Юрий БУЙДА
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 1996
Юрий БУЙДА
Рассказы
ПРОДАВЕЦ ДОБРА
Целыми днями Родион Иванович сидел в лавчонке на базаре, торговавшей скобяным товаром,- это был зимой и летом ледяной каменный мешок с единственным окном под самым потолком,- и грыз жареные семечки, чтобы пересилить тягу к табаку. В магазинчике командовала его жена — толстенькая энергичная бабешка, сыпавшая матерком и покрикивавшая на какого-нибудь неуклюжего мужика в тулупе, забившегося в угол: «Эй, ты чего там разжопатился? Из-за тебя к ведрам не подойти!» Родион Иванович, повинуясь ее приказам, таскал из подсобки ящики с гвоздями, мотки проволоки или «занадобившийся этому черту сепаратор». Усатый «черт» в мерлушковой шапке притопывал сапожищами на кирпичном полу, приговаривая: «Добра-то у вас как много… и откуда только берется?» Выбравшись из склада с сепаратором в руках, Родион Иванович отвечал с одышкой: «Добра-то много — да добра нет». Выражение лица его всегда было печально-ласковое.
Вина он не пил, потому и удивились люди, узнав, что Родион Иванович сошел с ума. Все чокнутые делились в городке на две категории: на тех, кто от роду дурак, и на тех, кто свихнулся из-за безудержного пьянства и лечился в психушке. Ни к тем, ни к другим Родион Иванович не принадлежал, даже на рыбалке замечен не был. Когда жену его спрашивали, не страшно ли ей жить бок о бок с психом, она хмуро отвечала: «Да чего страшного? Сидит себе в уголку, с мухами беседует…»
Вскоре, однако, Родион Иванович нашел себе занятие, прославившее его на весь городок. Из обрезков бумаги он клеил коробки чуть больше спичечного и разносил по домам, предлагая купить за деньги или за спасибо.
Однажды он постучал и в нашу дверь. Я открыл. На пороге переминался с ноги на ногу тощий тип с печально-ласковым выражением лица, в стареньком брезентовом плаще и выгоревшем до рыжины берете на стриженной под ноль узкой голове.
— Не желаете ли добра? — просипел он, заискивающе заглядывая мне в глаза.- Вот.- Он протянул коробочку с потеками клея на углах.- Не обижайтесь…
Выручил отец. Он сердито сунул Родиону Ивановичу какую-то медную мелочь и захлопнул дверь. Коробочку отдал мне.
В своей комнате я осторожно открыл ее. Одна сторона была не заклеена и служила крышкой, внутри оказалась коробка поменьше, с такой же незаклеенной крышечкой. На дне этой второй коробки аккуратным почерком малограмотного человека было начертано одно-единственное слово — «добро».
Я до сих пор храню эту коробочку, чудом уцелевшую после всех переездов и передряг. Чернила на донышке выцвели, приобрели желтоватый оттенок, но слово по-прежнему хорошо различимо. Кажется, с годами я начал понимать, что слово «добро» обладает всего одним смыслом, и именно тем, который вложил в него несчастный Родион Иванович из затерянного на краю света
городка.
РЫЖИЙ И РЫЖАЯ
По всеобщему убеждению, Петр и Лиза Иевлевы не были мужем и женой, хотя вскоре после знакомства зарегистрировали брак и прожили более сорока лет вместе, в одном доме, и умерли в один день. Только смерть и похороны Буянихи собрали людей больше, чем кончина и погребение Петра и Лизы.
Оба были рыжие, молодые и горячие, чтобы не сказать — бешеные. Петр отличался что в танцах, что в драке. Однажды на спор он плясал без передышки двадцать шесть часов кряду, пока внутренности у него не перемешались, как овощи в кипящем супе, а подметки не стерлись до голой пятки. Лиза пела в фабричном хоре и иногда — опять же на спор — целый час держала верхнее «ля».
Они были слишком похожи друг на дружку, чтобы составить гармоничную семейную пару, однако пришел час, когда вечерние прогулки вдвоем и робкие поцелуи приблизили их к решающему объяснению. Свидетелей при этом, конечно, не было, но тем же вечером Лиза подняла с постели доктора Шеберстова и чуть не силком отвела к Петру, а спустя несколько дней по городку поползли слухи один страшнее другого.
