала. Может быть, решила, что для нее это несолидно, а может быть, испугалась, что скажет княгиня Марья Алексеевна.
Но при этом, я думаю, будь на моем месте гремевшие в ту пору Петрушевская, Маканин или Битов, их бы и с “Антибукером” поздравили. Так что, если бы устроителям этой кампании хотелось солидности, надо было б подыскать кого-то более именитого, кто сразу бы поднял своим авторитетом акции новой премии. Если же скандальности, то в этом случае тем более следовало бы выбрать фигуру иного ранжира — ныне благополучно забытых Сорокина, Ерофеева, Галковского или на худой конец поделить между Нарбиковой и Бородыней.
Выбор жюри косвенно доказывал, что подтасовки не было и не было никакого расчета или же расчет был настолько тонкий, что никто его не понял. Они сделали то, что сделали,— дали премию не за имя, а за текст. Литературный мир этого не признал. Писателем привычно считался либо тот, кто всем хорошо известен с застойных времен или прогремел в перестройку, либо тот, кто сидел в тюрьме за порнографию или наркотики, и ПЕН-клубы всех стран бились за его или ее освобождение, либо тот, кто избегал литературного мира и тем провоцировал жгучий интерес: имярек действительно существует или это мистификация? Писатель должен был уметь себя подавать, а без подобной вкусовой добавки любой текст ничего не стоил. Но именно потому, что я не попадал ни под одну из этих категорий, именно потому, что здесь не было никакой политики, что бы там ни говорили мои друзья и недруги, я этой премии не стыдился и считал ее честной.
Вручение “антибукера” происходило в клубе миллионеров на Большой Коммунистической улице, которым заведовал в ту пору друг Третьякова миллионер-коммунист Семаго. Церемониал не был таким помпезным, как последующие, но по своей суетности и бестолковости понравился мне даже больше.
Впрочем, как все происходило, я помню плохо, и промелькнуло оно перед моими очами словно великий бал у Сатаны. Беда моя была в том, что, оторванный от литературного мира, я никого не знал в лицо, оттого чувствовал себя неуверенным и не представлял, с кем говорю.
Помню человека в сером дымчатом костюме, похожего на английского премьера Джона Мейджора, который со значением посмотрел на меня, пожал руку и, понизив голос, молвил:
— Слышал, что вас отговаривали от премии. Спасибо, что пришли.
Помню другого — невысокого, круглого, в очках с мощными линзами и красной жилетке, он взял в свои объятия, подарил газету “Завтра”, что-то сказал комплиментарное о моей прозе, а потом подвел к молча попыхивающему трубкой коротко стриженному мужчине.
— Когда вас отовсюду выгонят, придете к нам,— философски изрек тот.
Газета “Завтра” дымилась в моих руках, как шашка,— на меня опасливо косились, но положить ее в сторону я боялся, дабы не прослыть трусом, и мужественно, как террорист-самоубийца, держал в руках.
Потом перехватил меня некто в черном смокинге, белой рубашке и с “бабочкой”, он улыбался отчасти искусственной улыбкой и показался мне только что отпраздновавшим пятидесятилетие Никитой Михалковым, правда, на две головы ниже.
— Это я их всех уговорил дать вам премию,— произнес он доверительно и интимно.
Подошел еще один — полная противоположность предыдущему — невзрачный на вид, в свитерочке, с куцей бородкой.
— Ты делай свое дело,— произнес он убедительно и тихо,— и не поддавайся на провокации. А мы за тебя все скажем.
Знакомства эти не укрылись от взоров блистательной публики — в одном из газетных отчетов я прочел следующий пассаж какого-то Дудинского:
“Награждали “Антибукером” в Московском коммерческом клубе (он же ресторан “Слобода”). Судя по “патриотической” окраске приглашенных (от “активных” — заместителя главного редактора “Завтра” Владимира Бондаренко и главного редактора “Нашего современника” Станислава Куняева до “умеренных” — ректора Литературного института Сергея Есина и поэта-солженицынца Юрия Кублановского), премию получил автор из “их” лагеря”.
