Книга вторая. Историческое повествование
Анатолий АНАНЬЕВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1997
Анатолий АНАНЬЕВ Призвание Рюриковичей, или Тысячелетняя загадка России КНИГА ВТОРАЯ Историческое повествование I В середине шестого столетия от Рождества Христова, то есть спустя всего лишь полвека после смерти Аттилы и распада Гуннии, на земли восточных славян обрушивается новое тяжкое испытание, вошедшее в историю как аварское нашествие и последовавшее за ним почти трехвековое аварское иго. Чтобы глубже уяснить причину этой пережитой нашими пращурами трагедии, следует хотя бы вкратце напомнить, в каком состоянии находилась тогда Русь (да, тут нет оговорки, ибо Восточная Готия, созданная пришлыми готскими князьями на базе славянских племен — антов, венедов — и уничтоженная затем гуннами, с полным правом могла именоваться Русью, как это и вытекает из приведенных мною в первой книге исторических источников), были ли у восточных славян силы и возможности противостоять толпам азиатских варваров, и правомерно ли теперь, спустя полтора тысячелетия, упрекать предков за безволие и покорство, что не сплотились перед грозной опасностью и не дали сколько-нибудь значительного сражения обидчикам жизни, которое, войдя в историю, могло бы совсем с иной стороны высветить ратное достоинство славян. Но такого сражения не было; не было потому, что некому и не с кем было выступить против нахлынувших полчищ, тогда как если бы оно все-таки состоялось, то авары (еще вчера турки-огары, которых могущественный правитель Алтая хан Дизавул изгнал из родных мест и которые, в испуге добежав до Волги и слившись с кочевавшими там аварскими племенами, назвались их «гордым и грозным» именем) — авары, то есть турки-огары, побитые Дизавулом и не оправившиеся еще от пережитого потрясения, вряд ли (если верить тогдашним арабским толкователям истории) смогли бы одолеть восточных славян и волной насилия разлиться по их землям, а скорее всего потерпели бы поражение, и наша история, история будущего Государства Российского, получила бы совсем иное продолжение, то есть пошла бы по иному пути развития, чем этот, по которому, страдая от чужеземных притеснений и не в состоянии избавиться от них, мы все еще и сегодня вынуждены идти. Да, такого сражения не было, потому что, повторю, некому и не с кем было выйти навстречу вражеским ордам, страна лежала в развалинах, и лишь жалкие остатки некогда многолюдных славянских племен (что засвидетельствовано как арабскими, так и греческими летописцами) бродили по берегам рек, ища пристанища и не находя его на родной земле, полной притаившихся угроз и зловещих предзнаменований. Люди были настолько растеряны и так запуганы, что при одном лишь возникновении слухов о приближении азиатских варваров разбегались по лесам или уходили в болотистые места, где можно было бы отсидеться и переждать беду, бросали жилища, скот, посевы, то есть все, что составляло цель и смысл их бытия, не вполне, может быть, сознавая, что, сохранив себя, они тем самым сохраняли нацию для будущих исторических свершений. И хотя вместо свершений русским людям, по сути, досталась лишь судьба рабов, но это уже вопрос всей истории, а не толкования отдельно взятого, хотя и судьбоносного события, каким изначально для нас явилось нашествие гуннов, сопровождавшееся особенно бессмысленной беспощадностью и жестокостью. Предпринятое явно с целью захвата мирового господства, оно, кроме этой ханской заданности и заданности тершихся возле его трона вельмож, несло в себе некую исполненную даже вроде бы благородства экологическую (примитивно-экологическую) идею, идею очищения земных просторов от «живых могильников», то есть от всякого рода обжитого жилья, от изб, дворцов, храмов, язвенно осквернявших своей деревенской и городской скученностью святое пристанище человечества. Назвав себя и свое воинство «бичом небесным», Аттила с достойной гения краткостью сумел, с одной стороны, придать своим будущим кровавым деяниям смысл «великого очищения» от облепившей землю «скверны», что прозвучало как призыв к благородному делу, на который как раз и откликнулись массы простолюдинов, а с другой — этим же двусловием (поскольку «бич» да еще и «небесный») открыл массам путь к безнаказанным грабежам, разбоям, убийствам, насилию. С точки зрения абстрактной истории и несмотря на тиранство, совершенное предводителем гуннов, его вполне можно было бы признать незаурядным правителем — подобно тому, как поступают современные «ревнители объективности» с личностью Гитлера, находя в его деяниях некий уникальный организаторский талант, в то время как сей «фюрер нации» только и сделал, что свой человеконенавистнический замысел истребления евреев и славян, не дававших будто бы ему воссесть на трон мирового господства, обратил в известную еще со времен Карла Великого идею Lebensraum, идею расширения жизненного пространства для германской расы, и на основе этого простейшего, балансировавшего на грани самоубийства нации обмана двинул вооруженные полчища соплеменников, да и не только их, на восток разорять, грабить, сравнивать с землей славянские города, деревни, поселения и возводить на месте этих очагов жизни концентрационные лагеря смерти с газовыми камерами и крематориями для сжигания трупов; весь этот тщательно спланированный беспредел мы сегодня уравнительно называем второй мировой войной, которая, впрочем, разразилась не в век варварства, но в век великого, или высокого, «просвещения», а если ближе к истине — на наших глазах и с нашим участием, так что нет ничего удивительного в том, что трупный смог от сожженных людских тел, нависавший в годы тотального человекоистребления над Европой, продолжает и сегодня тяжелым напоминанием нависать над ней. Сказанное, думаю, вряд ли нужно чем-либо пояснять или дополнять, ибо все, все пережитое — и на слуху, и в памяти; но время неумолимо, и точно так же, как нашествие гуннов, отойдет в разряд событий далекой истории и фашистское нашествие, обозначившееся для нас «бичом» двадцатого столетия и уплотненное до размера летописной страницы, лишенное живости страданий, красок, живости восприятия, оно уже не будет так волновать новое поколение, как нас; зачинщики и полководцы-исполнители этой беспримерной в истории бойни народов останутся при именах и на пьедесталах, а миллионы павших в окопах и удушенных в газовых камерах сольются в один собирательный (и не лучший) образ борцов-мучеников, которые, тщась победить зло, сошлись в смертельной схватке отнюдь не со злом, нет, а только с его бренной плотью, тогда как дух сего бессмертного монстра насилия, от которого проистекали и продолжают проистекать все злодеяния, творимые против личностей, народов, государств, континентов,— дух зла, словно бы насмехаясь над тщетой прилагаемых человечеством усилий, только мужал, приумножаясь в своем державном могуществе. Я убежден, что, несмотря на всю нашу полную будто бы информированность о минувшей войне, мы, пожалуй, не знаем и трети того, что на самом деле происходило на ней, и можем только догадываться, исходя из своего исторического опыта, какие силы заставили Гитлера, овладевшего континентальной Европой и нацелившегося было уже на Англию, развернуть свои железные дивизии на восток, то есть на нас, на славян, как не представляем и всего глубинного ущерба, какой был нанесен этой тотальной схваткой национальным интересам русского народа, его жизненному и духовному потенциалу; думаю, не в лучшем положении мы находимся сегодня и по отношению к гуннскому нашествию, то есть к тому событию полуторатысячелетней давности, о котором выпущено немало достоверных книг и опубликовано новых и новейших исследований, но роковые последствия которого, мне кажется, до сих пор остаются еще далеко и далеко не изученными, и мы, отделенные пятнадцатью столетиями от живых страданий, красок, живого восприятия глубины и масштабности разразившейся трагедии, в большинстве случаев лишь пролистываем эту страницу нашей истории, не отдавая себе отчета в том, что все, что с нами творится сегодня, жестко связано с прошлым и вытекает из него и что одним из самых значительных (изначально значительных) шрамов на изрубцованной трагедиями нашей душе является шрам гуннской трагедии.