Тут я вынужден сделать небольшое отступление. Незадолго до знакомства и сближения с Петром Лиза с болью переживала неудачный сердечный опыт — разрыв отношений с красавцем конюхом Арвидасом. Парень он был балованный женщинами и любил поозоровать. Однажды ни с того ни с сего велел Лизе прыгнуть с Банного моста в Лаву, и она не раздумывая прыгнула в чем была,- из чего многие заключили, что ради Арвидаса девушка готова на все. До чего там у них дошло — никому неведомо, но поговаривали — уж эти злые языки,- что до всего. Вскоре после этого Арвидас просто-напросто бросил ее. Городок был свидетелем Лизиных унижений: долгое время она преследовала неверного и даже валялась у него в ногах, но он — видимо, получив свое,- только смеялся в ответ…
Уже потом, годы спустя, из каких-то обмолвок, полупризнаний и домыслов сложилась версия объяснения между Петром и Лизой, состоявшегося у него в саду. Ключевой в этой версии стала Лизина фраза: «Все вы, мужики, одного и того же хотите!» — намекавшая, надо полагать, на ее отношения с Арвидасом. Наверняка Петр принялся горячо возражать. Возможно, он еще и не успел предложить Лизе выйти за него замуж. Не исключено, что оба увлеклись поцелуем, лежа в высокой пахучей траве в конце сада. Лиза была девушка спелая, и многим мужчинам, видевшим ее на речных пляжах, снились ее плечи и шея,- а Петр был парень страстный, чтобы не сказать отчаянный… Поэтому легко вообразить, как Лиза, вдруг спохватившись, оттолкнула Петра и задыхающимся голосом проговорила: «Все вы, мужики, одного и того же хотите!» За этим последовала бурная перепалка возбужденных молодых людей. В кармане у Петра был кривой садовый нож — именно им, это известно точно, он и сделал с собою такое, о чем страшно подумать любому мужчине. Исчерпав все аргументы, он прибегнул к последнему доводу, к такому доказательству своей любви, какого даже Бог, наверное, не вправе требовать от человека.
Доктор Шеберстов сделал что мог, но ведь он всего-навсего врач. Когда Петр наконец забылся сном, доктор собрал окровавленные тряпки и, стараясь не смотреть на Лизу, пробормотал: «Теперь ты свободна. Иди спать». И будто бы Лиза ответила ему: «Теперь я раба ему и никогда не покину его». Может, все сказано было и другими словами, но за смысл — ручаюсь.
Через два месяца они поженились, и никто в городке не обвинял молодых в том, что свадьба прошла тихо, без многолюдного пьянства и удалой драки, как было принято. Хотя, конечно, в те дни по городку ходило немало едких шуточек насчет холощеного жеребца и пышущей здоровьем кобылки.
Молодые получили домик от железной дороги в конце Семерки, в двух шагах от клуба, и теперь их каждый день можно было видеть вышагивающими парочкой вдоль железнодорожного пути. Служба лютая, если кто не понимает. Росси — страна железнодорожная, недаром у нас и главный герой — стрелочник, и тут уж не до разбора на мужчин и женщин: фуфайку на плечи, кирзачи на ноги — и булгачь без продыху зимой и летом с киркой и кувалдой, чтобы дорога была в порядке. Зарплата маленькая, поэтому все держали скотину, благо с сенокосами у железнодорожников проблем не было: вся полоса отчуждения — твоя.
Нельзя сказать, чтобы горе сблизило супругов, да и может ли такое горе вообще сблизить? Выпив рюмку-другую, Лиза впадала в ярость и кричала Петру: «Уйду! Уйду от тебя! У меня-то есть чем потресть, а у тебя и помахать нечем!» Муж, однако, в споры не вступал, тихо убирался в сарай, к скотине, и там пережидал приступы Лизиной ярости. Она, впрочем, вскоре приходила в себя. Поначалу к ней подъезжали иные мужички, пытались полакомиться, но как-то уж так получилось, что никому это не удалось. Стоило ей вспомнить слова мужа: «Я тебя за это осуждать не стану», как ухажер получал от ворот поворот. По этому поводу Буяниха однажды сказала: «Русской бабе не привыкать жить назло себе».
