Рабы в солдатских робах
Дневник писателя
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1997
Дневник писателя
Олег ПАВЛОВ Из нелитературной коллекции Рабы в солдатских робах В казарме солдатской есть такая рабская надежда, когда уж не на что становится надеяться, а собственных сил хватает, только чтоб не утерять рассудок от каждодневной рутины побоев, унижений, муштры, полуголода и недосыпа: все ждут конца. Но все хотят выжить. И даже если ты думаешь о смерти, то хочешь дожить до того дня, когда руки наложит на себя другой. Если грезишь как сумасшедший убить мучителей, то дожидаешься не иначе, когда у другого первей сдадут нервы. То же самое и с мыслью о побеге. На одного дезертира — десять солдатиков тех, кто выживал в казарме ради мысли сбежать. Должна быть надежда, такая вот каждодневная, как и боль твоя, и в этих мыслях ты ее обретаешь — выживаешь. Бегут же, кончают с собой и совершают преступления не те, кто слабей физически, а у кого не выдерживает душа. Кто надорвался, устал ждать конца, тот потерял надежду, а с ней — и свободу, жизнь. Такой солдатик выбрасывается из глухоты и черноты казарменной навроде горящего факела. Он сгорает уж с последней истошной верой — что простят за правду! Успеют спасти!
Дело рядового бригады по охране объектов центрального аппарата Минобороны Романа Минина стало известно за три дня беспрерывных репортажей и информационных сообщений всей России и всему миру. Три дня иезуитской лжи. Три дня стыда нашего национального и позора, который и пытались скрасить не иначе, как перед мировой общественностью, ведь вещали наши общенациональные телевизионные каналы, агентства и т. п.
Целые сутки вообще ничего не сообщалось. Если бы дезертира быстренько обезвредили или если б след его простыл из Москвы, то никто бы так и не узнал о его судьбе. Был человек — и не был. Но автомат выстрелил, и не где-нибудь, а в центре столицы, в близости невероятной от самого Кремля! Первая розовато-сладенькая ложь, озвученная в новостях Общественного российского телевидения, что рядовой Роман Минин бежал из части, «получив известие об измене любимой девушки», была ложью именно не для ушей российского слушателя, которому давно известно, отчего бегут голодные, забитые солдаты, да прихватывая-то еще натощак оружие. Романа Минина рассчитывали изловить до утренних выпусков новостей. Но когда и к началу новых суток дезертир оказался не пойман, то ложь изменила свой характер, оставаясь, однако, удобной для тех же «сказок новой России». Стали сообщать о психически ненормальном солдате — получалось, что новый русский солдат Роман Минин получил известие об измене любимой девушки и сошел от ревности с ума. Между тем в руках у бригадного генерала Зенькова были, не могли ж не быть, те письма, которые всего-то через день зачитывал он с такой помпой в телекамеры. Имеется в виду «полное мата» письмо отца к сыну, в котором любовью никакой и прочими телячьими нежностями не пахло, а шибало вонью — полной мата жизнью, которой, думается нам, только генералы и только в Москве подзабыли вкус, запах и цвет.
Нам лгали «со смыслом», с идеологией. Лгали те, кто заботится не о сермяжной чести мундира и служебном благополучии, но о чем-то большем — о благополучии жизни общественной. Потому независимые средства массовой информации узнавали и сообщали больше правды, а зависимые от своего благополучия — больше лжи. Но уже в обществе правда мешалась с ложью и нельзя было ничего в сумасшествии этом изменить. Роману Минину выносили приговор за приговором, управляя и сознанием общественным как рабом. Чтобы изловить Романа Минина, нужен был террор, чтобы каждый московский обыватель трепетал в ужасе и жаждал его поимки, даже смерти,— и вот сообщалось, что есть жертвы. Дезертир ранил! Потом дезертир еще расстрелял, убил человека!