II Если после второй мировой войны все огромное пространство от Волги до Рейна на две трети лежало в развалинах, причем львиная доля этих разрушений падала на СССР, Россию, то после гуннского пятнадцативековой давности нашествия это же пространство между Волгой и Рейном, занятое в большинстве своем славянскими племенами, представляло собой единое пепелище, о чем мы как-то стесняемся или не хотим вспоминать (по странной на первый взгляд, но если присмотреться, то и не очень-то странной, а вполне объяснимой — объяснимой чужеродностью наших поводырей — причине), но что, однако, важно не только помнить как факт истории, на столетия прервавший, приостановивший или затормозивший самобытное развитие славянских народов, их национальных культур и цивилизаций, но еще важнее усвоить во всех ужасающих аспектах преподанный нам в свое время этот кровавейший урок. Гунны, благословенные своим предводителем на очищение земли от «живых могильников», то есть на уничтожение городов, деревень, любых встречавшихся на пути поселений, мало того что убивали, грабили, отбирали скот и угоняли людей в рабство, но всюду, где объявлялись их воинствующие толпы, а они объявлялись везде, не убывая, а разрастаясь численностью, часто за счет принужденных служить им славян, угров, болгар,— они оставляли после себя не просто развалины, а пепелища, да, именно пепелища, дабы отвратить покоряемые народы от самой мысли о возможности оседлого бытия. Давайте попытаемся хоть на минуту оживить перед глазами картину тех страшных деяний в их неохватной, от горизонта до горизонта, масштабности и проникнуться живыми страданиями, живым восприятием людей, наших пращуров, которые, просчитавшись в своей надежде на верховенство добрых начал бытия, вдруг, как снег на голову, столкнулись лицом к лицу не просто с неким проявлением зла, а, по сути, со звериной, не знающей границ жестокостью, с какой одни люди, гунны (узкоглазые, в черных одеяниях и на низкорослых мохнатых лошаденках, прибывшие будто бы исполнить волю небес), творили беспредел над другими, антами, венедами («венеды», «венеты» — в переводе с греческого «славные», что идентично понятию «славный народ»), умевшими ловчее работать на земле, чем держать меч, и принужденными теперь не просто жизнями, но исторической судьбой народа расплачиваться по счетам своего тогда уже несовместимого с миром хищничества добронравия, миролюбия, доверчивости; мы и сегодня, так с тех пор и не научившись осознавать себя не в замкнутом пространстве своего бытия (дескать, если мы не поднимаем ни на кого меч, то и на нас не подымут), а в среде взаимодействующих (противоборствующих) между собой народов и государств, где высшим правом давно уже узаконено право захватывать и порабощать,— мы и сегодня ведем себя далеко и далеко неадекватно тем складывающимся вокруг нас, вокруг России, обстоятельствам, в которых явно просматривается посягательство на наши жизненные интересы, просматривается новая и новейшая угроза порабощения, и не только не принимаем каких-либо мер к защите, но с известным нам чувством шапкозакидательства делаем вид, будто ничего не происходит, да и хватит у нас народу и лихости, чтобы отстоять достоинство нации. Но, как показывает история, ни народу, ни лихости не хватило ни на гуннов, чтобы остановить их, ни на аваров, явившихся вслед за гуннами, ни на хазаров, в течение почти двух столетий взымавших с нас дань только за то, что мы жили и трудились на своей земле, ни на варягов, пришедших рэкетирски «столбить» (словно золотоносные пласты или участки) славянские племена для удвоенной и утроенной против хазарских поборов дани, ни на печенегов, ни на половцев, десятилетиями разорявших нашу землю и уводивших жен и детей в рабство, ни на орды Чингисхана и Батыя, чье нашествие завершилось для нас трехсотлетним игом, ни на все те захватнические походы с Запада, от которых мы вроде бы и отбивались, но только один Бог да народ ведают, какой ценой доставались нам эти, в сущности, пирровы (по результатам их для общего благополучия) победы, ни на нараставшие в веках экономические и духовные экспансии (как теперь, к примеру, когда мы без единого выстрела подведены к полной и безоговорочной капитуляции), которые еще губительнее, чем любые азиатские и европейские нашествия, подрубают основы нашего бытия. Кому-то покажется антипатриотичным такое высказывание, дескать, были в нашей истории не только черные времена, то есть не только поражения, но и победы, да еще какие, о которых не то чтобы грешно не помнить, а которыми грешно не гордиться; однако я и не восстаю против них, да, были победы, причем великие, но патриотизм — это не дворцовый фасад, разукрашенный государственной символикой, флагами и стягами, за которым простираются скрытые от глаз нищенские задворки, и он не может вечно держаться на обмане; да, победы были, русский народ не раз в критические моменты истории проявлял мужество и героизм, но итог ратных усилий всегда оставался печальным, и в этом плане он в чем-то сродни первому и самому трагическому поражению от гуннов, когда жилища наши были превращены в пепел, а мы обращены в рабов. Мы принуждены были именоваться гуннами, носить черные одеяния, служить в войсках Аттилы и биться и погибать за интересы созданной им на славянских и неславянских землях империи; странно, но факт — славянские полки, находившиеся в подчинении гуннских предводителей, одерживали верх и над греческими фалангами, и над хвалеными римскими легионами, но лавры этих побед не принесли собственно славянам ничего, кроме усиления кабалы и бесправия, да еще порочно-исторической славы азиатски-агрессивного, азиатски-воинственного и азиатски-жестокого народа. Одним словом, гунны, каковыми хотя и негласно, но все еще до сих пор на Западе предпочитают именовать нас, не считаясь ни с фактами истории, прямо говорящими о чужеземном насилии над нами, ни с явной предвзятостью в толковании этих исторических фактов в угоду правящим в Европе элитам, которые, раз напугавшись (на заре становления) славянского многолюдства (хотя сказка о славянской жестокости была развенчана еще Геродотом и Тацитом), продолжают в русле этого испуга вооружаться и фарисействовать против нас. В век просвещения, согласитесь, странно говорить и писать об этом; но еще более странным представляется мне само фарисейство, когда за приоритетом провозглашенных «прав человека» беспардонно повсюду попираются права народов и государств и когда иерархи от исторических знаний, явно и тайно кормящиеся у тронов, заняты не поиском исторической истины, которая, как никогда, сегодня обнажена и очевидна, а сооружением «научно»-риторического