Роман
Олег ПАВЛОВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 1997
Олег ПАВЛОВ
Дело Матюшина
РОМАН
Часть первая
I
В жилах его текла, будто по дряхлым трубам, тяжелая, ржавая кровь, так что вместо прилива сил, только начиная жить, осиливал он усталость, что бы ни делал, и растрачивал беспробудно дни, как в порыве отчаяния, вспыхивая вдруг жарким, могучим желанием жить, добиваться всего лучшего, но и угасая потихоньку в буднях. Всю эту жизнь он точно бы знал наперед: в ней случится то, что уже случилось. Потому пронзительней вспоминалось прожитое и памятней всего было детство. Хотя скитание по гарнизонам за отцом, однообразная неустроенность и его, отца, вечным комом в горле немота и безлюбость могли лишить чувств.
Дети, а их в семье было двое братьев, не ведали ни дедок, ни бабок, живя спертым духом и слухом взаперти. Мальчики родились и выросли в разных городах, не в одно время, а точно разломанные разными десятилетиями, так что и братья были чужими, друг дружке не сродни. Гнетущий дух сиротства гнездился в отце. Кто родил его на свет, тот и подкинул, сбежал, сгинул бесследно в просторах, не желая отныне видеть его да знать, к умершим — и то на могилку ходят люди. Эта обида выжгла душу отца и обуглила. Отныне сам он не думал о тех, кто его родил, даже как о мертвых. Он ребенком выжил войну. Выжил после войны. Путевку получив в жизнь, сын народа, не двинулся с места и работал в городе Копейске на угледобыче. Хотел в техникум, жажду имея выучиться на горного инженера, но позвали служить, откуда уж не смог вырваться, не вернулся из армии, обретя себя в служении отечеству.
Все ему хотелось, Григорию Ильичу, чтобы как у людей, но и чуточку больше хотелось, ведь обиду-то вдохнули в него, а не выдохнули. Когда швырнуло служить в Борисоглебске, то пригрелся в дому своего ротного командира, который его отличал да и любил, простой человек, все одно что сына. У командира-то своего такого не было, хоть густо, да пусто, одних девок нарожал. Так что и матери, которая вечно с животом, на всех не хватало — старшая, Сашенька, командовала в доме и сестрицами. Молчком сошлись они с Григорием Ильичом — тот помогал командиру по хозяйству, навроде работника, а выходило, что Сашеньке всегда и помогал, был при ней работником, она же его и кормила. Было той Сашеньке шестнадцать лет, школы еще не окончила. Григорию Ильичу год службы оставался. Командир дочку берег и с усмешкой, но говаривал солдатику: «Ты, Егорка, гляди, глаза-то не пяль, гол ты, как сокол, Сашке такого жениха не надо, да и сгодится в хозяйстве, пускай матери поможет, сестер на ноги поднимет, а потом невестится». Но вышло так, что сговорился Григорий Ильич с Сашенькой, и Сашенька решилась. Вот пьют они вечерком чай, все в сборе да в командирском доме.
«Я за Егора выхожу, у меня от него ребенок будет»,— говорит Сашенька.
Командир чуть со свету не сжил Григория Ильича, а думал и пристрелить, много чего было. Но делать нечего. Срок был родить Сашеньке, а Григорию Ильичу был срок увольняться из Борисоглебска — и командир смирился. Родился у него внучек, в котором он уж души не чаял, в его честь нареченный, Яков. Зятька у себя пристроил служить, как смог, на хлебную складскую должность. Сашка опять же под рукой. Живут, что птички в гнездышке. Но говорит Сашенька, двужильная, будто очнулась:
«Егору на офицера надо учиться, я поеду с ним».
Григорий Ильич выучился, и с того времени, как получил он самостоятельное назначение, никогда они в Борисоглебск ни с внучком, ни поодиночке, ни как-нибудь проездом не заявлялись. Только в другие времена ездили хоронить старого командира, а хоронить мать отправилась в Борисоглебск уже одна Александра Яковлевна. Григорий Ильич отпускать упорствовал. Накладно, а еще станут младшие из нее на похороны да на помин вымогать. Да еще если застрянет поминать. Детей оставляет, а Григорий-то Ильич все привык на готовом жить — воротится в дом, кормилец, весь в службе, так и зовет Сашу, чтоб сапоги стаскивала, а то сам устал. Но и обида, глубокая, темная: ему-то хоронить некого, семейства же всего борисоглебского, тех хитрожадных сестер и деток их, босяков — так и норовят проездом на шею его засесть, племянькаются,— он не жаловал. Из всех, из борисоглебских, один он, Григорий Ильич, что-то в жизни выслужил, но не так гордился, как боялся их близко подпустить, вечно стонущих да обездоленных, даже проездом. Они своей пусть жизнью живут, а мы своей. Я помощи у них не попрошу, так пускай и у меня не просят. Мы как уехали, так не видели их добра, вон и Якова, и Ваську подняли сами, ничего у них не просили. Они же только и жили за счет отца с матерью, так пускай хоть мать похоронят, будут людьми. На отца-то давал им сто рублей памятник поставить, а ничего не сделали, так и не прислали фотографии, небось сожрали да пропили. К ним ездить только себя гробить, не пущу. Да накрикнула
Сашенька, дала волю не слезам, а гневу, и Григорий Ильич не посмел,
отступил.
Этот крик в темном гулком доме, когда отец уж и замахнулся, чтобы ударить мать, но так и не посмел, был его, Матюшина, первой в жизни памятью. Помнил он, что убоялся отец тогда детей, оттолкнули его дети, которыми загородилась как щитом мать — старший, подросток, и он, комок в ее каменных неприступных ногах, больно сжатый ею за плечи, точно и не руками, а тисками. И он помнил, что сказал отцу: «Брежнев женщин бить запрещает». И ужас помнил на лице отца от этих слов, страх его и бегство.
Будто и родившись из его памяти, этот крик и вой мучили его потом, никак не находя места уже не в памяти его, а в сознании. Прошлое в их семье находилось под молчаливым запретом, точно и не существовало никакой другой жизни, кроме той, какой все они теперь жили. Брата же Матюшин не смел спросить: как ненужное прошлое, не существовал в его жизни и брат, отслоившись от души его без всякой боли.
Всегда он не любил брата, чувствуя его мстительную нелюбовь. Яков ставил выше всех людей одного отца, хоть никогда отец не был с ним даже мягок, и в том трепете таилась беззаветная какая-то жалость.
Отец, бывало, выпивая одиноко после ужина, засиживался до глубокой ночи, запрещая матери даже убрать со стола грязную посуду. Мать бросала все и тоскливо уходила спать, заставляя и братьев укладываться. Темнело, но росла темнота опустошающе долго. Стены рушила тишина, и делалось страшно. Тем страхом веяло и от кровати, где недвижно лежал в темноте брат, и обжигал ледяной страх матери. Никто не спал. За стеной, где остался с бутылкой отец, чудилось, давно его нет. Но ждали, не спали, знали, никуда он не уйдет и должен наступить конец, до которого, мучаясь от водки да пустоты, он яростно и доходит: кончится рыданием или кромешной его дракой с матерью.
Никогда не было слышно, как он оказывался у матери. Всегда он прокрадывался, будто не хотел никого будить. Матюшин помнил, что если успевал задремать, то просыпался от страха. Отовсюду вспыхивал слепящий безжалостный свет. Надрывался, кричал отец. Лаяла криком мать. Потом что-то вырывалось, шибая дверью. И обрушивалась тишина. Свет, как затмеваясь, гаснул. Матюшин обретал память уже в объятиях матери, которая гулко дышала, укачивая и баюкая вздохами. Но брат лежал глухо и мог вынести и этот грохот, и как надрывался в двух шагах от него родной братик. Отец, и тот не мог, видать, вынести, а этот ведь мог, бездушная отцова тень — вот кем он был.
Но рыданиями кончалось обычней, чем дракой. Посреди ночи слышался громкий плач отца. Может, плакал он так громко — оглушенный ночью, а может, этот плач потому был таким громким, чтоб его услышали, и отец, дойдя до конца, боялся сам себя, и были его слезы все равно что слезы ребенка. Мать его убаюкивала, уводила. Жизнь же их не кончалась — продолжалась, будто ничего не было, а если было, то вроде и не с ними, не наяву.
В ту пору Григорий Ильич хоронил себя заживо на службе. Побывки его были редкими, были разве что ночевки. Пропадал с утра до вечера и Яков, так что помнил Матюшин только мать, и хорошо ему было с ней, как хорошо бывает не думать ни о чем и всему благодарно, по-щенячьи, подчиняться. Брат и отец были для него тогда одно и то же. Даже запах у них был один, у отца с братом, табачный, с одеколоном. Яков-то воровал отцовские папиросы и отцовский одеколон, хоть отец — только пожалуется мать — за курение его нещадно бил. Но не помнил Матюшин, чтоб отец или мать хоть раз наказали его, всегда он был такой примерный, что и не за что было его наказывать. Если говорила ему мать сидеть на табуретке, он мог часами и сидеть, все одно что солдатик, материн приказ выполняя. И мать хвалилась подружкам: скажу Васеньке сидеть на табуретке, чтоб не мешал, так он сидит-сидит, воробушек, я все дела переделаю и сама про него забуду, с ним легко мне, не то что с Яшкой, вон уж и пьет, и курит, отцово семя. Зато бил его, да еще как, будто чужого бил, брат, Яков: как никто не видит, так пнет или за руку схватит и жмет, жмет со всей силой, будто и радуясь его-то боли. Он нажалуется матери на Яшку, и знает ведь тот, что нажалуется, а мать отцу доносит. Бывало, отец среди ночи подымал Яшку, другого времени у него не выкраивалось свободного, уводил на кухню и не ремнем, а кулаками бил. Но Яшка будто и жалел отца, вытерпливал его побои. Матюшин слышал от матери, что скоро Яшку в армию заберут. Ему семь годков было, но уже мечтал он, что забирают Яшку в армию и убивают на войне, про войну-то много он слышал да видел.
С уходом Якова по весне стены обросли покоем, явился вдруг чистенький строгий порядок. В тот год все они поехали в Кисловодск отдыхать в санаторий, выслужил путевку двухместную отец. Яков писал письма из армии редко, служил на границе, где-то в теплых краях: мать пересказывала его письма, и о Якове опять забывали. Она же и отписывала ему да открытки слала по праздникам. Писать открытки и слать их родне, даже самой дальней, и с кем служили, очень она любила, отмечая галочками, кого поздравила. Потом сосчитывала, кто их с отцом поздравил в ответ, докладывала отцу, которому отчего-то важным оказывалось это знать. Так что в праздники считали да подсчитывали открытки, будто расходы и доходы в зарплату.
Отец добывал годами звание за званием, должность за должностью, ну и выслугой — все годы он двигался тягостно вперед и вверх. Крутой, волевой человек да с хваткой, все исполняя, он умел добиться своего и не сгореть. Григорий Ильич боролся не для того, чтоб удержаться на шестке своем, он хотел и мог в жизни уже только побеждать. Борьба такая требовала не просто силы воли, но всей этой воли напряжения, которого он достигал, становясь в чем-то уж и не человеком, а сжатым в человека нервом. В нем не сердце билось, а змеился нерв. Слово его было уж не просто слово, даже и не кремень, как и честность его — чуть не смертоубийством.
Когда спал отец, то нельзя было шуметь, а когда ел, то надо было доесть все из тарелки.
«Это кто хлебом брезгует, кто тут зажрался, а-аа?! Отвечать! Отвечать!»
И недоеденную корку сжевывали у него на глазах. Доедал Матюшин с детства, давясь, но доедал. Это был страх, но такой же трепещущий, зараженный любовью, что и жалость к отцу старшего брата — и любовь, а не страх, делали их души подвластными отцу, грязью в его руках. Любовь эту нельзя было истребить в их душах. Как не постигал отец, что отторгает детей и мстит этой чужой жизни нелюбовью к своим детям, так и дети не постигали, что чем сильней будет эта нелюбовь отца, эта его священная кровная месть жизни, приносящая их в жертву, тем жертвенней и неодолимей будет порыв любви к нему, точно порывом и силой жизни; что нелюбовь к ним отца, но и любовь их к отцу неистребимы, как сама жизнь, и не могут друг без друга.
II
Яков явился какой-то новый, отчистился, из-под копоти да черноты проступил твердый свет, человек. Потому, верно, возвращение его в семью было неожиданно для всех радостным, светлым. Он был теперь, верно, не тенью уж, а самим отцом, как тот и мог выглядеть в молодости, но и лучше, чем отец, и даже сильней. По дому он истосковался, может, возмужал, но в глазах, в том, как он теперь глядел, и в молчаливости, несхожей с отцовской тяжелой немотой, было что-то глубже сокрыто: как если бы молчал Яков, весь прежний скрываясь в молчание, в терпение, точно в боль.
Положение Григория Ильича было крепче некуда: полковник, командир свежеиспеченный полка, с пылу да и с жару — так крепко, осанисто выглядел он. Сыном Григорий Ильич не прочь был уже погордиться и собой гордился, что воспитал. Тогда, в те дни светлые, и вздумал Григорий Ильич сделать Якова военным. В таланты его он не верил, да и сам Яков никак себя в жизни не проявил, никаких у него интересов не открылось, желаний. Может, отец решил укрепить сына, покуда не расшатался, а верней службы ничего Григорий Ильич не знал. Может, не так он думал об Якове, как исполнял свое хотение украситься еще и сыном-офицером, были б они двое в погонах офицерских, как иконка. Но загадал Григорий Ильич сыну Москву — так сразу и родилась у него мысль о Москве, что есть там лучшее высшее на всю страну погранучилище, Яков-то и отслужил в пограничниках. В один час он высказал сыну, какой видит его судьбу, но Яков будто к тому и готовился. Эта покорность в сыне, неизвестно откуда родившаяся и сильная, заставила Григория Ильича дрогнуть, решил он всерьез поспешать.
Из столицы отец воротился отдохнувшим — и налегке, без сына. Отец жил в Москве в гостинице, а Якову дали место в казарме при училище, но столовались они вместе, отец водил кормить в ресторан. Он приехал не в мундире, как уезжал, а во всем вызывающе новом, даже и с красивым новым чемоданом. С которым ехали, старый, он оставил Якову. И купил еще себе часы и Якова наградил за старания. Себе отец давно уж привык не отказывать, холил кость полковничью, но вид его вызывающий, трата вызывающая не просто денег, а сбережений ожесточили мать. Он будто обратился к другой жизни, без нее. Хозяйкой денег всегда была мать, выдавала и тратила, и в том обнаруживалась непонятная ее над отцом сила, хоть служила ему чуть не по-собачьи.
Вместо радости за Якова, будто и отреклась от сына, вцепилась она сукой в отца — грызла, выла, скулила. Испугавшись, Матюшин убежал тогда из дома. А вернулся в пустой, разоренный дом. Кругом все было побито, изрезано, вспорото. Он забился в изуродованную кровать. Среди ночи объявился отец и вырвал его из обморочного холодного сна: не помнящий себя, запойный.
Вломившись, отец обшагал дом, и узнал Матюшин в этом кромешном человеке отца только по костюму — по яркой тряпке от того, что было костюмом. Ткнулся и он в сына, узнал его, утихомирился и пошагал спать, тем и довольный, что сынишку отыскал и что жены нет. Утром объявилась мать, не одна, а с подмогой, с чужой незнакомой женщиной, которая, всплакивая, добришко не свое жалея, помогала выбрасывать из дома обломки, осколки. Их, пробудившись, отец не тронул. Он сидел в сторонке, угнетаемый похмельем, и курил. Мать всплакнула над изрезанным крест-накрест хорошим ковром. Глядя на нее, беспомощно зарыдал отец. С той поры, точно выбили прочь несчастье, не мог Матюшин и припомнить драк или слез в доме: будто душевная поселилась в нем тишина. Душа в душу жили мать с отцом с тех пор, в крепости, как если бы срослись душами в одну твердокаменную и не было у них другой своей души, кроме этой, одной. Купила мать другой ковер, другие фужеры, скопила, что заработал отец.
Но Матюшин не находил оправдания: как могла мать забыть тогда о нем, бросить могла одного? И верил в то, что не могла. Боялся одиноким, ненужным быть. Тогда-то родилась в нем тоска по брату, что радуется и живет он другой жизнью, бросил их, живет и радуется, улетел. Отец привез из Москвы цветную фотографию, где они с Яшей парадные, снялись у вечного огня, у кремлевской стены. Ее поставили на лучшее место, с фужерами и офицерским сверкающим кортиком отца, в сервант, будто и для гостей, но фотография сделалась заветней всего для Матюшина, ходил он к ней, тайком с ней прятался и мечтал, что вырастет поскорей и уедет в светлую даль, как Яшка.
Так они почти и расстались с братом. Яков наезжал в отпуска, но Матюшина отец с матерью все годы отправляли в лагерь. Чтобы навещать, такого порядка у них не было. В эти годы отец бросил пить и курить, много заботился о своем здоровье, хоть и далеко ему было до старости. Но страшился он теперь умереть. В Ельске, где отец укоренился и командовал, стоя над всем гарнизоном, власть его была непререкаема, точно городок был и не городком, а гарнизоном. Десять лет жизни на одном месте и такое уважение остудили Григория Ильича. Стремясь всю жизнь к лучшему, он теперь лучше и не хотел жить. Покой местечка, где он как хозяин, уважение да почет — вот с чем ему было невозможно расстаться. Ради того он и боролся, не жалел ни себя, ни попавшихся на пути всех людей, чтобы обрасти вдруг в одном таком незаметном местечке покоем. Чтобы сделаться самому-то незаметным, спрятаться от жизни, и только как укрытием окружить себя таким вот городишком и подвластным, где пикнуть не смеют без его слова, гарнизоном.
Страстью отца была охота, потом — рыбалка, когда запретил себе выпивать. Ведь один не поохотишься, заодно с людьми и приходилось пить, а на рыбалку ездил он одиноко — машина его увозила неизвестно куда, и спустя время, какое он говорил, из гарнизона за ним приезжали. Оружие тоже было его страстью, и два ружья, немецких трофейных, оставались в доме, при нем, хоть и отвык охотиться. Ружья, сколько помнил себе Матюшин, таились зловеще в их квартире — уже потому в комнату отца никто не смел без спроса заходить, что стояло в ней это бюро. Живого дерева, а не фанеры, сработанное в давние времена позабытым солдатом-умельцем. Сильней всего в доме хотелось Матюшину заглянуть, что там скрывается внутри. Отец каждое лето доставал ружья, прокаливал зачем-то на солнце, потом их чистили, смазывали. Так как в грязи мараться он не любил, то чистить стволы шомполами, смазывать все же доверял. Матюшин исполнял эту работу с усердием, так как знал, что отец позовет принести вычищенные ружья, станет их обратно чехлить и отопрет ключиком своим единственным ореховое бюро. Из бюро, что закрывал он нарочно от сына спиной, текли грубые, злые запахи кожи, оружейного масла и чего-то еще, каких запахов Матюшин не ведал. В бюро было множество полочек, ящичков, коробочек — и Матюшин только успевал увидеть их темные краешки, как отец захлопывал дверцу, запирал хозяйство свое на замок и, оборачиваясь, уж прогонял его прочь. Оттого ли, что прогонял, Матюшин полюбил тайны, а еще крепче полюбил рыться в вещах, к примеру, в материных пуговицах, или сам что-то прятать. А когда отец занялся здоровьем, то в тайник его превратился в их доме еще и сервант, шкафчик в котором также стал запираться и отпираться только его ключом. Это был тот сервант, где стояли парадно хрусталь и фотографии. Отец, бывало, подходил, отпирал дверцу, засовывал руки в щель, подпирая дверку грудью, чем-то звенел, что-то наливал и доставал наружу маленькую зеленую рюмочку, полную до краев, которую, морщась, выпивал и тут же прятал. Так как комната, где стоял тот сервант, была все же залой и входили в нее все без разрешения, то Матюшин не раз пытался вскрыть железкой этот шкафчик, нюхал в щелку, пытаясь учуять, что там таится. Раз на глазах его отец достал оттуда деньги, целую пачку — это когда ездили они отдыхать в Кисловодск. И хоть дух в шкафчике покоился от лекарств пряный, добренький, но Матюшину чудилось долго, что так пахнут большие деньги, пачки их, сберегаемые отцом в серванте.
Матюшин рос по произволу судьбы, куда ветер дунет, что в голове чертополохом произрастет, так он и рос. Учение давалось легко, без труда, он был умный, но потому маялся он от скуки, не трудился учиться. Отцу хотелось, чтобы кто-то в семье сделался врачом, но не просто медиком, а по военной медицине. Ему нужен был не иначе как личный врач, только такой врач, родной, и только военный, точно другой в его здоровье и не смог бы разобраться. Сам он лечился всегда, и все лечились в лазарете, даже младшего водили в лазарет, иначе отец и в болезнь отказывался верить, а может, ему нравилось, что одна его семья лечится особо, будто для него весь лазарет и существовал.