Никто так и не объяснил, откуда взялась эта дикая ложь. Милиция не справлялась своими силами. В больницы, школы и т. п. в округе Хамовников, Лужников, Пироговки ходили милицейские чины, оставляя ксерокопии фотографий дезертира и сообщая, что вполне-де вероятен захват заложников этим маньяком, которому нечего теперь терять. Однако ни в одной школе или больнице этого жизнеопасного района не был выставлен для охраны ни один вооруженный милиционер. Оставался ужас. Да и матери звонили в ту же милицию, спрашивая, пускать ли им на занятия школьные детей. Предупреждали автовладельцев, чтобы остерегались человека в камуфляже. Всех подозрительных в камуфляжах хватали три дня по всей Москве. Но это и было, как ни дико, ситуацией общественного благополучия, общественного порядка, общественного единодушия и примирения. Казалось, что избавляют чуть не всю Россию от бремени дезертиров, в том же масштабе, точно б начали травить не тараканишку, а все их семя, всех этих вредных насекомых, не мышку серую, а всех этих расплодившихся паразитов-грызунов.
Трагедия бесправия и затравленности человека — по сути, рабства, когда человек не принадлежит сам себе и жизнь его сжевывается без вести в той рабской армии как рабсила, оказалась с помощью лжи обращенной в криминальную хронику, телевизионный триллер и эдакое уже массовое и зрелище, и судилище: общество против беглого солдата Романа Минина!
Однако неслыханная огласка, когда достоянием общественности стала даже личная переписка, неизвестно каким образом добытая, ведь писал отец солдата, а получателем был не генерал же бригадный Зеньков, окончилась вовсе не вынесением приговора. Все обнаруженные за три дня факты повисли в воздухе от одного только явления живого Романа Минина, при первом же взгляде в сторону газетных репортеров и телевизионных камер тех живых затравленных солдатских глаз. Милиция обнаружила его спящим на чердаке заброшенного дома, где дезертира взяли в свой оборот и скрывали сознательно бомжи. Если верить газетным сообщениям, то один из бомжей и продал беглого солдата милиции за сорок тысяч рублей. Сами репортеры сознавались, что испытали при виде Романа Минина шок и потрясение, видя не маньяка и т. п., а затравленного, ничего не понимающего тщедушного паренька. Так обнаружилось, что Роман Минин — не помешанный и жаждущий крови преступный тип, а жертва преступления, рутинной казарменной преступности.
Теперь, когда со слов рядового Романа Минина известно, что он бежал из части от побоев и поборов, дело его обретает давно привычный поворот, но становится закрытым для слуха и глаз. Иначе сказать, мы больше ничего не узнаем об этом солдате. Факел живой вспыхнул и погас. Длительное тюремное заключение должно покарать Романа Минина если не за дезертирство, то за кражу оружия и за пенсионера Астахова, которого он легко ранил по случайности, но и по той же случайности в завязавшейся борьбе мог убить. Хоть Роман Минин и бежал, но уже за воротами части бежать было ему некуда. Он отсиживался остаток ночи в подъезде первого попавшегося дома. В одиннадцать часов утра на солдата с автоматом только и наткнулся пенсионер Астахов, он выносил мусорное ведро. Астахов спросил солдата, что он тут делает. Солдат испугался — наставил на пенсионера автомат, но тот не попятился, а устремился обезоруживать дезертира, оставляя Роману Минину, о котором ничего не знал, одно такое же инстинктивное движение — стрелять. И что тогда, стреляя вслепую в невинного Астахова, солдат и сам был жертвой, нацеленной на выстрел той силой, что мучила его в части и сорвала из караулки в бега,— этого в Уголовной кодекс не уложишь.
Солдат не готовил побега и не был выродком в примерной бригаде охраны, как это внушал в своих показаниях прессе бригадный генерал Зеньков. Среда этого армейского подразделения была преступной, и все факты, приведенные генералом Зеньковым на срочно собранном «брифинге» в стенах казармы и на пресс-конференции постыдной в Минобороне, сами себя разоблачают.