тупика, куда для сокрытия можно было бы загнать ее, причем надолго и основательно. Что дала русским людям Полтавская битва? Исторический престиж? И только, ибо русская земля, за которую они столь отчаянно складывали головы, как была, так и осталась во владении царя, князей и дворян и объявленная Петром цель достижения «общего блага» (прямо-таки по-аристотелевски) — цель эта обернулась лишь процветанием все тех же обитателей дворцов и храмов, в то время как коренной люд страны был доведен до крайнего истощения. Мы вышли вроде бы защититься от чужеземного ига, тогда как давно и необратимо господствовало у нас свое «святопрестольное» чужеземство, так что какая разница, при ком и что происходило — при Петре ли, при Аттиле ли, или, вернее, начиная с Аттилы, усилиями которого как раз и явилось на свет это по-своему уникальное славянское «бескорыстие», да, при Петре ли, при Аттиле ли, при других ли «призванных» и «непризванных» владеть и править нами чужеродцах мы ходили умирать отнюдь не за свои национальные и государственные интересы. Примером может служить и наполеоновское нашествие. Да, было Бородино, да, изгнали французов — всей Москвой, всей Россией, если перефразировать автора «Войны и мира», но дала ли хоть какое-либо послабление эта победа крепостному крестьянству? Нет, поскольку мы, взявшись защитить свою землю от вражеского порабощения, защитили, по сути, лишь собственность царского двора да княжеские и дворянские поместья, и в благодарность за это ратное усердие Александр I (император-победитель, император-либерал, как склонна нарекать его историческая молва) соизволил лишь предоставить конституцию Польше и освободить от крепостной зависимости польских крестьян, но не соизволил сделать это же у себя в отечестве. Печальным итогом обернулась для нас и победа во второй мировой войне — Отечественной войне 1941—1945 годов. Сломав (жертвою двадцати миллионов только солдатских жизней) хребет гитлеровской военной машине, мы не предприняли ничего, чтобы добиться у себя в стране послабления и улучшения жизни, то есть не решились ни на один сколько-нибудь серьезный поступок, чтобы защитить национальные интересы от засевших в Кремле своих чужеродцев (в конце концов ведь наш «вождь и учитель», наш «отец народов» роднился с коренным славянским людом лишь через понятие «Россия», которое сам же и пытался вытравить с карты Европы, а потому и безжалостно сгонял нас в годы пятилеток на государственную барщину и столь же безжалостно во время войны посылал на огнедышащие стволы пушек и пулеметов); так что, да, победив врага внешнего, мы смиренно, словно блюдя некую завещанную пращурами традицию, вернулись под длань «родных», доморощенно-чужеземных поводырей тянуть рабство, и если бы подобное явление на самом деле было присуще только нашему народу, его с полным правом можно было бы назвать славянским синдромом. Но это не славянский синдром, и его истоки следует искать не в характере и поведении, вернее, не в неком генетическом ротозействе одной нации (ведь с основ миролюбия и добронравия начинали самобытное развитие многие народы), а в напластованиях господствующей ныне хищнической цивилизации, в которой более способны к выживанию не многочисленные и добронравные народы, а малые, сплоченные и коварные, сумевшие настолько овладеть методом духовного поработительства (особенно если судить по нынешним временам) и так хамелеонно научившиеся прикрывать свои национальные интересы тогами национальных интересов других народов, что приходится только диву даваться, с одной стороны, этой их ловкости, а с другой — ротозейству народа, чью национальную тогу они напяливают на себя. Так что нет, ротозейство — это не славянский синдром (хотя и не следует умалять здесь своей доли вины и ответственности), а широко распространенный по миру синдром «внедренного чужеродства», который для нас, начавшись с нашествия гуннов, превратился в непреходящую болезнь кабалы, нищеты, бесправия.
III В предыдущей книге этого исторического повествования я попытался в максимальных подробностях рассказать о том, как под ударами гуннов пала наша начальная государственность — Русь Первая,— о мужественном поступке ее основателя, столетнего царя Германариха (Эрманариха), кинувшегося было в доспехах и с мечом защитить свое детище; о спешных его похоронах и надругательстве Аттилы над его могилой, о смертной схватке готских и славянских дружин с наседавшими гуннскими полчищами, о казнях бояр и простолюдинов на площади, куда несчастные были согнаны для расправы, о повальном мародерстве, коему подверглись кварталы стольного града (с участием женщин и детей, буквально вместе с войском — в своих крытых двухосных кибитках — въехавших в город); после того как люди были перебиты, а дома их разграблены, Аттила распорядился с четырех сторон поджечь город, и зарево от охваченных пламенем деревянных строений словно бы символическим кровавым факелом долго еще освещало путь устремившемуся к центру Европы сонму пеших и конных воинских толп, кочевых кибиток, следовавших за этими толпами, угоняемых животных и рабов, для надежности скрепленных — шея к шее — жесткими волосяными арканами. Есть трагизм минуты, трагизм времени, трагизм веков, так что картина гуннского нашествия, которую я в очередной раз (для себя, но, думаю, не только для себя) пытаюсь воспроизвести в воображении,— это не просто один из многочисленных драматических эпизодов истории, но живая страница или, вернее, веха нашей страдальной славянской судьбы, тот, если хотите, перевал жизни, от которого историческая дорога славянства, как ни прискорбно сознавать это (и каким бы неприятием ни сопровождалась в душах людей сия оголенная истина), круто пошла вниз, под уклон, оставляя за собой (или наслаивая) эпохи чужеземных владычеств над униженным, порабощенным, загнанным в рабство славянским людом: гунны (Аттила), авары (хан Боян по прозвищу «Свирепый»), хазары (Хазарский Каганат), варяги (Рюрик с братьями и «со всей Русью»), татаро-монголы (Чингисхан, хан Батый), первое и второе онемечивание Руси (Романовы, Ленин и Троцкий с компанией), и теперь третья и невиданная еще по масштабам разграбления экспансия, проводимая с согласия или даже под диктат (некой будто неуловимой, но все той же чужеродной силой) всех или почти всех ведущих держав западного мира; и ни одного просвета между нашествиями, между этими политическими, экономическими, духовными экспансиями, ни одной, по сути, передышки на восстановление национального потенциала, национальных самобытных начал, национальных корней, соками от которых только и может подпитываться жизнеспособность и жезнестойкость