pomeran
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 1997
Игорь ПОМЕРАНЦЕВ Хождение по жанрам
Штабик и пароль Чему учиться у художника? Макбет накануне гибели выкрикивает: «The world is a tale, told by an idiot, full of sound and fury» («Мир — это россказни идиота, полные шума и ярости»). Шум — это астральная мгла и стынь, леденящие жилы. Ярость — это наши хрупкие, но теплые тела, это наши маленькие, как каштаны, сердца. Постижению шума и ярости и до─лжно учиться у художника тем, кто берется за перо, и всем тем, для кого жизнь не род занятий, а призвание. Мне кажется, у Пастернака была такая же тяга к Шекспиру, как у Шекспира к Пастернаку. Шекспир знал: не напиши он сам строк
Страна неузнаваема. Она
Уже не мать нам, но могила наша.
Улыбку встретишь только у блажных.
К слезам привыкли, их не замечают.
К мельканью частых ужасов и бурь
Относятся, как к рядовым явленьям.
Весь день звонят по ком-то, но никто
Не любопытствует, кого хоронят.
Здоровяки хиреют на глазах
Скорей, чем вянут их цветы на шляпах,
И умирают, даже не болев,
— это сделал бы Пастернак.
Занимаясь в Университете в середине шестидесятых, я мечтал написать пьесу «Гамлет-студент» с оглядкой на май 1968 года. На втором курсе куратор моей группы сказала: «Это ваши лучшие годы. Вы будете вспоминать о них всю жизнь!» Должно быть, нигде не ощущаешь так явственно духоты, как в Университете, ибо именно там ее не должно быть. Я и впрямь хочу, но не могу забыть эти серые — и потому кажущиеся отсыревшими — стены, эти мглистые коридорные закоулки, забитые трясущимися над конспектами студентами на одно лицо, этот сиротский воздух аудиторий, пропахший тряпкой для стирания мела, эту унизительную экзаменационную процедуру, бесконечную до одури. Мы сбегали с лекций в университетскую Библиотеку, на фильмы Вайды или Висконти, в пивную на улице 28 июня. На третьем курсе я просто переселился в Библиотеку. Ночевал в одном из бесчисленных ящичков, наполовину заполненном карточками, в комнате, где помещался каталог. Шуршал заказами. Шелестел страницами. Вынюхивал гениальные воспоминания Андрея Белого. Сдувал пыль с надежных, как мебель, довоенных томов Пруста. Там было еще несколько ребят — на весь Университет, на весь наш городок. Они тоже жили в Библиотеке. Тоже вечером прятались в ящички. Мы сталкивались ночью между стеллажами, насупленные, бормочущие, кто с фонариком, кто с шахтерской лампой, похожей на намордник. У нас был пароль: «”Интернациональная литература”, 35-й год!» Кому надо, поймет наш пароль. Кто провел хоть одну ночь в узком ящичке, кто смог вогнать свое гигантское тело в пыльное, изъеденное шашелем квадратное гнездо, чтобы потом при свете фонаря «летучая мышь» умирать от счастья над строкой поэта, тот поймет наш пароль. Да, Джойс! Да, «Улисс»!
Пьеса «Гамлет-студент» должна была быть стремительной, искрящейся, как студенческая жизнь, которая не получилась у меня. Впрочем, пьеса тоже не получилась.
К полуторамиллионному удушению Дездемоны Если верить театральной статистике, в конце декабря 1994 года генеральшу Дездемону удушили в миллионпятисоттысячный раз. На самом деле статистика эта занижена, ибо не учитывает спектаклей любительских, студенческих, домашних. Кстати, согласно той же статистике за 390 лет со дня первой постановки трагедии не менее трех актрис, игравших «дьяволицу», «толстогубый черт» удушил на самом деле. Можно ли прервать эту бесконечную цепь рукотворных асфикций с последующим закалыванием («”Еще жива?/ Я — изувер, но все же милосерден/ И долго мучиться тебе не дам./ Так. Так”. Закалывает ее».)? Прервать не столько из сострадания, сколько из брезгливости к жестокосердной публике… Почему бы не попробовать? Допустим, что… действующие лица в пьесе те же и расшитый земляничными цветами платок — тот же. Но Яго и вправду, как говорит Отелло, малый кристальной честности, а не испанский злодей. Сам же Отелло, губернатор Кипра, так поглощен делами этой военно-морской базы Венецианской республики, что его верная супруга начинает ненавидеть и мужнину славу, и коварных турок, и своих солдафонов. Она пытается вызвать ревность Отелло, флиртуя с лейтенантом Кассио. В конце концов Дездемона подбрасывает Кассио платок, свадебный подарок Отелло. Супруг, попавшись на удочку, приходит в бешенство. Поручик Яго пытается охладить его пыл, говорит добрые слова о генеральше, но Отелло лишь яростно вращает глазами и сравнивает Дездемону с турком-обрезанцем, которого он когда-то схватил за горло и заколол. Ворвавшись в семейную спальню, Отелло набрасывается на жену, жадно ищет ртом на ее губах осадка Кассиевых поцелуев и, наконец, перегрызает ей глотку. Судя по предсмертным стонам, Дездемона испытывает двойственные чувства: она счастлива, что любовь и страсть вернулись, но опечалена своим безвременным концом. На вопрос Эмилии, жены Яго, «Кто убийца?» Дездемона честно признается:
Никто. Сама. Пускай мой муж меня
Не поминает лихом. Будь здорова.