На пятом или шестом году совместной жизни Иевлевы взяли из детдома девочку, насквозь больную, и выходили, вырастили и, кажется, полюбили. Ничего особенного с появлением Анечки в семье не произошло, разве что Лиза стала пореже впадать в женскую ярость. По воскресеньям они втроем выбирались на берег Преголи, за Башню, и часами гуляли по дороге сбоку сенокосов. Где-нибудь напротив Детдомовских озер останавливались перекусить, и, пока Лиза с Анечкой охотились в траве за кузнечиками, Петр задумчиво наблюдал наливавшиеся млечной кровью облака, выстанывая тихонько бессловесную песню. Вообще он старался при посторонних рта не раскрывать, однако Лиза замечала, чувствовала, что внутри него будто ворочаются какие-то слова или даже просто звуки, и он не знал, что с ними делать. Вечером они ужинали втроем на маленькой веранде, пристроенной к домику. Мягкий желтый свет прикрученной — для экономии — керосиновой лампы выхватывал из темноты их руки, расплющенные тяжелым трудом, и тонкие детские пальцы, поправляющие маслянистый локон, и спокойные лица, смягченные усталостью и улыбкой…
Лиза по-прежнему в среду и субботу старалась попасть на спевки фабричного хора. Дня не проходило, чтобы товарки не предлагали ей прихватить с собой и мужа: так уж всем хотелось услышать его новый голос. Лиза лишь отмахивалась: в том, чтобы зазвать Петра на спевку, ей чудилось что-то стыдное, какой-то намек на тот страшный вечер в саду… С другой стороны, в голову ей иногда приходила мысль о том, что, быть может, Петру стало бы легче, отважься он открыть путь тому слову, звуку, который изнутри бередил и терзал его душу. Хотя она, конечно, и не могла знать, в самом ли деле поможет ему участие в хоре, исполнявшем «По долинам и по взгорьям» и русские народные песни после торжественных заседаний в клубе по случаю государственных праздников.
Летом спевки проходили на большой деревянной веранде, обращенной к старому парку. Анечка бегала послушать хор, а иной раз и сама смело вставала в первом ряду и звонко выводила «Родина слышит», умил взрослых и даже руководительницу хора Магнию Михайловну, высоченную сухую старуху с белым пучком на затылке, с шалью на плечах, давно вытершейся и превратившейся в рыболовную сеть. Беспокоясь о дочке, Петр тайком пробирался парком поближе к веранде и, спрятавшись за деревом, наблюдал за хором. Когда его однажды заметили и окликнули, он убежал. В другой раз ему не удалось скрыться, потому что позвала его Анечка, которой молчун отказать не смог. Она вытащила отца из темноты за руку и повела к веранде. Магния Михайловна прикрикнула на смущенного Петра и велела ему встать с тенорами, а потом взмахнула руками-веслами и грозно уставилась на новенького. Прячась за спинами соседей, он вполголоса подпевал. Магния Михайловна сердилась, но ни с первого, ни с третьего раза распеть Петра ей не удалось.
Чувствуя себ виноватым, он остался после репетиции, чтобы помочь Лизе и Магнии Михайловне убрать стулья и скамейки.
Анечка бегала туда-сюда по веранде, смеясь и напевая — очень весело, бойко — «Вечерний звон».
— Аня! — со смехом крикнула Лиза.- Я разве так тебя учила? Зачем озоруешь?
— Да знаю, знаю — как! — Анечка мигом взобралась на табуретку, состроила постное лицо и затянула: — Вечерний звон, вечерний звон! Как много дум наводит он…
— О юных днях в краю родном,- с нажимом, указыва дочке, как именно нужно петь, подстроилась Лиза.
— Где я любил, где отчий дом,- вдруг печально и негромко выпел Петр, отрешенно глядя поверх Лизиной головы.
