Стихи
Анатолий НАЙМАН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1997
Анатолий НАЙМАН
Ранний
сбор ягод
* * *
С опереженьем на добрый месяц проходит лето,
еще июль, а леса сентябрьское сыплют семя.
Ветер восточный с дождем шумнут, что наложат вето,
но, хлопнув дверью, с опереженьем умчится время.
Что же спасет? Говорят, простота, в простоте смиренье:
как Иван-дурачок, в июле ходить по бруснику,
не думать о снеге, держать вверх ногами книгу,
снять с ходиков стрелки и спрашивать «скоко время?».
Но время уходит — ух! ах! уходит! —
опережая себя самое и все на свете.
Год в три годика — год, год в 30 — годик,
в 60 — неделька: снег до субботы и мысль о лете.
А лето проходит с опереженьем на добрый месяц:
и в небе месяц с ножом в кармане, и я бруснику
спешу собрать, к лунному мху головою свесясь,
и вместе с падающей росой роняю ресницу.
Софье полтора года
Из места, о котором
мы ничего не знаем
и называем раем, является дитя,
дух молока и яблока под царским горностаем,
иной природы, нежели кузены и братья:
из шелка и фарфора его состав изваян,
на сотню дней рассчитан двойного бытия,
волной воздушной сплюснут, небесным верен стаям —
а дышит тем, что выдохнут иных природ тела.
И, к ним мало-помалу клонясь, приноровляясь,
дней за сто постигает, что этих тел любовь,
хоть не сравнима с тамошней, не к месту и не в радость,
но не за так им, грубым, дается, а за боль.
Ну что ж, любовь убога, но и за ту спасибо —
жить — это жить, таращась, а не в цветах бродя.
Тем более что что там? лицо? — оно красиво.
Ну что ж, давайте пробовать, кузены и братья!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И ты оттуда тоже, творенье Божье Соня:
еще курится ладан и мак вокруг тебя,
еще ты засыпаешь при звездах и при солнце,
но спишь уже по-нашему — вздыхая и сопя.
Здесь все не так. Все тянет обратно, тянет в лоно —
Эдема, Авраама, долины, где цвело,
на поле, где сияло, где жило до излома,
который сердце вылущил и чистое чело.
Откуда же ты, Софья? Чего меня лишает
твое забвенье? Или хоть малого стебля
еще ты помнишь ласку, хоть очерк тех лужаек?
А то с чего гляжу я с восторгом на тебя?!
Софье два с половиной
Зачехлив инстинкт, жизнь пошла на нерве,
все чистоголосей, все пышноволосей,
трепеща, как яхта перед спуском с верфи,—
и все чаще Соню звать охота Зосей:
шаг — как лепет светский, лепет — как купанье
ню; размыта родина, в фокусе Варшава;
у ясновельможной ясноглазой пани
даже и младенчество в меру моложаво.
Я был тоже молод, Софья, ах, как молод! —
как бывает шляхта раз в столетье в Польше.
Жаль, уж не мурлычет твой роток, а молвит,
но и молвь — музыка, помни же и пой же.
Когда восемнадцать, когда двадцать минет,
вдруг мотив привяжется, вальс знакомо нервный,
и инстинкт из груды ту пластинку вынет,
сталью игл изрытую, шарма звук неверный.
Ах, какая прелесть этот хрупкий гонор,
этот зной манеры, все которым грелись!
Гордая ли слабость — ваш смертельный номер?
Нежная ли гордость — эта наша прелесть!
Так давай же вместе ножкой, Соня, топнем
и заплачем вместе, чтоб к тебе вернулось
то, что между «знаем» прожито и «помним»,
то, что, хочешь, мудрость будет, хочешь, юность.
1/13 сентября
Ветер клюнул верхи берез,
лес качнулся, хоть был тверез,
стог качнулся, стол простора качнулся.
Лугу шмель прогудел: «Мон шер,
ветер — лишь весы атмосфер…» —
и заткнулся. И круг года замкнулся.
У природы — один прием:
завернуться вновь в эмбрион,
спрятать в зерна то, что было просторно.
Дунул ветер, и со стола
осень скатерть сняла и все крошки смела
в войлок дерна. Догола — а не порно!
Крылья таза и руль ключиц
продолжают нас жить учить,
но вульгарно — да, мон пти? — без шарма.
А кишочки и слизь зато
поджимаются влезть в пальто
карапуза — не в шинель командарма:
костный остов. В зазор вползла
белоснежная туча зла,
вся ампир из каверн, из гармошек модерн,
вся из впадин, из ссадин-примочек.
Так что, маршал, пардон, малыш,
курс с нуля начинается, слышь?
Чмокай, хлюпай, икай — глядишь,
и не хочешь, а к концу забормочешь.
Речь — лишь голос плюс кислород,
вещь — лишь колос, но прежде рост,
срок для вещи — то, что время для речи.
Чтоб наполнить,
годичный курс
должен сам становиться пуст,
зреть, как печень, распрямляться, как плечи.
* * *
Воду брал на восьмом году
в полынье. Ну-ка: в горку, по льду
да с ведром — а? А вот иду —
шмыг в чулан и дверь на щеколду.
Воздух брал… Стало быть, Урал,
если сливочный, ломтем, воздух
я губой, как теленок, брал
с белоснежных холмов бесхозных.
