Анатолий НАЙМАН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 1996
«Бывают странные сближения…»Анатолий НАЙМАН
Русская поэма:
четыре опыта
Рассада этих соображений высевалась в грунт беззаботный, хотя прорастала в условиях не тепличных. Беззаботность объяснялась молодостью. Мне было 26 лет, и я писал первую свою поэму. Я тогда часто виделся с Ахматовой и читал ей написанное, и она кое-что об этом говорила. Мне казалось, что она это говорит о моей поэме. Года за два до того она дала мне прочесть, а потом подарила «Поэму без героя». Она регулярно что-нибудь в ней меняла, дописывала, каждый раз уверяя читателей, что это «окончательный вариант». О ней она меня, как и других, заставляла сказать что-то членораздельное, и сама опять-таки говорила. И тогда мне казалось, что это мы разговариваем о «Поэме без героя».
Еще мне казалось, что мы просто сидим и разговариваем или гуляем и разговариваем — о том, о сем, об этой поэме, о той. В разговоре я чувствовал себя беззаботно и, конечно, считал, что мы оба так себя чувствуем. Прошло еще несколько похожих лет, и она умерла. И как раз подошло, а лучше сказать, налегло, время задумываться. Когда задумываешься, что-то начинаешь в уже известном замечать другое, прежде не замеченное. И от этого вдруг видишь, что и само известное — вовсе другое. Что да, Ахматова говорила о конкретной поэме (и всегда только о конкретном), но также и о поэме вообще. Что ах, жаль, не свернул наш разговор тогда-то вот в таком-то направлении. Но уж раз не свернул, то надо двигаться туда самому.
Четыре опыта русской поэмы — это «Медный всадник», «Мороз, Красный Нос», «Двенадцать» и «Поэма без героя». «Мцыри» тоже замечательная поэма, и «Бал» Баратынского, и «Возмездие» Блока, однако Пушкин как будто выпил из них звук, не весь, но ядро звука. В звуке четырехстопного ямба появился неустранимый послепушкинский ущерб. Оказалось, что после «Медного всадника» русский язык мог зазвучать снова полногласно и свежо только в «Морозе, Красном Носе». А после «Мороза» — в «Двенадцати». А после «Двенадцати» — в «Поэме без героя». И похоже, что «Поэма без героя», будучи, кроме всего, еще и поэмой о поэме,- последняя. Будут интересные вещи, будут разнообразные рассказы в стихах, но поэм — такое складывается впечатление — больше не будет. Этих русской поэзии хватит.
Позвольте, а Маяковский?! Хлебников?! Цветаева?! «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник» — поэмы новые, и «Ночь перед Советами» и «Ночной обыск» — тоже, и «Поэма Горы» и «Поэма Конца», и кто хочет, тот вправе назвать каждую из них «гениальной» или «шедевром»! Именно так, но таковы они при первом прочтении и при двадцать первом. А эти четыре — раз от раза меняются, постоянно что-то новое из себя выталкивают, то в одном стихе, то в другом просят быть прочитанными не так, как раньше. «Облако» с первого раза грандиозно, грандиозней «Двенадцати», но «Двенадцать» растет, и растет, и растет.
Читателю, замечающему это, трудно отличить, что─ нового он вычитывает из текста и что─ вчитывает в него. Чтобы не превратить чтение в чисто интеллектуальную игру, следует ориентироваться, по-видимому, на первое впечатление. Настоящая поэма — вселенная, но у вселенной есть границы, и читатель все-таки не демиург, чтобы произвольно ими распоряжаться.
«МЕДНЫЙ ВСАДНИК» ПУШКИНА
Пушкин написал «Медного всадника» осенью 1833 года в Болдине. 6 декабря он через Бенкендорфа отправил поэму на просмотр царю, который после пушкинской ссылки пожелал стать «единственным цензором» поэта, и через неделю получил обратно рукопись с несколькими запретительными пометами Николая. Пушкин записал в дневник: «Я принужден был переменить услови со Смирдиным». Книгоиздатель Смирдин намеревался купить по высшим гонорарным расценкам весь болдинский урожай поэзии и прозы.