Факт, что рядовой Роман Минин по результатам тестирования попал в группу солдат, которым можно давать оружие в руки только в крайних случаях, действительно говорит о многом. Солдаты такой «группы» в караульных подразделениях становятся сразу же чем-то вроде служек: их службой становится тазик с тряпкой. Пять месяцев такой службы, когда Роману Минину то и дело «не доверяли» автомат, значили для него только унижение и прозябание, но нужны ведь в бригаде не только примерные караульные, а и такая вот второсортица, рабсила. Факт, что Роман Минин пытался поднять свой авторитет в бригаде рассказами о «крутой» жизни на гражданке (надо понимать — бандитско-рэкетирской), как раз и доказывает преступность отношений в бригаде. Этими разговорами тщедушный Роман Минин не пугал сослуживцев, а только и пытался дорасти до их «крутого авторитета». Он пытался стать своим в рэкетирской среде бригады, ведь первое его показание после поимки — что вымогали деньги, что не мог рассчитаться с долгом, который накопился после того, как три раза «бесплатно» сходил в увольнительную, то есть не заплатил положенную в бригаде дань.
Вымогали от пятидесяти до ста пятидесяти тысяч. Кто не приносил, возвращался в казарму с прогулки по московским улицам с пустыми руками — тех били, заставляя попрошайничать или воровать. Докладывая прессе о борьбе с неуставными отношениями, но и желая подчеркнуть ничтожность «очага», бригадный генерал обнародовал цифры: по факту неуставных отношений возбуждено-де тридцать дел. Но в какую статистику превращается это число? Зеньков нам поведал о тех, кого покарали: тридцать дел — это тридцать «крутых» солдат, которые поймались, а сколько их не в карцерах сидят, а гуляют на свободе, кто-то ж вымогал деньги у Романа Минина в стенах казармы, неподвластный этой генеральской парадной отчетности? Ну а сколько мининых у них в жертвах? Ясно, что таких опущенных солдат и жертв куда больше, чем их мучителей. На тридцать «крутых» солдат в бригаде у генерала Зенькова должно быть и вдвое больше оскорбленных да униженных.
Роман Минин продержался в бригаде пять месяцев. На большее у него не хватило терпения и сил, да и скопились-то неоплатные долги, накрепко и безысходно попал в кабалу. Факт, что он выспрашивал у сослуживцев, какой срок могут дать за дезертирство, доказывает не подготовку его к побегу, а то безысходное одинокое состояние, в котором он оказался, если только сослуживцы его не подучили перед камерами наврать. Почему не было у Романа Минина другого выхода, выбора? И на этот вопрос дает нам яснейший ответ все тот же генерал бригадный Зеньков. Что ждало Романа Минина, обратись он к вышестоящему своему начальству? Что сделал бы генерал, узнай он о поборах и побоях, царящих в бригаде? А какие выводы сделаны были на пресс-конференции в Минобороне? Один-единственный, что рядовой Роман Минин — недоразвитый, то есть, если буквально понимать, дебил, который в армию попал служить по врачебной ошибке, недосмотру военкоматов. Круговую поруку, заговор преступный молчания также продемонстрировал нам наглядно сам генерал Зеньков, когда солдаты заученно твердили журналистам под его присмотром, как хорошо им и дружно живется в бригаде,— такие показания дадут они и в суде.
Роман Минин виноват, что не застрелился, заполучив в руки автомат. Но и другим, даже тем, кто мучил его, он не желал смерти все потому же, что и сам не умереть хотел, а жить. Он понадеялся сбежать, прихватывая автомат на продажу вместо того, чтоб устроить бойню кровавую в карауле, каким способом сводили счеты с жизнью до него уже многие затравленные, отчаявшиеся солдаты. В ночь его побега в карауле не было ни одного офицера. Начальник караула — не офицер, а сержант, которому на все наплевать. В ночь побега все спят, так что никем не остановленный, не замеченный, Роман Минин оставляет пост, нагружается автоматом с шестью полными подсумками, минует призраком контрольно-пропускной пункт… А кто ж нес службу, был ли хоть кто-то, кто не спал в карауле? Да, был — Роман Минин, отстоявший к исходу ночи уже три смены, не иначе-то «один за всех». Девять часов без сна, то есть целиком бессонная ночь. А наутро он должен был опять служить, не спать. Сутки подряд без сна — что это, если не пытка, о которой знали, в которой участвовали все в элитарной бригаде, включая и генерала Зенькова, кто преспокойно в ту ночь спал?