любого народа. Да, ни одного просвета на обустройство, когда бы не по признакам парадно-дворцовых перемен, а по состоянию народной жизни, жизни коренного славянского люда, можно было бы говорить о социальном и нравственном возрождении нации. Мне иногда кажется, что кровавое зарево пожарищ, сопровождавшее от Волги до Рейна гуннское воинство, не столько освещало путь Аттиле, шедшему карать народы лишь за то, что они позволили себе строить жизнь не так, как он хотел бы, чтобы они строили, сколько являло собой пророческое предзнаменование, всполохом грядущих войн, раздоров и потрясений вставшее над девственными тогда еще просторами славянской земли. Именно в тот страшный год, год первого в европейской истории азиатского нашествия, начался для нас отсчет полуторатысячелетнего чужеземного верховенства, которое, наслаиваясь в столетиях, только сильнее с каждым разом придавливало нас плитой нескончаемого рабства, так что истоки наших нынешних бед, когда в очередном навязанном мироустройстве (на канонах будто бы демократических прав и свобод) русский народ, да, прежде всего русский народ, оказался поставленным в условия жесточайшего геноцида, условия тихого, бескровного вымирания от нищеты, невежества, болезней, голода, от беззащитности, бесправия и постоянного или, вернее, планомерного, удар за ударом, национального унижения,— истоки этих достаточно уже закоренелых бед и лишений кроются не столько в текущих обстоятельствах жизни, сколько в неистребимом чужеземстве, в этой губительной для нас закономерности, которая очевидна, но которую, несмотря на всю ее очевидность, мы либо не умеем или не хотим понять, либо боимся признать, что она существует, действует и угнетает нас. Ключ к разгадке синдрома всеохватного чужеродного верховенства следует искать в закодированных громадах египетских пирамид, то есть в «веке Богов», если пользоваться терминологией древнеегипетских оракулов, но ключ к разгадке постигшего нас синдрома чужеродного верховенства лежит гораздо ближе — в преддверии и итогах гуннского нашествия, потому-то я вновь и вновь столь настойчиво возвращаюсь к этому переломному, или вернее, поворотному, в нашей судьбе событию, которое, впрочем, хотя и не игнорируется нашей исторической наукой (во всех официальных работах по древней истории есть абзацы, посвященные этому нашествию), но и не исследуется в той должной степени, в какой это трагическое явление наложило отпечаток на всю нашу как личную, так и общественную жизнь. Аттиловский выброс воинствующих (разбойных) азиатских орд, если обратиться к его разрушительно-убийственной сути, особенно отчетливо сегодня предстает в трех равнопоучительных для нас исторических уроках: в уроке ротозейства правителей, уроке доверчивости и ротозейства народа и уроке поработительской жестокости. Но, к сожалению, ни один из этих уроков, как, впрочем, и вообще уроков истории, ничему (и это не случайно) не научил и не учит нас, правители наши как благодушествовали на престоле, так благодушествуют и ныне, полагая, что в критический для себя момент откупятся либо казной, золотым (по византийскому образцу) запасом, либо политическими, экономическими, а то и территориальными уступками, либо кровью простолюдинов, подняв их на «защиту отечества» (тут-то уж «мы за ценой не постоим», как едко заметил поэт, ибо не своя кровь, не жалко), а законопослушный люд, привыкший (по своему тысячелетнему бесправию) видеть в правителях не только притеснителей, но и защитников,— законопослушный простой люд как страдал, так и продолжает страдать, то есть расплачиваться жизнями за свою безоглядную, по существу, доверчивость, рождаясь и сходя в могилу с верой в божественную неизменность установившегося, а если с позиций реализма — силой навязанного ему мироустройства. Теперь вроде бы трудно судить, насколько был повинен и насколько был неповинен первый самодержец нашей Первой Руси (Восточной Готии) царь Германарих, не сумевший ни подготовиться к гуннскому нашествию, ни отразить его, выйдя со славянским ополчением (и готской дружиной, разумеется, бывшей при дворе) к Дону; сослаться на некое полное неведение тут, пожалуй, нельзя, поскольку слух о движении азиатских полчищ с годичным, если не больше, опережением бежал впереди них, да к тому же, достигнув Волги, Аттила стал лагерем на ее берегах, и эта далеко не кратковременная его стоянка перед вторжением на славянские земли, естественно, не могла, если бы даже «бич небесный» и захотел этого, долго удерживаться в тайне; люди, бежавшие от его насилий, докатываясь до готской столицы (столицы Руси Первой, располагавшейся в районе нынешнего Киева), доносили до нее и всю зловещую информацию о надвигавшейся азиатской угрозе, что должно было не только насторожить, но и призвать к действию Германариха. Не исключено даже, что не одну осень и зиму Аттила простоял на Волге, готовясь к броску в Европу, ибо, как гласит народная молва, старинное название этой великой реки — Итиль — связано с пребыванием на ней гуннского предводителя (Аттила — Атиль — Итиль), как, впрочем, и наименование столицы Хазарского Кагана та — город Итиль,— возведенной на месте стоянки будущего основателя Гуннской империи. Как видим, гуннское нашествие не было уж столь неожиданным, как историки, особенно позднейшие, склонны изображать его, вольно ли, невольно ли этим своим смещенным восприятием не столько даже искажая историческую достоверность, сколько оправдывая подобным толкованием самое тотально-катастрофическое из всех известных в древнейшей и новейшей истории поражение славян. У Германариха было время подготовиться к решительной схватке с Аттилой и дать ему бой еще в междуречье Дона и Волги, а славянские племена — анты, венеды,— являвшиеся доминирующей основой созданного им царства,— славянские племена, стоило только бросить клич, могли бы выставить достаточно внушительное ополчение, но самодержец Первой Руси не воспользовался этим дававшимся ему историей шансом; не воспользовался, во-первых, потому, что был уже стар и лишен живости ума (более семи десятков лет восседал только на царском троне), и, во-вторых, потому, что управлял чуждым ему, порабощенным народом и не испытывал к нему того родственного чувства, той щемящей боли, которая в преддверии бед, да, особенно в преддверии бед, сплачивает единокровных людей в единый национальный монолит и подчиняет единой национальной воле; престольное многолетие и чужеземство — Господи, как же все это знакомо нам по нашей новой и новейшей истории, когда заложником безрассудного (по чужеземству) властолюбия оказывался простой, безвинный и бесправный (крепостной) российский люд.