В раннем детстве у Матюшина болело ухо, и военврач, ничего не смыслящий в детях, делая промывание и продувание, верно, повредил ему барабанную перепонку. Что слышать он стал на одно ухо туго, тому значения тогда не придали. Но через много лет на первой своей военной комиссии, подростком, Матюшин был неожиданно по слуху забракован. Признали тугоухость его неизлечимой, но в жизни-то давно свыкся он с ней и вовсе не страдал, был как здоровый, не по годам даже и здоровее, крепче сверстников. Тот факт, что сын его признан был негодным к военной службе, потряс и чуть не состарил отца. Да ведь и мог же он стать просто врачом, но такой щадящей простой мысли отец не допускал. Если не может быть военным, значит, окончательно никчемный. И отец мог сказать:
— Какой из него врач? Служить он не может, а что он может тогда, инвалидка.
Теперь, когда в мыслях отец с ним покончил, когда больше в него не верил, он и вовсе расхотел учиться. Ему было безразлично, куда его занесет. Он поступал как легче, но и потому еще, что готов был просто трудиться, не боясь замараться и занять не первое место, как боялся всю жизнь отец. Учебу и путь в будущее ему заменила работа, но ремесло выбрал он себе первое попавшееся, замухрышное — слесаря. Отец позволил ему молчаливо стать недоучкой, но презирал сильней, насмехаясь даже над той денежкой, что начал приносить Матюшин в дом и отдавать на питание. Якову, тому мать высылала в Москву по тридцать рублей в месяц, может, и те тридцать рублей, которые Матюшин ей на хозяйство сдавал.
Яков последний год вовсе не заезжал в Ельск, он докладывал письмом отцу, что в отпуск уедет в стройотряд на заработки. В деньгах он нужды не имел, да и много ли надо в казарме, но не докладывал он отцу, что хочет жениться. Известно об этом стало, когда молодые уж сыграли свадьбу. Яков выслал фотографии со свадьбы и письмо, что не хотел отрывать от дел отца, втягивать его в расходы, беспокоить. Будто и не обручился, а заболел и выздоровел. Отец в душе-то был доволен, что не втянули в расходы. Он полюбил не тратить, а копить деньги на сберкнижке, так что даже мать не знала толком, сколько скопилось их. Через ту сберкнижку, где пропадал полковничий его оклад, жили в семье скромненько на материну зарплату, на копейку, что начал добывать в училище Матюшин, на отцовский паек — отец член обкома был — да выручаясь картошкой и овощами с огорода. Отец заставлял их с матерью горбатиться, а солдат использовать настрого запрещал.
Но летом вместо медового месяца Яков с молодой женой приехали гостить в Ельск, почтили отца.
Людмилка явилась как бы и сама по себе, без Якова. Это была уверенная в себе, в своей красоте, безродная гордячка, но и крепкая, светящая округлым желанным телом, будто и не девчушка, не было ей и двадцати лет, а зрелая, в соку, женщина. Даже и у матери не повернулся язык назвать ее доченькой, видной была сразу и любовная ее над Яковом власть, хоть Яков казался сильнее и тверже, не отходил от нее, томился, но держался хозяином. Людмилка уважительно отстранялась от отца, как бы уступая ему место, и, как чужая, равнодушно слушалась матери, как им устроиться в комнате, с постелью. Отец не проникся к ней теплом, смирял себя, не желая замечать, какая она женщина, и говорил в ее присутствии только с Яковом. О ней ему довольно было знать, что она не москвичка, и он, верно, полагал уже так, что ей, хохлушке безродной, большая честь породниться с человеком государственного масштаба, каким он себя считал, хозяином порядка в Ельске. Ему же она не ровня, не родня, а приживалка, что и борисоглебские. Пропала Москва задарма: что учился, что нет. Такого добра везде хватает, и в Ельске таких, что навоза, мог и тут жениться. Раз ты из грязи в люди выбился, так чего же опять лезешь-то в навоз, нет, видать, не доучился, судьбу на судьбишку меняешь, сгниешь на своей границе.
Начинались летние полевые учения, и, беря себе передышку, отец отбыл подальше от дома, пострелять. Для молодых все было устроено. Так как в Ельске поедом ела тоска, каждое утро к дому подкатывал газик, им устраивали такую же охоту, рыбалку, что только мог выдумать отец. Младшего брата Яков с Людмилкой возили за собой. В первые дни ездили как семьей, с радостью детской, отправлялась отдыхать с ними и мать, вырвавшись без отца будто на свободу.
Нарадовалась она, да и подустала ездить. Матюшин тянулся к Якову, гордился, что есть у него такой брат, но и робел перед его счастьем. Тяжеловатый, Яков хоть и ездил отдыхать, но мог только спать да есть.
Поездки их втроем, одинокие, томящие (ездили уже только купаться и загорать на речку), осветили жизнь Матюшина такой радостью, которой он больше не смог испытать: хотеть сделать все для другого, простор, вновь обретаемая вера в себя, в жизнь свою, в распахнувшийся огромный мир. Сама того не ведая, только скучая да играясь, новорожденная эта женщина, вспыхнув лаской, сделалась вдруг кровно родной, непререкаемо-единственной. Будто мать. Рождаясь наново и вылезая из холодной своей лягушачьей шкурки, Матюшин и не постигал, что может любить. Он жаждал и мог только подчиняться ей. Ему чудилось, что Людмилка теперь всегда будет жить с ними, что не может она уже исчезнуть — и не любовь, а такое яркое, ясное взошло в тот год лето, земное и неземное, как из-под земли.
Нежась на бережку, усталая от купания, а плавать она любила одна и подолгу в покойной воде, Людмилка ему дозволяла мять и гладить ей спину, плечи, что было ей приятно и усыпляло. Эти ее штучки опротивели брату. Но, бывало, Яков с Людмилкой отлучались — Яков брал покрывальце и уводил ее далеко, в кукурузное высоко стоячее поле, ничего не говоря брату, не думая ничего объяснять. И ждал Матюшин покорно, понимая, что Людмилка принадлежит брату и должна пойти с ним. Это делалось так буднично, будто ходили они в кукурузу справлять нужду. Яков тяготился им все больше, презирал его, и как-то отвращение его вырвалось наружу, он громко выговорил жене:
— Ты чего не понимаешь, что делаешь, дура, он же тебя лапает!
И, когда прибыли домой с речки, Людмилка бросилась собирать вещи, уезжать. Яков насмехался над ней, все из чемодана расшвыривая, материл. Ничего не понимая, вбежала мать, кинулась к Якову и вцепилась ему в глотку, не давая опомниться. Точно пружина стальная, обретя разум и силу, ее обхватила со спины Людмилка, оттаскивала как могла от мужа,— Яков испугался, оцепенел. Мать будто сошла с ума, и спасала ее, а может, и всех-то спасала, одна Людмилка, не ведая ни страха, ни жалости, точно до─лжно ей было спасать. Сила ее, какая-то страстная, но и холодная, без борьбы, обездвижила бьющуюся в слезах мать. С той же страстью, холодом Людмилка вжалась в мать, уткнулась губами в затылок ее, твердя что-то о прощении и что все у них с Яковом хорошо, что сама виновата, а он не виноват. Мать утихла, маленькая да сухонькая, с виду как старушка, убралась обратно на кухню, уплелась. Ей довольно было, что не порушился в доме покой, но дом и вовсе опустел, точно опустошился. Людмилка увела Якова гулять, и пропадали они где-то допоздна.
Потом нагрянул отец с учений, чуть не на следующий день. Донесла ему мать или нет, но молодых услали одних на дачку, отсутствовали они с неделю, а к приезду их уж заготовили обратные билеты. Больше они на речку не ездили. Матюшин сбегал рано утром из дома и прятался весь день, приходя домой к темноте, запираясь в комнатке спать. Его загрызал стыд, но и мучило горе. Никто не подумал в те дни о нем, никому он не был больше нужен. Людмилка им брезговала, он даже не удостоился от нее презрения, как от брата, хоть Яков после дачки скорей равнодушно не замечал его существования в доме, а не презирал. Здоровые, зубастые, гогочущие, обсуждая будущее, сиживали они вечерами бочком с отцом. Отец наставлял Якова, как надо держать себя, чего надо от службы добиваться, щедро и с охотой вспоминая случаи из своей жизни, когда и он начинал служить. Замолвить словечко за сына он не мог, погранвойска состояли по другому ведомству, и Якову предстояло биться за то, на какую границу пошлют. Григорий Ильич наставлял, что начинать надо с мест глухих и дальних, нехоженых, откуда легче выбиться, где народишко устает служить, не борец, но и есть риск — значит, и есть где себя заявить. Дальний Восток или Север. Если же с запада начинать, в Прибалтике или в Белоруссии, где сытней, то сожрут, подомнут, не дадут вырасти, такой народишко служит, боров, одной тушей задавит, ученый, только место свое сытное и сторожит.
В день отъезда молодых не провожали. Отец попрощался еще утром, а мать должна была обслужить его, когда воротится со службы,— и порядка этого ничто не могло нарушить. В их семье заведено было провожать только до порога. Переступил порог, точно уж пересел в поезд, выветрился. Зато снаряжали в дорогу торжественно, долго, будто похоронный это был обряд. Весь день мать заставляла прихожую коробками с вареньями, компотами, соленьями. Никто ей не помогал, да она и не звала помогать, по своему усмотрению и разумению громоздя эту тяжесть из банок. Груз коробок никак ее не пугал. Запасая Якову впрок, не думала она, каково будет ему коробки тащить. Кое-как, с помощью солдата, загрузили их в газик, присланный напоследок отцом. Тому же солдату велено было подождать на станции до прибытия поезда и помочь им погрузиться, но Яков сказал, что газик на станции отпустит, а поможет им погрузиться брат, проводит их. Мать не могла взять в толк, отчего нужно всем набиваться в машину, трястись в теснотище да с коробками, если есть солдат и доедут они удобней. Яков, не споря с ней, молча кивнул брату — и Матюшин полез в утробную темноту газика, чувствуя только, что куда-то падает.
Они стремительно быстро достигли вокзальчика и выгрузились на пустой, безлюдной платформе. Станция в Ельске состояла из двух вкатанных в землю асфальтовых платформ и живущего своим тихим мирком вокзальчика. Людмилка, будто была одна, отошла в сторонку, принялась ждать. Яков обыскал глазами вокзальчик и, ничего не говоря, пошагал куда-то внутрь.
Пойдя вслед за братом, Матюшин вдруг оказался в тускло-светлой гулкой по-вокзальному рюмочной, где никогда в жизни не бывал, пахнущей пронзительно лесом. Яков спросил сигарет, водки, с полстаканом которой, бесцветным, точно пустым, встал у первого попавшегося столика, закурил, уперся устало в стакан.
— Ну ты как, не куришь еще? — проговорил тягостно он.
— Курю,— не ответил, а сознался Матюшин, чувствуя легкость, осиливая немоту.
— Давай покурим… Кури, со мной можно… А может, пива взять, или чего хочешь, может, водки? — вгляделся в него.
— Хочу! — выпалил Матюшин.— Водки.
-— Гляди, давай, значит, водки. Тебе решать, я тебе не отец.
Матюшин смолчал, и Яков пошел за водкой. Взял он салатца на тарелочке. И бутылку.
— Не допьем — останется, я не жадный. Что, может, раздумал пить? Давай тогда на прощание, будь здоров!
От того, что в словах Якова он почувствовал в тот миг чуть не усмешку и Яков точно бы говорил ему, мы-то с тобой чужие, и никогда не станешь ты мне родным, Матюшин, лишившись вдруг от водки разума, ударом ее потрясенный, принялся тягуче изливать Якову душу, будто раздвоился в воздухе рюмочной и видел себя как в отражении зеркала. Он хотел сделать Якову добро, не дать замерзнуть, чувствуя его холод, но еще ему хотелось красивости, и, думая о брате, он видел себя точно в обнимку с ним.
Яков молчал, налил себе разок водки, ему ни горячо было, ни холодно, но он хотел слышать, что еще скажет братишка, что наврет. Матюшин жаловался, как жилось ему одиноко после отъезда Якова в Москву, как страдал он от отца с матерью, как и он, и Яков от них настрадались. Но говорил это Матюшин так, точно и отец с матерью были хорошие, а он с Яковом их простили. Яков напрягся, сжался, стоило вспомнить Матюшину их детство, а нужно было вспомнить Матюшину, чтобы знал брат, помнит он и его, и себя до сих пор, хранит. Яков не хотел понимать этого, а может, не мог, он не верил в памятливость эту. Но не по себе ему сделалось, когда сознался Матюшин ему в том, чего и не помнил Яков толком: что мать пряталась за их спины от отца, что они с Яковом мать от отца защищали, что он Брежневым его пугал, и отец убежал, испугался.
— Дурак, про отца так не смей говорить, не дорос еще! — не стерпел Яков.— Это мать во всем виновата! Все они виноваты! Таким надо запрещать детей иметь, они же мне жизнь изуродовали, и ты вон не поймешь кто, говоришь, помнишь, любишь. А как же ты меня любишь, если я тебя всю жизнь-то ненавидел? Как ты родился, так я и стал тебя ненавидеть. Я даже ночь ту помню, когда отец с матерью е…ись, чтоб тебя родить, я-то с матерью тогда на кровати одной спал, а потом с тобой она спала. Ты того не знаешь, что я знаю, что я видел. Отца таким мать сделала, а он ее как бил, ставил у стенки и бил, потому что не любил, потому что всю жизнь они друг друга ненавидят.
— Яша, они ж тя любят! — пьяно заскулил Матюшин.
— Себя они любят, может, тебя еще, ты ж сыночек маменькин, как для себя растили, ты им нужен.
— Яяя… Да мняяя никто… Это ты у них гордость!
Матюшин одолел отвращение к водке и выпил свой стакан до дна, не умея ее просто проглотить, бросаясь в пропасть ее бесцветную за братом. Он неизвестно когда убедил себя, что брат несчастен, а может, это была его, Матюшина, потребность видеть в брате существо не сильное, а сквозь силу больное и несчастное и жалеть его, как жалел и себя. Он даже и понимал, теперь-то понимал, что не может любить брата, но и заставлял себя его любить и слушать Якова, как если бы он его не любил, то есть и не видеть его, как пустое место, и не слышать, ничего больше не чувствовать.
Но Яков без всякой боли, злее и злее, отравлял Матюшина той правдой, какой и сам был отравлен. Он так верил, что нити всех жизней в его руках, что даже трусил и дрожал в первых словах говорить, рвать их:
— Мать-то вообще некрасивая, вроде не женщина. Она ж на серую мышь похожа, не пара она отцу. У него баб ведь было, как говна, какие хочешь. Но никогда он не любил их. Она знала, поэтому ей дела не было, не боялась, давала гулять. Бил он ее, довести хотел до развода. Зубы выбивал за это. Но у них как сговор был! А когда влюбился отец и мать ему нужной перестала быть, как отшибло, то мстить стала, губить — заявления писать, все тыкала меня начальству, щипала, чтобы плакал. Тогда он решение принял с ней не жить, развестись к черту, но не думал, что ребенка лишится. Она ж сказала, что увезет меня тогда в Борисоглебск, что больше в жизни не увидит сына-то… Так отец ведь подкидыш, она ж знала, на что его толкает! Для него дети — святое! Его подкинули, бросили, на это она толкала, чтоб сам бросил? Чтоб жизни лишился?! Но он же лишился жизни, и когда любовь в себе прикончил, когда тебя они родили — им не дети, гири им пудовые нужны были, что друг с дружкой жить… А разве это жизнь, как мы жили, как теперь они живут? Что у них в жизни есть-то? Детки? Так я их ненавижу, тебя, себя, всех — что я видел, что я думать о них могу, что я такое? Сын, а может, сукин сын, подкидыш? Знаю, подыхать буду, не придете, такой у нас порядок, сам подыхай. Так я к вам тоже не приду, подыхайте здесь! Я без них проживу, без тебя — никто мне не нужен. И это вот правда, другой правды нет, нет правды…
В тот миг под ногами у Матюшина шатнулась земля, посыпался меленький осколчатый звон, так что рюмочная вьюжкой закружилась в его глазах, дрожали бесцветно стаканы, огромная, чудилось, и пустая страшно бутылка — ударами надвигался из ниоткуда дальний неживой гул. Гремел уж воздух и катился, давил выше голов, по недвижно-мертвому вокзальчику. Матюшин впился в Якова — и Яков кинулся опрометью, схватил брата, рванул, поволок.
Не останавливался, тягуче прибывал поезд, катились по острию рельс тяжеловесные вагоны, мелькали окна, плыла зеленоватая пыльная твердь. Остолбенело стояла Людмилка у складика одинокого коробок. Состав растянулся вдоль серой зыбкой полосицы платформы и встал. Яков матерился, тащил, гнал брата к коробкам, а Матюшину чудилось, что летит он, не чуя под собой ног. Все схватили коробки, сделавшись вдруг уродливо похожими, побежали, а Яков оторвался от них, убегал вперед. Коробки болтались, бухалили под самое колено, так что Матюшин сгибался, волоча их. У вагона, где сбились они стайкой, было пусто, у задраенной высоко наглухо двери. Нигде у вагонов не было видно проводников, ни души.
Брат вскочил на подножку, кричал, колотился, но гробовая плита двери не сдвигалась. Казалось, все они погибают. Их не пускают дышать, жить. Яков устремился бежать вперед и вперед, по стене кромешной, отыскивая дыру. Выдыхаясь, но страшась отстать, цепляясь за него, отыскали тот спасительный вагон, сверху весело глядел снизошедший проводник, мужичишка примерный. Яков швырнул в тамбур коробки, исчез в черном проеме. Из проема торчали одни его руки, будто отрубленные. Руки взваливали коробки, вещички. Стараясь поспеть, не отстать, Матюшин толкался с коробками у подножки, дохлый от водки, дыша в снежную полотняную Людмилкину спину. Она подавала свою коробку, выхватила коробку у него из рук. Но состав дрогнул — и Людмилка метнулась, испугавшись, к вещичкам, к отвалившейся вбок дорожной сумке, подобрать. Вагон вдруг дернулся, и тихонько потащился шагом, и покатился… Яков вырос из черноты, кричал, свесился на подножке, выхватил сумку, потом бегущую за вагоном жену подхватил — вырвал свободной рукой, бескрылую, от земли.
А он бежал, бежал с оставшейся на руках коробкой, бился об нее, будто об камень, старался, толкал. Какие-то мгновения он еще цеплялся взглядом за их вагон, видеть мог брата, но Яков канул глухо в проем, и вагон утонул в быстром мутном течении вагонов. Еще он стремился вперед, топтал асфальт, но, точно сбитый поездом, пролетел — и метра через три рухнул на платформу.
Когда пришел Матюшин в сознание, то еле различил вдали чугунную полукруглую иконку поезда. Под ним, из-под коробки, вытекал бурый компот. Он отлип виновато от асфальта, куда-то пополз, ему хотелось уползти домой. В далеке платформы, осанисто, размашисто шагая по ней метлой, возникнув, будто прыщ, выметала-сеяла пылищу здоровая баба, точно поезд проходной навредил чистоте. Баба обмерла, присела, взмахнула наотмашь метлой и с ором, так и приседая, полоща выцветшим желтым флагом путейки, понеслась на него с кровавой мордой, от нее рванулся Матюшин неведомо куда.
Болтавшийся живот рубашки, брюки были свинцовыми от бурой компотной мокроты. Баба орала вдогонку еще истошней. Где обрывалась платформа, мирок пустынный вокзальчика, пестрели уж тропинки, лесочки заборов, светились теплые улья домов — это был пригород Ельска, он же и город, приземистый да широкий, как и сама здешняя местность. Двое тверезых мужиков, местных, которые шагали себе по улице, тоже заорали и отважно погнались за ним. Пугая встречных людей да и шарахаясь от них, Матюшин кидался во дворы да проулки, покуда не потерялся, очнувшись неизвестно где, в сумерках, на каком-то диком пустыре.
Отлежавшись в репьях, домой он добрался с тем чувством, будто совершил кругосветное путешествие. Довез его с окраин автобус, который трудился дотемна, и уж полупустой, долго блуждал светлой точкой по мглистому городку, точно по небосводу. В душе его было также светло и пусто. Он не сидел, а стоял у дверок в углу, как наказанный. В автобусе поглядывали на него, кто сердито, кто с жалостью, видя пьяненького никудышного паренька, грязного да в заблеванной одежонке. Он отчего-то не боялся идти домой. Ему чудилось, что он больше не пьяный, а про одежду не подумал да и утерял времени счет.
Дверь открыла мать. Простоволосая, в рубахе, будто уже спала. Такая, она походила на младенчика — спеленутая, морщинистая, и волосы, распущенные, жиденько покрывали голову, точно не росли, а лежали на ней.
— Ты что, одурел, до полуночи-то шляешься! — взметнулся петушино ее голосок.— Доехали? Проводил их? Сели в поезд? — Еще она сослепу его не разглядела.
Матюшин, не зная, что отвечать, топтался у порога.