Дело Романа Минина — как огромной силы взрыв. Одно то, что оно стало известно за три дня во всей стране, рождает особую общественную и моральную ситуацию, и в той же солдатской армейской среде, чего многие теперь преступно не понимают, недооценивают. Оно станет опытом тех солдат, кто выживает сейчас в армейских частях с той же мыслью. От исхода его зависит в буквальном смысле и судьба наша как общества.
Годы семидесятые, в кромешной безвыходной глухоте которых и достигло насилие в армии такой ожесточенности, давно миновали и остались вовсе без осознания. Первый раз эта сила боли и гнева вырвалась наружу, в общество, в конце восьмидесятых годов, когда солдат внутренних войск, литовец по национальности, расстрелял по пути следования в заквагоне весь караул, а впоследствии был признан невменяемым, то есть почти оправдан, что было непостижимо для того времени,— такое милосердие иезуитское власти.
Этот случай, только один из многих, стал своего рода детонатором: о нем написали, сняли, кажется, документальный фильм, а потом и художественный. Железный занавес армейский обрушился. Как некогда узнавали правду о сталинских репрессиях, с таким же потрясением советское общество открывало для себя правду о ГУЛАГе армейском. Поляковым зачитывались, как и Рыбаковым. Но ситуация в армии взорвана была в конце восьмидесятых не столько гласностью, сколько отменой брежневских военных кафедр и льгот от армии для студентов. В армию поголовно погнали детей совслужащих, интеллигенцию во втором поколении. Пареньки из простонародья, рабочие да колхозники, мучились-то безгласно, только и умели что мычать глухо от боли, привычные к мордобою и унижениям. Образованная городская молодежь стала в армейских условиях неслыханно страдать да вымирать, вопить и — что самое важное — сообщать обществу правду, а снаружи росло волнение и возмущение интеллигенции, чьи это были дети. Невменяемость стала на несколько лет своего рода разрешением дезертирского вопроса, а это и был главный вопрос для интеллигентских детей в армии — получили возможность негласную бежать. Планы по призыву тогда еще выполнялись, и дезертиров не судили, а списывали чаще всего с психическим диагнозом, ставя им шизофрению и т. п., как только доказывались факты, что солдат был жертвой неуставного насилия. После развала страны в новоявленной российской армии дезертирство стало уже массовым явлением. Служба в армии стала походить на детский сад — за солдатами приезжали родители и сами их забирали из частей. Дезертиров почти не судили. Стоило явиться с повинной — и большинству давали право служить в новых частях.
С сентября 1946-го по 31 декабря 1990 года в Вооруженных Силах СССР в мирное время погибли 310 тысяч человек — это кровавое пятно на армию российскую не легло. Между тем начался новый отсчет смертей, молох требовал новых жертв. Покаянные, растерянные дезертирские амнистии начала девяностых сменились потихоньку судами, стали закручивать гайки. Армия хронически не добирает солдат, от призыва уклоняются тысячами — и эти уклонения есть, по сути, новая форма дезертирства. От повесток бегают, но ссылки на закон об альтернативной службе уже не защищают — все больше случаев, когда забирают в армию насильно, боем. Однако недобор в армию связан не с уклонением от службы, а с невиданного масштаба коррупцией, когда откупаются в военкоматах от призыва. Это явление, покупка и продажа освобождающих от службы медицинских диагнозов, отсрочек, такую же приобрело массовость, что и воровство да продажа с армейских складов оружия. Служат теперь беднейшие, а состоятельные без труда откупаются. Образованному слою, студенчеству, дарованы привилегии в виде системы отсрочек, искупающие при новом экономическом и политическом порядке нищенские стипендии. В армии сложилась ситуация, по сути, схожая с семидесятыми годами. Эксперименты со сроками службы, социальная однородность, но и озлобленность на фоне тягчайшего морального разложения армейской среды как таковой и деградации корпуса офицерского, скудное, полуголодное существование — адская смесь.