В декабрьском номере 1834 года в смирдинском журнале «Библиотека для чтения» было опубликовано «Вступление» под заглавием «Петербург. Отрывок из поэмы». Четыре строчки, вызвавшие нарекания царя, Пушкин, обозначая пропуск по цензурным причинам, заменил точками, а также отсек заключительное пятистишие, связывающее «Вступление» с дальнейшим повествованием. Летом 1836 года он занялся правкой мест, помеченных царем, одновременно редактируя и некоторые другие, но вскоре отложил работу. В таком виде поэма вместе с остальным архивом и попала после его скоропостижной смерти в руки Жуковского, который немедленно стал готовить неопубликованные рукописи к изданию.
Сделав несколько необходимых для публикации исправлений и, соответственно, изъяв несколько строк, Жуковский уже через месяц предъявил отредактированного таким образом «Медного всадника» царю еще раз и получил разрешение на публикацию. Поэма была предназначена для очередного, 5-го тома журнала «Современник». Из-за многочисленных задержек, в подавляющем большинстве цензурных, том вышел в свет только летом 1837 года. В первом посмертном собрании сочинений Пушкина «Медный всадник» в той же редакции открывал IХ том, выпущенный в 1841 году. В последующих изданиях постепенно восстанавливался подлинный текст поэмы, пока, наконец, в 1923 году не был опубликован полностью и точно.
«Петербургская повесть», как назвал Пушкин эту поэму, описывает страшное наводнение 1824 года. Каждую осень многоводная Нева сталкивается в устье с сильным встречным западным ветром и начинает быстро подниматься в берегах. Низкие места, особенно Острова, да и весь город, построенный «под морем», оказываются под угрозой большего или меньшего затопления, раз в несколько лет исполняющейся. В так называемом «петербургском мифе», в мифе о городе, с самого своего основания подпавшем под проклятие «быть пусту», этим наводнениям отводится существеннейшая роль.
Уже первый читатель поэмы, а именно царь Николай, воспринял ее как сочинение историческое, политическое и идейное. Столкновение между императором, основателем столицы, «грозным преобразователем» — и одним из миллионов его подданных, безвестным горожанином, неодолимо притягивая читающую публику, с самого начала, то есть уже сто пятьдесят лет, отклоняет ее симпатии к тому или другому полюсу магнита, к Петру или к Евгению. Для одних — великий муж, творец истории, ради славы страны, ради мощи государства приносит в жертву бунтующего эгоиста. Для других — на вид забитый и никчемный, но свободного духа человек восстает, пусть обреченно, против рабства, назначенного ему властелином-самодержцем. Самое распространенное заключение у читателей, как раньше говорили, «чувствующих стихи»,- Петр прав, но Евгения жалко; у людей, от поэзии далеких,- маленький человек погибает под копытами исторической необходимости, олицетворенной в Памятнике.
Но к последнему можно прийти, и не читая «печальной повести»: «Медный всадник» — не иллюстрация общих мест и идей. Что же касается раздвоенности читательского впечатления, противоречия между умственным признанием правоты одного и душевным сочувствием к другому, то, как во всех случаях, когда наше понимание правды и наша любовь действуют порознь друг от друга, это знак того, что вещь в целом воспринята нами не до конца. То, что поэма едина, бесспорно: ее единство усваивается при чтении инстинктивно. И на этом фоне сама расколотость сознания, раскачивающего наши симпатии между двумя героями, свидетельствует о том, что из рассуждений о ней ускользает что-то в ней прочитанное.
В «Медном всаднике» три главных героя: Петр, Нева и Евгений,- в пяти строчках зачина первые два названы открыто и определены во всей полноте, третий обозначен через образ:
На берегу пустынных волн
Стоял Он, дум великих полн
И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася; бедный челн
По ней стремился одиноко.
По существу, это ядро поэмы, здесь все, во что это пятистишие, раскрываясь, развернется в следующих пятистах строках. Внутреннее созвучие полустиший в двух начальных стихах:
«на берегу» — «стоял Он, дум» —
придают им неколеблемую изваянность, статуарность, предвосхищающую тот Памятник, в который «Он», Петр, превратится на этом самом месте через восемьдесят лет. Смысловое противопоставление «пустынных» и «полн», наоборот, включает их в безостановочное движение «по восьмерке». Идеальное равновесие, равно фонетическое и смысловое, полустишия «И вдаль | глядел» охватывает всю функциональную значимость фигуры Петра в дальнейшем развитии поэмы. С той же полнотой и определенностью безымянно представлена далее Нева. Ч?лн, с тем же эпитетом «бедный», что впоследствии помешавшийся герой, заявлен как образ одиночки Евгения и одновременно как конкретная лодка, которая повезет его к месту трагедии.