— Да ты что?! — поволокла его в дом и тут вскрикнула, разом забывшись.— Сыночка, сыночка, что это с тобой?.. Ох, Васенька… Что… Что… Ах ты, зара-аза… Пил, пил? Ты пил! А рубашка, брюки, ты что, что наделал-то?!
Мать вцепилась в него и глядела железно в глаза. Матюшин не мог выговорить ни слова, не мог стерпеть этого ее взгляда, но и не желал больше молчать — он сжался, точно его ударили, и хрипло задышал.
— Яшка, зараза, Яшка, он это, он наливал, а ну говори! — взревела мать.
— Яя..шкааа…— постанывал, давился Матюшин.
— Он тебя бил, отвечай, что он с тобой делал?
— Неее…нет…
— А кровь, кровь откуда?
— Это из коробки… Разбили… Компот…
— Сели в поезд? А ты? Пьяный валялся?
Но больше он ничего не отвечал, глазея на нее тупо. Смолкла и мать, выдохлась. Думала уже о другом, погнала:
— Иди умойся, скидавай там все. Живо, а то отец придет. Твое счастье, зараза, что отца нету. Чтоб духу не было твоего, чтоб спал. Проспишься, я с тобой устрою разговор, я те дам, дурь-то из тя повышибу. Будешь помнить Яшку, будешь.— И хлестнула в сердцах рубахой уж по голой спине.— Всю жизнь будешь помнить!
Отмывшись, он валялся в огромной пустой кровати, будто в бреду, думая истошно об отце, которого нет. Отец нагрянул: громыхал в прихожей и отдавал уже матери указания, потом мыл руки и шагал есть. Было слышно, как он спрашивает что-то устало и как мать согласно мирно отвечает. И потрясло Матюшина, что правды не говорит. Он мучился, не мог уж слышать их, потрясенный, что ложью живут, будто едят ее да пьют. Хоть мать и не врала, а его молчком покрывала, отца берегла, но все равно твердил он себе и мучился, что мать с отцом врут, врут… И сам трусил издать хоть звук, потому что кружила в кровати, точно под пыткой в колесе, и душила водочная муть. Но и пытку эту вынес, и дышать смог, да себя же, водкой отравленного, усыпить — все смог. А утром, когда мать допрашивала о Яшке, то и сам врал ей, отвечая небылицами, что всего-то глотнуть у Яши в рюмочной выпросил, а про другое — молчок. Так что ругала мать поезд этот, отца поругивала, что билет им в плацкартный вагон взял подсадной, а надо было довезти их машиной в Градов, посадить в купейный вагон, оттуда ведь свой поезд до Москвы ходит. И все помнила, огорчалась, какую коробку разбили — одну такую она и отделила им, с компотами.
III
Спустя полгода аукнулись, отписали, что Людмилочка ждет ребенка. Отец не то что обрадовался, а дрожал над тем письмецом, по сто раз заставлял мать перечитывать это известие, торжествуя, что продолжился род, веселясь, что пригодилась-то его дачка. Яков служил в местечке на польской границе, устроился как не советовал отец и помощи не просил. Но как стал подходить срок, отец командировал к ним с деньгами мать, чтоб всем обеспечила, какое нужно приданое, дежурила при Людмилке, за порядком следила. Долго у них мать жила. Дождались девочку, о которой, о внучке, отчего-то отцу и мечталось. Аленушку эту, не видя еще, зная только, что на свете есть, любил он даже и не разумом, и не душевно как-нибудь, а кровью. Увидеть ее поехал в тот же год, после матери, лично. Это он считал своим долгом еще и потому, что Яков жилья в местечке не добыл, а прозябали они в общежитии. Погостил он так, что все им сделал: с кем-то сдружился, где-то выгнулся, кого-то пугнул, кого-то одарил— и смог устроить Якову, что было пределом его сил, отдельную квартиру. Но больше Аленушки этой не увидел.
Яков хоть не погнушался сесть на готовенькое, но будто оставил себя в квартирке, а отца — в Ельске. Год, а потом и другой связь держалась на открытках да письмах, которые Яков писал скупо, все реже. Но и отец, вырвавшись раз в чужие далекие просторы, больше такого усилия совершить не мог, забота о себе, желание привычных удобств и, главное, покоя — были сильней. Аленушкина фотография, где держал он младенца на руках, сам в мундире парадном, при медальках, а Людмила с Яковом стояли, как часовые, побоку, глядящая на него всегда дремотно из серванта, убаюкивала да усыпляла. Много раз порывался он ехать, но не ехал, не отпускал и мать. Ждали все, что навестят их летом. Отец придумывал, как возьмет отпуск, как поживут на дачке, как поест внучка малинки с клубничкой и возьмет он ее на рыбалку. Мать, точно по привычке, иногда прикупала то игрушку, если самой понравится, то красивую распашонку, шерстяные рейтузики, уж на семилетку, а то по выгодной цене — юбочку, ботиночки. Но никто не ехал. Потом и открытки с письмами подозрительно затихли, точно и некому их писать стало. Думали, если плохих известий нет, то хоть живы-здоровы.
Яшка объявился в Ельске в апреле тысяча девятьсот восемьдесят второго года, но тогда далеко еще было до смерти. В тот день Матюшин опоздал, подгулял — и застал разгром какой-то незримый в доме, запустение, будто кого-то похоронили. Отцу было плохо, мать кружила вокруг него, отпаивала. Он лежал в креслице, откинувшись головой, будто глядел в потолок. И первое, что сказал безжалостно, даже с похвальбой, было:
— Все. Нет у тебя брата. Если сунется, не открывать, сразу мне сообщить, приеду — так его, собаку, вышибу, что забудет дорогу, больше не сунется! — Мать всплакнула, и он, свирепея, крикнул: — Заткнись, сказал! Ты по кому слезы льешь? Кто все просрал, что ему в жизни сделали?! Пьянчуга, подонок, дезертир, сволочь… Чтоб он сдох, собака, ноги его в моем доме не будет!
— Да как же, Егорушка…— ревела потихоньку мать.— Пожаалей, про-стиии… Сыночек наш…
— Все. Конец ему. Дам приказ в комендатуру, в милицию, ловят пусть его и сажают на хрен дезертира. Нет у меня такого сына.
Но так опозорить себя отец не мог. Он ждал, понимая, что Яков может прийти опять, готовился его встретить, то есть и не выставить уж, а не впустить. Ждал тягостно и Матюшин, хоть не мог понять происходящего. Но не пришел Яков. Отец остался дома и никого не хотел выпускать, точно боялся. Не пришел Яков и на второй день, и на другой, когда отец опять остался сидеть дома. Матюшин же понемногу узнавал, что было.
— Со службы Яшенька сбежал… Бросила Людка его… Увезла от нас Аленушку, внученьку мою единственную увезла… Запил Яшенька… Прогнал Яшеньку отец… Проклял… — уж будто и с облегчением проговаривалась мать, но помалкивала при отце.
Мигом исчезли все фотографии, сдуло их, и Матюшин с удивлением подглядывал за отцом — ничего с ним не делалось. Что так жить, что без этой Аленушки было ему едино. Только и важно было — стереть из памяти, чтоб не лезло в глаза, точно если не стало фотографии, то и человека не стало. Права не имела и мать ничего вспоминать, и он, Матюшин, должен был все забыть. На третьи сутки отец выздоровел, даже и поздоровел, отоспался, отъелся. Он так уверовал, что Яшки больше нет ни в жизни его, ни в Ельске, что о нем и не стало разговоров.
Дела, что накопились в гарнизоне, верно, задержали его, так что не приехал к ужину и ужинать сели без него. Но раздался звонок, пошла мать открывать, был это Яков. Может, слыша, что пахнет из кухни едой, ввалился по-хозяйски и уселся в чем был за стол. Матюшин затих у своей тарелки и не мог наглядеться на брата, в котором и следа не осталось от того, которого он помнил. Тянуло пьяной вонью, щетина делала его синюшное, засушливое лицо грязным, даже отвратительным, точно он покрывался шерстью. Одет он был в гражданское, щеголял, важничал, ехал будто куда-то на праздник. Шляпа, пальто, ботинки, верно, одни-единственные, кроме которых ничего он не имел, взрослили, даже старили его, но и делали пронзительно жалким, будто и нищим. Из-под пальто выедал глаза ношеный костюм, откуда вывихнутым крылом торчал ворот рубахи и пылал оранжево, кричаще толстенный галстук.
— А ты все жрешь…— только и сказал он уныло брату, уставившись в недоеденную его тарелку.
Тут опомнилась боязливо мать:
— Может, положить тебе, Яшенька, борщика будешь?..
— Наливай, мать, люблю я твой борщ, никто в мире борща такого не сделает, наш, настоящий! Отец где, почему дома нет?!
— Да не пришел еще…
— Ишь, старый, все служит, никак не угомонится! Ты мне погуще, погуще, не жалей, всем хватит, я три дня не жравши!
Мать смолчала, а он забылся и врылся в борщ. Хлебал его, точно землекоп, налегая на ложку, будто на лопату. Вырыл ямищу в тарелке, сказал:
— Давай, мать, еще наливай, добавку мне!
Она ответила ему, с места не двинувшись:
— Нету добавки у меня, Яшенька, только отцу осталось. Уходи, а то щас вот придет, не волнуй, знаешь отца, не хочет он тебя видеть.
— Это что значит — не хочет, что я, не у себя дома, у чужих людей сижу, борщ чужой жру?! — вскричал он, столбенея.
— Ты к себе домой поезжай, вот и все, поел на дорожку и поезжай, а потом, глядишь, и простит отец, уладится.
— Так вот что, значит, на х.. меня посылаете, сына своего? — вскричал он, и тонюсенько заплакал, и стал вдруг бить по тарелке пустой, крошить, дробить ее кулаком.— Вот тебе! Вот тебе! Пошел! Пошел! Сдохни! Сдохни!
Брызгала кровь. Он держал руку, протягивал, показывал, как ребенок показывает свою ранку, и незлобно, тихо приговаривал:
— Что же я такого сделал, кого убил, что такой мне приговор, всего лишили?.. Я ж люблю их, отца ж люблю, всех люблю, что ж все-то меня убивают! Учиться она хотела, а я не пускал, а этот пустит, этот умнее, не родное дитё-то, ему ж не жалко… Труба у него есть, а у меня нет, он дудеть умеет, а я нет! За что, мама, за что?! Зачем ты родила меня, зачем вы с отцом не развелись, у меня б другая жизнь была, я б другой был, все бы другое было!
— Яшка, слышь, не начинай, хватит, докричался уж, а то и я знать забуду, кто ты есть! — ожесточилась мать.— Ты вон доразводился, что сидишь мычишь, пьяный. Что сделал, то сделал, понимать надо, и мычать нечего, не воротишь. Надо жить как есть, как вышло. Куда, куда ты за ней рвешься, ты что, сдурел, раз обжегся, так что, сгореть хочешь? Живи, никто тебе не мешает, только ведь живи, а сдохнуть хочешь, так и сдохнешь, ни отца тебе, знаешь, не надо, ни матери для этого дела, уйди с глаз, не мучай, я уж за тя намучилась.
Яков плакал теперь, совсем согласный с ней, даже и просветленный. Мать отыскала бинт, почистила и перевязала молчком разбухшую его руку. Он только спросил ее:
— Чего делать мне? Теперь засудят, я права не имел бросать службу…
— Ну что ж, перед законом все равны, а ты часть самовольно оставил, понимать надо,— рассуждала всерьез мать.— Вернешься, повинись, так, мол, и так, вину свою осознаешь, больше не повторится такое. Только отца не позорь, не заставляй, чтоб весь город знал, а то не уедешь, он сам тебя сдаст, а так добровольно, с повинной, простят, никто и не заметит, все ж не солдат, а офицер, не станут позориться. Денег-то не пропил, есть на билет? Ну, гляди, дам на поезд, а пропьешь — не приходи, не открою…
Вид этого затравленного человека, который назывался его братом, рождал в Матюшине насмешливое неверие, как если бы он знал, что человек этот притворяется и ему вовсе не больно. Уже он простить не мог брату тех его брякнувшихся слов и окаменело ждал, когда не станет в доме, за столом этого ненужного слюнявого человека.
И не стало Якова в том дремотном их безвременье. Через три года прибыл хорониться в Ельск с чужестранной неслышной войны цинковый гроб, только так и стало известно, что Яков был, жил, воевал. Других родных, чтоб хоронили, у него не заимелось — Людмилка пропала без вести, о них с Аленушкой не слыхивали в семье с тех пор, как приезжал в Ельск и был проклят отцом Яков. Когда получили похоронную весточку, Григорий Ильич потрясенно подумал, что сын у него оказался герой. Но труп его пришел без наград, даже посмертной не дали, будто наказание отбывал или прятался, а не воевал. Хоть и писалось, что при исполнении, но не писалось, что геройски. Убивалась горем мать, но сквозь цинк не чувствуя тела родимого, не зная, а потому так и не веря, что он лежит в той цинковой обертке,— казалось, что смолкнет, прекратит плакать и, одумавшись, отойдет в сторонку от гроба. Матюшин понимал, что случилось горе, что погиб его брат, но ничто не шевельнулось в его душе, отчего даже было ему и страшно — душа была сама по себе, гнетуще холодная в нем. Все делали кругом какие-то люди, точно Яков им-то и был родной: таскали гроб, рыли могилу, заискивали перед отцом. Матюшин стоял у гроба и чувствовал только усталость, что тяжело ему было да тоскливо стоять. Отец же хранил суровую строгость, стоя у гроба, и не мог подойти к нему ближе двух шагов, будто и теперь какая-то сила отталкивала их друг от друга. Гроб ему привезли, показали и должны были, после короткой этой остановки, тут же закопать, но Яшка, хоть и промчался мимо глаз их в могилу, но оставался-то уж навсегда, врезался со всей скоростью в могилку, из которой торчал теперь хвост стальной его обелиска. И надо было ухаживать за ней, как за домом своим, ходить к нему да и памятник ему ставить.
Его хоронили на советском кладбище, как называлось оно в народе, где хоронили партийных да тех, кто служит. Похороны должны потом были оплатить от военкомата, но отец не унизился, отказался брать. Да и не мог унизить святой той гордости, только и оставшейся: что сын его, офицер, погиб, исполняя долг. Он жаждал не столько себя уважать, сколько сына, то есть жаждал полюбить его теперь, не живого, но мертвого, который и остаться должен был с ним до конца дней.
С тех пор Григорий Ильич старался уединиться, чтоб никто ему не мешал. Если прежде Матюшин с ним виделся хоть за столом, то завелся вдруг в доме такой порядок, что отец столовался в одиночестве, будто есть ему мешали. Сначала мать накрывала ему, а потом, когда он уходил, за отцом словно доедали. Все у него стало отдельное, но ведь и Матюшин давал деньги в дом, а обходился отец с ним, как с иждивенцем. И, голоса не повышая, как бы ласково, сталкиваясь с ним, сам придумывал, напевал:
— Мой миленок сто пудов, испугался верблюдов, верблюды все кто куды, а миленок ни туды…
Матюшину чудилось, что не живет, а погрузился с каких-то пор под воду, где все мутно, зелено, как сквозь стекло бутылки. Тоска теперь могла месяцами душить его, всякое занятие или мысли делая тоскливыми, лишенными смысла. И он жил, ничего не делая, сам не зная, куда девается время. Он откуда-то помнил неизъяснимый жизненный свет, радость от жизни и ясность, но когда вспомнить старался, откуда ж этот свет был, то выплывала муть перед глазами, и знал-то он другое, и в той жизни их задраенной наглухо не было и щели, чтобы свет в ней взялся. За ним точно гнались, обкладывали со всех сторон, и он убегал изо всех сил — чудилось, что бежит; но ведь некуда ж было ему из четырех стен убегать, и ведь только и жил в этих стенах.
Этой же весной, когда исполнилось Матюшину двадцать три года, вызвали его вдруг повесткой в военкомат, на медкомиссию, будто призывали в армию. Стоя в очереди таких же ельских пареньков, сживаясь с ними, но и самый крепкий, здоровый из них, Матюшин уж и подумать не мог, что его выкинут. А его отставили на глазах у всех, как заразного. Когда отбраковала не спеша из двух пожилых врачих комиссия, он только то и понимал, что признается окончательно негодным — что выкинули его. Из военкомата он вышел, но пойти домой не смог. Занесло его блужданьями на вокзал, и очутился он в том буфете, где прощались они когда-то с братом, узнал его, буфет этот, заказал, как тогда, бутылку водки, выпил сколько смог, опьянел. Потому что дороги домой пьяному ему и вовсе не было, пошагал он туда, откуда выкинули,— в военкомат. С порога разорался, что хочет служить, а пьяного-то не впускали — и ринулся громить, крушить, что было перед глазами. Все, кто дежурил, сбежались хватать его, дошло и до военкома. Сама собой обнаружилась его фамилия. Военком, услышав, кто он такой, распустил своих людей, обрадовался Матюшину и пригласил в кабинет. У военкома сорвался он снова на крик от страха, что на веки вечные тут останется, начали его упрашивать да утешать, все больше к нему проникаясь. Майор военком знал, чей он сын, как знал и судьбу брата его, и если бы он знал еще, каким решением угодит, а каким не угодит, то решил бы и не выходя из кабинета.
— И правда, вон какой отмахал, неужто такой богатырь и пригодиться не может? Направим его хоть в артиллерию, зачем там тонкий слух? — бодрился он.— Семья-то геройская, гвардейская, можно сказать, династия, а мы парню дорогу перешибаем. Я улажу, улажу… Сиди дома и жди повестки.
IV
Матюшин поверить не мог, что это случилось, что вырвался он на свободу. Думая, что отец ничего не узнает, он решил дома молчать, потому ведь, что бежать он задумывал из дома. Все те дни жил он с легкостью нетерпения, даже спешки, дожидаясь всякий день этой повестки, прячась от отца. Раз тот пришел со службы усталый, молчаливый и, не переодеваясь еще, только разувшись, сидел в креслице, вытянув ноги в носках, позвал его через мать, зная, что прячется от него в доме, сказал:
— Я слышал, ты там у военкома… Ну, и дурак.
У Матюшина оборвалось сердце — отец схватил его, настиг.
— Слышала, мать? — пропел отец тем ласковым, полным безразличия голосом.— Дождались, нашего-то в армию забирают, признали годным, повестка ему пришла! — И он вынул из кармана листочек, припечатав к столу: — Получай…
В оставшуюся неделю Матюшин уволился с опостылевшей работы, сидел дома, ждал. Мать себе места не находила, то всплакивала одиноко, то набрасывалась на него, чтоб обратно шагал в военкомат. Отец отказался ей помогать и днями отсутствовал, сам теперь прятался ото всех, не хотел никого видеть, но вечером последним вместо проводов имел место у них даже и душевный разговор. Он все рассказывал, что был сиротой и что все, чего достиг, дала ему советская власть, что не будь этой власти, то не выжил бы он и ничего бы в жизни не достиг. Расчувствовался и подарил тут же, с руки, на память свои золоченые часы, что и Якову он купил когда-то. Оставшись без них, он поскучнел, а утром Матюшин часов не нашел у кровати и понял с тоской, что отец забрал их назад, пожалел.
Отец остался дома, чтобы его проводить. И не поехали они, а пошли, как уж отвык он пешком ходить. Он был одет в гражданское: серый, мягкотелый в плаще, сам себя не узнавал, робел. Отправка была такой ранней, что шли они одни по вымершему бледному городку. Мать исчисляла, что лежит в вещмешке его, что есть надо первым, и, путаясь от неловкости, сама себя веселила, но молчать не могла. Отец послушно шагал сбоку, при матери, с застывшей головой. Легко, уверенно глядел в нежно-сумеречную глубь улочек. Матюшин, которого мать бесплотно, все призрачней, отделяла от отца, чувствовал сквозь себя эту покорность, уверенность и светился душой. И шагал он все тяжелее, зная только, что нет пути назад. У военкомата толпились уже пьяные пареньки, громыхала музыка, все прощались. Отец прогуливался в сторонке, сам по себе, с кем-то даже заводя разговор из провожающих, и ждал. А мать обняла Матюшина, слегла головонькой на грудь да от себя не отпускала, будто слушала, так они и стояли. Потом она шепнула, спохватившись, радостная, что даст ему отец от них двадцать рублей, чтоб не забыл взять. Радушный, что баба, прапорщик выскочил с объятиями да пригласил начинать посадку в автобус. Все тут сбились кучками, точно сугробики выросли из людей, и все матери, не унимаясь, в тех сугробиках-то плачут. Отец, ничего не говоря, обнял его, дал себя неловко поцеловать, втиснул поспешно деньги, стыдясь двух бумажек, и облегченно отпрянул. Не зная, что говорить, боясь говорить, только все испортил, произнеся в последнюю минуту:
— Служи, сынок, служи, будь достоин такого брата!