Другими словами, Дездемоне, как ни разворачивай фабулу и ни перекраивай характеры, предстоит хрипеть смертным хрипом еще не одно столетие. Говорят, секрет успеха драматургического произведения — в туго закрученном сюжете, живости диалогов, сценической динамике. Кто это оспорит? Но что может быть надежней и мощней, мощней и надежней древнегреческой пружины, пружины рока!
Первая глава и последняя, в которой автор выходит на след литературоведческого открытия, но оно оставляет его с носом и запахом лилии Ее называли миледи, и я влюбился в нее. Случилось это лет сорок тому, но первая любовь не забывается. Чтобы освободиться от навязчивых воспоминаний, отбрасывающих тень на мои отношения со слабым полом, я перечел «Трех мушкетеров», втайне надеясь набросать заметку о первой любви. Заметки не получилось. Вывод, к которому я пришел, оказался смертельно банален: кто не знает, что мужчинам в детстве нравятся вульгарные женщины? Кто не знает, что именно мальчики зачитывают до дыр порнографические журналы? Несмотря на неудачу, я не жалею, что вернулся к «Трем мушкетерам». Несколько мудрых мыслей я на ус намотал: чтобы сохранить нежную окраску и прозрачность ушных мочек, надо их время от времени пощипывать; руки женщины, чтобы остаться красивыми, должны быть праздными; женщина сотворена нам на погибель, и она источник всех наших бед. Жаль, что в детстве подобные бесценные наблюдения проходят стороной, иначе последующий опыт жизни мог бы быть не столь горек.
Отметил я и питейные обычаи Франции первой половины XVII века. За несколько дней заключения в трактирном погребе Атос выжрал не менее ста пятидесяти бутылок вина. Скромный юноша д’Артаньян не вставал вечером из-за стола, не опорожнив двух-трех бутылок бургундского. Бордоское вино мушкетеры тоже хлестали бутылками, хотя оно не пользовалось в те времена такой доброй славой, как теперь. Не брезговали они и испанским вином, хотя в ту пору оно было еще омерзительней, чем ныне.
Удивили меня и некоторые особенности интимных отношений в тогдашней Франции. Напомню, что жизнь Атоса вдребезги разбилась о скалу любви. В возрасте двадцати пяти лет он женился на шестнадцатилетней прелестной девушке, оказавшейся преступницей. Но помнит ли читатель, как Атос узнал о преступном прошлом супруги? Однажды на охоте она упала с лошади и лишилась чувств. Граф бросился на помощь и вспорол кинжалом платье, плотно облегавшее жену. И вот тогда-то на обнажившемся плече Атос впервые увидел выжженную лилию: знак, которым клеймили преступников. Но где же были графские глаза прежде? Или в добрые старые времена занимались любовью в платье? Не лобзали плеч, персей? Впоследствии д’Артаньян, проведший с миледи ночь в любовных утехах, только чудом заметил клеймо: «Д’Артаньян удержал ее за пеньюар из тонкого батиста, но она сделала попытку вырваться из его рук. При этом сильном и резком движении батист разорвался, обнажив ее плечи, и на одном прекрасном, белоснежном, круглом плече д’Артаньян с невыразимым ужасом увидел цветок лилии». «Боже милосердный!» — только и смог простонать молодой обалдуй.