Петр и Евгений сталкиваются в поэме по сюжету, реально — на площади и фантастически — в воображении безумца. Но между реальностью и фантазией нет границы, нет швов: оживший памятник и ночное преследование не воспринимаются как вымысел. И обеспечивается достоверность этой сцены не только выразительностью ее описания. Третий герой, героиня, Нева, к этому времени успела приготовить читателя к ощущению происходящего неразрывно в двух планах: документальном и поэтическом.
Уже «река неслася» в 4-й строке «Вступления» читается и как сообщение «стремительно текла», и — особенно после «стоял Он» — как одушевленный образ. Натурные зарисовки «бег санок вдоль Невы широкой», «мосты повисли над водами» чередуются с видениями реки как живого существа, антропоморфной: «в гранит оделася», «взломав свой синий лед, Нева к морям его несет и, чуя вешни дни, ликует». С начала первой части это уже только одушевленная стихи с четко выписанным характером и поступками, которая, впрочем, остаетс и материальной рекой с плавучими мостами, поднимающимся уровнем воды и рядами волн.
На протяжении всей драмы Нева агрессивна. Но то, что она враждебна к Евгению, улавливается читателем непосредственно и потому заслоняет то, что она враждебна и к Петру. Заклинание, произносимое в конце «Вступления»:
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра! —
только подчеркивает постоянно исходящую от нее опасность для самой сути его дела, для его величия и его «града». Заклинание не помогает, в момент катастрофы она «как зверь остервенясь, на город кинулась»: «Осада! приступ!». Нева разрушает воплощенные — государственные — замыслы Петра и готовые осуществиться- личные — Евгения. И тому, и другому остается лишь бессильно наблюдать ее триумф, и тот, и другой принимают удар судьбы с одинаковым — по крайней мере внешне — достоинством. В эту минуту они равны, оба — статуи, оба — всадники, неприступные и непреклонные:
Вместе с тремя главными действующими лицами, не впрямую соответствуя им, в драме принимают участие три второстепенных, так сказать, бездействующих: это царь, Александр, Город и Автор. Город, Петроград, Петрополь, ни разу не названный официальным именем Петербург, предстает лишь точкой приложения сил, полигоном амбиций — и Петра, и Евгения, и Невы. Он сам ничего не творит, он — только «творенье», «тритон», который всплывает и погружается, всплывает и погружается. «Живость» ему придает Автор, «я», словно бы для одного этого и выходящий на сцену, а далее выступающий чуть ли не как бесстрастный резонер, строго, почти академически комментирующий действи главных героев. «Покойный царь» появляется в поэме, чтобы отдать команду о спасении людей и произнести единственную фразу — «с Божией стихией царям не совладеть», или в черновом варианте — «с «Божией стихией царям не сладить». Фраза, просто с покорностью констатирующая факт — и в то же время ключевая для поэмы!
Стихи бушующей природы написана с неотразимой наглядностью. На фоне этой картины не сразу замечаешь, что чувства, бушующие в помрачненной душе Евгения,- та же стихия. Параллель возникает уже в начале:
Нева металась, как больной
В своей постели беспокойной,
и в это же время герой в своей постели,
заснуть не мог,
В волненье разных размышлений.
После наводнения он и ведет себя, как только что вела себя река: спит на пристани, скитается по улицам, не разбирает дороги. «Мятежный шум Невы и ве─тров раздавался в его ушах». «Насытясь разрушеньем и наглым буйством утомясь, Нева обратно повлеклась», а Евгений — «прошла неделя, месяц — он к себе домой не возвращался». Избыток этой стихии он передает в сцене бунта и Всаднику, от которого бежит потом «по площади пустой», по тем же улицам, по которым только что «все побежало, все вокруг вдруг опустело» перед преследующей Невой, по той же мостовой, которая открылась, только когда Нева прекратила свою погоню.