Часть вторая
I
Места было с лихвой. Радушный с виду прапорщик скоро начал входить в права и подзывать к себе по одному человеку, сидя вразвалочку у захлопнутой дверки, точно здесь был его пост, куда он дальше не пропускал. И заводил душевный разговор, удостоверялся в личности, а потом давал совет не стесняться и высыпать напоказ, для проверки, содержимое котомок да узелков, шутейно обыскивал да охлопывал, не спряталась ли за пазухой или в штанах бутылка. Он проверял на водку, не пропускал ножей. Возился с каждой вещичкой, рылся в каждом свертке и похохатывал. Очень смеялся, найдя у кого-то чистые трусы. Похмыкивал, нюхая чей-то одеколон. Удивлялся жратве, разной колбасе, говоря, что не видел и не ел такую или вот такую. Просил по-свойски дать отпробовать. Начал угощаться, радуясь, что так много кругом жратвы, может, от изобилия, и разыгрался в нем зверский, ни на что не похожий аппетит.
Вдоль дороги проплывали пустынные спящие просторы. Еды не хотелось, при виде жующего с удовольствием прапорщика воротило с души. Те, кто пьянствовал в ночь проводов, с полдороги беспробудно спали, счастливо не видя, куда их увозит автобус. День становился жаркий, летний. Солнце пронзало льдистые и темные еще поутру стекла, высвечивая в них какие-то скелеты от старых дождей, покрытые замшелым слоем копоти, будто кожей. Текло дремотно в духоте ненужное, уж и чужое теперь, а не свое, кровное, времечко. Жара не отлеплялась. К ночи автобус прибыл неизвестно куда. В темноте было видать разве что зыбкие слезливые огоньки. Сидели за забором распредпункта, разбитого на комнатушки, как общежитие: в каждой — койки с пустыми матрацами, посередине стол. На столе были рассыпаны белые костяшки домино, в которое никто здесь не играл. Даже не своровал.
Прапорщика из ельского военкомата пропал и след, верно, тронулся давно в обратную дорогу, домой. Все кругом холодяще новое, отчего и забывалось, не могло удержаться в памяти, точно соскальзывало по ледку. Вошел бодро дежурный офицер с красной повязкой на рукаве — таких, похожих на дружинников, расхаживало тут много,— сказал из одной комнаты перейти в другую. В коридорах же полно толпится ребят. Сидят вдоль стенок, стоят очередями у каких-то дверей, курят без продыху, галдят — и не поверишь, что ночь. Повели на медосмотр. Потом, среди ночи, на кормежку. Каши не тронули, но выпили жадно весь жиденький чай, точно и водили не есть, а пить. Старались уже не потеряться, жались в кучку. Ожидание измучивало, хотелось ехать, только б не ждать. Воздухом подышать не выпускали. А в башке все вертелось веретеном. Со всех сторон галдят, где ни встань, заводятся плесенью разговорцы. Когда неожиданно раздавался клич: «Кто из Кузнецка, подъем! Строиться! На выход!» — все смолкали, толпа не двигалась, и каждый в ней тупо осознавал, обмирая душой, кто он, кузнецкий иль нет. Наставала-то последняя минутка… И вот долго в тиши подымались от стен, схлынывали обреченно в никуда, провожаемые сотнями уже безразличных глаз.
В комнату их заявился офицер, но без красной повязки, пожилой и усталый, похожий в своей зеленой форме на лягушку, капитанского звания.
— Ельский призыв тут располагается? — огляделся он, будто сам не знал, что ему делать, угадывая.— Кривоносов Константин Владимирович, есть такой?
Послышался откуда-то недовольный голос:
— Ну, я… Тут…
Капитан ободрился и заглянул опять в бумажку, в которой выискивались, точно блошки, неизвестные шустрые фамилии.
— Матюшин Василий Григорьевич присутствует?
— Я…
— Ребров Иван Петрович!
— Я…
Вздохнул облегченно, сказал спокойным, даже равнодушным голосом:
— Теперь, которых я назвал, следуйте за мной с вещами. Остальные отдыхайте, товарищи, мне надо этих троих.
Матюшин распрямился, встал, слыша, как подымаются другие. Подымались, уходили, не веря, что это всерьез, как бы и не веря в силу пыльного лягушачьего мундирчика. Но теперь надо было встать и шагать за ним, за этим маленьким чужим человеком. Тотчас, не отдавая себе отчета, куда скажет. Все они теперь старались не отстать от явившегося из ниоткуда капитана. Но всего-то прошагали десяток метров. Отобранные неведомой волей, но и как по расписанию, оказались они в другой комнате, где находилось с вещами человек двадцать, чего-то напряженно ждущих. Вербовщик озабоченно мелькал, то исчезая и выныривая из коридора с уловом, с добытым призывничком, то наведываясь с пустыми руками и устраивая для успокоения нервов перекличку. Тяжко дышалось бумажной волокитой, все стремительней надоедало ждать. Но распредпункту, верно, близился конец — капитан, не иначе чтобы все теперь ему доверяли, назвался по имени-отчеству и сказал готовить к осмотру вещи.
Чуя долгожданное, в комнатке оживились разговорцы, куда их команду отправят. Слышал кто-то, что поездом, в какую-то Азию. Матюшин узнал, что находятся они в Пензе, и душу его залило теплом, веселей стало от одной ясности, где он. Хоть никогда в Пензе он не бывал.
Рассвет они встречали на вокзальчике. В полупустом зале ожидания их стерег остаток ночи приутихший капитан. Ждали поезда, но упрямо не говорил вербовщик, куда сопровождает, даже в каких войсках будут служить. Опаску имея, так как одному сделалось все же не по себе, но и не желая отступать, будто в шутку, по-свойски загадывал загадки: будет вам жарко в тех краях, но и холодно, служить при оружии, может, придется и стрелять.
Отпросившись по нужде, тайком выбирались наружу. Глядя на других, отпросился и Матюшин. Островок вокзального очернело-пустынного строения утопал в ночи. То с площади, то из-за угла, будто рыбины из воды, блеща красками, как чешуей, выплескивались лупоглазые машины. Лучились высоко вдали пензенские огоньки, шаря прожекторами по безбрежной ночной глади. Стоя у стены вокзала, затаившись под громадной пятой его тени, Матюшин упивался ночью, глядя в неизвестный холодный простор. Мысль, что никто в том просторе не знает о его существовании, заставляла тихонько млеть, не дышать— так сладостно ему было сознавать, что есть только он один. Больше не в силах стоять на месте, Матюшин бродил у вокзала, без продыху курил. Но устал шататься в темноте, озлился и пошагал в зал ожидания, будто и не к вещам своим, а за вещами.
В зале ожидания, не видя под утро порядка, встрепенулся капитан:
— Товарищи призывники, внимание! Ходить в туалет по нескольку человек я запрещаю, только по очереди.
Пронесся недовольный, смешливый гул. Волнуясь, а может, боясь, что от него разбегутся, капитан позабыл про только что отданный приказ и сказал всем строиться. Была дремотная толкотня, с обрыдлой поименной перекличкой — яканье на разные голоса уже сверлило башку. Когда кончилась эта самодеятельность, то увел он строй из обжитого зальчика на пустынную платформу, где дышалось полной грудью и нечего было делать. Приказал сесть рядком вдоль стены, а сам принялся вышагивать часовым вдоль рядочка, ждать поезда. Сидеть ему здесь было не на чем, сделал он хуже только себе. На платформе было светло как днем, но еще не слышалось птичьего щебета. Кто-то сонливо покуривал, слушая эту мертвую утреннюю тишину. Кто-то дремал, привалившись спиной к стене, и, точно оторванные, раскидались на асфальте его ноги.
Из чистого белого утра слетелись на платформу, что воробьи, люди, все пришло в движение, ожило расписание поездов. Матюшин не помнил того, как прибыл их поезд и он очутился в вагоне,— верно, его несло со всеми, сдавленного телами. Впекся в память какой-то телесный огонь. Пробудился он от гогота в плацкарте, которую, услышал, все отчего-то называли кубриком. И тут же почувствовал, что взмок весь горячим потом. В густо набитой людьми плацкарте было как в топке. Обливаясь потом, полуголые, незваные дружки его гоготали. Тут выяснилось — это над ним, что спит как неживой. Все уж притерлись, пообвыклись, запросто друг с другом, вот и с ним запросто. Куда едут, осталось для всех неизвестным — капитан не выдавал тайны, молчал. Пункты следования являлись как с того света и умирали опять в не знающих таких названий головах. В кубрике их, оказалось, везли бутылку водки. За день кромешной этой езды ее успели распить, но Матюшина ждала его доля, так как все теперь стали делить на четверых, сколько попалось в плацкарту. Один паренек держался смелей, горлопанил — и его Матюшин помнил, ельского, их вместе отделил тогда в распредпункте от своих и увел вербовщик. Вытянутый, сутулый, уже стриженный под ноль, с голодными диковатыми глазами, одетый совсем в рванину. И водку он провез, может, потому теперь и командовал, что не побоялся да провез, что это его бутылочку распивали.
Осиливая маревную слабость в голове, слыша про водку и понимая, что находится уже в пути, в поезде, Матюшин сполз с верхней полки. В кубрике смолкли. Ельский протянул бутылку, тыча в руку Матюшину. Тот перевел дух и молча взялся за водку, мучаясь, как жаждой, желанием забыться. Горячеватая от жары, пилась она, точно кипяченая вода. Или почудилось ему, что как вода, а сам же, забыться желая, ничего-то уже не чувствовал. В голове мигом помутнело, гремел в ушах гогот, и он заодно со всеми что-то выкрикивал, гоготал.
— Мужики, а может, тут вагон-ресторан есть, давай еще возьмем, угощаю!— вздумалось Матюшину, потому что все теперь стало ему маленьким, даже этот ихний вагон.
— Шутишь, землячок… — ухмыльнулся ельский.— Это с двух часов, по указу…
— Какой указ, давай пить! Достать нельзя, что ли, я плачу!
— Ну, плати, сколько не жалко?
— Да на, тут хватит! — Матюшин разлегся, чтоб удобней рыться в штанине, и швырнул на стол две смятых красненьких бумажки.— Бери на все!
Ельский ловко сцапал червончики. Упрятал к себе в карман. Исчез. Воротился не скоро, так что успели о нем позабыть, с двумя бутылками гнилого винища. Встретили его будто героя, пошли бутылочки в круг. Кто угощал — про то забыли, даже отпить первому дали не Матюшину, а ельскому. Винище же таких денег не стоило, не могло стоить. Матюшин, которому уже было жаль денег, ведь отдал последнее, умолк и дожидался, когда получит сдачу. А ельский его никак не замечал. Развалился, отдыхая, будто потому и умаялся, что выложился в копеечку. Заводить теперь разговор о деньгах было не с руки — и Матюшин терпел. Чтобы хоть не пропадать вину, он отнял из круга бутылку, упился, никому после себя не оставил. Тут ельский, отдохнув, заговорил с ним:
— А ты не того Матюшина сын? Мой батя у твоего служит… Мой батя твоего уважает… А что, теперь и мы будем вместе служить. Ты просись со мной, а я с тобой. Ребров моя фамилия!
— Обознался. Нет у меня отца такого! — загоготал Матюшин, и ельский стих, не стало его слышно.
Но в то мгновеньице и Матюшин испустил дух. Ему сделалось тоскливо, трудно даже сидеть. И пьянка, и жара, и людишки казались одним злом. Куда-то они бессильно тащились — зло тащилось. Мучимый этим злом, как ему чудилось, он полез наверх, где так и пустовала полка, и забылся, уткнувшись лбом в казавшийся ледяным простенок. Остыл. Уснул.
Растолкал его Ребров, но чуть не с преданностью, как если бы Матюшин сам ему приказывал. Мерцал тусклый свет. За оконцем уплывали ровные небесные сумерки. Поезд мчался прямо, бесшумно, как по воздуху. В кубрике доедали. Ребров разбудил его поесть.
Доедали все, что везли. Жрали и пили не продыхая. Столик был завален колбасами, курятиной, консервными банками, майскими хилыми овощами. Тут же вино, пиво, водка — и не прятались даже, не прятали бутылок. Верно, безумие это началось в пути еще днем — с той припасенной водки и того винища началось, а потом все запасы, все деньги пошли в расход. Голодный, спросонья не разбирая, что хватает, Матюшин накинулся на чужую еду, глотая кусками что-то теплое, нежное. А Ребров ему уже наливал, уговаривал:
— Выпей — за наш родной Ельск! Водочку, водочку, а вина этого кислого мы пить не будем. Пусть они пьют, слыхали, пейте сами свою кислятину! — крикнул он кому-то, размахнулся бутылкой, спьяну не удержавшись и повалившись на чьи-то тела.
Пьяный вагон гудел, веселя Матюшина. После жратвы, водки теперь захотелось курить, и Ребров взялся вести его в тамбур, прокладывая дорогу, храбрясь:
— Расступись! Пришибу!
Команда их занимала полвагона, смешавшись с гражданскими, с нерусскими. Тут ехали те, которых Матюшин и не знал, как называть, с копчеными скуластыми лицами. Много было стариков и старух, опрятно одетых, что сидели, забившись в уголки, и пугливо, улыбчиво глядели на него снизу, задирая костистые круглые головки. Бегали и орали на своем языке, точно хрипели, ихние дети: бритоголовые, голые, а кто повзрослей — в трусах, похожие смуглостью на чертят. Никто детей не одергивал, не запрещал им орать и бегать, будто ехали они сами по себе, без родителей. Пройдя узкой стежкой, чудилось, по-над пропастью этого народца, зашли они в тупик вагона, где занял место и бдил у дверки в тамбур капитан.
Причесанный, точно зализанный, он сидел за пустым, без еды, столиком, читая натощак не первой свежести, читанную уж газетку, а с ним томились, тихли подле него трое попутчиков-призывников. Тут, в его углу, царил укромный строгий порядок, какого не было и духа в кишащем людьми, распахнутом настежь да пьяном остальном вагоне: висели по местам вещи, сидели по местам люди. Верно, есть капитану было нечего, порастратился. Домашний, помолодевший, уже не задраенный в китель, а вылезший из него на свободу, в летней офицерской рубашке, но в дорожной неволе, выглядел он командировочным, точно и посторонним человеком.
— Товарищ капитан, Федор Михайлович, мы перекурить! Разрешите выйти в тамбур? Вот земляка встретил! — притворно радуясь, чуть не придавливая, ринулся грудью на капитана ельский, от которого и так, верно, несло за версту.
— Иди кури…— буркнул капитан и уткнулся сердито в газету, замечать не желая пьяных рож.
Ельский попятился, угодливо лыбясь, спиной. А за спиной, не видимая капитану, торчала заткнутая под ремень бутылка. Так он умыкнул ее в исчадье грохочущее плацкартного вагона — в тамбур. Разогнулся, выдернул и, блажной, потрясая ею, загоготал в черноту:
— Купился, капитоха, купился! Налетай!
В тамбуре сгрудилось народу видимо-невидимо. Надрывали глотки, кричали, братались, радовались, что везут в теплые края служить, хоть в тамбуре было черно да одиноко, как в глубокой яме. Матюшин вслушивался, не видя в табачном дыму лиц. Но вдруг распознал ясно, что все тут боятся. Потому и не могут молчать, что боятся. Потому никто здесь не мог и заснуть или хоть прилечь на нары отдохнуть, а шатались, бились в бессонной жорной горячке, что боялись. Отняв у кого-то бутылку, Матюшин глотнул водки, но сколько ни вливал он потом в себя, опьянеть не мог — все куда-то испарялось. Даже и весело ему было не от выпитого, а потому что все кругом орали, не спали, жрали — с ума посходили от своего страха. Точно видишь толпу голых и смешно, что голые они да еще и скачут.
В тамбуре прилепился к Матюшину нерусский мужик, из этих, братались ведь и с ними. Он тоже что-то принялся вспоминать, спросив сигаретку. Был он безликий, гладкий, точно сострогали лицо. Матюшину виделся ярко только его рот, который вспыхивал багряно, когда затягивался сигареткой. Маленький, детского росточка, но крепенький, широкогрудый. Одет небогато, но светло, в светлых рубахе и брюках. Но подумалось Матюшину, что ничего у него, кроме рубахи с брюками, нет в жизни. Что он так всю жизнь ездит на поездах да снашивает их — пропащий человек, без места в жизни.
— У меня два шрама на теле от армии осталось, зубы спереди выбили. Но я не держу на армию зла. Я считаю правильным, что меня били. Во-первых, я узбек, а узбеки многие тупые бывают, без кулака не понимают, поэтому и отправляют служить в стройбат. Во-вторых, если бы меня не били, то я бы ничего делать не стал. Кто меня бил, я тех уважаю, я сильных уважаю людей.
— Узбек! Узбек! — смеялся Матюшин, довольный, что теперь знает, и хлопал его по плечу.— Ну давай рассказывай мне! Я тебя слушаю! — Ему приятно было слушать, его как ветерком обдувало.
Мужика никак не смущало, что Матюшин им завладел. Ему этого и хотелось — быть нужным, за кого-то зацепиться. Говорил он ясной речью, что изливалась из него ручьями, откуда-то изнутри. Но лицо его, каменея скулами, молчало в хладнокровном напряжении, даже не человеческом, и оплывало воском встречных огней, блесков, что виделись в прозрачно-сумеречном, еще не зеркальном оконце тамбура, вскруженные по ту сторону мчащимся во весь дух поездом.
Матюшину делалось все теплей, как давно ни с кем из людей не было. Добрый с узбеком, от ощущения этого добра в себе и обрел он такой душевный покой, что даже в тамбуре вонючем теперь укачивало его, будто в колыбельке. Раздобрившись, потащил он узбека за собой в кубрик, где вывалил ему все свои припасы. Но узбек ничего не хотел есть, он только говорить, рассказывать про себя хотел — и кивал заунывно головой, все вспоминая да вспоминая, точно клевал что-то иль бился лбом о незримую стену.
Полночи шатались они из тамбура в вагон, из вагона в тамбур. Да и не одни, никто не спал. Ходили уж толпами, потому что многие пропили все деньги и облепливали тех, кто мог угощать,— и не знали, что станут есть, пить завтра. Только курево грошовое не перевелось. Кругом витал голодно табачный дым, будто сам вагон тихонько тлел, искуривался. Ночь выходила неимоверно длиннее дня, какой-то кромешной. От ее громады и все казалось Матюшину громадным — вскрытые зазубренные консервные банки, что разинутые пасти; мелькнувший как через лупу человечий огромный глаз; махина-тамбур; огромные двуногие люди — и с гулом срывались, неслись, падали, будто глыбы, все произносимые слова.
Он давно устал глядеть на узбека, различать его и слышал только его голос, то далекий, то близкий. Какая-то ночь, но другая, чужая. Загашенная темная казарма, зима. Надо стирать гимнастерку, надо быть в чистом. Выстиранную тайком, за полночь, узбек раскладывает сыроватую гимнастерку под простыней и спит на ней, сушит ее телом, утюжит — он говорит, что зимой надо сушить только телом. Подъем. Со всех сторон вскакивают, сыплются с коек горохом спящие люди, одеваются на скаку. Гимнастерка еще сырая, но гладенькая. Главное, что чистая и гладенькая, а что сырая — никто не видит. Их гонят строиться на мороз. Мороз страшный, лютый. Но узбек отчего-то рад. Матюшин его уверенный, спокойный голос слышит — он говорит, что скоро гимнастерка вымерзнет под шинелью, и тогда перестанешь чувствовать ее, и даже не заметишь, что за день она будет уже сухая. Так же сушат белье на морозе, вспомнилось Матюшину, хозяйки многие — постельное, рубахи, панталоны, ведь сушат, развешивают на веревке, но неужто оно и вправду высушивается, становясь твердым, как доска, и его потом не надо больше сушить? Значит, мороз действовать может, как солнце, ту же силу иметь, значит, жара с холодом— что ж, одно и то же? Узбек не ведает того — молчит, не знает, но гимнастерка-то на нем и вправду сухая. А подшиву он придумал сделать из белой клеенки, и никто не заметил. На ночь он только и протирал ее тряпочкой, и подшива была как новая, где-то отыскал он кусочек такой непрозрачной белой клеенки, как бумага. Он говорит, в сорокаградусный мороз им запрещали ушанкой пользоваться, вроде не такой сильный мороз, чтоб шапку развязывать. Это узбек говорит — уши отморозишь, будут гноиться, прилипать. Ох, холодно, ох,
холодно! Самое страшное, говорит, что делает зима. Он из шинелки вырезал, где незаметно, пару крылышек и подшил их изнутри в шапку, чтоб можно было их отгибать, когда надо, и греть хоть кончики ушей, и никто не заметил. Еще говорит, что когда в кухонный наряд ходил, то от голода прямо из кипящего котла рукой хватал жратву. Зазевается повар — так он в котел, хватает, быстро сует в рот, глотает, прячет в живот. Поджидает. Хватает. Сует. Глотает. Главное — не бояться глотать кипящий кусок, потому что если срыгнешь его или промедлишь, то повар обернется, заметит, и тогда они, повара, накинутся и половниками побьют насмерть.