Но по-настоящему меня бросило в жар, в озноб, снова в жар, когда я прочел в главе «Анжуйское вино» записку, якобы написанную трактирщиком мушкетеров по имени Годо. «Неужели,— затрепетал я,— неужели пересмешник Беккет изобразил в лице своих бродяг современных мушкетеров? Какая наглая и при этом тонкая шутка, какая ироническая парабола!» Трепеща, я кинулся в соседнюю книжную лавку. Дрожащими руками нашел в оглавлении французского оригинала «Трех мушкетеров» главу «Анжуйское вино»… Ну, где же имя… как… как оно пишется?.. О Боги!.. Я не хотел верить своим глазам: Godeau… А у Беккета, увы, Godot!
Если судьба будет милостива ко мне, то спустя двадцать лет я вновь перечту «Трех мушкетеров». Любопытно, какие нечаянные приключения подстерегают меня в эпилоге жизни?
Шутка каламбуриста По мнению пушкинистов, пьеса в стихах «Моцарт и Сальери» замышлялась как мистификация, поскольку рядом с названием поэт первоначально пометил «с немецкого». Действительно, почему с немецкого? И на каком языке, кстати, разговаривали венец Моцарт и итальянец Сальери? Моцарт знал итальянский, а Сальери с шестнадцати лет жил в Вене и был женат на венке. Так что скорее всего они плавно переходили с одного языка на другой. Но почему «с немецкого»? В начальном монологе Сальери восклицает: «Где ж правота, когда священный дар… озаряет голову безумца…» Второй раз слово «дар» появляется в конце первой сцены, появляется дважды: «Вот яд, последний дар моей Изоры» и «Теперь пора! Заветный дар любви, /Переходи сегодня в чашу дружбы». Дар по-английски gift (напр., to have a gift for music). В немецком языке слово Gift когда-то тоже означало дар, но уже в пушкинские времена чаще всего употреблялось в значении «яд» (напр., Giftbecher — кубок с ядом, а den Giftbecher leeren — выпить отравленный кубок: это вид казни). Вернемся к тем же цитатам из Пушкина: «Вот яд, последний дар моей Изоры». Неужели «яд» и «дар» оказались рядом случайно? И неужели в дьявольском замечании Сальери «Теперь пора! Заветный дар любви,/ Переходи сегодня в чашу дружбы» слова не играют и «чаша дружбы» это не «Giftbecher»? Как говорят в народе, что для англичанина дар, то для немца смерть. Конечно, каламбур — жанр низкий, самый низ юмора, но не с этого ли низа началась маленькая высокая трагедия?
Огонь — пожиратель книг Что такое для нас сожжение книг? Это костры плюс инквизиторы, люди со свастикой, хунвейбины, это эпохи войн и одичания человечества. Но вот статистика современная: в результате террористической акции в Еврейском центре в Буэнос-Айресе погибли уникальные документы и книги по истории иудаизма и евреев; в библиотеке английского города Норвич из-за утечки газа сгорело сто тысяч ценнейших изданий; в последние дни Чаушеску в огне революции горела Государственная библиотека в Бухаресте; в 1988 году в Ленинграде сгорело 400 000 книг и пострадало не менее четырех миллионов изданий — этот пожар вошел в историю библиотек как «книжный Чернобыль»; незадолго до этого от зажигалки маньяка сгорели сотни тысяч книг Лос-Анджелесской библиотеки, одной из крупнейших в Америке; почти полностью сгорели библиотеки в Белфасте и в Сараеве. Так что если судить о цивилизованности человечества по количеству сжигаемых книг, то нашей эпохе гордиться нечем. Даже технический прогресс в пожарном деле мало чем помог: вода гасит пожар, но та же вода может полностью уничтожить старинные рукописи, ветхие летописи. В Древнем Риме пожарные команды создавались главным образом изготовителями войлока и фетра, поскольку эти ремесленники чаще всего страдали от пожаров, и они же чаще всего были виновниками пожаров. Отчаявшиеся библиотекари в наши дни тоже порой призывают организовывать свои пожарные команды.
Конечно, в сожжении книг в первую голову повинны люди. Классический пример — первый китайский император династии Цинь. Именно он в третьем веке до нашей эры распорядился сжечь все исторические хроники, дабы убедить себя и человечество, что история началась со времени его вступления на трон. Но, может быть, дело не только в злой человеческой воле? У книг и огня своя история отношений, и этой истории уже несколько тысяч лет. Они, книги и огонь, как бы тянутся друг к другу. Все знают, что огонь проглотил крупнейшую библиотеку античного мира в Александрии. Но не все помнят, что этот пожар, то затухая, то весело разгораясь, длился более четырехсот лет, словно огонь вначале читал папирусы и пергамент, а после уничтожал их. Мой коллега, поэт Алексей Цветков, рассуждая по «Свободе» о библиотеках, высказал потаенную мечту: да не пожалеет пламя миллиардов современных книжонок массовой культуры. Мечта красивая, романтичная. Какому поэту она не по душе? Меня лично смущает лишь одно обстоятельство: у огня, этого ненасытного пожирателя книг, вкус почему-то не менее изысканный, чем у поэтов-романтиков.