И уже следующие две строки —
И как я, с ним навек простясь,
Там слушал звон в последний раз! —
они пропели тремя серебряными голосами: ломким — Аня, сильным и звонким — Лиза и чистым, божественно чистым — Петр.
Старуха Агния Михайловна стояла перед ними со стулом, прижатым к груди, и боялась только одного — упасть, потому что ноги у нее отнялись.
Больше Петр не боялся петь на репетициях и на концертах так, как ему хотелось и как он мог. Они с женой по-прежнему вкалывали на железке без продыху, а свободные часы убивали на сад, огород и скотину, но по средам и субботам, за редкими исключениями, оба являлись на спевки к вспыльчивой и суровой Агнии Михайловне. На концертах хор встречали бурными овациями: тогда еще редко кто обзавелся телевизором и люди семьями ходили в фабричный клуб, часто невзирая на расстояние и погоду. Хор угощал их и привычной «По долинам и по взгорьям», и «Полюшком», и «Коммунистическими бригадами», но главным номером, которого всякий раз с возрастающим нетерпением ждал зал, было выступление трио Иевлевых, и, когда их объявляли, многие вскакивали и, роняя кепки, начинали хлопать в ладоши, подначивая соседей: «Ну! Чего сидите? Иевлевы ж! Давай!» — и их поддерживал зал, жаждавший чуда.
И Иевлевы исполняли какую-нибудь «Во поле березоньку» так, что в буфете на втором этаже сами собой выстреливали бутылки с шампанским.
Летними вечерами, после спевок, хористы не спешили разбегаться по домам: кто таскал туда-сюда стулья, кто слонялся по залу с метлой, кто глубокомысленно курил… Лиза и Петр не обращали внимания на эти нехитрые уловки и, если бывали не в настроении, просто уходили домой. Чаще же, однако, Петру не моглось уйти просто так, словно тяготило его что-то недосказанное, важное, что непременно нужно договорить, выговорить именно сегодня, сейчас. Он бродил с Анечкой по веранде, напевая — мыча что-то себе под нос, то принимаясь вполголоса петь, то вдруг досадливо себя обрывая: не то, не так, да и не нужно этого вовсе. Иногда пыталась помочь Лиза, осторожно подбрасывая словцо либо выпевая простенькую мелодийку. Постепенно их колоброжение по веранде замедлялось, словно Иевлевы заметили добычу и уже подбирались к ней, боясь спугнуть, и вот кто-нибудь — бывало, что и Анечка — начинал вести звук… Нет, это была не песня (хотя, конечно, чаще всего именно песня), вообще не что-то определенное,- Лиза плела свою мелодию, Анечка — свою, а Петр словно бродил между ними, качаясь туда и сюда, будто примериваясь, откуда нырнуть, прыгнуть — вверх ли, вниз ли — не важно, важнее место отыскать,- и вдруг нырял, прыгал… Три голоса сливались в один, Иевлевы сходились и останавливались друг против друга, вряд ли уже замечая других, и сросшаяся в одну мелодия стремительно взмывала в темноту над парком — и тотчас падала, и вновь взлетала, и так много раз, пока поток серебряного звука сам собою не начинал уверенно взбираться выше, выше и выше — и исчезал, растворяясь в ночи, в воздухе, и уже сама ночь звучала ломким Анечкиным голоском, сильным и звонким — Лизиным и чистым, божественно чистым голосом Петра… Звук был так высок, его было так много, что как бы уже и не было. Выросшее дерево серебряной мелодии круглилось, вспухало и бурлило незримой кроной, возвращая звук Иевлевым, а они лишь дышали им, не имея к нему никакого отношения, возвращая звук ночи. Голоса их — но это уже были как бы и не их голоса — звенели над облитой лунным светом Преголей, над заречными сенокосами, и усталый дед Муханов вдруг отбрасывал вилы, которыми ворошил сено, и изумленно вслушивался, гляд на звездное небо: Господи правый, что это? Что происходит? Голоса летели над улицами, созывая людей, которые сходились к клубу и молча сгущались у веранды, зачарованные совершенно непонятной силой звука. И вот звучал уже весь блистающий звездами и славой Божией мир, и древнее тысячеокое чудище ночи замирало в своих берлогах и на безумных высотах, и устанавливалась звучащая тишина, какой она была, наверное, в те времена, когда Бог и дьявол еще не вступили в распрю из-за души человеческой…