IV Греческие (византийские) и арабские летописные источники, донесшие до нас сведения о Восточной Готии — Первой Руси,— с традиционным для тех эпох царепоклонством представляют Германариха смелым, умным, незаурядным воином и столь же умным и незаурядным правителем, сумевшим будто бы без особых усилий подчинить себе живших в бассейне Днепра и в районе Новгорода антов, венедов, чудь, мери, веси, мордву и благословенно, без излишних притеснений, без казней и разных прочих карательных мер править ими; летописи не раскрывают его ратных деяний, а только славят как полководца, не проигравшего ни одного сражения (что, впрочем, в той же степени относится и к его государственным свершениям), и в качестве примера, подтверждающего патриотизм и доблесть этого дожившего до глубокой старости первого нашего самодержца, ссылаются на его предсмертный поступок, который у древних летописцев, естественно, не мог не вызывать восторга и умиления: дескать, не диво ли, когда столетний царь поднимает меч, чтобы схватиться с осадившими город гуннами! Сила духа, возвысившись над немощью плоти, придала царской смерти величие подвига; но «подвиг» (я не случайно беру это слово в кавычки), предстающий и перед нами явлением далеко незаурядным, был, в сущности, поступком отчаявшегося человека, а не поступком государственного мужа, то есть не тем тронно продуманным деянием, какого ждали от него люди, готовые объединиться для решительного противостояния. Полагая, видимо, как многие правители полагают и сегодня, что государство — это они, Германарих если к чему-то и готовился, то лишь к защите стольного града и царского дворца в нем; не знавший толком, какие силы надвигаются на него, и более чем упоенный былой удачливостью (он обычно сам водил в сечи дружину), былыми победами, принесшими ему славу полководца и трон, он поставил себя, а вместе с собой и народ, в заведомо проигрышное положение, и эта его старческая самонадеянность и беспечность привели не просто к падению династии и развалу империи (что обозначилось бы в истории рядовым событием), но обернулись для славян столь неохватным в веках трагизмом, суть и значение которого мы до сих пор так и не можем до конца постичь. Анты и венеды, составлявшие основное население империи, были, если беспредвзято смотреть на факты, преданы своим столетним «отцом нации»; после того как стольный град пал, защитники его перебиты, жители казнены, а строения превращены в прах, иначе говоря, после того, как надежда и символ империи рухнули, то есть рухнуло организующее начало общественной жизни, ни о каком сопротивлении гуннам нечего было и думать; до самого Рейна Аттила шел походным (карательным) маршем, разоряя, грабя и сжигая возникавшие перед ним города и селения, свирепствуя в казнях и пополняя (под страхом смерти) редевшие полки славянскими юношами, и если бы не пришло ему в голову двинуться от подножия Карпат двумя колоннами, двумя направлениями — западным и южным,— он без труда форсировал бы со своими полчищами Рейн, Сену и вышел бы к Атлантике, а затем, усилившись за счет юношей западноевропейских племен, которых, как и славянских, под страхом смерти принудил бы служить себе, смог бы до беспредела раздвинуть сферу своих кровавых деяний; но произошло лишь то, что произошло, и азиатский варвар, как и Германарих, тоже оказался не безгрешным в замыслах и свершениях, правое крыло его победоносно-фронтального шествия по славянским землям было остановлено у Рейна, а левое, столкнувшись с греческими и римскими легионерами, вынуждено было осесть в Дакии, где и оборвалась дорога кровавого азиатского полководца. В придунайских курганах, заросших виноградниками, под двухсотметровой толщей земли покоится не найденный и доныне прах этого, может быть, и в самом деле незаурядного человека, которому суждено было, подняв толпы своих соплеменников на бессмысленную и безрассудную бойню и устелив их костями европейский простор, устлать его и костями безвинных славян; явление Аттилы для нас есть явление роковое, явление переломное, ибо с нашествием гуннов был не просто прерван, но полностью оттеснен от нас эволюционный путь развития, и мы вступили в фазу революционного чужеземства; нас, как порченую девку, передавали из рук в руки чужеземцы, силой и коварством занимавшие наш престол, и этот унижающий славянство образ, если в нас осталось еще хоть что-то от человеческого достоинства, от объединявших нас когда-то миролюбивых национальных славянских святынь,— унижающий образ этот (оттого и привожу его и ссылаюсь на него) должен наконец помочь нам увидеть то истинное положение, в каком мы, пребывая в течение веков, пребываем и сегодня, понять глубинный смысл происходившего и происходящего и, сплотившись, пока еще не поздно, снять с себя ярмо чужеземства и восстановить в соответствии со своими традициями национальный уклад жизни. Не знаю, доживу ли я до этого светлого пробуждения, настанет ли оно вообще или нам так и суждено будет сгинуть под пятой чужеземного ига,— не знаю, не знаю; тут мало что зависит от отдельно взятого человека, но все упирается в состояние народной воли, которая либо еще сохранилась в нас, живет и может служить основой всеславянского сплочения, либо ее нет, и тогда нам больше не на что уповать; мы должны (каждый из нас) ощутить (осознать) во всей полноте нашу не до конца еще растраченную славянскую общность, которой, имея, впрочем, ярко выраженную свою, так опасаются ныне не столько западноевропейские народы, сколько правители (политики), сумевшие при всеславянском добронравии, всеславянском миролюбии, всеславянской доверчивости узурпировать для себя за века трон мирового господства, и это ничем, в сущности, не обоснованное опасение (кроме разве что всеземным притязанием на богатство, славу и власть) как раз и выливается в политику раздробления (разобщения), угнетения и порабощения (прежде всего в нравственной сфере, поскольку дух есть выражение свободы) славян. Да, мы должны наконец посмотреть правде в глаза и, не отыскивая врагов там, где их нет, в самобытной жизни других народов, не меньше нас, впрочем, страдающих от собственных вненациональных правителей, обратиться к историческим и текущим проблемам своего бытия, которые, представляясь неразрешимыми, на самом деле (стоит лишь приложить усилия) вполне могут быть простейшим образом разрешены. Такой узкообособленный подход, разумеется, не исключает и расширенного изучения вопроса, ибо ни Аттила, ни его нашествие не возникли сами собой из ничего; их появление связано с определенной закономерностью, в согласии с которой и в наши дни происходят подобные авантюры и творятся чудовищные преступления; однако я все же позволю себе отступить от всеохватности, когда исследования судьбоповоротных явлений отечественной истории подменяются (смешиваются и топятся в этом смешении) исследованиями побочных, хотя и важных для познания развития человечества процессов, ибо есть афро-европейское начало хищничества, базирующееся на стержне господства и рабства, и оно восходит истоками ко временам древнеегипетских пирамид, и есть начало у азиатского абсолютизма, возросшего все на той же стержневой основе, уходящей корнями куда глубже в толщу веков (но это уже история азиатских народов, она требует своего осмысления), так что, втянувшись в уяснение этих двух основополагающих вроде бы начал жизни, мы, во-первых, невольно перенесли бы центр внимания со своих национальных проблем на проблемы общего порядка (и что можно было бы признать оправданным и правомерным, если бы славянское мировосприятие и миротолкование не противоречили хищничеству, то есть не были бы альтернативны ему, и если бы одной из главнейших наших проблем значилась проблема появления из славянских общин александров македонских, аттил, цезарей, карлов великих и карлов двенадцатых, чингисханов, тамерланов, наполеонов, гитлеров, готовых за трон мирового господства бросить хоть половину человечества под топор), и, во-вторых, постигнув истоки тиранства, ничего общего не имеющего с истоками славянской самобытности, обошли бы исток беззащитности, принявший для нас характер национального бедствия, и исток престольного чужеземства, не избавившись от которого, мы никогда не сможем снять с себя ярмо кабалы, нищеты и бесправия. Я глубоко убежден, что славянам просто-напросто не приходило и не приходит в голову силой навязывать свой образ жизни и свою духовность другим народам, ибо подобное навязывание есть прежде всего выражение господства; мы всегда были далеки от мысли вторгаться в чужие земли и создавать там, на базе чужих народов, славянскую империю (я имею в виду коренной люд, устремления собственно славян, а не вставших над ними пришлых правителей, чьи алчные аппетиты на богатство, славу и власть ни с какой стороны не приложимы к народу), но, как показывает ход исторического развития, односторонней порядочности далеко не достаточно, чтобы то или иное людское сообщество могло мирно, в согласии со своими представлениями о жизни, развиваться в захлестнувших мир условиях хищничества; народы буквально втискивались в «цивилизацию», древнеегипетское и центральноазиатское единородство которой вряд ли можно поставить под сомнение, и славянство со своими от Днепра до Рейна землями, оказавшись словно бы в тисках этих наседавших с двух сторон, с востока и с запада, монстров поработительства, не сумело вовремя подготовиться к такому повороту истории, и все мы, по существу, стали заложниками своего простодушия и своей порядочности. Ведь если говорить языком жесткого реализма, мы, словно неким неизлечимым недугом, поражены национальной беззащитностью, хотя и не хотим (или боимся, или не можем) признать это; не хотим ни на уровне личностей, ни на уровне народа, стыдясь, видимо, обнажить очевидную и унижающую нас правду, что, в свою очередь, делает нас еще более беззащитными как перед другими народами, коими усиленно (и не без дальнего умысла) разбавляют или насыщают славянский мир, так и перед собственным престольным чужеродством. Дело доходит до того, что не только западный мир, которому выгодно распространять о нас самое дурное мнение как о людях второго сорта, не умеющих достойно обустроить свою жизнь, но и мы сами начинаем верить в эту придуманную для нас сказку о некоей природной будто бы нашей никчемности, не удосуживаясь при этом не верхоглядно, а с углубленным пристрастием вникнуть в суть нашего текущего и исторического бытия со всеми его ступенчато, нашествие за нашествием, возраставшими силовыми порабощениями и «доморощенным» (как следствие или итог поработительств) престольным чужеродством; но ведь болезнь, если известны ее причины, поддается лечению, как, впрочем, и синдром нашей пресловутой беззащитности (разобщенности), уходящий корнями к триста семьдесят седьмому году, к тем не воспринятым, к сожалению, нами трем урокам истории, какие были преподнесены славянству гуннским нашествием и последовавшим за ним семидесятилетним гуннским игом.