На топких берегах несущейся реки, снеся чернеющие здесь и там избы, Петр построил строгий, стройный город и так же строго и стройно регламентировал жизнь его граждан. Евгений, как и его тезка и пред-образ из поэмы «Езерский», «просто гражданин столичный», «довольно смирный и простой», коллежский регистратор, который служит всего два года, но рассчитывает, что «пройдет, быть может, год-другой — местечко получу» и тогда «Параше препоручу хозяйство наше и воспитание ребят…». Это отточие в конце соответствует «и так далее», то есть означает, что далее все известно наперед, что место в жизни назначено герою раз и навсегда, как место в чиновничьей табели о рангах, как место, на которое он, приходя домой, привычно вешает шинель. «И станем жить, и так до гроба рука с рукой дойдем мы оба, и внуки нас похоронят…»
Но «злые волны, как воры, лезут в окна. Челны с разбега стекла бьют кормой» и так далее, «гроба с размытого кладбища плывут по улицам! Народ зрит Божий гнев…». И вот уже то, что «думал Он», «строитель чудотворный», исчезло, как и сам «град Петров» —
Стояли стогны озерами.
И в них широкими реками
Вливались улицы. Дворец
Казался островом печальным.
И так же, как царь Александр оказалс бессилен перед Божией стихией наводнения, так царь Петр не смог усмирить Божией стихии свободного духа. Человек сперва выпал из его стройной, строгой системы, стал «ни то ни с?, ни житель света, ни призрак мертвый», а потом и восстал. На непререкаемый, выраженный с фонетической агрессивностью приказ и вызов царя: «здесь будет город заложон»,- Евгений отвечает равным по силе выпадом неповиновения: «ужо тебе!». Называя Евгения «героем», автор не сводит это слово только к литературному термину, но оставляет ему и прямое значение.
Пушкин не скрывает, что Евгений — его герой. В неоконченной поэме «Езерский», ставшей как бы предисловием к «Медному всаднику» и подробным комментарием к образу Евгения, автор открыто называет его «мой приятель». Хот Пушкин и соглашается, «что лучше, ежели поэт возьмет возвышенный предмет», и в доказательство такой возвышенный предмет, Петра, берет, тем не менее — «его пою», Евгения. По родословной он полный двойник Пушкина. В «Медном всаднике» он подобен поэту и по другим признакам.
В самом деле, вовсе не невозможно представить себе Евгения до трагедии, в подходящий, благополучный момент декламирующего от своего лица монолог Автора «Люблю тебя, Петра творенье». Петербург Автора — парадный и безоблачный, а Евгения — обыденный и мрачный, но даже в дождь и сильный ветер он, оказывается, не сидит обреченный на одиночество дома, а вот вернулс «из гостей», когда «уж поздно было и темно», и не с «пирушки» ли «холостой», о которой с таким восторгом вспоминает Автор во «Вступлении». В первоначальном варианте «Езерского» о Евгении без обиняков сказано, что «мой чиновник был сочинитель и любовник». Еще легче представить себе монолог Евгения «Жениться? Мне? зачем же нет?» вложенным в уста самого Пушкина, тем более что ему предпослана авторская ремарка «и размечтался, как поэт».
Монолог этот выражает, часто дословно, настроение и мысли Пушкина накануне его женитьбы. «То ли дело в Петербурге! заживу себе мещанином припеваючи»,- из письма Плетневу; «нет другого счастья, кроме как на проторенных путях»,- Кривцову. В стихотворении 1830 года «Моя родословная», предвосхищающем «Езерского», еще отчетливее — «Я сам большой: я мещанин». Не случайным выглядит и упоминание, что жилье Евгения «отдал внаймы, как вышел срок, хозяин бедному поэту». Если не эта, то подобная комната была отдана внаймы и отнюдь не богатому после окончания Лицея поэту Пушкину, в которой он писал и читал в белые ночи, естественно, «без лампады». И, наконец, транс, в который Евгений впал у памятника, очень сходен с трансом поэта-импровизатора из «Египетских ночей».
Последнее сближение особенно значимо. В «Езерском» по поводу Евгения, а в «Египетских ночах» по поводу стихотворца, в одних и тех же двенадцати строчках, начинающихся «Зачем крутится ветр в овраге», Пушкин высказывает свое поэтическое кредо. И там, и там отрывок предваряется претензией читателей к поэту, избирающему низменный, а не «возвышенный предмет», и там, и там в заключение провозглашается свобода поэта, ничем не ограничиваемая: «Таков поэт: как Аквилон, что хочет, то и носит он» — в «Египетских ночах».