Так он жить хотел, крылышки вырезал, клееночкой подшивался, это он так жил, твердит и твердит себе Матюшин, не в силах понять: жить, чтоб никто не заметил, что живешь?! Но узбек не молчит: если даже кружку воды попросят принести, отказывайся, по-доброму ничего людям не делай. Который упал, того не поднимай, пусть валяется, тебя зато меньше уже трогать будут. Думай, как не упасть, а не о том, как влезть, выше других быть. Если ешь хлеб, то считай так, что говно ешь, а если говно ешь, то считай, что это хлеб. Работу исполняй добровольно, какую скажут, терпи, но не допускай, чтоб ту же работу тебя исполнять заставили,— слышит все зыбче Матюшин,— не имей много вещей, трать все деньги, только попадут в руки, все раздавай-отдавай, чтоб никто у тебя силой ничего отнять не мог, не мог заставить отдать. Уважай сильных, признавай, давай себя бить, а не будешь уважать, жить не захочешь или убьют. Главное — не бояться смерти никогда, боли не бояться, но хотеть жить. Надо жить, думать только о жизни и днем, и ночью.
Хоть чудилось Матюшину, что постиг он целую жизнь, слушая узбека, а не про какие-то крылышки — да и те всплывали картинкой в его мозгу как-то эдак, вширь, будто птичьи крылья, но все это так и осталось ему чужим, ненужным. Он жалел узбека, только и мог, что промолчать, зная преспокойно, что у него-то все будет иначе, как ему захочется, а по-другому и не может быть,— не постигал Матюшин, кого да чего должен он бояться, прятаться, потому и чувствовал блаженный покой.
Узбек исчез, точно умер, и не хранил Матюшин о нем даже минуты памяти. И тамбур, и кубрики опустели, много было людей, которые уже спали. Так что стоптанная дорожка, которая вела сквозь вагон, распахнулась и вытянулась далеко реченькой, с берегами тех, кто спал по обе стороны, и покрылась тонким ледком. То есть ходили теперь по ней, как по тонкому ледку. Казалось, люди долго будут спать и не просыпаться — долго не растает ледок. Кто не спал, чего-то ждали и ждали, хоть давно уж нечего стало ждать, не было ведь и душевных сил. В ту ночь поезд проходил по множеству мостов, катился по-над реками. Чуть не каждый час являлся этот воздушный гул, щемящий сердце, будто б не ехали, а улетали высоко в небо.
Следующие сутки пути прошли по странной земле — по степям. Люди в вагоне после разудалой пьяной ночи глядели потерянно в оконца и не узнавали этой земли. Кусты сохлые, серые да холмы из глины, холмы из глины да серые кусты. Капитан молчал, куда прибудут да когда, будто важной не выдавал тайны. Загадки загадывал:
— Когда надо, тогда и приедем… Куда надо, туда приедем…
И сила одного этого человека становилась все крепче — так страшило его молчание. Ночь прошла тихо, но в третью ночь пути устроилось снова пьянство. Речек за сутки не проехали ни одной. Тем, кто берег еще деньги, стало страшно их беречь, да и сводила с ума неведомая безжалостная жара, от которой кому-то в вагоне уж делалось плохо. Падали люди как замертво ни с того
ни с сего. На них лили водичку, они оживали. Говорили, что надо больше пить воды, и вот бросились пить, но не воду уж, а водку, бормотуху, и не до веселья было, а только чтобы забыться. В ту ночь дошло до драк. Побили спьяну стекла в вагоне — чтоб дышать. Побоище началось, но капитан не встревал — крепился, молчал. Скопившись курить в тамбур, трое или четверо оставшихся на ногах, утерявших сон удивлялись доброте капитана, отчего ж терпит он, ничего не замечает, только раз и ходил к проводнику, который пойло продавал, да и того не смог запугать. Постелился пораньше — лежит, спит. А доложит все по приезде в часть, ведь за пьянку теперь могут и осудить, но смогут ли всех судить?
И тогда Матюшин вдруг понял с облегчением: вербовщику было спокойно и отсыпается он, потому что место назначения близко,— он проснется, и они прибудут, ехать им осталось до того места считанные часы! А уже светало, разжижался в оконце тамбура какой-то далекий, как через подзорную трубу, свет. Тогда, поняв, что времечка не осталось, Матюшин потащился в свой кубрик и залег покойно на полку, хоть и не желая спать. Но забылся всего-то на миг — и очнулся уже, когда в проходе и в кубрике толкались с вещами, торопились, а поезд замедлял и замедлял ход. Рвались крики по вагону, пугали друг дружку:
— Ташкент! Ташкент!
Было прохладно, даже холодно, солнце еще не вставало, и в млечном парном воздухе трепетал нежный, будто пенка, ветерок. Свой мешок, пустой, без жратвы, Матюшин бросил в вагоне, хоть оставались в нем бритва, зубная щетка, мыло и многое такое, что должно было б жалко бросать да и бездумно. То, что видел он кругом себя, сойдя с поезда, перенесясь на многие сотни километров, не казалось даже чужим и разве только не обволакивало со всех сторон, а как-то отстояло, точно намагниченное. Одинокие деревья с пыльной, серой, будто слоновьей кожей. Стоящий в отдалении весь белый, как марлевый, вокзал. Люди, узбеки, что проплывают сторонкой. А спустя всего час их везли в крытом армейском грузовике по ровной и чистой, как дыхание, жаре.
II
Выгрузились они где-то на задворках — в углу дощатых, беленых заборов, поверх которых, блистая, вздувалась колючая проволока, а с боков напирали приземистые, будто вбивали их в сохлую землю удар за ударом, без окон строеньица, похожие на склады. Пятачок этот выжигался солнцем. Они стояли толпой подле грузовика. Замелькали свеженькие офицеры, которые расспрашивали глядящего на них уважительно капитана, дожидавшегося, верно, когда его отпустят. Скоро на пятачок согнали откуда-то с десяток сержантов, и те стали охранять, а сквозь жиденькую их охрану, только отлучились офицеры, потекла грязными ручейками солдатня. Панцирные, загорелые до черноты лица глядели нагловато, но приглядывались они не к русским, а к вещам на них и уж знали, чего хотели. Офицеров, чтобы навести порядок, не хватало. Будто подневольные, не очень они старались и пропадали потихоньку да поодиночке, прячась от палящего солнца в тенек за бараками, где стояли навроде часовых пряменькие зеленые деревца и начинался плац, выжженный до песчаной белизны, точно пустыня. Там, за бараками, сбегавшаяся отовсюду на плац орала на знойных островках асфальта полуголая диковатая толпа, которой офицеры дозволяли глазеть на новоприбывших. С плаца было видно то, от чего закрылись по ту сторону бараков офицеры: как запугали охрану и орудовали на задворках, не упуская минутки, чтоб поживиться, и накидывались все смелей на одетых побогаче, пугая в отмашку кулаком и урывая кто что мог. А из толпы на плацу доносился радостный вопль:
— Мавры, вешайтесь!
Стали отдавать с себя вещи, кидать пачками сигареты, но с них требовали еще, вовсе уж без шиканья, как свое. Один, которому досталась рубаха, закинул ее на крышу барака и принялся опять что-то выманивать, отнимать. Из щелей забора дыхнули чьи-то рожи, кишела уж и там солдатня. Страха не ведая, пролезли на волю. А может, давно было обговорено, как офицеров обдурить. Сержанты из оцепления натужно пыхтели — теперь их подгоняли зверскими криками с воли, отыскались хозяева и у них. Поверх забора полетели рубахи, майки, ботинки, сигареты, в которые вгрызались уж неведомо кто, заколоченные от земли до неба досками, и остервенело, визгливо дрались, слышен только был в том визге коверканный мат.
Потом явились русские — искали земляков. Белозубые, пахнущие слащаво одеколоном. Их офицеры пропустили, верно, зная каждого в лицо, по знакомству. От них веяло покоем и уверенностью в себе. Подсаживаясь, выспрашивая грубовато, откуда родом, заводили они разговорцы, угощались сигаретами, хоть земляков и не отыскивалось. Сказали, что служат в каком-то спецвзводе — один русский взвод в полку, больше русских нету, только в лагерных ротах служат еще с прошлых призывов украинцы, пораскидало их. Что полк какой-то конвойный. Жизни в полку никому не будет. И если в спецвзвод кто попадет служить, то пускай веревку намыливает, так и говорили они, ухмыляясь, в первый день не будем бить, обычай у нас такой, а потом вешайтесь, конец вам, братишки. Очень разумно стали они втолковывать, что деньги лучше отдать теперь им и что они-то их могут потратить с умом, что у них-то никто отнять не посмеет. И кто-то, раскисая, отдавал им деньги, а они себя хвалили, что никого не стали бить, хоть и могли, будто б совесть имеют.
Голова ныла от пьяного кружения, и мучила жажда, такая, какой никогда Матюшин еще в жизни не испытывал, так что мерещилось журчание воды. Он только забылся, как откуда-то сбоку прокрался ему под плечо какой-то обор-выш — весь загаженный с головы до пят, угольный, так что и круглые белые глаза его с красными разводами дышали жаром, будто уголья.
— Хлопец, дай кроссовочкы. Дай, тоби ж не сгодяться бильше, усэ у вас поотымлють. Слухай, ну дай, ну хлопец. У мене ничого нема, а в кочегарке уто по углю хожу, ну хлопец.
— Да не ной ты…— выдавил из себя Матюшин и сковырнул выдубленную пылищей, превратившуюся в глиняную кроссовку, а за ней, чувствуя вдруг облегчение, избавился от другой и закрыл глаза, чтоб ничего не видеть. В нечувствующую душу входила легкость. Слышно было, что шепчутся все о бане, но не мыться хотят, а пить. И мерещится, будто заперто в бараке море студеное, но откроют барак и они в нем-то захлебнутся. И вроде только утром ветерочком обдувало, а теперь полдень, стоит в небе солнечный столб да цепями к себе приковал. Вот оно, вспыхнула и угасла мысль, все уж думают об одном, жаждут одного — но полился откуда-то шепоток, дыхнуло угольком:
— Хлопец, хлопец…
Матюшин открыл глаза. Будто чертенок, сотворился на глазах его из стены банного барака уничтожившийся уж в памяти оборвыш. Изогнувшись костлявой спиной, с угольками сверкающими позвонков, он вытащил из-под живота так пугающе, будто печенку свою, тусклую, трепещущую от влаги то ли кружку, то ли жестянку, весь теплясь радостью:
— Визьмы, попэй водыци, у мэнэ богато, у мэнэ е в кочегарке цилый кран. Ну, хлопец, визьмы, тожь нэ заразная!
Матюшин долго глядел, будто не верил, но глотку сдавило от блеска чистейшего воды, и он дрожаще потянулся к жестянке, глотнул из нее, потом еще сделал глоток — и будто ожил, чувствуя уж твердый камешек холода, сжатый в руке, тяжелящий и пронзающий острой жгучей силой. И тут протянулись к нему палками руки:
— Дай попить! Оставь водички!
Глотку сдавило, но глухо, будто простыла. Он оглянулся — оборвыш вмиг исчез, спугнули его. Глядя в жестянку — чудилось ему, полную еще до краев,— Матюшин заставил себя сделать это одно движение, отдать ее в чьи-то руки. Жестяночка шумно, радостно переходила от человека к человеку и затерялась.
— Вода, вода! — слышалось все глуше Матюшину.— Вода! Вода…
Звеня связкой ключей, будто осеняя ею серый каменистый двор, пришла хозяйкой животастая, крепко сбитая женщина в белом нечистом халате — и принялась орать. Успокоилась она, когда разогнала всех мародеров. Ей нравилось показать свою строгость и приезжим. Махая у лица связкой ключей, отмахиваясь со звоном от мух, она покрикивала у отпертого барака:
— Будет вам банька! Вот попарю вас, блядских детей!
Всех новоприбывших столпили, собрали, а потом сказали заходить в этот барак. Из предбанника кисло дыхнуло квасом. Будто спускаешься в погреб. Холод меленько, ощупываясь, пробирал по коже. Было пусто и гулко. Вдоль стен тянулись низкие лавки, насест из досок. Женщина, не иначе завхоз или завскладом, а может, банщица, чуть отдышалась у порога и нагрянула, заполоняя все собой:
— Все с себя сымайте, скидывайте! Все до голых мест скидывайте. Так что без трусов! Оно вам не будет нужно, что нужно, то выдадут.
Раздевались, сидя в тесноте, а иные стоя, потому что на всех не хватило лавок. Толкались, терлись друг о дружку. Одежду не складывали, потерянно сбрасывая прямо под ноги, и кто стоял — уж голые, топтались на ней, подле сумок и мешков. В предбаннике стало от наготы будто и душно. Женщина глядела бодрыми хмурыми глазами, тяжело дышала и вскрикивала, когда замечала, что кто-то прячется от ее глаз:
— Ишь, гоголь! Да я столько мужиков видела…— И уж рыскала глазами по полу, где стелились цветасто вещи.
Что-то углядела, шагнула, обернулась задом, нагнулась, так что вздулась огромной пуховой подушкой, а из-под задратого халата вывалились пышные, округлые, что груди, телеса. Но вспорхнула пушинкой и обратно приняла форму, только послышалось надсадное, даже и тихое:
— Татьяна, не трожь.
Окликнул ее худой, невысокого роста человек, неприметный, в казавшейся изношенной офицерской рубашке, что остановился на пороге.
— Да уж, Сергей Львович, вы сразу… Да ничего я там не взяла…— заохала по-старушечьи женщина.
Офицер посторонился, ничего не говоря, встал сбоку у стены. Показались солдаты, но в белых исподних рубахах, точно и не солдаты, а поварята, увешанные бубличными связками свеженьких сапог, тащущие на животах охапки портянок да трусов, связки новеньких ремней, тряпичные ворохи. Вносили все впопыхах — и складывали кучами, куда приказывал офицер, то и дело будто звавший жалобно:
— Коновалов, а подшивочный матерьял?
— Да есть на всех…— отвечало ему из толкотни гудение.
— Коновалов, а табуреты где?
— Твою мать, Измаилов, урою, где табуретки?! — взвывало то же мужиковатое гудение.
Солдаты рылись молчаливо в своих кучах, занявшись тут же и брошенной гражданской одеждой, сгребая все для начала прямо из-под голых людишек.
— Коновалов, давай начинай…
Откуда-то появился табурет, и, раздевшись до трусов, чубастый безликий солдат посадил на него первого человека. Встал ему за спину, схватил пятерней шею, как в клещи, а другой рукой заработал, сжимая и разжимая, машинкой. Тот сидел на табуретке, голый, точно труп, волосы сыпались из-под лязгающей машинки на его тело. После острижки, непохожий сам на себя, обреченный, он стоял у всех на виду, потому что от него пугливо отступились, и спросил, надо ли брать свое мыло с мочалкой. Но этот солдат, Коновалов, взял его молча за руку, подвел к дверке, распахнул ее, оттуда дыхнуло на них гулом да паром — и пнул дураком, всем на смех, в парилку.
Солдаты хозяйственной обслуги да и сам офицер, который долго выглядел напряженным вдобавок к болезненной худобе, как будто ослабились и занялись каждый своим делом. Солдаты неторопливо разбирались с амуницией. Женщина вертелась рядышком, подле тех вещей, которые отпихивались тайком, как годные для носки. Офицер не примечал этого. Солдаты ее прижимали, не давая ходу, когда тихонько подминала собой вещицу, но толкалась и она локтями, покуда не выдерживала и запросто у них из-под носа не хватала. Те обозлились, стали орать:
— Куда рубаху потащила? Ты, сука жадная, возьмешь, потом по кругу выдерем!
— Ах вы, развыехивались! — отлипала она скорей от вещицы и громко возмущалась: — И не стыдно, я ж вам в матери гожусь? Ну, подобрала рванинку, ну, думала, ненужная вам, вот придете ко мне, мыльца-то попросите!
— Подавись своим мылом, у нас у самих полно! Вона ненужная валяется, а в эту кучу не суйся.
Но, выгадывая случай, выхватывала она в банной суматохе из этой кучи и прятала за пазуху. И уж скоро у нее вырос под халатом ком. И пройдясь вразвалочку подальше от солдат, подсела она украдкой к офицеру, вздохнула, положила руки на взбухший живот, и лицо ее вытянулось от покоя.
— Нахапала? — устало сказал офицер.
— Где там, разве самую малость, думаю, может, халат пошью из тряпочек…
— Заму по тылу скажу, чтоб увольнял тебя, надоела ты мне воровать.
— Увольте, Сергей Львович, поделом мне, обворовала я советску армию, сама без подштанников хожу… Вы вон здоровье надорвали, я извиняюсь, а уволят и вас без штанов…
Предбанник пустел. Достригали. Коновалов работал даже не с усердием, а с любовью. Так любил он машинку, будто свою дочку, называл засерей, когда выдувал и утирал, справившись с еще одной головой. Из парилки доносились шум воды, гул голосов, которые глушило неожиданно безмолвие. Кто-то уже выскочил из парилки, мокрый с головы до пят и красный, будто только народился на свет, и вставал в очередь к солдатам, получая сверху донизу всю амуницию.
Матюшин давно ждал своей очереди. Его настигла теперь и била похмельная голодная дрожь, но дрожал он так, будто ожидал суда за все, что было в беспамятстве содеяно. Все у него было отнято, и чудилось теперь, что и дома нет, что и место родное отняли — и только могут убить. И он с дрожью той голодной думал: за что же меня? Ведь нужен я кому-то, ведь родился жить, как и они, пускай им станет дорога моя жизнь, пускай пожалеют…
И вот все будто растворились, а он сидел в углу, голый, но будто и обрубок, без рук, без ног. Табурет пустовал. Солдат Коновалов обернулся с машинкой в руках. Он ждал, кто сядет, а потом обернулся, не дождавшись.
— Чего насиживаешь, как на жердочке? — Но окрик его не заставил Матюшина подняться.
— Шагай сюда, чудила…— удивляясь, простодушно уж позвал Коновалов.
Но вдруг прозвучало, будто гулкий всхлип мокроты:
— Не пойду.
Стало тихо, и все бывшие в предбаннике посерьезнели. Один Коновалов сокрушенно опустил руки.
— Да как же это?.. Вот чудо… Стричься садись, я сказал!
— Не буду.
И вот поворотился офицер, лицо его было равнодушно, глаза полнились тоской и скукой.
— Да он пьяный…— пригляделся нехотя.— Рожа пьяная…
Но вдруг офицера затрясло от хохота, будто пронзила своя же мысль: что человек мог столько времени оставаться пьяным, не протрезветь, а может, и не понимал до сих пор происходящего. Потом и все солдаты, и женщина, и Коновалов засмеялись, выпучивая до слез глаза, не в силах уняться. И никто не заметил того, что офицер уж не уморялся со смеху, а задыхаясь, кашлял, корчился, харкал в кулак. Матюшин только на него и глядел, им-то затравленный, и все это происходило на его глазах, когда офицер сломился, давясь уж не смехом, а кашлем, сжимаясь в трясущийся комок,— и опрокинулся ничком с табуретки. Тогда спохватилась первой женщина, бросившись его подымать. Офицера подхватили, усадили на место, и он беззвучно дергался, затихая, скрученный солдатскими руками. Ему еще не хватало воздуха, разинутый рот чернел дырой, алые губы обвисли, а он что-то силился проговорить. Губы напряглись и обмякли, будто надорвались, слова оказались тяжелы.
— Вот так…— смог он проговорить, силясь обрести прежний серьезный облик.— Вот так… Кху-кху… Что надо, чего ждете? Коновалов… Кху-кху…— И кивнул, будто боднул головой.— Давай этого, хватит…
Матюшин еще не очнулся от увиденного. Но, когда ринулся раздосадованный Коновалов и схватил его могуче за волосы, тогда он остро себя ощутил, то есть боль свою: голый, полз на карачках, уползая от боли и видя все до рези ясно, даже выщербины в черном глиняном полу, слыша над собой пыхтение тяжкое Коновалова, точно сам и пыхтел. Тот протащил Матюшина по предбаннику, может, не соображая от ярости, что с ним сделать. Но Матюшину вдруг стало все равно, куда его уволокут, что с ним захотят сделать. Он только изнывал, чтобы все скорее свершилось.
Боясь, что нестриженый освободится, вырвется, Коновалов придавил его голову к табуретке, будто умывал силком в тазу. Но придавил коленом, так что и самому сделалось неудобно лязгать по ней машинкой, и кулак его стригучий шерстенел, обрастал комом сбритых волос. Офицер прятал глаза, успокаивался. Солдаты злее выдавали белье, а отмывшийся народец, которого все прибывало, становился в очередь и молчал. Женщина забылась от расплывшейся по душе истоме и глядела участливо на Коновалова, любуясь его красотой: как он замер, склонившись над работой, и все тело его изогнулось, отчего явило как бы потаенную нутряную силу — покрылось мышцами, будто ознобом, и напряглось, сделавшись твердокаменным. Матюшин мерно хрипел, добывая воздух, так и не поднимаясь с колен, вдавленный щекой в табуретку, и шарил невидящим, пустым взглядом по толпе полуодетых, полуголых людей, которых то ли восхищал, то ли пугал.