Секрет нестарости В очередной биографии Грэма Грина, где сказано много недобрых слов о внебрачных связях и гомосексуальных наклонностях писателя, мне бросилось в глаза замечание другого рода. Биограф считает, что в последние тридцать лет жизни Грин писал посредственно или плохо. По мнению биографа, этот регресс — следствие старения. Людей, которых принято называть творческими, пенсионный возраст скорее пугает. Действительно, с шахматистами, скажем, вроде бы все ясно: они с возрастом утрачивают форму. А писатели? Можно, конечно, привести много примеров творческого долголетия. Лев Толстой начал писать роман «Воскресение», когда ему было уже за шестьдесят. Гете, можно сказать, побил все рекорды литературной наглости: работу над первой частью «Фауста» он начал в 1773 году, в молодости, а второй частью занялся вплотную полвека спустя. И все же… Лет пятнадцать тому, воспользовавшись правом журналиста задавать неприятные вопросы, я спросил писателя Лоренса Дарелла, ныне уже покойного, не боится ли он списаться. На наших глазах, заметил я, хуже и хуже пишут Генрих Бёлль, Фридрих Дюрренмат, Грэм Грин. Дарелл ответил: «А что мне еще делать? Я взялся за этот гуж и буду тянуть его до конца».
У писателей, рано или сравнительно рано умерших, подобных проблем не было. Современная медицина смогла бы продлить жизнь Чехову, и он написал бы еще гору книг. Но выиграли бы от этого мы, читатели? Живи Пушкин на полвека позже, он избежал бы роковой дуэли (хотя едва ли избежал бы рока). А если бы избежал? Может быть, тогда бы мы великодушно похваливали его: «Какие свежие стихи! Просто потрясающе для человека на седьмом десятке!» Впрочем, с Пушкиным все не так просто. Мне кажется, что стареющий писатель способен преодолевать возраст хитростью и умом. Элиас Канетти, умерший в преклонном возрасте, хорошо писал всегда, но при этом всю жизнь менял жанры. Стоило ему добиться успеха в художественной прозе, как он принимался за драматургию, после за эссеистику, после за социологические исследования, после за мемуары. Философия писателя — это не его наивные суждения о судьбах мира и нации, а мучительный выбор слов, способа их сцепления, выбор жанра. Путешествуя по жанрам, писатель может избежать автоматизма, рутины, шаблона. Так что у Пушкина был шанс продержаться: все-таки он был неутомимым жанровым путешественником.
Саморазоблачение «Все кончено. Ничего не поделаешь, — так утешают в Турции, отрубив голову по ошибке». Какой мудрец это сказал? Не Диккенс ли? А кто сформулировал вот такой закон: «Где нищета, там устрицы, и наоборот»? Неужели тот же Диккенс?
Не верьте моей вопросительной интонации и вообще не верьте в безграничную эрудицию журналистов. По крайней мере журналистов из Западной Европы и Америки. В библиотеке радио «Свобода», где я работаю, целая полка заставлена словарями цитат. Диккенса я цитировал по сборнику издательства «Пингвин». А есть еще оксфордская антология, антология известных цитат и антология необычных цитат, есть сборник латинских цитат, иностранных афоризмов, сборник высказываний о великих людях, есть антология выдающихся речей, антологии тематических цитат, например, целая книга цитат о любви или о гастрономии. Честно говоря, антология издательства «Пингвин», по которой я цитировал Диккенса, задела мои национально-патриотические чувства: Шекспиру в ней отдана дюжина страниц, а из Льва Толстого — всего три цитаты. Среди них, конечно же, о счастливых и несчастливых семьях. Зато в антологии политических цитат русско-советская тема представлена с размахом, хотя на обложке этой антологии — фотопортрет угандийского политика и людоеда Иди Амина. Тут же цитата из его выступления: «Я арестовал нескольких людей, которые собирались убить меня. Я съел их, чтобы они не съели меня».
