(Макс Жакоб. Избранные стихи)
Панорама
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1997
«Я вас приглашаю
в рай»
∙
Макс Жакоб. ИЗБРАННЫЕ СТИХИ. Вступительная статья, перевод с французского и комментарии Аллы Смирновой. Спб, ИНАПРЕСС, 1995.
∙
У каждого народа есть свои гениальные поэты, величие которых другим не понять. Остается принять на веру рассказы о гении, ибо на слово их принять невозможно. Достоянием чужого языка становятся не великие стихи, для этого они слишком хороши.
Тому существует и субъективная причина. Равные по силе поэты заняты собственными стихами, которые тоже хорошо бы, но невозможно перевести, за дело хватаются переводчики, а у тех слово слишком часто выскальзывает из слабых и неумелых рук.
Назавтра все будет чудесно! И утро
забрезжит
В садах монастырских, на площади,
на побережье,
Волна серпантин унесет.
Все будет чудесно, я вам говорю,
и счастливые лица…
Все будут смеяться, а кто-то украдкой —
молиться.
Прощайте. Спасибо за все.
Великие стихи звучат иначе. В их ритмической поступи и словаре — абсолютность существования, то, что зовется приблизительным словцом «совершенство». А потому они навсегда остаются в собственной литературе и ни в чьей иной.
Отсутствие размера и рифмы не играет никакой роли. Считается, что лучшая книга Жакоба — сборник стихотворений в прозе «Рожок игральных костей». На русском языке эти строки совсем не звучат, в них присутствует что-то невыносимо тургеневское, манерное, оживленное лишь изредка украденной строкой о свежих розах, пока не вторгается туда рассудочное безумие, типичное для авангарда, и тогда «роза есть роза есть роза есть роза».
Между тем поэт-авангардист выбирает любую тему, какова бы она ни была: «И когда у польского улана снарядом оторвало руки и ноги, разбило голову и остался лишь один-единственный глаз, этот глаз запел «Два гренадера».
Тут заключается парадокс, а вернее, трагическое противоречие, которое окрасило и творчество, и жизнь, и, вероятно, смерть поэта. Выросший в богатой еврейской семье, друг Арто и Мальро, Аполлинера и Пикассо, Сальмона и Арагона, типичная богема, Жакоб писал карнавальные стихи о карнавале, смешивая разные культуры и разные стили. Но, по всей вероятности, карнавал не спасает душу, это почувствовал и поэт. Он решил принять крещение. Перед тем дважды ему являлось видение. В первый раз он увидел Христа на стене своей комнаты, во второй — на экране кинематографа в тот же день, когда крестился. Друзья не поверили этим рассказам, розыгрыши Жакоба были им известны.
Стихи же его, где соприкасаются и смешиваются всевозможные образы и реалии, кажутся отвратительными именно своей интонацией, своей нарочитой смесью высокого с низким, а паче всего — своей нарочитостью.
Это я, это я, это я, Моисей,
Я в Землю Обетованную всех
Приглашаю. Бесплатный проезд
и тепло.
Соглашайтесь, вам здорово повезло.
Все туннели всех Красных морей
Я пророю лопатой своей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Послушайте!.. Это ведь я — Бог,
Это вам подтвердит любой.
Улыбка моя, как заря, светла,
Душа моя, словно солнце, тепла.
Это я — Иисус, мне незачем врать.
Я вас приглашаю в Рай.
Здесь следует вспомнить старую и потому полузабытую легенду о том, как в монастыре акробат, не умевший молиться, воспользовался своим ремеслом. Он кувыркался перед изображением Богородицы. По легенде, молитва была услышана.
Но то — по легенде, которой не следует верить, ибо острая и сентиментальная выдумка заслоняет смысл либо отсутствие смысла. Не сказано ни слова о том, что, если акробат сорвется, в том будет лишь его собственная вина. Говорить что-то Богоматери, веря в нее или не веря,— равно бессмысленно. Вероятно, здесь и проходит водораздел между верой и неверием, в обоюдной необходимости промолчать, когда так хочется что-то вымолвить.
Пусть дело твое станет твоим служением, пусть ты все делаешь от всего сердца. Страшно, когда нет необходимости в божестве. Но хуже, когда божество есть лишь предположение, лишь гипотеза, лишь риторическая фигура, потому что страшнее всего на свете — это «лишь».
Неспроста Жакобу никто не верил. Слезы восторга его — не слезы, восхищение — не восхищение. Как обстояло на самом деле, никто не ведает, ведь Жакоб придумал о себе многое, чуть ли не самого себя. И жизнь превратилась в немыслимый балаган. В балаган, где загорается свет и трещит кинопроекционный аппарат, где привычно путают Бога с Чарли Чаплином, вихляющим и кривляющимся Чарли с тросточкой и в котелке. Но так играть опасно. Ведь господь бог Шарло очень легко становится господином богом Аденоидом Хинкелем, и это превосходно знал тот же Чаплин, не зря он поставил «Великого диктатора».
Игрушечность существования, игрушечность веры, игрушечность аскезы — все это выливается в каких-то не совсем натуральных словах. Подлинности их мешает именно их игрушечность. В конце концов Жакоб устал. Он устал выдумывать себя и других, а потому бороться, даже сопротивляться. Незачем, незачем. От подобной усталости вряд ли спасает даже искренняя вера, а уж карнавальная, театрализованная— тем паче.
Коль выбирать, в какой же стороне
Какие травы станут мне постелью,
В какой земле под бархатистой елью,
Под белым камнем лечь
придется мне,—
Вот здесь, в Провансе. А пока средь
скал,
Средь веток земляничника и мирта,
Я подожду, покуда Ангел мира
Свой отворит серебряный портал.
Это лишь поэтические мечты. Жакоб скончался от пневмонии в лагере, скончался, когда уже — ходатайствами в самых высоких сферах — друзья добились его освобождения. Кто знает, вышел бы он на свободу и захотел бы вообще спасаться, а не принять — впервые в жизни — то, что предлагает судьба?
В карнавале таятся ужас и страх. Особенно если карнавал на своем излете. Тогда стихают былые восторженные голоса, тогда тягостная тишина повисает над толпой, тогда от костюма, какого-нибудь умопомрачительного домино, остается немногое — один-единственный желтый лоскут на груди. И, когда гаснут фонари карнавала, зажигаются печи крематориев.
Евг. ПЕРЕМЫШЛЕВ