В «Езерском» этот гимн свободе звучит так:
Непонимаемый никем,
Перед распутьями земными
Проходишь ты, уныл и нем.
С толпой не делишь ты ни гнева,
Ни нужд, ни хохота, ни рева,
Ни удивленья, ни труда.
Глупец кричит: куда? куда?
Дорога здесь. Но ты не слышишь,
Идешь, куда тебя влекут
Мечтанья тайные.
Сравним этот портрет свободы с портретом безумия в «Медном всаднике»:
Он скоро свету
Стал чужд. Весь день бродил пешком,
А спал на пристани; питался
В окошко поданным куском.
Одежда ветхая на нем
Рвалась и тлела. Злые дети
Бросали камни вслед ему.
Нередко кучерские плети
Его стегали, потому
Что он не разбирал дороги
Уж никогда; казалось — он
Не примечал. Он оглушен
Был шумом внутренней тревоги.
Другими словами, безумие делает Евгения свободным, и как природную стихию — Неву, и как поэта.
Вернемся к истории опубликования, вернее, неопубликования, «Медного всадника». Николай отметил девять мест в поэме, которые его не удовлетворили: четыре строчки вычеркнул («И перед младшею столицей…»), еще двадцать одну подчеркнул или отчеркнул на полях. Еще пометил три раза слово «кумир», а также два словосочетания. Итого, двадцать пять строк и семь слов на пятьсот строк поэмы. Среди гонорарных расценок, положенных издателем Пушкину, упоминалась десять рублей за строку. Такой суммой, как пять тысяч, Пушкин не мог пренебречь, особенно при его тогдашней нужде в деньгах. И, однако, текст он править не стал и ограничился публикацией «Вступления». В отрыве от поэмы оно не принесло, и не могло принести, никакого успеха; оно лишь заявляло, что существует ненапечатанное целое.
Сводить объяснение только к гордому отказу из нежелания менять гениальный текст значило бы трактовать зрелого, умудренного в хитросплетениях жизни и литературы Пушкина как романтическую фигуру поэта или, по нашим меркам, как идейного диссидента, исповедующего безусловную неуступчивость. Такой образ не согласуется с заявлением «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать» и подобными. Пушкин, как мало кто, хранил чистоту поэзии, но в напечатании видел публичный акт, требующий, как и всякий другой, известной гибкости. К этому времени у него уже был богатый опыт подцензурных исправлений. Жуковский привел текст к виду, годному для публикации,- естественно, не без ущерба для текста,- за несколько дней. Создается впечатление, что показ поэмы царю был едва ли не целью Пушкина: его не удовлетворили конкретные замечания, но словно бы удовлетворило само прочтение, после него он словно бы успокоился.
В виртуозном анализе «Сказки о золотом петушке» («Последняя сказка Пушкина») Анна Ахматова убедительно показывает и двуплановость «Сказки о золотом петушке», и то, как ее сюжет наполнен «автобиографическим материалом» отношений поэта с царями Александром и Николаем. С неменьшим основанием такой подход приложим и к «Медному всаднику». Единственный поступок Александра — «царь молвил — из конца в конец, по ближним улицам и дальним, его пустились генералы»,- копирует, даже в манере описания, поведение Дадона в «Сказке» — «медлить нечего: «Скорее! Люди, на конь! Эй, живее!» Царь к востоку войско шлет». Ахматова доказывает, что хотя Пушкин придает царю Дадону черты покойного Александра, однако пафос «Сказки» направлен против Николая. «Золотой петушок» — очередная пушкинская реплика, очередной его довод в полном недовольства друг другом, сложном споре с Николаем. «Медный всадник» представляется его центральным, решающим монологом и в этом их многолетнем диалоге, начавшемся положительной беседой в первую личную встречу 8 сентября 1826 года.
Царь после этого разговора публично объявил Пушкина умнейшим человеком России. Пушкин же вышел от него убежденный, что Россия стоит на пороге великих исторических преобразований, что ему дается возможность на их ход повлиять прямым и откровенным выражением своих взглядов и что пойдут эти преобразования «путем Петра I». Этим и объясняется, что, уже разочаровавшись в Николае-человеке и сознавая его посредственность как руководителя государства, он тем не менее продолжал сопоставлять его с Петром.