Листая эту книгу, я собрал свою мини-антологию. Вот несколько щепоток из этих золотых россыпей. «Благодаря коммунизму Россия стала одним из самых могущественных государств в мире. Значит, что-то есть в этом коммунизме» (генералиссимус Франко). Или вот реакция английского премьер-министра Макмиллана на выступление Никиты Хрущева на Генеральной Ассамблее ООН в 1960 году (напомню, что Хрущев тогда разулся и в знак протеста колотил по столу туфлей): «Может быть, кто-нибудь переведет мне это выступление?» А вот как рекламировал Москву в качестве возможного устроителя Олимпийских игр мэр столицы Промыслов: «Все двери будут открыты. Икра, водка, никаких проблем с визами». В 1925 году Лев Троцкий констатировал: «Англия наконец-то дозрела до революции». Еще один деятель международного коммунистического движения, Готвальд, так полемизирует с идейными оппонентами: «Вы спрашиваете, почему коммунистические лидеры так часто ездят в Москву? Я отвечу. Мы учимся, как получше сломать ваши капиталистические шеи». Среди политиков почему-то представлен поэт Геббельс: «Это все похоже на сказку» (о приходе к власти Гитлера). Другой поэт, Сталин, тоже не обойден вниманием: «Было бы ошибкой считать, что в нашей стране все в полном порядке» (1933 год).
Я листаю антологии цитат и отмечаю, что еще мне может пригодиться. Как не позариться на это богатство? Все-таки богатство приятней нищеты. Где нищета, там устрицы. Какой мудрец это сказал?
Читая палача Последний британский палач Сид Дернли скончался года три назад. Я помню, что тогда британская пресса щедро писала о нем. У меня в архиве сохранилась даже газетная вырезка: интервью с вдовой. Но лучше всего о жизни Сида Дернли, на счету которого было двадцать пять повешенных, рассказал он сам в книге воспоминаний «История палача». Книга вышла в конце восьмидесятых, но попалась мне в руки только теперь.
Мечта стать палачом зародилась у Сида, когда ему стукнуло одиннадцать лет. На мальчика повлияла художественная литература: Сид зачитывался детективными романами Эдгара Уоллеса. Мечта осуществилась лишь отчасти: из-за гуманизации английского правосудия Дернли работал палачом только от случая к случаю, и волей-неволей ему пришлось овладеть профессией сварщика. Товарищи по работе не подозревали, куда и зачем Дернли время от времени отлучался. Нет, Дернли не был скрытным или замкнутым, просто он был обязан хранить в тайне свое призвание. Жена все же знала, чем он занимается. По ее словам, он никогда не вдавался в подробности, а обычно после казни на вопрос жены: «Ну как, все в порядке?» — отвечал: «Угу». Вообще, по словам жены, они были самой обыкновенной супружеской парой. Муж любил острое словцо, любил пропустить одну-другую пинту пива. С людьми был прост. Его все уважали. Все же у Дернли, судя по его воспоминаниям, были свои профессиональные амбиции. Он считал себя профессионалом высокого класса, так как путем усердных тренировок научился вешать в течение семи секунд. Это действительно был рекорд и своего рода прогресс: чем короче казнь, тем меньше мучается жертва. Дернли справедливо обижался, что Книга рекордов Гиннесса пренебрегла его достижением. Может быть, именно амбиции стали причиной разрыва между Дернли и его учителем, выдающимся британским палачом Албертом Пьерпоинтом. Последний смертельно обиделся на неуместную, как ему показалось, шутку подмастерья. Этой шутки Дернли не пересказал даже жене, так что мы ее уже никогда не узнаем. За каждую экзекуцию Дернли получал три гинеи. Среди тех двадцати пяти, кого Дернли повесил, один впоследствии был признан невиновным и посмертно оправдан. Но это была ошибка судопроизводства, а не палача. Сид Дернли умер от инфаркта в своей постели в своем доме в графстве Ноттингемшир.
Черные, жгучие, страстные Очи на очи глядят, очи речи говорят. Какие речи? Роговица, зеница, яблоко, радужка, хрусталик — сколько выразительных, осязаемых слов окружают слово «глаз». Но вот само это слово, кажется, не так хрупко, не так сочно, не так ярко. В древнерусском оно означало «шарик»: «глазкы стекляныи» — «стеклянные шарики». Все-таки, согласитесь, стекло — не хрусталь. Поэтических рифм к глазам хватает, но не все они радуют. Краса — холодновата. Гроза — опасна. Лоза, как и сами глаза, с прозеленью, но к лозе льнет рифма «коза». А у козы глаза навыкат, у козы зоб, базедка. Роковое все же «з». У гоголевской ведьмы в «Вие» — «глаза», но стоит ведьме оборотиться панночкой, как на читателя глядят «очи». Эти очи на юге хранят в черном бархатном футляре ночи. А к ночи льнет рифма «дiвочи».