И так далее. Брал огонь
из печи — чтобы тень плясала.
Землю, ту — как не брать ногой
с ходу, лучше когда босая.
— Эй, опомнись. В тот год война
мир стихий превратила в схему,
вещи — списками, имена —
по алфавиту — в дым и землю.
— Пусть. Но пуп-то земли — дитя:
перед ним золотится прорубь
чашей огненного питья;
счастье бьется в окно, как голубь;
Бог над ним облака пасет.
Между «быть» и «жить» перепонка
тех спасет, кого Бог спасет.
Я — из тех. Бог спасет ребенка.
* * *
О. Димитрию
В лучшей части души, то есть в части, пустой
от чудных интересов и нервного чувства,
к чистой жизни он был предназначен, к святой,
то есть к знанью, сомненье которому чуждо.
В остальной же, больной, худшей части души,
мимолетными фактами мира набитой,
он любил запах сена и даже духи,
то есть мир, но как будто немного забытый,
то есть русские книги, где косят луга,
и немецкий концерт со щеглом и гобоем,
и парижскую живопись, скажем, Дега.
О, как слушал, смотрел, как читал он запоем!
Что ж худого? А то, что — не лучшая часть.
Что, душой от кромешного воя и стужи
отходя, лучшей части он здесь и сейчас
жить мешал, чтобы худшей не сделалось хуже.
Зла, однако, не вспомнит, спасаясь, душа:
худшей частью шепнет неуверенно: «Боже?..» —
и, на выходе свет за собою туша,
лучшей частью поймет и утешит: «Похоже».
Луг
Грише
Конский щавель и пастушечья сумка —
майские, а не в гербарийной папке —
учат меня, знатока-недоумка,
сколь нас древнее гусиные лапки.
Череп этруска, равно как и вилла,
лапками сплошь по фасаду, не лавром,
татуированы. Медь хлорофилла
выцвела в мраморном плаче по храбрым,
но эпитафия справа налево
тем, чья дралась до последнего рота,
переплетает края барельефа
гусьими плюснами знатного рода.
Даль расстоянья, времени скорость —
где они? если до Твери от Рима
Rumex confertus, Bursa pastoris
чтут Potentilla L. anserina.
Простонародье — аристократов
чтит не без гордости в каждых потомках,
бледные корни под слякотью спрятав,
выставив сизый узор на котомках.
Притча о неблудном сыне
Н. С.
Жизнь — это зеркало с отраженьем кого-то,
кем ты не стал, а мог бы, ну, скажем, вора
или танцора, взявшего твои черты,
твой негатив: ты — анти-он, он — анти-ты.
Он — кем хотел, тем был. Ты хотел быть добрым,
между «нельзя» и «можно» занявшись торгом.
Он же пустился во вся, чуть не спился,
жизнь промотал — «если можно, зачем нельзя?».
Зеркало это — наследство от отчего брака
сыну неблудному с внешностью блудного брата,
чтоб доказать ваше тождество, а не родство.
Не обижайся, что ты не счастливей его.
Не обижайся — зеркало. И не отчайся:
счастье — всегда не твое; твое же счастье —
зрение, нервный к хребту от хрусталика путь,
не на себя реакция, а на ртуть.
Жизнь — это счастье видеть стекло согретым
кровью, дыханьем, просто — внезапным портретом
отца — сквозь линзы влаги, омывшей глаза,
не узнавая его двоящегося лица.
Из рецептов сна
…by a sleep to say we end
The heart — ache and the thousand natural shocks…Е
Hamlet, act III
С сердцебиеньем проснешься под утро — сразу отпей
из чашки, поставленной с вечера в изголовье;
беззлобно в вороний кашель и оттепельную капель
вдышись, как в ритм, еще не увязший, по счастью, в слове.
А если вчерашний день или близкий друг
придут на память, подумай: «Господи Иисусе»,
и снова: «Господи», и ни на шаг за круг
выдохов этих, вдохов, повторов, глотков не суйся.
В конце концов сердцебиенье — всего лишь дубль
неудающихся сцен, сцен торжества и неги.
Руку на грудь, влаги еще пригубь,
и, чуть не забыл, все это время — сомкнуты веки.
На воду и воздух минимум мышц потрать,
минимум мозга на мысль, ибо ночь — охрана
от жизни. Пить, дышать, повторять —
да. А жизнь, как кадр со слепого экрана,
пусть на глазное плоско ложится дно —
кадр из фильма, в котором так и не снялся,—
бестелесней чаинки и перышка, как на сукно
чистое, вверх картинкой, карта пасьянса.
* * *
Все те же двести или сто
стишков, как нам оставил Тютчев,
неважно, все равно про что,
не обязательно чтоб лучших;
свод околичных формул, чей
знал Ходасевич нервный трепет,
невзрачней детских куличей,
какие вдоль песочниц лепят;
колонн руины на плато,
где шли перед царем спектакли,
которых текст писал Никто,
рыдая,— Анненский, не так ли?..
Подбор свидетельств о писце,
не бронзы, а графита хрупче,
крошащегося на конце
карандаша над спорной купчей,—
короче, двести — или сто-
страничное в чужом конверте
тебе, не то твое письмо
о климате, любви и смерти.
* … Сном, скажем так, мы приканчиваем
Сердечную боль и тысячу естественных ударов…
Гамлет, акт III (англ.)