Начиная со «Стансов», написанных через три месяца после встречи и воспевающих царя, мысль «семейным сходством будь же горд» он проводит последовательно и неизменно. В ответе «Друзьям», обвинявшим его за «Стансы» в лести, он использует применительно к Николаю тот же приподнятый тон и лексику, что и к Петру: «Он бодро, честно правит нами; Россию вдруг он оживил войной, надеждами, трудами». И с самого начала он делает ударение на справедливости и милосердии Петра — «Во всем будь пращуру подобен: как он, неутомим и тверд, и памятью, как он, незлобен». В «Пире Петра Первого»
Он с подданным мирится;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну;
И в чело его целует,
Светел сердем и лицом;
И прощенье торжествует,
Как победу над врагом.
В «Полтаве»
В шатре своем он угощает
Своих вождей, вождей чужих,
И славных пленников ласкает,
И за учителей своих
Заздравный кубок подымает.
В этой похвале государеву прощению благодарность за то, что «он мне царственную руку простер», отодвинута на второй план, на первом же — назидание, обучение «милости к падшим», конкретно к осужденным декабристам.
Николай в учителях, в особенности в таких, не нуждался. Его Величество не против семейного сходства с Петром в «Стансах», что же касается стихотворения «Друзьям», то он «доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано». Пушкин не останавливается, пишет о том же еще одно стихотворение, «Герой», обращенное непосредственно к царю и на этот раз содержащее прямое предупреждение:
Оставь герою сердце; что же
Он будет без него? Тиран!
Но время переменилось радикально. Прощение, демонстративно дарованное Пушкину в 1826 году, было эффектным политическим жестом на фоне только что учиненной расправы над «прямыми героями». Теперь же вполне вероятно, что и читать-то стишки «умнейшего человека России», пусть он сравнивает его хоть с Петром, хоть с Наполеоном, было ни к чему и недосуг.
И тогда Пушкин ловит царя на его же царской милости, так театрально поданной на той памятной аудиенции: «Теперь я буду твоим цензором!» Если так, то не «утрудит ли внимание Государя Императора» новое «стихотворение», а именно Петербургская повесть «Медный всадник»? Подавая рукопись на высшее рассмотрение, Пушкин переводил его из статуса «единственного цензора» в статус единственного читателя. «Медный всадник» сочинялся, само собой разумеется, не для одного Николая, но для него первого.
Что же прочел царь в присланном «стихотворении»? Что, во-первых, оно о царе, не о царе Петре, а о вообще царе. «Царского», и помимо Петра, слишком много на его страницах: «новая царица», «порфироносная вдова», «полнощная царица», «царский дом», «покойный царь», «царь молвил» и опять «молвил», «царям не совладеть». Что, во-вторых, этот двоящийся, троящийся, множащийся «царь», оставаясь, как и он, Николай, «мощным властелином судьбы» и «державцем полумира», превратился в «горделивого истукана», в бесчувственного «кумира» с «медною главой», который только и может, что величественно простирать руку и преследовать, преследовать, преследовать. Что Нева, в-третьих, бросающаяся на Петровскую площадь, что-то страшно ему напоминает… Ну да: тот на этой площади кошмар 14 декабря 1825 года, когда тоже «теснился кучами народ, любуясь брызгами, горами и пеной разъяренных вод», не наводнения, а восстания — войск и толпы, которая тоже «вздувалась и ревела, котлом клоко─ча и клубясь». Тогда ее «злые волны» и «жадный вал» так же кинулись, «ему подошвы подмывая», и «все побежало, все вокруг вдруг опустело»: осада! приступ! Он дорого дал бы, чтобы забыть, как испытал в ту минуту такой же унизительный страх, о котором ему сейчас столь пронзительно напомнила эта «петербургская повесть». И этот остров, на котором похоронили затравленного царем Евгения,- рядом с островом, на котором зарыли пятерых казненных декабристов.
Что еще? Да ничего не упустил «умнейший человек». Ни болезненного спора между Москвой и Петербургом, между сторонниками «старой» России и «новой», который он дерзко сравнил с антагонизмом в царской семье. Ни произвола при выборе Петром «места сего», болота, для строительства новой столицы, так и оставшегося Божьим наказанием для всех ее обитателей: вот уж воистину «строитель чудотворный» (как, впрочем, не смел злословить императора этот даже не камер-юнкер). Ни августейшего братца, сказать о котором при описании его беспомощного состояния, что он «со славой правил», можно, только чтобы над ним посмеяться,- ни при этом, ясное дело, уколоть преемника… Ладно, и мы посмеемся, и мы уколем- на днях, когда произведем этого пожилого сочинителя и любовника в камер-юнкеры вместе с мальчишками.