С середины девяностых годов один за одним происходят армейские мини-чернобыли. Обществу становятся известными, но и забываются скоро вопиющие факты о трагедии уморенных голодом матросов на острове Русском. В марте 1995 года — трагедия на острове Танфильева, где два затравленных пограничника расстреляли на погранзаставе девять человек и подбили вертолет. За содеянное Дмитрия Белькова и Андрея Богдашина приговорили к высшей мере наказания. Этот расстрельный приговор захлопывал ад армейский безвыходно, наглухо. Трагедия на острове Танфильева была знаком, что в армии жертвенное дезертирство вот-вот сменится снова кромешными массовыми бойнями. И вот следующий взрыв: в июле того же года пограничник Вячеслав Бугаков на острове Попова, уже дважды сбегавший, но и заключавшийся обратно в часть, не находит для себя в очередной раз никакого другого исхода, как расстрелять весь личный состав заставы, где его мучили. Однако общество безмолвствовало!
Многое списала и заглушила война в Чечне. Говоря о потерях в армии, именно из-за чеченской войны мы привыкли слышать уже о тысячных потерях, теряя в цифрах даже ощущение, что они-то человеческие, а не падеж это скота. Обществу было внушено отношение к армии такое, точно б не в мирное, а в военное время. Армию окружили не занавесом железным, но туманом свинцовым из военной реформы. Что скрывается за тем кафкианским туманом, не проглядишь — тасуют, как колоду карт, рода войск, военные округа, оборонные доктрины и т. п. Из общества нас почти превратили в публику, равнодушную, аморфную, послушную в своей массе, и если общество требует правды и справедливости, то публика — хлеба всего-то да зрелищ.
Для рядового Романа Минина, такие вот времена, автомат был даже не оружием, а средством к существованию, и он надеялся продать его, только и зная, что стоит немалых денег. Он родился в городе Кирове, теперь Вятка, окончил с трудом восемь классов, а потом курсы трактористов и работал по специальности; несовершеннолетний, попадался в милицию; семья, старшее поколение — все безработные, имеет еще двенадцатилетнюю сестру. Таких городов, как Вятка,— вся Россия, а семей — миллионы. Но с такими, с чумазыми, больше знаться не хотят. В деле Романа Минина позвонче, чем дезертирство, прозвучала именно эта нотка, что в Москве цивилизованной было ему не место. А где ж ему место? Туда его, недоразвитого, усадить обратно за трактор или туда его, подонка, в тюрьму?
Роман Минин призвался на службу в российскую армию осенью прошлого года — в первый мирный призыв после Чечни. Он виноват, что не успел стать пушечным мясом на той войне. Виноват, что по этой статье расходов не списали. Тогда б и покоя общественного не нарушил и родине бы с пользой послужил.
А он хотел жить.
апрель 1997
Русская Атлантида
В теперешней Москве, то есть в новой эпохе, нет своей Хитровки и не может никаким чудом быть, возникнуть. Но сама та Хитровка, которую знаем мы из очерков Гиляровского, была чудом. Муравейник жизни, сооруженный не трудягами, а паразитами общества, его отбросами,— точно б вши нанесли соломинок, проделали ходы, быт наладили. Комнатухи, бабы, трактиры, околоточные, своя фирменная жрачка — потрошки! потрошки! Хитровка имела свое право, как Царское Село или Соловки. Не уродливый, что грыжа, городской притон, а своя окраина-земелюшка, вольница, с которой выдачи нет. Чудо то, что бродяги в кои-то веки стали почти народом, силой — гордыми духом хитровцами, которых страшились обыватели, а писатели спускались с уважением в запахшую преисподнюю их муравейника с жаждой понять, постичь. Ходили даже не сами по себе — не смели просто так взять да пойти, а был свой Вергилий. Иначе, без Гиляровского, обмирала душа. Ходил на Хитровку сам Толстой! Гений человеческий приходил к отбросам человечества. Был там, у них. Что он искал, какой смысл? Пытался их понять, их возлюбить?
Достоевский вынес с этого дна, что человек ко всему привыкает. Толстой до смерти твердил, что единственное благо — это любовь, то есть как ни мог, а заставил себя хоть умом, но возлюбить «бабу, что валяется в грязи». Для сознания и души есть два испытания. Одно было задано Достоевским в «Братьях Карамазовых» — слеза ребеночка, возможно ль счастье всего человечества построить на этой слезе, самой чудовищной и кромешной. А другое испытание было определено Толстым, и во всех его произведениях завязывается этот узел, потому что для него, человека происхождения куда как благородного, а стало быть, и для героя его, для толстов-
ского героя, самый напряженный в смысле бытия был именно этот вопрос: могу ли возлюбить человека, если ж надо возлюбить его и таким, грязненьким?