Иногда это наваждение длилось всего несколько минут, а иной раз растягивалось на часы, и потом люди рассказывали о разных чудесах — об исцелениях и полетах наяву, а потом те же люди, посмеиваясь, напоминали друг дружке о другой ночи и садовом ноже, положившем начало чуду, однако, вернувшись домой и оставшись наедине с собой, они же думали: «Если в этой жизни бывает такое, значит, эта жизнь того все же стоит? И не в ноже, конечно же, дело,- но тогда в чем? И почему ему это дано, и что это такое, что ему дано?» И какой-нибудь мальчик утыкался носом в подушку, чтобы родители не услыхали, как он плачет, и шептал что-то возвышенно-бессмысленное, ради чего можно было и умереть — тотчас же, сию секунду, с радостью и даже без свидетелей…
Анечка выросла, удачно вышла замуж за слесаря с мукомольного завода Колю Суздальцева, у них родились двойняшки. Петр и Лиза состарились, да и голоса их — повкалывай-ка на морозе и на ветру — изменились не к лучшему. Вскоре по выходе на пенсию у Петра вылезла болячками каторжная работа. Он не выходил из больницы. Доктор Шеберстов предупредил Лизу насчет рака — так и получилось. За несколько месяцев внутренности у Петра вконец сгнили, двигаться он уже не мог. Его поместили в отдельную палату, но поскольку пахло от него так, что не выдерживали даже видавшие виды старые санитарки, ухаживали за Петром Лиза да Анечка. Иногда они тихонько пели ему, однако он лишь бессмысленно таращил налитые слезами глаза. Почуяв кончину, он все же собрался с силами и велел позвать Лизу. Анечка прибежала к матери, когда та, воздев на расплывшийся нос очочки, штопала внучкину варежку. Услыхав, что ее зовет Петр, она воткнула иголку в клубок, обмотала ее ниткой и ушла, приказав Ане оставаться дома.
Войдя в палату, она тотчас поняла, что кончина Петра близка. Он попытался что-то сказать ей, но из горла вырвался лишь тихий хрип. Лиза придвинула к кровати два стула, легла рядом с мужем, голову его пристроила на своем плече и закрыла глаза. Утром их нашли мертвыми.
Вот и вся история рыжей Лизы и рыжего Петра Иевлевых. Хотя я не думаю, что это вся история, думаю даже, что что-то осталось за пределом ее — жизнь ли, Бог ли, любовь ли, звук ли какой, предшествующий слову, как любовь предшествует жизни,- что-нибудь да осталось, хоть что-нибудь — иначе зачем живы мы, Господи?
ЧТО-ТО ОРАНЖЕВОЕ
Он бочком протискивался в дверь и, пробормотав что-то приветственно-невразумительное, устраивался в дальнем углу под окном. Следом за ним протискивалась его собачонка с вечно поджатым хвостом, которая пряталась под столом и до самого закрытия не подавала признаков жизни. Зимой и летом он носил черное пальто с прозеленью в швах и черную шляпу с обвислыми полями, покрытую пятнами плесени. Он молча просиживал весь вечер над кружкой пива, время от времени закуривая сигарету (и стараясь при этом чиркать спичкой как можно тише). После двух-трех затяжек он замирал, глядя перед собой пустыми глазами, и не понять было, слышит ли он очередного рассказчика, которыми славилась Красная столовая. На него давным-давно не обращали внимания. Даже прозвище — Утопленник — ему дали нехотя: такой человек заслуживал лишь того имени, что значилось в его паспорте. Его это не огорчало: он привык к одиночеству в глухом городке на краю обитаемого мира.