Вероятно, задевало венценосного читател и еще что-то, в чем он, однако, не мог дать себе ясный отчет. Этот неудачник, этот неприятный Евгений, его подданный, тоже кого-то напоминал… Николай не читал «Езерского», но о «Моей родословной» мог знать от Бенкендорфа. В «Моей родословной» — «водились Пушкины с царями», и «когда Романовых на царство звал в грамоте своей народ, мы к оной руку приложили». В «Езерском» предки Евгения «и в войске и в совете, на воеводстве и в ответе служили князям и царям», и когда «принял Романов свой венец… тогда Езерские явились в великой силе при дворе». Но даже без промежуточного героя «Езерского» Пушкин производил Евгения, оставленного в «Медном всаднике» без «прозванья»,
Хотя в минувши времена
Оно, быть может, и блистало
И под пером Карамзина
В родных преданьях прозвучало,-
производил самым этим небрежным «хотя» — из тех же древних родов, что и его собственный, о котором он с вызывающей бестактностью свидетельствовал, что его, поэта, предок ставил на царство менее родовитого предка Николая.
В той же «Моей родословной» Пушкин в неподобающе легкомысленном тоне и опять-таки с открытым выпадом против царя, царя вообще, вспомнил, что
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Его пример будь нам наукой
Не любит споров властелин.
(В «Езерском», дойдя до этого места и написав «При императоре Петре», он оборвал рассказ многоточием, возможно, имея в виду, что то, как обошелся с пращуром Евгения Петр, он покажет в «Медном всаднике», перенес казнь на самого Евгения.)
Словом, для человека, который знал о Пушкине немало и личного, и его взгляды, и манеру письма, преподносящую важнейшие вещи не в лоб, а под таким углом и с той прикровенностью, при которых эти вещи воспринимаются гораздо значительнее, чем поданные в лоб, Евгений был, конечно, не alter ego Пушкина, но и не мог быть от него вполне отделен. В своем безумии похожий на Неву, он в своей недосягаемости для чьей бы то ни было власти походил на поэта. Он грозил царю, как бунтующие волны, а поэт… Да вот же:
Мрачный вал
Плескал на пристань, ропща пени
И бьясь о гладкие ступени,
Как челобитчик у дверей
Ему не внемлющих судей.
Это мог Пушкин написать о себе самом, это о─н хотел пробить головой стену, когда, укоряя в бессердечности, челобитничал за декабристов перед не внемлющим ему судьей. Как и Петр к Евгению, Николай был «обращен к нему спиною».
Царь не мог не узнать столь явной ссылки на притчу из 18-й главы Евангелия от Луки. Судья неправедный долгое время не хотел внять жалобам вдовы, «а после сказал сам себе: хот и Бога не боюсь и людей не стыжусь, но как эта вдова не дает мне покоя, защищу ее, чтобы она больше не приходила докучать мне. И сказал Господь: слышите, что─ говорит судья неправедный? Бог ли не защитит избранных своих, хотя и медлит защищать их?»
Все, что в «Медном всаднике» касается царя, характеризуется гордостью, величием, пышностью — главными в христианстве грехами; все, что Евгения,- главными христианскими добродетелями: смирением, бедностью, нищетой. Уже когда страсть, но еще не безумие, берет над ними верх, он оказывается словно бы в пространстве языческих измерений: «перевозчик беззаботный его за гривенник охотно чрез волны страшные везет» — к смерти, как Харон. В безумии он ведет себя, как впавший в священный экстаз идолопоклонник в капище. Однако его бунт той же природы, что бунт Иова: он требует объяснения, правда ли, что «вся наша и жизнь ничто, как сон пустой, насмешка неба над землей», но, получив страшный ответ, опять смиряется, смиряет «муку сердца», снимает с головы изношенный картуз.
В своей последней смиренности он — ничто, его уход из жизни никем не замечен. Вместо него другой «чиновник посетит, гуляя в лодке в воскресенье, пустынный остров». Чиновник заменит его вполне, но именно как чиновника, как идеального гражданина петровской империи. Божия же стихия его души — непобедимо живая, почему в конце концов его и «похоронили ради Бога».