— Ой, уморюсь!.. Ой, ну будто с кабанчика щетину сдирает!.. Да ты кожу с него не состриги, Петенька! — веселилась женщина, и лицо ее от веселого этого волнения делалось светлым и благостным.
— Здоровый кабан! — кряхтел ей в ответ, точно жалуясь, Коновалов.
И, слыша это, Матюшин испытывал радость, даже гордость за себя и про все забывал, не чувствуя, что стоит на коленях, и не чувствуя, как выдергивает машинка волосы. Ему чудилось, что и он из камня, как и каменная, твердая сила рук Коновалова. Голове стало холодно, но и не больно, точно боль заморозило. Коновалов остриг, но не выпустил. Кромешный удар, от которого вмиг он издох, сшиб его тушу под сапоги набросившимся, того и ждавшим солдатам. Посыпались градом тупые, глушащие удары сапог. Матюшин давился, ничего не постигал и звал, упрашивал:
— Ребята, по ушам не бейте… Ребята…
— Прекратить! Коновалов! — раздалось вдруг, и удары смолкли.
Солдаты, которые били, отошли, а Коновалов, ничего не боясь, но и послушный подавшему голос офицеру, помог Матюшину подняться и сопроводил в баню, приговаривая чуть слышно:
— Ну, кабан, ну здоровый, я б тя зарезал такого, те хрен-то не отбили, а то все про уши? Отмокай, братишка… Тащись, сука…
Ошпаренный солдатским битьем, будто кипятком, Матюшин теперь как с ледяной горки скатился в банный барак, где оглоушило его падение воды из кранов. Обжившись в этой теплой банной утробе, кто-то расхаживал с шайкой, переходя от крана к крану, и выплескивал на себя воду. Когда вода глыбой опрокидывалась из поднятой над головой шайки, он весь сжимался, а когда схлынывала, как бы освежевывая тело, то не мог надышаться — и выдыхал так глубоко, будто стонал, а потом млел от удовольствия и оглаживался руками. Повсюду зияли ничейные пустые шайки. Текли бесцветные голодные и горячие ручьи. И от гула этих потоков несметных воды, точно рыбья, из жаберков, затрепетала его душа. Матюшин растворился в том гуле, тычась ртом в студеную воду, разлетавшуюся в брызги, хлеставшую из-под крана, так что онемели губы. И напиться не мог. Пить уж хотелось из жадности. Он додумался глотать воду прямо из шайки, которую залил до краев, прильнув к покойному гладкому озерцу, едва удерживая эдакую тяжесть в руках. Напившись, но не жажду утолив, а обретя покой и волю, Матюшин бродил с шайкой по зыбкому от лужиц и ручьев бараку. Отыскал дерюжку, брошенное мыльце. Отмылся. Облился из шайки, закалившись холодом до синевы. Устал.
После парилки в предбаннике дышалось так стремительно легко, что захватывало дух. Тут царило копошащееся бодрое веселье. Смеялись друг над дружкой, хоть не узнавали, поглаживая с непривычки лысые свои черепа. Радостно влезали в просторные казенные, а теперь свои портки с гимнастерками, чувствуя новую в них свободу. А выдавали все великое, не по росту, кроме сапог, только в сапогах соблюдался размер. Половина ходила с обвисшими мешками на задницах, похожие на обосранцев, и жаловались. Солдаты из хозобслуги гоготали, глядя, какой творится парад. Матюшин в давке получил все самое большое, а еще выдали вещмешок. Он протиснулся, отыскал себе место на лавке и оделся по порядку. Только портянки мотать не был обучен — только они казались ненужными. И он комкал эти две тряпки в руках, застегнутый уже на все пуговицы да босой, не зная, куда их девать.
Такие же незнающие, как и он, отсиживались без сапог по лавкам, но начинали подавать голос. Офицеры крикнули застоявшихся на дворе сержантов, чтобы поработали. Учить им отчего-то было в охотку. Одни подсаживались к понравившимся им парням на лавку, другие вставали над кучкой босых людишек и командовали свысока, что надо делать. Матюшина тоже приметили: подсел, вынырнул из банного морока в выжженной до белизны гимнастерке, с заткнутым за ремень вылинявшим красным флажком. Он улыбался, глядя на Матюшина, и весело мудрил — каким углом портянку раскладывать, куда затыкать концы. Когда ж Матюшин обучился, добрый этот исчез так же незаметно, как и подсунулся, только оставил после себя, что пустое место, это насущное, ничего не стоящее знание.
Во дворе, где отдыхали от пара, перекуривали, офицеры и сержанты смешались с ними уже как с солдатами, рассказывая, что будет с ними дальше — пойдут маршем в Дорбаз, военно-полевой лагерь, до которого из города полдня хода, а воротятся уж через месяц. Офицеры тоскливо жаловались, что за толпы заполонили полк. Один сообщил доверительно, что есть приказ менять тут сложившееся положение и потому второй год кряду призывают служить русских да хохлов, а то командирам не на кого стало опереться, хоть белугой вой. Все слушали офицера, будто понимая, что доверяют им тайну. Чувство это горделивое, глуповатое даже сроднило всех на миг, чего никто не испытал дорогой, где только орали, не разбирая лиц друг друга, да пили. Настроение было праздничное, веселое. На всех красные погоны. А у них и того наряднее — бархатистые, еще новенькие, с желтыми крендельками букв, похожие на испеченные к Первомаю флажки. Сержанты, которые паслись подле них, оказались сами навроде чужаков в полку и тоже не знали о дальнейшей своей судьбе. Они только прибыли из какого-то Каракимира, из учебки далеко в горах, на другом краю света, где вымучивали из них сержантов. Держались они крутенько, храбрились, но было понятно, что в полку им пришлось туго. Офицеры доверительно выспрашивали, есть ли жалобы, хочет ли кто по нужде. Потом прибежал вдруг офицерик, объявил, что он комсорг полка, собрал, запыхиваясь, билеты у комсомольцев, убежал. Откуда-то принесли мешок с хлебом, горячие пахучие буханки пошли по рукам. Отламывали и живо поедали, так что мешок растаял будто под солнцем.
Пустынный ташкентский полк прошли уже свеженькой зеленой армейской колонной, старались быть похожими на солдат. Охраняя колонну, с боков шагали сержанты с флажками, а в голове колонны бодро вышагивали два офицера и болтали, дружки. На пропускном пункте, открывая уходящей колонне, орал напоследок и корчил грозные рожи опущенного вида часовой, чумазый и драный. Горбатые крыши казарм и заборы становились все дальше. Колонна раздавливала тишину грохотом сапог. Шагали они по тенистой, казалось, без конца и начала улочке. Дома из кирпича скоро оборвались глинобитными дачками — пыльный, рыхлый пригород взошел будто б на дрожжах. Тут бегала, игралась в придорожной пыли вольная, чудилось, бездомная ребятня. Из болотных темных дворов с низкими заборчиками, распахнутых настежь, глядели похожие на цыганок женщины. Выходили белобородые старики, а за спинами их взрывали жаркий воздух сады, которыми щедро были убраны покойные и ветхие глиняные дома, и клали на плечи стариков свои легкие пахучие ветви. Скоро старый город скрылся в мареве, открылась на всем просторе сереющая травами голубизна степей — и по той степи, развалившись уже по человечку, они шагали куда-то к горизонту, куда уходила и череда огромных железных разлапистых вышек, тянущих по небу высоковольтные черные нити.
Фляги, о которых теперь узнавали, выдать должны были в Дорбазе, потому шли без воды и к вечеру приползли в лагерь по шею грязные, задыхавшиеся от жажды. Дорбазом были три долговязых свежевыкрашенных фанерных барака. Засохшая в степи, перекатистая ленивая лужа асфальта перед бараками — лагерный плац. Было пусто, мертво, но оказалось, что лагерь ужинает. Их же выстроили на плацу, куда вышли к своим отлучившимся на день дружкам и отужинавшие сержанты. Они были в лагере, верно, даже важней офицеров, которые сразу исчезли. Старший из сержантов, которого все называли в глаза Молдаваном, ходивший в шлепанцах, в трусах и в армейской панаме, как по пляжу, устроил обыск вещмешкам.
Сержанты стояли кругом и мирно глядели, какие разности прибыли с вещмешками в их Дорбаз, но не покушались хоть что-то отнять — это все своровали они той же ночью, вплоть до уже исписанных адресами и тертых книжиц, поэтому и были такие добрые. Старший изъял только консервный нож и разгуливал с ним вдоль строя, играясь, перекидывая мячиком из руки в руку, и объяснял свои законы — и был такой добрый, потому что объяснял эти законы единственный раз. Матюшин ничего не слышал. Ноги жгло такой болью, будто сунул их в топку. Стоять было еще нестерпимей, чем шагать. Матюшин думал, что должен терпеть эту боль,— так думал он и все другие дни, мотая в минутку отдышки, когда отпускали с плаца, истерзанные язвами ноги в кровоточащие уж портянки, а потом раздавалась разудалая любимая команда Молдавана:
— Рррот-тааа, стройсь! Шагооо!..
III
Когда вышагивали часами на плацу и солдаты послабее — а то были еще и не солдаты, а полусолдаты без присяги — валились с ног от солнечных ударов, не выдерживая сорокаградусного азиатского пекла, то подымали их в строй нашатырем, которым военврач снабжал сержантов. Питьевая вода была завозная. Котел воды заваривался верблюжьей колючкой, что собирали в степи, и этого вязкого тошнотного чайка давали каждому полусолдату по фляге на день. Много выпить его было нельзя, разве глоток, да к тому же кипяток только чуть остывал, а горячее пить не было охоты. За бараком, у кухни, швартовалась цистерна с технической водой, которую брали из степных скважин, и была она для питья заразной, желтушной. Многие, то ли из желания заразиться и очутиться в госпитале, то ли от непонимания, прокрадывались по ночам к цистерне и утолялись этой водой.
Кроме русского призыва, в карантине содержались армянский, грузинский и украинский призывы, человек сто. Днем офицеры уходили в поселок, он-то и назывался Дорбазом, напивались в чайхане, так что, воротясь к вечеру в лагерь, замертво падали спать. Месяц карантина для них был каторгой вдали от семей, от городской лучшей жизни. Ночью в поселок уходили сержанты. Покупали у местных анашу, самогон и до рассвета веселились в казарме. Обкурившись, выпытывали они себе полночи деньжат на похмел, а другие полночи пытали да судили виноватых перед их законом, позволяя тем, кто им понравился, остаток ночи курить с ними анашу, пить самогонку. Самым здешним зверством был откуп, наложенный на полусолдат Молдаваном. Все должны были встать в шеренгу, и Молдаван бил каждого в левую долю — в сердце.
Сержанты рассказывали, что ударом этим Молдаван давно прославился в полку: после его удара сердце могло остановиться, и только его же удар мог обратно заставить сердце работать. Хоть и без того на груди оставалось клеймо Молдавана, которым он гордился, отметина синюшная от кулака. Он еще и говорить любил, что сердце, оно такое и есть, размером с кулак. Но однажды ночью это случилось, что видели все и Матюшин видел.
Молдаван дошел до середины строя, где стояли грузины,— и вдруг человек после удара упал замертво. Тишина ужаса явилась. Молдаван, шагнувший было к следующему, бросился к обвалившемуся телу, взревел и заорал, будто не человек он был, даже не зверь, и бешено заработал кулаком, так что вмиг сделался багровым и взмок. Кто бы знал, сколько народу взмолилось тогда про себя, чтоб грузин не ожил и спалился б Молдаван. Но вдруг грузинишка дернулся и дико принялся дышать, с распахнутыми уже глазами, а Молдаван приказал перепуганным сержантам налить ему самогонки и пошагал, пьяный от пережитого, долбить куда попало оставшихся, давая выход своему страху… Десять таких ударов, десять ночей, довелось испытать и Матюшину — у него меркло после них в глазах.
Хоть называли учебный пункт концлагерем, дисбатом, но было что-то гордящееся в этих разговорцах, точно, сами того не замечая, умудрялись гордиться собой, гиблым этим местом. Потому-то глухо грызлись друг с дружкой за все лучшее, а обидь русский грузина или наоборот, и в казарме или на плацу тут же вскипало побоище и грызлись уж толпы народа. Матюшин не успевал понять, отчего вспыхивали эти драки, как и многие не понимали, хоть бросались толпой давить чужих. А его жизнь кончалась в каждодневных муках на плацу. Портянки да пара кирзовых сапог были как у всех, но только успел, чудилось, сделать шаг — пройти первым тем маршем от Ташкента до Дорбаза,— как ноги его превратились в незаживаемую рану. Все началось у него не так, и Матюшин не понимал: что он сделал такого, чего другие не сделали, отчего у них с ногами хорошо? А с первых дней объявили, что, у кого раскровятся ноги, тех будут не лечить, а наказывать. У Молдавана был еще и свой закон: хочешь в медпункт, значит, будешь ночью расплачиваться, если воротишься в казарму. Матюшин терпел. Командовал в медпункте зубник из полка, посланный в Дорбаз на летние месяцы, и работал не покладая рук — что ни день, спроваживал в полк желтушных и таких, которых не подымал уж в строй нашатырь. Но сила терпения Матюшина или здоровье были сильней желтухи, сильней солнечного пекла. От мучений своих он расхотел есть и жевал только хлебную пайку, по три ломтя хлеба в день, но и голодал без обмороков, будто б здоровея. Ничто его не брало.
В одно утро погнали их на зарядку, как обычно, по степи да кругом лагеря. Матюшин отстал, как ни старался. Сержанты развернули убежавший далеко вперед взвод и погнали всех обратно, к Матюшину — и стоило тому отстать опять метров на сто, все повторялось. Солдаты волочатся, строй стонет да хрипит, но никто на Матюшина не смеет взглянуть, хоть он чувствует их душевный гремучий гул, ударяясь больно об их залитые потом, грязные немые лица, об их глухие, горбами вздувшиеся спины. Матюшину казалось, что он быстро бежит, он в том себя убеждал и, убеждая, даже к себе вдруг ожесточился, как если б жестокость к себе была вторым дыханием, давала из ниоткуда силу. Но, по правде, он чуть тащился, шатаясь из стороны в сторону, наваливаясь на чьи-то спины, прячась в этой куче выдохшихся, измученных людей, которые были все же сильней его, потому что еще могли бежать,— и бежали, бежали… И он вдруг их возненавидел. Ему почудилось уже, что это есть их молчаливый сговор — что они надрываются, чтобы бежать, и так ему мстят. А ему нельзя было остаться одному или хоть позади всех, только бы со всеми. Свои же, измучившись, стали на него материться и орать, хоть он ничего не мог с ногами поделать. Это веселило сержантов. Матюшин терпел, понимал, что бегают по кругу из-за него, но вдруг какая-то неведомая сила все в нем перевернула. Это случилось, когда один сержант, которому надоело веселиться, бросился пинать его по неповоротливым ногам.
Никогда в жизни Матюшин не бил так человека по лицу, как ударил этого паренька,— со всей силой, даже и неведомой ему, но данной от природы на такой случай, чтобы мог он калечить, а то и убивать. Сержант взлетел и грохнулся наземь, с пронзительным ором катаясь в пыли, сжимая то ли голову, то ли рот. К нему кинулись свои. Матюшину показалось в тот миг, что сделал он что-то страшное и непоправимое, будто и вправду убил человека. Но забыл он, что это был сержант. Не понимал, что нарушил бесповоротно, страшно другой закон, вовсе и не человеческий, а всей этой толпы,— он ударил сержанта, смел поднять на одного из них руку.
Но сержанты начали успокаиваться, опять повеселели. Того паренька подняли, повели в лагерь — говорить он не мог, только орал от боли. Было понятно, что Матюшин его изувечил, но начать с ним расправу перед всем строем, перед толпой свидетелей, они все же не могли, да и не сознавали еще, каким способом расправятся. Матюшину только и приказали, что встать в строй. Опять раздалась команда бежать, как если б докончить решили зарядку. Но сержанты, замыкавшие, погнали взвод сапогами, так что задние напирали на передних, гнали уж их сами, чтоб не быть битыми. И теперь-то не бежали, а гнались. Матюшин понял, что с ним делают,— его гнали всем взводом, такие же, как он сам, с отчаянием давя кулаками в спину, уже не расступаясь. Сержанты не уставали. В самую страшную минуту, когда почудилось, что сорвется и упадет, Матюшин вдруг ощутил, как с боков кто-то не дает ему упасть и, сколько есть сил, помогает, удерживает. Это был Ребров, молчком, сцепив зубы, тащивший его вперед, и еще один, кого он не помнил и не знал, маленький рыжий солдатик, который сдерживал собой, как мог, натиск тех, что напирали, битые сержантами. Матюшин держался, но потом у них уж не осталось сил его тянуть, и он сорвался, поплелся в хвосте взвода, где его футболили по ногам уже до самого лагеря.
И на оправке, уже в лагере, когда взвод разбрелся по команде у нужника, и весь день на плацу Матюшин чувствовал кругом себя глухую стену. Свои боялись его, сторонились, а сержанты, как сговорясь, не глядели в его сторону. Молдаван командовал, спокойно расхаживая по плацу, и казался уверенней обычного. Но весь лагерь знал, что полусолдатишка ударил сержанта, да не просто ударил, а изувечил.
Свершилось только одно событие — Матюшина приказал доставить к себе командир учебной роты, и он под молчаливым конвоем Молдавана приковылял в офицерскую палатку. Офицеры жили в Дорбазе не в фанерном бараке, а отдельно, в палатках. Матюшин увидал под сумрачным палаточным сводом незаправленные койки, жадно — заваленный живчиками объедков бесхозный стол. Сумрак голодно дышал перегаром. Командир валялся на койке как есть, в сапогах, спасался от жары. Еще офицер, не разглядеть, кто такой, дрых в своем углу, беспробудный. Молдаван уселся на пустую свободную койку, не спрашиваясь, а Матюшин остался одиноко стоять.
— Ну что, сил много, некуда девать? — подал голос командир, глядя на него с койки.— А ты знаешь, что тут делают с теми, кому сил некуда девать? Я к тебе обращаюсь, товарищ солдат, отвечать!
— Никак нет…— доложился в беспамятстве Матюшин.
— Молдаван, чего он у тебя такой непонятливый? Ты вообще, сучара, я тебе роту доверил, а ты куда смотришь?
— Сделаем, товарищ капитан. У меня есть порядок.
— Сделай, сделай… Я про эти дела знаю, притон из казармы устроил, так что думай, если что, шкуру спущу, пропадай — ты мне без разницы.
— Не пропаду,— оговорился Молдаван.— То у меня шкура дубовая, ей хватит.
— Встать! Пшел отсюдова… И гляди, не зарывайся, а то зароешься мне, в зону зароешься, уразумел? И орлу своему разъясни, куда все дороги ведут, завтра им подробней займусь, буду карать!
Когда вышли из душного сумрака офицерской палатки, Молдаван не спешил — огладился, подтянулся. Приказал Матюшину шагать вперед, в нужник. Сараюшка глинобитная горбилась на отшибе, далеко за бараками, такая же серая и сохлая, что и степь. Матюшин помнил только громкое жужжание мух, которых было, будто пчел в улье. Молдаван крепко налег на него грудью, придавил к стене, но не ударил, а сказал сильным шепотом:
— Ночью позову, то приходи, не рыпайся. Лучше-то по-тихому. В полку таких много, хорошо живут. Им хавать хорошо дают. Если мне глянешься, то другим не отдам, мой будешь.— И отшагнул, встал грозно над очком, облегчился, вперед приказал шагать.
Верно, сержантики прознали, что за суд будет этой ночью, какой приговор вынес Молдаван. Они-то и пялились хитро, покрикивали кому не лень:
— Вешайся! Вешайся! — Но Матюшин не в силах был понять, что же хотят с ним сделать.
Ему чудилось, что командир-то его простил, отпустил. Он думал, что его пугают смертью, грозятся этой ночью не иначе как убить. Но мысль, что могут убить, не страшила, а теплилась, была теплой. Ему думалось в бреду, что если Молдаван его убьет, то потом убьют за это Молдавана — это он, Матюшин, для того и родился, чтобы убить его.
Тогда он уже бредил, уже пожирал его неведомый огонь. Лагерь устало доживал день в голодном ожидании вечерней поверки, помня съеденную за ужином пайку, а не о долгой грядущей ночи. Неизвестно откуда взявшийся, подле него присел на скамейку Ребров и, как бывалый, сквозь зубы покуривал сторонкой добытую где-то целиковую сигарету. Он ничего не обсуждал, молчал, будто и чужой, что было по-своему правдой, потому как с самого поезда Матюшин отшатнулся от него. Хоть земляки, чуждались они друг друга и в лагере. Будто потерялись, но этим утром нашлись.