Он жил с матерью в домике за лесопилкой и служил фельдшером в больнице на Семерке. До работы было далеко, и, чтобы сократить путь, Николай Порфирьевич (так его звали) вымолил у задастых охранниц позволения ходить через железнодорожный мост, соединявший берега Лавы. Проводив его тщедушную фигурку презрительным взглядом, охранницы лишь морщились и, решительно поправив ремень, на котором висела огромная винтовка, и выпятив обтянутую синей гимнастеркой двухведерную грудь, продолжали обход объекта по узкой металлической дорожке, висевшей над рекой вдоль железнодорожного пути. Больше всего Николай Порфирьевич боялс встречи с поездом на этой дорожке. Если же это случалось, он вцеплялся обеими руками в ржавые перила и зажмуривался, чтобы не видеть ни ползущих в угрожающей близости вагонов с их страшно выпирающими буксами, ни струящейся внизу мутно-желтой воды, вспенивающейся вокруг толстенных гранитных опор.
Подпертая плотиной Лава разделялась на два рукава. Один обрушивался водопадом в глубокую и широкую чашу, дно которой было усеяно острыми камнями, другой резко забирал вправо, в узкий судоходный канал со шлюзом, а от него ответвлялся канальчик, доставлявший воду к небольшой турбине и обеспечивавший энергией картоноделательную фабрику и мукомольный заводик. Три рукава встречались под железнодорожным мостом и через полкилометра сливались с Преголей. Пробега вечером по мосту, Николай Порфирьевич чувствовал себя маленьким и беспомощным перед надвигавшимися из темноты поездами, перед черневшими над водой громоздкими зданиями мельницы и фабрики с клубами пара на крышах, перед струившейся внизу Лавой, наконец перед задастыми стрельчихами, чьи презрительные взгляды оставляли на его лице ожоги. «Скорее! Скорее отсюда!» — это была единственная мысль, владевшая безраздельно бедолагой фельдшером на мосту. Успокаивался он лишь на хорошо освещенном железнодорожном переезде, откуда было рукой подать до дома и Красной столовой.
Промозглым осенним вечером Николай Порфирьевич был настигнут на середине моста поездом, медленно влачившимся к тому месту, где с главным путем встречалась ветка, ведущая к мельнице. Фельдшер замер, вцепившись в перила, но не успел зажмуриться — перед глазами, на самом краю зрения, вспыхнула и тотчас погасла оранжевая искра, и почему-то эта вспышка, словно сигнал тревоги, заставила его сердце учащенно забиться. Он испуганно посмотрел на покрытую мучным налетом черепичную крышу мельницы, на клубы пара, поднимавшиеся над картоноделательной фабрикой, на ивняки на берегу, слившиеся в сплошную темную массу,- и вдруг увидел белую фигурку у воды, там, где сходились две тропинки — одна поднималась к железнодорожному переезду, другая через прибрежные ивняки выводила к Красной столовой. «Это женщина»,- сообразил Николай Порфирьевич. Его била дрожь — но не от холода. Держась за перила, он напряженно наблюдал за белой фигуркой, даже забыв о скрежетавшем за спиной поезде. Приподняв подол, женщина ступила белой ногой в воду. Шагнула. Оступившись, покачнулась, но удержала равновесие. Еще раз шагнула, тотчас погрузившись до пояса в ледяную черную воду. Широко развела руки — и вдруг бросилась вперед. Ее подхватило сильное течение. Она заколотила руками, что-то крикнула. Из освещенной сторожевой будки на мосту выглянула стрельчиха в капюшоне. На тропинке со стороны фабрики показались темные фигуры людей. Охранница выстрелила из винтовки в воздух. Люди на тропинке испуганно присели, заозирались. Тяжелый состав начал тормозить, визгом и скрежетом металла заглушая все звуки. Женщину сносило к мысу, где Лава встречалась с потоком пены, выброшенным турбиной. Николай Порфирьевич подалс вперед, пытаясь разглядеть женщину в воде. Он вдруг понял, что она вот-вот погибнет. Или погибает. Или даже уже погибла. И он должен что-то сделать. Закричать? Прыгнуть? Он мгновенно вообразил, как освобождается от пальто (пять больших пуговиц, туго входивших в петли), сбрасывает шляпу, пиджак (четыре пуговицы), брюки (три пуговицы), рубашку (пять пуговиц на планке да две на манжетах), кальсоны, ботинки… Нет, как же без кальсон? Нет, нет, все не так и не то, нужно бежать назад — вдоль остановившегося состава, к лестнице об одном поручне, ведущей на берег, огороженный колючей проволокой, нужно пролезть под проволокой и при этом успеть опередить овчарку, которая охраняла предмостье с этой стороны (другая — за насыпью, еще две на том берегу), и через пятнадцать — двадцать шагов он окажется у самой воды… Но ведь женщина — у мыса, а между мысом и берегом — метров тридцать ледяной Лавы… Словно прикипев к перилам, Николай Порфирьевич продолжал наблюдать за мысом, на который уже выбежали люди. Они что-то кричали.