Это было чистое вранье — демократически окрашенных было больше, чем патриотически, просто те брали не числом, а умением. Но в речах все были очень трогательны и торжественно призывали к единению писательских сил. Правые и левые чокались, общались и лобызались. Все прошлые обиды были забыты, разрушенная усилиями собравшихся в тот вечер в клубе миллионеров людей культура на глазах чудесным образом соединялась. Воодушевленный Третьяков пообещал расширить “Антибукер” и, чтобы утереть нос британским супостатам, вручать премию за лучшее произведение на английском языке, и этот жест был встречен аплодисментами. Словом, бал удался. Помню, Бондаренко подскочил к Наталье Ивановой, приобнял ее, коснувшись мехового боа, но, когда появился фотограф, Иванова прыгнула от него, как кошка, в объятия ко мне, так нас кто-то и сфотографировал. Помню презрительно лорнирующую публику феминистку Марию Арбатову, благодушного на этот раз Льва Аннинского и настороженного Юрия Мамлеева, а больше не помню никого и ничего.
Покуда народ усиленно выпивал и закусывал, я разговаривал в креслах с каким-то западным корреспондентом, пытавшимся убедить меня своими расспросами в том, что я русский националист и православный фундаменталист, и явно разочарованным моими ответами, а потом давал интервью милой девушке Кате с “Маяка”, первый вопрос которой гласил: “А почему вы носите бороду?” (Это для радиослушателей-то!)
Все время вокруг меня крутился какой-то жирный малый с фотоаппаратом, а потом я с удивлением увидал в “Мегаполисе” физиономию, отдаленно напоминающую мою собственную, но с дорисованной бородой а-ля Карабас-Барабас и соответствующей подписью: “Приставка “анти” не спасла русскую литературу от очередного Льва Толстого”.
История с премией на том не завершилась. В клубе миллионеров мне был дан только тот самый пресловутый доллар, перекрывавший премию английских лордов, а также конверт со вложенной запиской: “По поводу получения денег обратитесь в редакцию такого-то числа”. Все, абсолютно все знакомые и незнакомые, сочувствующие мне и злорадствующие люди уверяли, что “Независимая” меня кинет, денег не даст и вообще все это был большой розыгрыш. Общество еще не отошло в ту пору от “Чары” и “МММ” и, само побывав в роли лохов, видело каверзу во всем. Приводились в пример какие-то эстрадные певцы, юные художники и скульпторы-пенсионеры, обманутые спонсорами, которые торжественно объявили на всю страну о своей поддержке, а потом смылись в кусты.
Однако, несмотря на эти грозные пророчества, деньги я получил вовремя и сполна, и, когда в “Литературной газете”, которая никак не могла уняться и не преминула пнуть “Независимую”, кто-то написал, что, мол, смехотворная премия ни в чем не повинному Варламову была торопливо полувручена, это было неправдой.
Однако год спустя все эти мелкие уколы и тычки померкли.
Нет, видно, под несчастной звездой был зачат и рожден “Антибукер”…
Поэт Сергей Гандлевский, на котором “Букер” и “Антибукер” слились в мировой гармонии, что, быть может, и входило в замысел жюри, отказался от положенных ему денег. Кто там был прав, а кто нет, кто кого оскорбил и не так понял, судить не мне. Мне только было грустно, что все окончилось скандалом. Я любил эту премию, я чувствовал свою за нее ответственность и хотел, чтобы она заняла достойное место и журналы не стеснялись поздравлять с нею своих авторов. История с Гандлевским нанесла ей урон, от которого, я не знал, оправится она или нет.
Это была, ей-богу, не самая худшая затея в те не слишком радостные для литературы времена. И, какие бы чувства ни двигали ее организаторами и таинственными финансовыми спонсорами, “Независимая газета” оживила литературную жизнь, щедро напоила и накормила не один десяток литераторов. Она даже создала на короткое время иллюзию примирения и собственной гордости у великороссов, пожелавших утереть нос Великой Британии. И не ее вина, что получилось все не вполне по-европейски. Но мы ведь азиаты, папуасы…
А у меня от всей этой премии, которой, мне казалось тогда, хватит на всю жизнь, но проеденной меньше чем за год, кроме диплома с девизом “Пусть будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает” и нескольких старых газет, бережно собранных женой и напомнивших мне о делах давно минувших дней, осталась кухня из карельской сосны. Когда-то сверкавшая чистотой и вкусно пахнувшая деревом, с импортной газовой плитой, а теперь слегка обшарпанная. Мы сидим на кухне с женой, я пишу эти строки, наверное, что-то напутав и, может быть, кого-то обидев, но зла в душе ни на кого не держу. Даже на того яйцеголового паренька в меховой шапке, укравшего мой первый самый дорогой литературный гонорар.
∙