— Так вот выходит, могли бы вместе в сержантскую школу податься. Говорил же, держись меня, а ты без меня захотел, теперь прости-прощай,— цедил, оглядываясь, Ребров.— Еще есть время, рви из лагеря…
Куда делся Ребров и что произошло с ним потом, Матюшин не помнил. Очнулся он от кромешной боли. В холодной, где тарахтел ящик кондиционера, комнатушке, залитой желтушным светом голой лампочки, в медпункте. Он вжат был в кушетку, лицом — в потолок, военврач тужился стянуть с разбухшей ноги сапог.
— Ну, чего орешь? Живой? Терпи, раз очухался! — прикрикнул зубник.— Нет, резать надо сапог… Что у нас есть режущего?
— Нож есть,— отозвался буднично чей-то голос.
— Тащи… Распори ему там сбоку, да не дергай, а то будет орать.
— А чего с ним такое? — потек с потолка другой голос, любопытствующий.
— Это с вас надо спрашивать, что с ним такое, отбивная вместо ног, делать больше нечего, зверье!
— Его хоть тронули? Да его никто не тронул-то… Порубал небось ноги да обоссал — косит, сука, в больничку захотелося, масло хавать.
— Кто его обоссать научил? Ты, сержант? Надо было портянки учить мотать!
— А он ученый сам, вона какой борзый.
Что-то шлепнулось по-крысиному на пол. Боль утихла, он услышал сквозь дремоту:
— Хватит с меня… Тащите в изолятор…
— Так заняты все койки, куда его класть?
— Оставишь на носилках, полежит до утра, только не в проходе бросай, дурак, найди там в сторонке место.
Он ощутил тяжесть свою — подняли его, понесли, пыхтели.
— Уууф, сука… Тащится… А ну, подъем! Подъем!
— Заглохни ты… Старлей услышит…
— Да он же тащится, тащится, что мы несем…
— А донесем и бросим, небось из мяса, наплачется…
Носилки бросили в темноте и загоготали, потому что Матюшин, чего и хотелось им, заорал. Койки кругом заскрипели, шевелились в них, ожили какие-то туловища.
— Проснулись, жрать хотять, думают, кормить буду! — гоготал мед-
брат. — Ни дня им, ни ночи, желтушникам!
— А ну, подъем, суки! — веселился сержант.— Вспышка справа! Газы, вашу мать! Лечь! Встать!
Довольный, веселый, что нагнал страху, он прошелся, слушая скреб своих сапог, отдал команду в гробовую темноту:
— Ладноть, отбой. А ты, безногий, не спи, наведаем ночью, ой, наведаем…— было слышно Матюшину в черной своей дыре.
Все смолкло, он же мучительно не верил, что сержант с медбратом убрались. И ждал. Дышала, затаясь, мгла, покуда не явилась в ней стеклянистая прозрачность,— тогда, не отыскивая этих двух, Матюшин заплакал от беспомощности, что бросили одного на голом полу, далеко от облачков коек. Но слез его не слышали, и некому было его спасти. Чудилось, что голо чернеет ночь, а не доски пола. Облачка таяли, таяли… Он сполз с носилок и, волоча бездвижные ноги, не ведая, что делает, забился под одну из коек, как в щель, и там затих.
Ночью они приходили, он слышал их топот, их бухое бычье сопение, шепотки. Верно, так они с перепоя и не взяли в толк, что с ним сделалось, куда он исчез, а шмонать да шум поднимать вышло им не с руки. Утром же Матюшина искали по всему лагерю, потому что приехала за грузом скоропомощная машина из медсанчасти, а его не отыскивалось, будто пустился в бега. Но понятно было, что уйти такой далеко не может, разве уползти. Зубник допытался у медбрата, что ночью солдатика навещали, а потом выбил правду и о том, кто ж его навещал. Машина стояла, не отправлялась. Молдавана и еще троих сержантов вызвали в палатку, где офицеры, очнувшись от пьянки да обозлившись, лупили их нещадно до потери сознания, чтобы сказали правду, что сделали они ночью с солдатом,— могли ведь убить и зарыть. Молдаван крепился, хоть его-то и гнули, ломали офицеры, не боясь даже, что сдохнет. Сержантики дрогнули, не выдержали и, зная всякую правду, порассказали о Молдаване, что творил он с людишками, сгубили его поскорей. Так что в горячке того утра открылись колодцы темные правды, начали допрашивать всех солдатиков, все сержантье, не выпуская Молдавана из палатки на свободу,— и народец, не видя больше его, сознавался.
Обнаружили полуживого, спящего у них под койкой человека желтушные, но когда обнаружился Матюшин, то начальникам уж не было до него дела — выволокли, свалили на носилки, погрузили в машину.
IV
Погрузили в скоропомощную еще одни носилки, с тем изувеченным сержантом, и легли они бок о бок. Неслась машина по разухабистой степи, и мучились они в трясущемся, ходившем ходуном кузове. Матюшин стонал. А сержант, которому невозможно было стонать, шевельнуть челюстью, глухо ныл, цепляясь за носилки. С него ручьился пот, он изнемог от боли, задыхался. Прибыли они в полк стремительно. Матюшина отгрузили в лазарет, и в носилки кинули из машины вспоротые, похожие на жабу болотную сапоги — и сидели те жабы у него на груди, стерегли до самой приемки. Сержанта не выгрузили,
с ним дело было потяжелей, везли его дальше, куда-то в госпиталь.
С носилок Матюшин сам перелег на кушетку и смог раздеться, когда сказали скинуть с себя всю эту грязь; сам обтер себя, замшелое чужое тело, смоченным под краном полотенцем, как сказал сделать медбрат. Он отвык, чтобы люди так говорили, с покоем в голосе, и эти покойные ленивые голоса будто спускались с неба. Он слышал, как о нем говорил добренький военврач:
— Ну что у нас за бесхозяйственность на каждом шагу, скажите, Верочка, взяли в армию человека, а портянки не научили мотать… Ведь не похоже, чтобы он мостырил, как на ваш взгляд, Верочка?
Однако во что одеться не дали. Сказали лечь на каталку и повезли вперед головой, так что все кружилось в глазах и плыло. Каталку везли два солдата, лица их не запомнил. Но осталось в памяти, что эти его не материли. Что было им легко, будто забавлялись, катить его на колесиках, рулить.
У врачей на столе он уснул без наркоза и проспал сутки, даже больше, а в то время капали ему взаймы из бутылька кровь, удобряли уколами со сладкой водичкой. И спал-то он сладко, таял кусочком сахара, и растекалась по жилам ничейная кровушка. Но ночью, когда день напролет проспал, будто чувствовал, что ночь настала, вкралось накрепко вбитое ожидание окрика. Дремотно он изготовился вскочить, пробуждался, себе отчета не отдавая, что лежит не в казарме, а в лазарете.
Все должны были в лазарете работать, обслуживать самих себя и военврачей. Матюшину выдали костыли, приказали вставать. Ноги были забинтованы по колена, будто обули в белые валенки. Стоять на костылях давалось тяжело. Первое, что сделать сказали,— сдать на анализ мочу. Медбрат выдал ему майонезную баночку без крышки. Впихнув ее в карман халата, Матюшин поковылял в нужник. Силился он справиться с банкой, да никах это не выходило у него. Все, что смог,— сдернуть трусы, а подставить банку — на это не хватало рук, выскальзывали из-под мышек костыли. Он поставил банку на подоконник, подковылял к параше железной, потому что и терпеть-то после возни этой не хватало у него сил. В нужник забежал какой-то облегчиться, опущенный с виду, бритый, как в издевку, лесенкой. Матюшин пролаял хрипло, держа в руке банку, точно камень:
— Слышь, браток, ты не заразный, помоги на анализы мне…
Опущенка послушно все исполнил — и исчез. У Матюшина отлегло. Надо было теперь донести мочу эту чужую до медбрата, она пролилась в кармане, покуда он скакал да тащился, и медбрат не смолчал, видя мокрое пятно у него на боку:
— Ну, чего, браток, никак обоссался?
Народец лазаретный строился в садике; командовал, расхаживая перед строем, лазаретный старшина — важный усатый солдат, ничем не больной, а как раз самый упитанный, здоровый. Все звали его кто «бугром», кто «бригадиром», как на стройке. Он всем давал работу, сказал и Матюшину, не глядя, что тот на костылях, дорожки выметать в саду. Матюшин тут же в строю отказался это делать. Подумал, что бригадир над ним потешается. Тот подошел к нему и ударил по одной, потом по другой щеке наотмашь, а Матюшин и руки поднять не мог, от костылей оторваться, чтоб хоть укрыться. И хлестал его бригадир по щекам, покуда не вступился соседний паренек — заслонил Матюшина собой, упросил усатого, что возьмет работу на себя.
Назавтра бригадир снова приказал Матюшину подметать дорожки, но Матюшин теперь смолчал, хоть и не понимал, как сможет держаться на костылях и работать метлой. Дорожки обсыпала сгоревшая под солнцем листва со скалистых, возвышающихся яблонь. Чтобы мести, надо было не иначе, как встать на ноги или хоть на одну ногу опереться, и он, обозлившись уж не на бригадира, а на себя самого, на поганые костыли, оставил себе один костыль, взял в свободную руку метлу. Управляться одной рукой было все одно, что ковыряться метлой, но потихоньку да полегоньку листву он с первой дорожки смахнул.
На другой день Матюшин увидел, как это бывает, когда выписывают из лазарета. Выписали одного, который долго здесь жил, работал посудомойкой. Он был приметный, задиристый, о таких тут говорили, как на зоне, что он блатует. При котлах он, верно, и отъелся, вольный стал, а когда шикнул бригадир, что приказал начмед манатки собрать и шагать в роту, то весь он превратился на глазах в жалкий комок. В обед еще было видно его вспухшую, багровую рожу в окошке раздатки, но это не понравилось бригадиру — что еще не ушел. Он спокойно отобедал и другим дал свое доесть, а потом зашел в ту укромную полутемную комнатушку, в которой работали повар с посудомойкой,— и все услышали грохот да истошные крики. Но смертоубийства миг тоскливо покрылся только что взъярившейся грызней, стали доноситься шумы и пыхтение, будто двигают что-то тяжелое. Все дожидались, не расходясь, чья возьмет, никто не встревал. Минут через десять возня в пищеблоке смолкла. Из тишины явился целый и невредимый усач, волоча по полу задыхавшегося, будто пробитого гвоздями, скрюченного посудомойку.
— Я тебе сказал, тебе, чтоб к обеду духу не было? Тебя как, по-хорошему просили? Ты решил, что ты умней? — допрашивал его, свирепея от своих же слов, бригадир.
— Убьютясукааа! — визжал тот.
— Ты… Ты из себя психоватого тут не корчь!
И зашевелились стоящие без дела, желающие поскорей кончить, опустить уж никому не важного своячка.
— Что сказали? Ты не поял, не поял, падло! — посыпалось из всех ртов, и его уж не стало слышно.
А через неделю на перевязке с Матюшина сняли вдруг бинты. Ноги зажили. Но этого и невозможно было Матюшину постичь. Зачем они нужны ему такие, здоровые, он теперь, когда отнимали у него костыльки, не понимал. Здоровый, а не скрюченный на костылях, Матюшин казался сам себе ненужным, обреченным. Было ему так одиноко, будто войдет в перевязочную кто-то, какой-то человек, который его отсюда навсегда прогонит. Всю эту неделю он работал — подметал дорожку в саду, дежурил на людском нижнем этаже, был на побегушках у врачей, таскал по зову их лекарства да бумажки. После перевязки, когда сняли бинты, отобрали костыли, он ушел на этаж и затаился, не зная, что с ним теперь будет. Бригадир разгуливал по этажу, не замечая его, и Матюшин мучительно гадал, есть ли приказ выписывать его, что скажет начмед. Но вечером усатый подозвал его, добрый, что прожил в покое еще один день, и дал работу:
— С утречка ты дуй в хозблок, будешь ты вместо этого… Я повару обещал, что человека дам, а ты вроде без костылей стал, ходячий, но гляди у меня, заблатуешь — враз на берег спишу! И плакала мама!
Повар встретил Матюшина поутру с ножом в руке и долго не пускал на порог хозблока, заставляя стоять средь пустых столов. Этот худенький узбек, походивший на подростка эдак лет четырнадцати, казался безвредной змейкой, ползающей, но не могущей жалить. Снизойдя, он впустил Матюшина, сказал сесть и сунул ему в руки миску с кусками холодной свинины, выуженной, верно, из щей обеденных, рубанул полбуханки хлеба. Так он показал, что он добрый, если захочет, и жратвы ему не жалко. Есть же Матюшин не хотел, но стал волей-неволей жевать, больше оглядываясь вокруг. Узбечонок был доволен им, думая, что приручил. Он же был Матюшину по грудь, и, только когда Матюшин сидел, они становились одного роста. Хозблок был изнутри именно каким-то блоком — квадратура, обложенная от пола до потолка водянистым кафелем, будто по стенам стекала вода. Здесь было как в бане, а воздух стеклянисто стоял у распахнутого настежь оконца, так что внутрь проникал только жаркий солнечный свет. Узбеку жара была нипочем. Решив, что служке хватит жрать, он показал, какой может быть злой, и, выхватив ни с того ни с сего из рук у него миску, тявкнул, ощерясь, чтобы становился у раковины.
То была даже не раковина, а огромный медный чан со сваленной в него алюминиевой посудой. Узбечонок подпрыгнул, уселся на высокий подоконник, глядя свысока на его работу. Когда посуда и котлы были перемыты, он сказал Матюшину мыть полы в столовой комнате и опять глядел на него, ползающего с тряпкой, из оконца раздатки. Когда были помыты полы, он сказал мыть в хозблоке, а после хозблока сам подустал и показал опять, какой он может быть добрый, возвратил Матюшину миску, сказал есть. Матюшин уж чувствовал откуда-то голод, а может, был это и не голод, а сосущая нутро злоба. Сколько прошло времени с обеда, он не распознавал. Узбечонок напялил на сухое змеиное тельце белую поварскую робу и погнал Матюшина в дорогу — пора было брать тележку и везти ее в полк за пайком.
За оградкой лазарета было ему шагать так же чудно, как по улицам незнакомого города. Повсюду, куда б ни устремлялся его взгляд, стояли глухой обороной казармы, тянулись неведомой связью асфальтовые дорожки, тропиночки из асфальта, росли одинаковые деревца. Никто им не встретился, только при подходе к столовой набрели они на толпу солдат. Узбечонок приосанился, стал понукать да покрикивать. Чугунная тележка на трех колесах туго поворачивалась, Матюшин тащил ее спереди, а потому, верно, если на кого и походил, то на лошака. Пищевые канистры бились друг о дружку, издавая медный звон, из-за которого толпа уставилась на них, так что Матюшину сделалось не по себе средь той толпы, а повар еще подбежал и огрел его по спине кулаком. Солдатня одобрительно заухала — карантинщика живого они еще не видели, а узнать такого в Матюшине было нетрудно по чуть обросшей ежистой башке. Ему стали кричать, чтобы он вешался, но так же одобрительно, довольные, что эти уж при тележках, что тащат службу. Матюшин видел их штампованные, с медный пятак, лица — будто их жизням цена была с пятак.
А в огромной поварской, в которой бы утонула дюжина их хозблоков, где торчали три похожих на колодцы варящихся котла, сошлись поглазеть на карантинщика все, кто обретался при столовке. Все сплошь похожие на его узбечонка, так что Матюшин утерял его из виду. Он таскал канистры с лапшой, а заливал ему из колодца, взгромоздясь на табуретку, опущенный ихний служка, в грязной до коричневы солдатской робе, который поспешал тараканчиком и радовался, что оказался заодно с ним у всех на виду. Он что-то командовал Матюшину на их языке, а узбеки-повара смеялись, глядя на то со стороны. Никто ему не сказал и слова по-русски, а вся потеха была в том, что он не понимал, чего ему кричат, верно, делая наоборот, а может, и как хотели они. Он изготовился к тому, что станут бить, но, когда все сработал, утихомирившиеся узбеки отвернулись и разошлись. Уж со двора получили они хлеб, и хлеборез, здоровый жирный узбек с бычьей шеей, которого Матюшин выделил еще в поварской, смеялся над ним тут, сидя на перине ржаной из хлеба, а потом подозвал, спросил, как зовут, а узнав, что Василием, сказал про себя, что он Вахид. И сказал, довольный, что делает его, по ихнему-то, Вахида, своим братишкой, даст ему отныне, если надо, помощь в полку, а тот пускай называет его братом. Брат с братишкой, если встретятся, должны обняться — и он показал, как это надо делать, гулко рассмеявшись.
Узбечонок затаился, когда служка побратался на его глазах с полковым хлеборезом, с самим Вахидом. Молчком воротились они с груженой тележкой в лазарет. До ужина держали лапшу готовой на плите, а после ужина опять взялся Матюшин за работу. Узбечонок злился, курил и ничего не делал, а Матюшин так и работал, все одно что служил ему по команде. Так долго и тяжко он еще никогда в жизни своей не работал. За окошком уж смерклось, лазарет отходил ко сну, но Матюшин должен был свезти на той же тележке бак дневных отходов в столовую. Узбечонок, шатаясь со своим тесаком в стихшем, что яма, и пустом от чистоты хозблоке, сказал ему про то, улыбнулся пьяной, неизвестно откуда взявшейся за день улыбкой и ткнул воздух, давая тычком понять, что посылает его одного в ночь, а сам остается.
И той дорогой, что едва помнил и почти не различал в потемках, он вывез тележку к столовой, где сонливо копошились какие-то подневольные солдаты и не было уж видно, будто вымерли, поваров. Эти солдаты, которых, верно, пригнали сюда тайком делать грязную работу, облепили его со всех сторон да хотели заставить работать на себя. У него ж на них рука не поднялась — в каждой роже мерещился ему сержантик, это был страх ударить да ненароком убить. Он их убить боялся, а они-то его пинали, терзали, покуда не заявился из ночи какой-то сильный человек, от одного взгляда которого они расползлись по работам, по углам.
Матюшин притащился в лазарет, загнал тележку в стойло, поплелся на этаж, в свою палату, где уснул крепким натруженным сном. А рано утром, когда все еще спали, его отыскал по палатам и разбудил, похоже, глаз не сомкнувший, еле ворочающий языком узбечонок — пора было ехать в полк.
Три раза на дню он братался с Вахидом, возил в полк тележку, мыл посуду и котлы, таскал наверх пайку каптерщику. Каптерщик не отпускал без того, чтоб не пнуть в спину. В полночь, когда свозил в столовую отходы, поджидали голодные, забитые солдаты из кухонного наряда. А с утра до ночи томился он в хозблоке, лишившись чего-то большего, чем свобода, оставаясь один на один с узбечонком.
Тот был туповат, плохо умел соображать, так что на него все обычно орали. Но крики никак не действовали на него, оставался он глух. Работы у него в лазарете было с полпальца, потому что ничего он не варил, не жарил, разве что для дружков да для себя, а получал паек готовым из полковой столовки — сам же он нарезал хлеб громадным тесаком, с которым не расставался, всегда носил его в руках, точно он был частью его. А если не в руках, то в сапоге. Весь день сидел в хозблоке, выходил наружу только ночью.
Оказалось, что повар был местым, родиной его был какой-то колхоз под Ташкентом, к нему ездили через день жена, младшие братья, привозили ему из дома еду. Но и солому эту привозили, он прятал в мешочке под печкой и давно сошел с ума, высыхал да умирал на глазах от этого курева. Повар улыбался тупо да отмалчивался с лазаретными, но хитро так прятался в нем сумасшедший, молчком да с улыбочками. Если ж он что-то чувствовал, к примеру, начинал бояться, то страх овладевал им всем, вываливался грыжей из души, а испугать его так, насмерть, могла брякнувшая на полу пустая кастрюля. Работать он и вправду не мог, его уж и нельзя было даже заставить работать. По ночам он не спал, потому что не мог спать, как человек, если только не обкуривался до бесчувствия. И то, что ножа не выпускал из рук, имело особый смысл — хлебный тесак был той ниточкой, что единственно связывала его с жизнью, иначе он вовсе ничего не чувствовал, не понимал. Он убивал себя, но будто бы играл со смертью, ставшей для него безлично чьей, а никто этого не ведал. Он подстерегал Матюшина, когда они оставались в хозблоке наедине, дожидаясь мига, чтобы тот нагнулся или присел на табуретку, и тогда подскакивал сзади и прихватывал его горло тесаком. Когда случилось это в первый раз, Матюшин только и успел растеряться от неожиданности его прыжка. Подумал он, что повар петушится, попугивает, хотел откинуть его руку. Узбечонок же весь задрожал, сдавил горло тесаком, ничего не говоря, и тогда, выпучивая глаза, Матюшин, как и он, задрожал. Этот его страх смерти потихоньку успокоил повара, а может, и спас жизнь.