— Он там! — Стрельчиха в капюшоне показала рукой в темноту.- Вон там!
Несколько человек бросились к фабрике — до нее было метров сто пятьдесят — и вскоре вернулись с фонарями и баграми.
Поиски утопленницы продолжались несколько часов. На берегу, несмотря на позднее время, собралось много народу. Поеживаясь под ледяным дождем, мужчины курили и давали советы тем, кто с лодок обшаривал дно баграми. Наконец из воинской части прибыли водолазы. Они-то и отыскали утопленницу, застрявшую под корягой. Тело вытащили на берег. И только тогда Николай Порфирьевич, словно очнувшись от сна, разжал вконец окоченевшие руки и спустился вниз. Собаки не тронули его. Он пробился через толпу к воде. Женщина лежала на спине с широко раскинутыми руками и ногами, изо рта у нее что-то вытекло, испачкав подбородок, белую шею и полное плечо. При свете фонарей Николай Порфирьевич разглядел, что женщина была красива. На ней был домашний халат, перехваченный поясом с кистями.
— Кто-нибудь знает ее? — спросил участковый Леша Леонтьев, сидевший на корточках рядом с утопленницей.- Откуда она такая?
— С поезда,- предположил младший Разводов.- Рижский полчаса как ушел.
Леша снизу вверх посмотрел на него и покачал головой.
— Ладно, пошли по домам. Давайте, давайте, мужики, расходитесь…
Женщину на носилках перенесли к фабрике и погрузили в машину.
— Глянь-ка, и ты тут.- Леонтьев поманил Николая Порфирьевича.- Лезь в кузов, доктор, опять на службу надо.
Николай Порфирьевич полез в кузов.
В приемном покое женщину раздели — под халатом не было ничего, даже чулок. Доктор Шеберстов велел Николаю Порфирьевичу отправляться домой и на прощание поблагодарил за усердие. Фельдшер смущенно пробормотал, что на мосту он оказался случайно, но его уже никто не слушал.
Несколько дней в городке только и говорили, что о загадочной утопленнице. Вскоре выяснилось, что она и впрямь сошла с рижского поезда, оставив все свои вещи и документы в купе. Судя по бумагам, она была замужем, мать двоих детей. Что побудило ее в одном халате и босиком покинуть теплое купе, сойти именно на этой станции (стоянка — две минуты) и отправиться к реке? Опросы проводников, соседей по купе и вагону ничего не дали. В крови покойной не было обнаружено следов алкоголя. Говорили, что, когда муж, приехавший забирать тело, увидел на ее груди и бедрах следы укусов, а на полных плечах — небольшие характерные синяки, он лишь насупился и закусил губу. Из чего завсегдатаи Красной столовой сделали вывод: женщина в поезде встретилась с любовником, который — почему бы и нет? — после страстных объятий объявил, что решил с нею навсегда расстаться; совершенно очумевшая от горя баба и решила покончить с собой…
— Еще та стерлядь! — восхищенно заметил Колька Урблюд.- Такую и не захочешь, а укусишь!
Дремавшая за стойкой Феня лениво улыбнулась Урблюду и проворчала:
— Врешь, конечно. Но душевно. По-бабьи.