V Древность скупа на освещение славянской истории. О том, с чем это связано, подробно уже рассказывалось в главах, предваривших историческое повествование. Однако, несмотря на скупость, некоторые источники все же дошли до нас, и они, на мой взгляд, достаточно полно характеризуют быт и нравы славян. Чтобы не быть голословным, я позволю себе привести свидетельство ученых древности Помпония Мелы, Плиния, Солина, которые, совершив путешествие в земли, лежавшие к северу от Фракии,— к «славным Гипербореям» (венедам, венетам, если вспомнить греческое значение этого слова),— поведали тогдашнему миру, что «Земля у них плодородная, воздух чистый и благорастворенный. Они живут долее и счастливее всех иных людей, ибо не знают ни болезней, ни злобы, ни войны и проводят дни свои в невинной, беспечной веселости и гордом спокойствии. Жилища их суть прекрасные леса и дубравы, а плоды древесные служат им пищею; они умирают равнодушно и единственно тогда, когда жизнь их уже теряет для них все прелести; дают пир друзьям и родственникам; украшают венками свою голову и бросаются в волны морские». Совершенно очевидно, что речь здесь идет о славянских племенах, занимавших пространство от Фракии, которая, кстати, тоже считается исконно славянской территорией, до берегов Балтийского моря, а с востока на запад — от Днепра до Рейна, и если у древнегреческих ученых, коих трудно заподозрить в излишней эмоциональности, сложилось столь восторженное впечатление о жизни «славных Гипербореев», то из этого можно сделать лишь тот вывод, что славяне жили совсем иной жизнью, то есть по иным законам (законам добронравия и миролюбия), чем народы и государства центрального и восточного Присредиземноморья с навязанным им первородно-египетским (хищническим: фараоны и рабы, господство и рабство) устройством бытия, и что эти иные законы, иная, славянская, самобытность покорили их той естественностью и простотой человеческих отношений и отношений человека с природой, о каких даже греки, уже тогда почитавшие себя образцом человечества (свободные, то есть богатые, власть предержащие греки, следует уточнить), могли говорить лишь в рамках возможных предположений, красивых легенд и благосочиненных сказок. Но факт остается фактом: Помпоний Мела, Плиний и Солин сказали лишь то, что сказали, и если мы не пытаемся опровергать другие подобные источники, то почему должны опровергать сведения о славянах, оставленные историками, предпринявшими героический, да, по тем временам истинно героический исследовательский поход в столь далекие от их родных мест северные земли? Из системы господства и рабства, укорененной среди присредиземноморских народов и государств, то есть из городов, кипевших невольничьими рынками, от дворцов их, кроваво переходивших от властителей к властителям, и площадей с помостами, лобными местами, где не было дня, чтобы кого-то не казнили или не распяли на кресте, то есть из всей этой античной драматической повседневности, от которой остались теперь только полуразвалившиеся памятники некой «великой» будто бы культуры и «великой» цивилизации, коими со всех пропагандистских и просветительских трибун словно бы упрекают нас, ставя в образец или, вернее, подавая их как идеал демократических отношений в демократическом устройстве жизни,— из всей этой драматической повседневности, до неузнаваемости перелицованной ныне в гармонию достижений античного бытия, Помпоний Мела, Плиний и Солин, едва отдалившись от пределов Фракии, попали в мир совершенно иных общественных отношений, мир без войн, как они пишут, мир «беспечной веселости» и «гордого спокойствия», в котором господствовали совершенно иные человеческие ценности, и мир этот, разительно контрастировавший с тем, какой они покинули, не мог, естественно, не потрясти их. Чем глубже они проникали в этот мир славянской самобытности, тем острее чувствовали не тронутую еще развратом хищничества девственную красоту этого мира — мира не столько даже непривычных для них людских отношений, но мира природы, находящегося в гармонии с миром человеческого бытия; от их взгляда не ускользнуло, что «земля у них плодородная» (в отличие от истощенных, скалистых, пустынных пейзажей Греции, Египта, Палестины, в которые словно бы вкраплены долины с бурно плодоносящей зеленью), «воздух чистый и благорастворенный» (в отличие от присредиземноморской жары и то удушающей влажности, то удушающей сухости), и эти словно бы мазки к некой величественной картине, перед которой оказались древнегреческие историки, предпринявшие поход в северные земли,— мазки эти могли наложить только люди, непосредственно видевшие и вдохнувшие величие и красоту северной природы, ее спокойную (в гармонии с человеком) одухотворенность и монументальность, не раздерганную еще и не растасканную по царским сусекам и дворцовым и церковным хранилищам. Можно, конечно, предположить, что в характеристике славянского быта, данной греческими историками, есть определенная доля преувеличения; может даже показаться, что восторг от увиденного захлестнул (замутил, затуманил) их разум; но если и так, то из этого следует, что в действительности картина жизни славян могла быть еще более разительной в сравнении с рабовладельческим, погрязшим в коварстве и войнах миром Присредиземноморья, и восторженный тон историков как раз и служит в данном случае лучшим подтверждением их немногословного, но для нас весьма и весьма важного свидетельства о нравах и быте наших далеких пращуров. Тут следует, наверное, прервать повествование и обратиться к спорам, которые разгорелись вокруг характеристики «славных Гипербореев», когда она спустя несколько десятков столетий была обнаружена новейшими историками и оглашена ими. Шведские ученые тотчас заявили, что речь идет о шведском народе, норвежцы — что это о них написали древние греки, русские — что о них; каждая из сторон искала свои доводы, ибо лестно было прослыть потомками «славных Гипербореев», и хотя ни у шведов, ни у норвежцев не было оснований на подобное признание, поскольку венедами, венетами, то есть славными (славный народ), именовались только славянские племена и поскольку в работах Помпония Мелы, Плиния и Солина нет и намека на то, что они пересекали Балтийское море и высаживались на варяжском берегу, однако отступили в споре не шведские, не норвежские, а российские ученые, что наводит на странные и весьма тягостные размышления. Кому-то в отечестве не хотелось (или не нужно было), чтобы нищий, закрепощенный, загнанный в невежество русский люд узнал хоть что-либо о своих исконных исторических корнях; с одной стороны, престольное чужеродство, а с другой — норманнское засилие в академических и просветительских кругах, совокупленное с церковным (теологическим) державством, и свидетельство древнегреческих историков о мире славянской самобытности было предано гробовому забвению. Российская история как ограничивалась деяниями великих князей, царей и православных первосвятителей, так ограничивается и сегодня, и мы, славяне, оказались, по сути, дважды обобранными: первый раз гуннами, когда