Обращение к Достоевскому и Толстому — обычно начало назидательного интеллигентского разговора, где единственным доводом служит литература. А преисподняя, где затонул и таился, как в болото брошенный, ключик от счастья человеческого — без которого все было несчастием, мукой совести, ложью,— всегда была в России рядом, под боком. Всего и надо было проделать только этот прижизненный обрыдлый путь — доехать до Хитровского рынка. Или был другой такой же прижизненный путь в ад, опять же Достоевского,— по этапу на каторгу, в мертвый дом. Но эти два пути в преисподнюю отличались не по долготе и расстояниям, а по тяжести. На каторгу — с грехом, в кандалах. На Хитровку — с тростью и на извозчике.
Два ответа: нельзя построить на слезинке рая, и не будет рая, если не возлюбить грязной, пьяной бабы,— дьявольской какой-то хитростью оказались для России и русского народа двумя дорогами столбовыми в революции.
А может, и были они дьявольским воистину ухищрением, искушением. Вместо слезинки — океаны крови, вместо блага любви — отупляющее стадное чувство. Что было дном, то выползло наружу и стало сушей. Проклятые эти два вопроса — как те графитовые стержни после взрыва реактора на атомной станции. Они разлетелись на тыщу осколков-вопросиков, и на них нам ответить трагически невозможно, потому что нельзя уж их собрать и подчинить своей воле. Это они подчинили теперь нашу волю, а наша жизнь — как зараженная зона, где возможно будет даже достичь изобилия и все станет до ужаса плодоносить, но все-то мы будем не жить, а бесконечно болеть, окруженные уродами и уродством.
Нравственная мутация, перерождение в уродливое человеческое существо — это то, что мучит теперь. Мы опять глядимся в дно, но то дно жизни, что и было-то ее глубиной, исчезло. Вошь разбежалась по Москве, как по столешнице. И это уж не вошь, а точнее — бомж. По улице бредет голодный прокопченный человек, полутруп, боязливо, по-собачьи щерясь на людей, что шарахаются только от его вони. Ему некуда идти. Незачем жить. В этом человеке уничтожено то важное для нас всех, хоть это и дико может звучать, что искупляло зло,— человеческая гордость.
Из всех, кто спускался в преисподнюю, только Горький вынес из нее этот ответ — лишенный напрочь религиозного пафоса, который и кажется чуть не самым фальшивым в русской действительности, почти погремушкой. Что человек — звучит гордо, это было обсмеяно так, будто по всей России полвека только и делали, что провозили вымазанный дегтем голый блудливый лозунг на ослице.
Гордость прочно увязана и в современном сознании с мещанским понятием достатка, но то и есть гордость мещанская, достатком извращенная. А против простой мысли, что гордым может и должен быть последний человек в обществе и что именно это важно,— как новый порог взгромоздился в сознании нашем и душе. Но на гордости русского человека и зиждилось все его же смирение. Не в покорности, как это понимают благостные попики, и не в рабстве, о чем твердят умствующие интеллигентики, а в гордости, в уважении себя и других. Они-то, Хитровка и хитровцы,— это и есть тот народ и страна, что в поисках в них смысла были уничтожены, которые потом только униженность свою избывали в жестокости, в произволе, в диктаторстве и в толпе.
Событие из современной жизни. Дело было прошедшей зимой в одной заурядной московской больнице. Привезли бомжиху, с узнаваемым возрастом, лет сорока. Была босая. Думаю, попасть в больницу надо было ей больше жизни. Таково было ее состояние — человека, который соскальзывает по смертному ледку. Вменялось ей врачами «скорой» обморожение конечностей, те сообщили еще, что бомжиха весь день ползала в скверике Киевского вокзала на карачках, не могла встать — люди это видели, подтверждали.
Врачи же в больнице, как только уехала «скорая», тут же бомжиху снарядили прочь. И так все обставили, что оформили ее как отказницу, что бывает, когда человек отказывается от госпитализации и решает болеть дома. И про нее говорить стали, что ли, играясь: «Выводите ее, она не будет ложиться, она хочет домой». Ее с ходу еще завезли на каталке в душевую, сразу на санобработку упрятали. Но когда решилось, что выставят прочь, то никто не захотел заглянуть в душевую, брезгуя даже ее и выставить.