Тронуть его Матюшин тогда остерегся, но после второго такого раза, пережив то же самое, выждал, что опустился нож, и с маху об стенку пришиб. Узбечонок и сделался как пришибленный, забился в угол. Но через день все повторилось. Обкурившийся повар уж заставил Матюшина осесть на пол, заполз с ним в угол, не отнимая от горла тесака, готовый чуть что полоснуть. Никто б не пришел на помощь. Спросонья добегали разве до сортира, в остальных частях здания даже не положено было гореть свету — хозблок погружался в ночь, будто с дырой в днище, захлебывался ее черными водами и тонул. Узбечонок, пьяненький от курева, требовал поминутно ответа, хороший он человек или нет, гуляет на воле или нет его жена. Матюшин сказал, что хороший он человек и, получив отдышку, ответил и про жену его наугад, что хорошая она женщина, но тесак впился в его горло. Повар взвыл дико, давая ему какой-то миг, и Матюшин вскрикнул, цепляясь судорожно за слова:
— Да блядь она, блядь!
Узбечонок опустошенно замер, потом заплакал и жгуче принялся спрашивать то же самое, слыша уж только этот ответ, который отчего-то завораживал его. Забывшись, он стал рассказывать про жену, жаловаться, что она хочет его убить, приносит отравленную еду и что у нее уже есть другой муж, который тоже хочет его убить. И пытал он Матюшина, как если бы тот мог знать правду. Матюшин твердил вслед за ним, будто эхом, что жена хочет его убить, и это длилось полночи, так что и он уж отвечал узбечонку как в бреду, а стоило шелохнуться и замолчать, повар тут же взвивался и начинал дрожать. После до того он забылся, что выпустил наконец тесак. Желание им овладевало покурить свою сигаретку, другая уж мучила дрожь. Матюшин, думая, что сбежал от него чудом, остаток ночи не спал. Но узбечонок утром пришел за ним полуживой, будто до утра кто-то его самого пытал да мучил в хозблоке. А пора было в столовую, получать паек. Повар сказал ему вставать, а сам свалился на свободную,
пустую, уснул.
Узбечонок приплелся в хозблок под вечер, когда в лазарете давно отужинали, и полез голодно под плиту. Он покурил, забившись в тот угол, где отсиживали они вдвоем ночь. Матюшин, стоя к нему спиной у мойки, почуял гремучий душок травы, что змейками расползался по хозблоку. Чуял он каждый миг, что повар оживает, уж таится молча в углу. Потом он выкарабкался и стал бродить без дела, так ничего и не говоря, сам по себе. Крадучись, вышел в пустую столовую, ходил там, и шаги его то были слышны, то пропадали, будто вышмыгнул из столовой. Извелся, воротился в хозблок и раскричался на Матюшина — был им недоволен, а в руке его уже болтался тесак. Но тут Матюшин встал как вкопанный и обрушился на повара не криком, а возмущенным шквальным ором, в который вложилась вся его душа. Узбечонок съежился и глядел на него тускло слезливыми, злыми глазками, как если бы тот не орал, а ударил. И он ударил по руке, выбил тесак, а потом схватил узбечонка, поволок, разбрасывая с грохотом посуду. Матюшин бил его, думая, что убивает, упиваясь каждым звуком, вырывающимся наружу из этого хилого, гнилого тельца.
— Я тебя убью! Убью! — вопил Матюшин, чуть не теряя сознание от пронзающей мучительной сладости, волоча его, полудохлого, да швыряя об стены.— Убью!
И от этих же слов пришел он в себя, образумился. Но вовсе не пожалел. Повар был живой, живуч, и стоило бросить его, как он стал сам двигаться,
а скоро и взобрался на табурет.
— Вот так и сиди. Сидеть! Поял?! — крикнул отупело Матюшин, будто собаке.— У меня отец армией командует, танками, самолетами, у меня брат Герой Советского Союза, а ты кто такой, ну, кто ты такой? Ты чурка, чурка…
А ну встать! Вста-а-ать!
Оглушенный узбечонок встал через силу и беззвучно заплакал. Прошло сколько-то времени, за оконцем смерклось, Матюшин бросил его и пошагал за тележкой. Забыл о поваре и думал всю дорогу, что в столовке его поджидают, а пройти-то их нельзя и надо будет с ними сызнова биться. Но уборщики из кухонного наряда, что каждую ночь прохода не давали, слили сами отходы и ничего не посмели ему сказать, хоть Матюшин просто стоял с опущенными руками, глядя на них, и молчал. Когда же он воротился в хозблок, то повар успел обкуриться и валялся пьяный, похожий на собаку спящую. Матюшин пнул его от какой-то обиды, посидел с ним в тишине подвальной хозблока, а потом пошагал на этаж, надо было спать.
Повар без труда мог разделаться с русским чужими руками, отомстить ему так, что и следа б его не осталось в лазарете, но стерпел. Все повторялось изо дня в день — и унылое, на двоих, заточение в хозблоке, и одурение беспробудное повара, и эти побои. Но бил его Матюшин уже с расчетом, зная ту минуту, когда надо было его пришибить, и становился он тихий. После битья повар и вправду успокаивался, хоть чуть не всегда плакал, будто со слезами и источался из него какой-то яд. От слез этих сделался он Матюшину противным, как что-то склизкое, и обращался Матюшин с ним как со своим служкой, вот только всю работу сам делал, за двоих, брезговал его заставлять.
Он отнял у него тесак и прятал у себя, больше не давал в руки. Но узбечонок равнодушно терпел и это. Чего не мог Матюшин у него отнять да и боялся— это анашу, но потому ли, будто желая все же отнять, он приноровился курить задарма сигаретки. Повар давал ему дурь по первому требованию, будто под плитой тарилась и его доля, но трава Матюшина не пробирала и частенько, для своего удовольствия, крошил сигаретки или выбрасывал. Узбечонок злился, но терпел — не иначе как и он прожигал-то анашу не свою, а дармовую. К нему ходили тайком солдаты из полка, гладкие, похожие на зверей. Приходя, они высылали посудомойку прочь, говорили о чем-то тайно с поваром, а иногда и били. За что они его бьют, тот не говорил. Так же понуро, глухо ходил он, когда вызывали на свиданки, встречался с женой, братьями и еще с кем-то — с кем, он не говорил. Что приносил от них, к тому не притрагивался, отдавал не глядя Матюшину: фрукты, лепешки, какое-то мясо и огромные ихние пельмени, которые, отварные, были еще теплыми в банке и всплывали из бульона вспузатившейся рыбешкой.
Скоро Матюшин стал ходить повсюду с узбечонком, а узбечонок не отпускал ни на шаг Матюшина, они будто срослись. Стали у них одни и те же дружки. С каптерщиком Матюшин повидался еще в первые дни. Тогда он узнал, что это был за человек. В комнате без оконец, тесной от стеллажей, где от пола до потолка возлежали простыни, наволочки, пододеяльники — снежными громоздкими стопами, будто на вершинах,— он расхаживал преспокойно как по краю пропасти и все знал в том одноцветном пахнущем прахом нагромождении, похожий своим видом на библиотекаря. На нем был лоснящийся единоличный халат, не чета тому переходящему линялому тряпью, что донашивали в лазарете другие; невысокого росточка, хилый, даже плюгавый, он в нем сыто, важно утопал. Казался самому себе плечистым да рослым. Каптерщик разъяснил поважней лазаретного старшины, кто такой Матюшин перед ним — доходяга, вонь ходячая, срань; но испытывал при том удовольствие. Матюшина он дотошно помнил по той и вправду вони из вспоротых лопоухих сапог, прелой чернушной формы, что заняли место в каптерке, заткнутые в матрасный мешок. Но признавать его не желая в первые дни за человека, каптерщик теперь утихомирился. Матюшин пил с ними в каптерке да гулял уже как свой. Плюгавого каптерщика Матюшин невзлюбил еще за старое, но не родилось в нем злости, как если попался по пути не человек, а гриб-гнилушка. Хоть с того времени, как невзлюбил, он чуял дух каптерщика — что есть он в лазарете, сидит у себя в норе. У него в каптерке, а отдельная комната и давала ему в лазарете власть, кучковались такие же гнилушки и, одуревая, слушали один на весь полк знаменитый его магнитофон.
Каптерщик и еще один, у которого по доброй воле не вылечивалась гонорея, которого звали в лазарете из-за клыка золотого Фиксатым, позвали его с ними грабить — и Матюшин за копейку доверия их согласился, пошел на грабеж. По ночам лазили, но не каждую ночь, через забор и сбегали в город; так понял Матюшин, откуда появился в каптерке магнитофон. Вскрыли машину, прямо подле полка, взяли всякой мелочи. Ему досталась пачка сигарет с авторучкой. Было скучно, даже не страшно. В другую ночь, пьяные, залезли в какую-то кафешку, нашли вещи, еще выпивки, денег, жратвы. Жрали там и пили, а что не смогли, то испортили да побили, чтобы не оставлять. Но своей доли Матюшин не взял. От чужих вещей его своротило, как от вшивых. А каптерщик с Фиксатым обросли барахлом и после такого шума решили отсидеться по-тихому, не рисковать. Каптерщик, оказалось, умел делать наколки, по трешке он брал за узор. У кого-то в полку приметил Матюшин наколку на плече; это была змея, свернувшаяся вокруг меча, который возлежал на щите, похожем на шеврон, а обрамлялся этот щит надписью «служу закону». Думая, что так просто она не делается, Матюшин только по-пьяному спросил у каптерщика такую наколку, но оказалось, что нет на нее запретов. Ему накололи шеврон, как подшутили: сначала каптерщик выполнил старательно работу, а потом все глядели на наколку и потешались над ним, что дуриком записался в честные — с такой наколкой уж всю жизнь воровать нельзя, да и каждая собака знать будет, кому служишь.
— Краснач в законе! — гоготал каптерщик.— Уу, братва, замочим краснача?
— Замочим! Муха в киселе! — взрывались все гоготом.
Матюшин сторонился тех, кто попадал в лазарет из Дорбаза, будто что-то они ему сделали. Да и были они ему не погодками, а гораздо моложе, по восемнадцать лет. Опущенки из полка и человек десять, которых нанесло уж, что грязцу, из карантина, в лазарете ничего не значили, и шпынять, травить мог их каждый, а еще больше каждый старался сделать себе из одного такого служку. Случалось, он подкармливал их в хозблоке, но только потому, что самого воротило от жратвы. Они ж отплачивали ему за глаза дружной нелюбовью, он был им чужой, ненужный, хоть в глаза заискивали, думая, что иначе ничего не даст. То, что снюхался он с узбеком, считали какой-то подлостью. Стал он занозой в сердце и лазаретному старшине. Когда увидел бригадир не зажившую еще, как расцарапанную, наколку на его плече, остекленел и ударил наотмашь в морду, при всех-то, в столовке.
— В блатные полез! Тебя как, по-хорошему просили? Ты решил — ты умней?
Тогда стерпел Матюшин от удивления, а ночью у каптерщика, глотнув спирта, рвался чуть не зарезать старшину к всеобщему веселью, но надорвался и упился. А после так и терпел от него — боялся, что выживет его старшина из лазарета.
Ночью ушел к девке в город и не вернулся Фиксатый, а без воровства он шагу ступить не умел; каптерщик прибежал с той тайной в хозблок, метался в четырех стенах, будто б уже стучалась милиция, и подучивал Матюшина в спешке, что надо будет говорить, если продаст их Фиксатый. В его каптерке полно было распихано ворованного барахла из кафешки. Вещички связал в простыню, избавляясь даже от магнитофона, побежал к хохлам в кочегарку и в то же утро все добришко опрометью стопил. А к вечеру хватились Фиксатого и в лазарете, пришел на ночь глядя офицер из штаба и допрашивал, кто его видел в последний раз. День прожили, милиция не ехала, но теперь его искали как дезертира, и каптерщик мечтал, чтобы дурак этот только сгинул, пропал, а выдумывая вслух, какие смерти мог найти Фиксатый, успокаивался: утопнуть в канале мог, зарезать могли на улице или на хате, обширяться мог, сгореть, где гуляли, мог в рабы попасть к узбекам, а самое верное — смерть принял от бабы.
Утром вокруг лазарета заварилась неведомо откуда каша. Набежало офицеров, штабных, да и все бегали, кутерьма невиданная поднялась. Слышно было, как подъезжают машины. Топот сапог стены сотрясал, будто оцепляют. Матюшин засел в хозблоке, но пересилил себя и вышел, бежать готовый, на людской этаж. Приемник и весь коридор оказались забиты солдатами — его узнали, а сам он никого не узнавал. Это прибыл целый взвод из Дорбаза. Свои, русские, ребята, с которыми начинал он служить в карантине в одном взводе, иссохли, гимнастерки их шелушились солоно воболкой, а голоса гудели глубоко, будто жар из печи.
— Здорово! Вон ты куда пропал!
— Гляньте, это ж Василий!
— Ух ты! Здоров, как у тебя дела, братишка, смылся под шумок из армии! А наши кто еще здеся?
Матюшин глядел вокруг слепыми глазами, они же смеялись, обступили его, охлопывали со всех сторон, здоровые да добрые, будто росли из земли.
— Да ты чего молчишь!.. А мы тебя помнили, каждый день вспоминали, так бы и терпели сволочь эту, если б не ты! Да ты ж не знаешь, после твоего отъезда из Дорбаза, как говорят, вылили на тебя сержанты бочку дегтя. Сволочи! Потом обвиняли нас, что ты состряпал дело против Молдавана. Но эти сволочи тоже получили свое. Молдавана, наверное, точно отправят в места не столь отдаленные.
— Присягу мы приняли, теперь в сержантскую учебку нас, в Каракимир…
— Да, братишка, больше не вернешься в Дорбаз, а мы вот дальше в сержанты. Наших много там покосило, поувозили их к вам, встренитесь, а мы осенью нагрянем, с лычками, дадим подмогу.
— Кого наших увидишь, передавай привет, скажи, мы еще вернемся, еще устроим здеся хорошую жизнь! Да не расстраивайся, живи мужиком, ты ж такое дело людям сделал!
Подскочивший офицер окликнул сбившихся в кучу солдат, и они с живостью подчинились.
В пустом, гулком колодце лазаретного коридора, на дне которого один покоился Матюшин, заухал гул высокий, грозовой тронувшихся армейских тяжеловозов, груженных полусотней солдат. Лазарет, чудилось, иссох до человечка и опустел, все из него выздоровели. Сухой, горячий воздух блуждал в его стенах, и Матюшин больше не чувствовал себя человеком — да и никем. С бездушным спокойствием он воротился в хозблок, где ему, но будто и не ему, сделалось вдруг весело при виде всего этого брошенного хозяйства — немытых котлов, бачков, тусклых алюминиевых черепков мисок, сваленных горой в чане заодно с грудой обглоданных, таких же тусклых ложек. Взялся он хватать их, рыться в них, мыть да вычищать, но проникая в работу, как проникают по-крысячьи что-то чужое пограбить. Исполнив на отлично работу, покатился с тележкой за обедом, ничего не узнавая в полку, забывая этот полк каждую минуту и чему-то удивляясь затухающей памятью.
Столовая показалась ему какой-то казармой, муравейником солдат. Попав в хлеборезку, отмалчивался с Вахидом, пронзая взглядом этого узбека, насквозь чужеродного, отчетливо понимая, будто держал камень увесистый в руках, что хлеборез нажрался хлеба с маслом, а кругом него не доедают этого масла. Он глядел молчком на Вахида, почти как на свинью, точно узбек могучий не стоял вровень с ним, заслоняя собой хлеборезку, а возлежал с хрюканьем среди хлеба. Вахид же встретил братишку с простодушной радостью, наделил не спеша хлебным пайком лазарет и, ничего не приметив, обнялся с Матюшиным до следующего раза, но братался узбек с беспризорной тенью, что гуляла, как на свободе в ташкентском полку.
Лазаретный паек он сдал, как обычно, повару, но исчез в ту же минуту из хозблока. Силой какой-то вытолкнуло его на опустевший, стихший без солдатни двор, и он забрел в сад, за огородку глухую кустов, где стемнела на глазах его в тени яблонь и прохладно вечерела поросшая густо травой земля. Шагов через десять, пройдя как по доске, а не по траве, он уткнулся в стену из бетона. Сад еще взлетал над ней зелено вольными ветвями и рос как над обрывом, но стеной тут обрывался не дворик, не садик, а неведомый конвойный ташкентский полк. У той стены, так как шагать стало некуда, он слег на траву и в прохладе, в тенистом сумраке уснул.
До ночи он дожил, потому что спал. Знал об исчезновении посудомойки из лазарета только повар. Он не дождался его в хозблоке, а взявшись искать — не отыскал. Тогда, с полдня, начал он скрывать, молчать, зная, что русский пропал. Тащил сам работу. Поехал вечером с тележкой. Доканчивал день, наводя сверкающий порядок отупело в хозблоке, как после убийства. Никуда больше из хозблока не выходил. Каптерщик, а он вторые сутки чуждался посудомойки, будто за ними кто-то следил, но и стерег его пугливо, имел в виду, успел углядеть работающего, на себя не похожего повара, и заподозрил. После ужина пробрался он в хозблок, обнаружил одинокого узбечонка и, так как тот молчал, принялся выбивать из него правду. Но стало от битья страшней, и узбечонок молчал страшно, бездвижней и равнодушней трупа. Каптерщик, будто себя допытавший, забивший, готов был чуть не бежать и сдаваться, так страшно сделалось ему при мысли кромешной, что узбек не иначе убил посудомойку и молчит.
Но стоило ему подумать, что нет Матюшина в живых, как тот вырос из ниоткуда бесшумно и шагнул в мерцающий от кафеля хозблок. Сел в закуток у стены, не произнеся и слова. Узбечонок глядел на него горящими темным каким-то огнем, но лучистыми, устремленными только к нему глазами, а каптерщик облился багрово потом, как в парилке, и заорал, испуская в немощи злость. Вопли его возмущения, обиды, боли этих двух мертвяков не пробудили. Повар с посудомойкой как сдохли, ничего больше не боялись. Не слышали.
— Мы ж палимся! — орал, не унимаясь, каптерщик.— Нам пучком надо, а ты, ну чего ты дохнешь, куда ты ходишь? Кончить нас хочешь, невмоготу стало, а я жить хочу! Жить! — Весь вид его, дрожащий, мокрый, будто выпрашивал в слезах и в поту, в мокроте человечьей, эту самую жизнь, кричал не страхом, а неимоверной какой-то к себе любовью. А страшным было ему теперь узнавать, как ребенку, что может его не быть.
В какой-то миг каптерщику показалось, что эти двое не иначе обкурились. И, найдя неожиданно отгадку, поверив с облегчением, что сидят в хозблоке и молчат, обкуренные анашой, утих он и скривился, будто разжевал что-то кислое. Еще поразглядывал их от безделья, как картинки, помучился и ушел. Ничего так не желал им каптерщик, как смерти. Уходя восвояси, он подумал уже с похотливым трепетом, что надо их отравить, как-нибудь сгубить. И он не так желал им смерти, как жаждал избавиться от мучений страха за свою жизнь, чтобы стало ему возможно одного себя беречь, спасать, и уж он тешился, что вылез бы в одиночку из какой ни на есть ямы. Наркоманы, падаль, думалось успокоительно каптерщику, все одно долго не проживут, да от них, от заразных, давно надо землю освобождать.
Узбечонок не курил весь день. Глядя оцепенело, покорно на возвратившегося неизвестно откуда посудомойку, что-то понимая и чувствуя, пытался он теперь стерпеть и мучился в своем уголке, никому не нужный. Матюшин же чего-то дожидался, хмурился и не глядел в его сторону, но вдруг поднялся стремительно, будто изнемог ждать, и двинулся без страха к железной гробовитой плите, из-под днища которой вырвал крепенький невзрачный пакет с травой. Понимая, что делает, он успокоился, огляделся и вытряхнул пакет в полный помоев обрыдлый бачок, попавшийся на глаза, а потом смешал навсегда сухенькую нежную соломку с той болотной жижей и отпрянул, встал столбом подле узбечонка. Повар тихонько на глазах усыплялся, сжимаясь тепловато в комок, как если бы трава эта утопла не в объедках да опитках, а в его душонке, и бродила. Ржавый, порыжевший от затхлости пакетик прилепился эдакой слизью к полу, он только казался ничейным; как и ветерок этот гиблый, легкий — только казалось, что таился в нем, в невзрачном пакетике под плитой, а гулял теперь одинешенек посреди ночи в гулких стенах хозблока. Глядя вниз, в пол, где лежал повар, и ясно видя, как с высоты, его покойное гладкое лицо, ощутил и Матюшин дрожь легкую погибели. Но гула одинокого, будто гудели, приближались и приближались чьи-то тяжелые шаги, топали и топали кирзовые убойные сапоги, Матюшин не страшился. Успел он столько пропастей на одного себя накликать, что и чудно было б пропасть. Потому не от безысходности очевидной того, что совершил, а от невероятности Матюшин будто разуверился в смерти, в жизни, опустился к дышащему трупику узбечонка и уснул, обнявшись с ним безмолвно, как с братом. Желтый грязный свет горел до утра в хозблоке, сочась бесшумно с потолка и удушая, будто газ. Матюшин просыпался в поту, открывал глаза, видел одиноко кругом этот свет, ничего не постигал, но засыпал с удивлением, чувствуя под боком твердый ком человеческого тепла.
(Окончание следует.)
∙