Засiяли карi очi,
Зорi серед ночi…
Вы скажете, что эти шевченковские строки на грани кича. Да, на грани. Но как блестит, как играет эта грань! В малороссийской поэме Пушкина «Полтава» я насчитал всего две пары глаз. Зато очами поэма усеяна, как украинская ночь звездами.
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух.
Сколько все же эротики в этом «превозмочь», как переплелись в этом слове «очи» и «ночи»!
Кажется, лучше всего науку об очах преподавали в Нежине, в нежинской гимназии. Там учился Гоголь. Там же учился и Евген Гребенка, малороссийский переводчик пушкинской «Полтавы» и автор текста самого знаменитого русского романса «Очи черные, очи страстные». Вот это подарок! Вот это великодушие!
Ай да сукин сын В начале мая 1826 года в московский особняк князя П. А. Вяземского было доставлено письмо из Михайловского от А. С. Пушкина. В письме к другу А. С. Пушкин писал о милой и доброй девушке, «…которую один из твоих друзей обрюхатил». (Первое лицо, замененное третьим,— несколько натужная шутка Пушкина.) Далее Пушкин просил друга: «Приюти ее в Москве и дай ей денег, сколько ей понадобится, а потом отправь в Болдино… При сем с отеческою нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютки, если то будет мальчик… Милый мой, мне совестно ей-богу… но тут уж не до совести».
Пушкинисты, раскопав ревизии сельца Михайловского, доискались имени дворовой девки, «обрюхаченной» поэтом. Звали эту ревизскую душу Ольга, Ольга Михайловна, дочь Калашникова. В 1826 году ей было двадцать пять лет.
Во второй половине мая, не дождавшись ответа от П. А. Вяземского, Пушкин шлет еще одно послание другу: «Видел ли ты мою Эду?* вручила ли она тебе мое письмо? Не правда ли мила?» В том же послании Пушкин роняет фразу, которую так любят цитировать прозаики и критики: «Твои стихи к Мнимой Красавице (ах извини: Счастливице) слишком умны.— А поэзия, прости господи, должна быть глуповата».
Мне эта фраза о глуповатости поэзии кажется неискренней. Сравните ее, например, с лестным пушкинским отзывом о Е. А. Баратынском: «Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит»; или с другим пушкинским замечанием, на этот раз о французских поэтах: «Малгерб (Малерб по-нынешнему.— И. П.) ныне забыт подобно Ронсару… Такова участь, ожидающая писателей, которые пекутся более о наружных формах слова, нежели о мысли, истинной жизни его, не зависящей от употребления». Да и самого Вяземского Пушкин от случая к случаю хвалит за ум («…я перед тобою дурак дураком»). В истории с дворовой девушкой Ольгой Пушкин и впрямь чувствует себя дураком, иначе он не обращался бы за помощью к другу. (Замечу в скобках, что Вяземский отказал Пушкину в помощи и посоветовал уладить дело через «блудного тестя», то есть отца Ольги.) Что до стихов к Мнимой Счастливице, то они — из самых пресных и неумных сочинений Вяземского:
Товарищи в земном плену житейских уз,
Друг другу чужды вы вне рокового круга:
Не промысл вас берег и прочил друг для друга,
Но света произвол вам наложил союз.
И т. д., до сведения скул.
Пушкинская фраза о «глуповатости поэзии» мне кажется вдвойне неискренней. В ней — косвенное признание, что наш поэт совершил глупость, попал впросак, и намек, снова-таки по касательной, дабы не обидеть друга, что «Мнимая Счастливица» — стихи бездарные, а поэзия должна быть талантлива.
Что же до Ольги, дочери Михайлы Калашникова, романтично прозванной пушкинистами «крепостной любовью» поэта, то родила она не дочь, не мышонка, не лягушку, не неведому зверюшку, а сына Павла. Прожил Павел Александрович ровно два с половиной месяца.
∙
* Эда — героиня одноименной финляндской повести (в стихах) Е. А. Баратынского, простая финская девушка, обольщенная русским гусаром. (Прим. автора.)