Старшая медсестра только сказала, чтоб ей дали тряпок на обмотки для босых ног. Тряпок ей кинули, но и с охотой позабыли, что она есть. Расшевелились только тогда, когда обнаружилось, что бомжиха втихомолку, затягивая время, в душевой разделась, и усилилась даже в коридоре приемного вонь. Тут стали суетиться, как ее скорей спровадить, и с порога душевой, заглядывая, стали ее пугать, чтобы одевалась и уходила прочь. И как же было ей страшно — очутиться наконец в тепле, понадеяться на помывку, на жрачку, на покой, но с порога уходить неизвестно куда, ведь тут не Киевский даже, а все одно что смертная пропасть — такая от вокзальной спасительной их норы даль. Тут уж не выживешь и одной ночи. Морозец и так был, а еще объявили по радио, что ночью будет минус тридцать. И в бесчувственном, полуживом, голодном мозгу явилась ей мысль вымочить свое тряпье. Понадеялась, что в сыром на мороз-то не выгонят. И когда застали ее за этой постирушкой, то обозлились вконец. Распахнули все окна в душевой, уже как бы выставив ее на мороз, выкуривая из душевой холодом.
Она еще цеплялась за туалет, что хочет по нужде,— это их обреченная безысходная хитрость. Говорит: я же человек, куда же мне нужду справлять! И тут все кругом как озверели: человек?! Человек?! Тот беспощадный напор, ор почти нечеловеческий, и был ей приговором, только тогда она, кажется, и осознала, что места ей здесь нету и что наступил конец.
Все сырое тряпье, которое не имела сил даже толком выжать, долго и мучительно напяливала — одевание ей давалось совсем тяжко. На обмотки никаких сил ей уж не хватило — и по стеночке поползла. Но охранники ей запретили стенки лапать, и она выходила бочком, как по карнизу. Даже когда наружу выбралась, запрещали о стену больничную опираться, чтобы не замарала. Еще хотели проверить на ней перцовую ударную смесь из баллончика, хотели в нее напоследок прыснуть и поглядеть, как будет действовать, но раздумали в конце концов мараться и дали выползти на мороз, только пригрозив, чтобы отползла подальше от больницы.
Это зверство обычной жизни каждый по-своему прожили обычные люди, но прежде того обернулось все зверством именно по воле обычных людей — оглохших и слепых. Что я знаю и что могу сказать, не устраивая ни над кем показного суда совести,— это что никто друг друга не смог возлюбить. Еще скажу, много раз потом видя эту картину перед глазами, что никто не привык к этому плохому — всем было тошно, обрыдло. Привыкает человек только к хорошему. Даже рецидивист ворует и убивает не потому, что привык к плохому, а потому, что ему неведомо хорошее. А это хорошее есть только одно — уважение себя и других, простодушие гордости человека. Никто не мог себя уважать — и потому сделалось это зверство, где все были участниками и все-то были жертвами, хоть опять же это дико и несправедливо может звучать. Не были русскими. Не были даже в этой комнатушке больничной не то что из одного народа, но и рода человеческого. И так вот перестали уже быть и людьми. Уважать в себе и в другом возможно только человека, именно человека, то есть самое общее и одинаковое, что есть в каждом и без всяких различий,— человеческую жизнь.
Когда-то люди жили на Хитровке. Когда-то люди жили и в России. Были писатели и обыватели. Но теперь все не то и не так. Путь к счастью, путь из преисподней: излечить в человеке униженность, всеми способами, какие есть у общества, бороться со всеми способами унижения человека. Уважение — это же и есть доподлинное сострадание. Для русских оказалось это слишком легковесным, незначащим — и теперь мы сполна ощутим, сколько весят и значат взамен идеальных вопросов о греховности и любви эти осмеянные, оскверненные слова о человеке, добытые со дна жизни — но там, где не кончается и подыхает, а начинается, рождается из пьяни и рвани, греха и ненависти человек.
июль 1997
∙