мечом и огнем была разрушена самобытность нашего бытия, и второй, когда престольным чужеродством и норманнским засилием в академических и просветительских кругах были духовно отторжены от своего достойного прошлого. Говорят, что жизнь — не идиллия, а жесточайшая реальность и что исторический процесс надо воспринимать таким, каков он есть, а не таким, каким тем или иным народам или правителям хотелось бы видеть его. Что ж, процесс становления человечества есть процесс подавления одной «цивилизацией», хищнической, всех остальных, альтернативных ей; но как во всемирной истории, так и в национальных историях народов (и прежде всего в истории славянства) он представлен некой благотворящей неизбежностью, неким идиллическим верховенством общечеловеческих (древнеегипетского, фараоновского первородства) ценностей над ценностями варварского (языческого) бытия; на самом же деле сей страшный поворот истории совершался в условиях ужасающего насилия, так что не только славянство, но и многие другие народы оказались как бы вырванными из привычной им социальной и нравственной среды обитания, а всякое желание восстановить утраченную истину (истину борьбы и порабощения) наталкивается на жесткий, аксиоматично составленный и тронноутвержденный запрет, дескать, что есть, то и было, а чего нет, того и не было, и не с народным представлением о мироустройстве соваться в святилище исторических знаний. Есть догмы церковные, по которым человек является всего лишь рабом Божьим и не более того, и есть догмы светского порядка, продиктованные единой (хищнической) системой мироустройства, поименованной «цивилизацией», и хотя церковное и светское объяснения мира (религиозные учения, всемирная и отечественная истории) рознятся между собой в методах и подходах к освещению как прошлых, так и текущих деяний, в то же время, если внимательнее присмотреться, они имеют один источник — власть и равно работают на одну цель — на стагнацию установившегося миропорядка, при котором всегда будет обеспечено равнобессмертие господству и рабству как богоположенной основе общественных отношений в устройстве человеческого бытия. Цивилизация, возвысившаяся за счет уничтожения других цивилизаций, то есть на насилии, может главенствовать среди народов, только постоянно подпитываясь подавлением и насилием; как и власть, она не терпит конкурентов, история ее — это история разрушенных ею больших и малых карфагенов, это цепь схваченных кольцами насилия веков, разорвать которую можно только силой познания истинной сути творившихся и творящихся дел.
VI Можно соглашаться, можно не соглашаться с утверждением, что искусство, литература куда с большей зеркальностью, то есть куда четче и приближеннее к истине, чем историческая наука, отражали и отражают жизнь; в этих основополагающих столпах духовности, ныне во многом подмененных учениями религиозного — стагнационного — державства, трудно отыскать даты тех или иных судьбоносных событий, которыми, как мы знаем теперь, определялся ход исторического развития людских сообществ, как нельзя обнаружить и ясного разграничения, вернее, той «научной» периодизации эпох, периодизации сменявших друг друга социальных (при неизменности стержня господства и рабства) формаций, дающих будто бы представление о целеустремленном движении человечества к прогрессу и процветанию; но недостаточность собственно исторической (перечислительной, событийной) конкретики отнюдь не обедняет оба вышеназванных жанра и не выносит их за рамки реалистического познания минувшей и текущей действительности, ибо искусство и литература открывают нам мир духовных катаклизмов, духовных потрясений личностей и народов, которые нельзя зафиксировать в материальных издержках и разрушениях, но шрамами от которых испещрены наши мятущиеся в поисках истины и справедливости души. Шрамы эти, как нарезки мук, перенесенных человечеством, именно через произведения литературы, искусства оживают в нас иногда странным, почти необъяснимым, но большей частью ностальгическим проявлением чувств по тем ушедшим в небытие временам, когда жизнь, если придерживаться нынешних суждений о ней, была вроде бы несравнимо тяжелее и неприютнее (с точки зрения бытовых удобств и добывания хлеба насущного), чем теперь, но в то же время она предоставляла человеку свободу действий (свободу в созидании своего бытия и проявления воли), которая, в свою очередь, приносила духовное удовлетворение и являлась главным и, может быть, единственным мерилом не столько даже отдельно взятой людской жизни, сколько жизни вообще на лоне и в окружении столь же девственной и столь же незамутненной и неразвращенной в своих проявлениях природы. В искусстве, в литературе это выразилось в создании идиллических, пасторальных картин деревенской, пастушеской жизни в противовес будто бы, как утверждали и утверждают теперь считающие себя прогрессистами критики, могучему поступательному движению человечества. Но, мне думается, дело тут вовсе не в поступательном движении, то есть не в противостоянии двух сложившихся и укоренившихся за века в искусстве и литературе направлений, а в противоборстве тех социальных систем, тех представлений о мироустройстве, когда древнеегипетская (фараоновская) государственность, древнеегипетская (фараоновская) культура, древнеегипетская (фараоновская) цивилизация, выплеснувшись на обетованные земли, принялись кроваво насаждать, подавляя самобытность народов, свой хищнический миропорядок; своим успехом они, по существу, обеспечили и верховенство так называемой литературы жесткого реализма, задвинув на второй план идиллическое изображение жизни; идиллические, пасторальные творения в лучшем случае вызывали лишь снисходительное сочувствие к их творцам, как столь же снисходительное сочувствие вызывают и сегодня у многих, ибо не случайно же подавляющее большинство полотен, заполонивших большие и малые музеи мира (как, впрочем, и книжные хранилища), представляют собой сцены заговоров, убийств, казней и войн. Мир двигался не от варварства к прогрессу, а от прогресса к варварству и разврату, и если с точки зрения исторической науки, давно и прочно поставленной в услужение тронам, утверждение это представляется не то чтобы спорным, но в корне неприемлемым (ведь мир созидался царями и полководцами, и разве смогут они когда-нибудь признать, во что превращено ими человеческое бытие?), то по линии духовного становления, линии литературы, искусства, то есть по диаграмме нравственного падения человечество не просто затоптало в грязь свое идиллическое прошлое, являвшееся, может быть, самой великой ценностью его естественного бытия, но в течение тысячелетий усиленно вырабатывало (с подачи многоголосого хора троноприслужников, в том числе и прислужников от искусства и литературы) столь негативное отношение к самому этому понятию, что нам уже кажется, что никогда не было и не могло быть такой жизни, в какой люди не представали бы волками, готовыми даже за обглоданную кость перегрызть горло друг другу, а проводили бы дни, годы подобно «славным Гипербореям» в «невинной, беспечной веселости и в гордом спокойствии». Но такая жизнь была, она господствовала среди многих народов, и доказательством тому служат наши ностальгические (несмотря на эпохальную обработку хищничеством) воспоминания о ней; по тому, как ностальгическими сюжетами наполнялись и истощались произведения искусства, литературы, можно безошибочно судить о социально-нравственной атмосфере минувших веков, об эпохах притеснений и послаблений, эпохах поработительских войн и духовных экспансий, когда единственным прибежищем для простолюдина оставался лишь замкнутый в самом себе мир воспоминаний и грез. Еще недавно мне казалось, что все народы, все люди на Земле, кто явно, кто скрытно, испытывают ностальгию по тихой, мечтательной, добронравной сельской жизни, что — у кого не дрогнет сердце (от наплыва безотчетно-радостных чувств) при виде скошенного луга со сметанными на нем стожками, дышащими крестьянской заботливостью, при виде пасущегося у березняка стада с извечными при нем пастухом и подпаском, при виде хлебного клина по взгорью и деревенских изб за ним, приземистых, словно припуганных неисчислимо катившимися над ними невзгодами; да, мне казалось, что только через сельскую жизнь пролегает связь эпох, связь поколений и что если и существует эликсир духовности, которым подпитывается человечество (должно подпитываться, то есть не может не подпитываться), то воспроизводится он крестьянским трудом, в крестьянских семьях, в русле негромкой, ненавязчивой крестьянской нравственности. Но жизнь как школа жестокости и история, как документ движения человечества от миролюбивых начал ко всеохватному насаждению хищничества, к торжеству фараоновской системы господства и рабства, заставила по-иному посмотреть на все, что творилось и творится с нами; мир не целостен, нет; есть народы, и их большинство, которые подвержены ностальгии по прошлому, ибо в памяти этих народов еще сохранились воспоминания (хотя и смутные) о тех временах, когда идиллическая жизнь была для них не утопической мечтой, а повседневной реальностью, и славяне, кто бы и как бы ни осуждал нас сегодня, относятся к этому крылу человечества, и есть народы, которые готовы посмеяться над этой нашей славянской ностальгией, их не то чтобы не трогает сельский пейзаж, но, привыкшие жить разбоем, жить в паутине коварства, заговоров, захватов и перезахватов власти, они стараются внедрить свой образ жизни в чужие народы и на волне поднятых неурядиц и смут обогащаться за счет этих народов и править ими. Чтобы понять это, не нужно даже вникать в историю, а достаточно обратиться только к двадцатому столетию, на протяжении которого дважды навязывали, или, вернее, старались навязать, русскому народу совершенно несвойственные ему по его мировосприятию и миротолкованию социальные и нравственные условия бытия — рабство коммунистическое, изготовленное иноземным умом и привнесенное иноземными, ряженными под славянских доброжелателей доброхотами, и еще более унизительное (на завершение века) порабощение от промышленных и банковских воротил, отштампованное все на том же «просвещенном» (просвещенном в пользу своих интересов) Западе, и если какие-то корни до этого соединяли еще нас с нашей неординарной (по крайней мере для нас) историей, то после этого последнего — на завершение века — иноземного «благотворительства» (иноземного и будто бы ненасильственного поучительства) мы вскоре окажемся окончательно отсеченными от наших национальных традиций, национальной самобытности, национального достоинства. Дело разорения славянства, начатое гуннами и последовательно продолженное аварами, хазарами, варягами, печенегами, половцами, ордами Чингисхана и хана Батыя, онемеченным престолом, шведами, французами, немцами,— дело это наконец будет доведено до логического конца; но изничтожение славянства — что это даст народам, вольно или невольно втягивающимся в сию грязную эпохальную кампанию? Ведь стержень господства и рабства ненасытен, он вынужден будет искать другую (новую, очередную) жертву, ибо без интриг, войн, захватов и перезахватов власти он не может существовать; идиллия сельской жизни, идиллия естественной жизни вообще — это не удел народов, привыкших интриговать, грабить, порабощать и убивать; их стихия — стихия развращающей человеческую душу «культуры», их живопись — извращенное представление о мире человеческих ценностей, их музыка — отупляющие, доводящие до экстаза сумасшествия ритмы, толкающие простолюдинов на преступления, их литература — героизация убийц и сексоманьяков, и весь этот набор разврата и озверения подается как образец жесткого реализма жизни, как идеал современного (прогрессивного) мироустройства и миротолкования в противовес высмеивающимся картинам тихой, спокойной, полной достоинства идиллической крестьянской жизни. Ностальгия народа по прошлым (догунновским, да, я имею в виду прежде всего догунновским) временам осмеивается и оплевывается, а выразители этой душевной неудовлетворенности объявляются замшелыми (квасными) утопистами, престольное и непрестольное иноземство торжествует, и дело зашло уже так далеко, что трудно даже представить, каким образом русский люд сможет противостоять этому духовному поработительству. Произносимые время от времени с трибун призывы к благопристойности ничего, по сути, не меняют; они не находят почву, чтобы прорасти миролюбием и добронравием, ибо почва отравлена, настолько отравлена за тысячелетия ядом хищничества (и продолжает, и продолжает получать все новые и новые порции этого духовного ядохимиката), что спокойная, благодетельная жизнь предстает в общественном сознании уже не жизнью, а неким застойным болотом, некой первобытной замшелостью, до которой опускаются лишь народы недоразвитые, отсталые, неспособные сообразоваться с реалиями «нового бытия», к каковым, впрочем (в ряду множества других), иногда гласно, но большей частью негласно, в чем Запад достаточно поднаторел за века, относят славян. Делается это беззастенчиво, как беззастенчиво делалось и делается все, что способствует историческому обездоливанию, угнетению и порабощению народов, отнесенных (кем и для чего, можно только догадываться) к разряду «обладателей плоти», то есть рабов, если принять аристотелеву классификацию, тогда как «носители духа», узурпировавшие для себя право (бессмертное будто бы право) господствовать, повелевать,— «носители духа» точно так же, как они отменили в свое время славянскую культуру и цивилизацию (с помощью меча и креста), отменят, и я не удивлюсь этому, свидетельство древнегреческих историков о «славных Гипербореях». Не было таковых — и все, а значит, и не было великой (добронравной) славянской самобытности. Однако историю не раз уже принимались исправлять и перекраивать, но сей сизифов труд, надо сказать, еще никому не приносил успеха; «цивилизация», возведенная на крови и лжи, не может стоять вечно; подмытая потоками ею же пролитой человеческой крови и отягченная наслоениями лжи, она рухнет, как некогда рухнула вавилонская башня, оповестив мир о новом отсчете бытия.
(Продолжение следует.)
∙