Тогда-то Николай Порфирьевич и попытался внести свою лепту в расследование, предпринятое завсегдатаями Красной столовой. И тогда-то все и поняли, что этот скучный человечек преследует лишь одну — и, разумеется, недостойную — цель: всего-навсего восстановить событие во всей его полноте и достоверности. Увы, его не интересовали версии и предположения. Он рассказывал только о том, что видел сам и заслуживающие довери свидетели. Он поведал, как увидел белую фигурку на берегу и как решал, прыгать ему в воду или нет. Мужики сходились на том, что, даже если бы фельдшер прыгнул с моста, дело кончилось бы двойными похоронами: темень, ледяная осенн вода, сильное течение, девятнадцать пуговиц (некоторые насчитывали больше)… А смерти Николаю Порфирьевичу никто не желал. И даже если бы он успел добежать до берега (колючая проволока! собака!), как он преодолел бы рукав Лавы? Как отыскал бы в темноте тонущую женщину и вытащил эту корову на берег?
Наедине с собою он вновь возвращался мыслями к происшествию на Лаве. Быть может, лишь потому, что никаких других приключений в его жизни не было. Но, наверное, еще и потому, что он считал себя непосредственным участником случившегося, а не просто свидетелем. Лежа в постели, он пытался вызвать образ прекрасной незнакомки, молча сидящей в темном купе и глядящей в окно. Тело ее еще хранило память о его руках и губах. Наверное, горькую память. Проводник объявляет станцию. Стоянка две минуты. С улыбкой на губах она спускается на перрон. Мокрый ледяной асфальт обжигает босые ступни. Она идет вдоль состава к переезду и даже не оборачивается вслед тронувшемуся поезду: ее это уже не касается. Она еще не знает, что будет делать и чем все это кончится, но жизнь ее уже безвозвратно перевернута. Пересекает переезд и сворачивает на тропинку, ведущую через ивняк на берег Лавы. Нет ни цели, ни, скорее всего, даже предощущения цели — лишь действие само по себе. Движени сомнамбулы точны и безотчетно целенаправленны. За кустами — тусклый жестяной блеск воды. Высоко в небе — опушенная мукой крыша мельницы, освещенная прожекторами, да клубы пара над строениями фабрики. Громада железнодорожного моста, по которому медленно ползет товарняк. Тщедушный человечек, судорожно вцепившийся в перила. Кажется, она чувствует его взгляд. Его страх, недоумение и растерянность. Но она уже ступила теплой ногой в темную реку, и душа ее свернулась бесчувственным комом, как сворачивается в холодной воде капля расплавленного воска. Слышала ли она выстрел? Крики людей? Звала ли на помощь? Или все это почудилось Николаю Порфирьевичу? Как почудилась и оранжевая вспышка перед глазами? Но вспышка-то была. Была.
Он был еще подростком, когда они приехали в этот восточно-прусский городок. Тогда здесь находились репарационные склады, где после депортации немцев были собраны вещи и мебель из опустевших домов. За бутылку-другую водки тут можно было разжиться креслом, фотоаппаратом или часами. Матушка Николая Порфирьевича добыла в складе дамский велосипед — золотые буквы на коричневом лаке, веер туго натянутых разноцветных шнуров по обе стороны заднего колеса (чтобы платье не попадало в цепь и спицы), большой звонок и даже фара, работавшая от динамки на вилке переднего колеса. В первый же день Коля научился управлять чудесной машиной, а на второй, не сказавшись матери, отправился в путешествие по городку. День был солнечный, теплый. Сердце мальчика полнилось ощущением счастья. Велосипед отлично бежал по асфальту. На крутом спуске с Банного моста велосипедиста догнал грузовик. Кол прижался к бровке тротуара, пропуская машину, и в этот-то миг перед его глазами и вспыхнула оранжевая искра. Велосипед подбросило на глубоко врезанной в мостовую решетке ливневой канализации, руль вырвался из рук, мальчик вылетел из седла и рухнул на тротуар. Домой он вернулся весь в синяках и ссадинах, с ободранным велосипедом, переднее колесо которого было сильно погнуто. Матушка сурово наказала сына, а когда он рассказал ей об оранжевом всполохе перед глазами, сухо изрекла: «Бог предупреждает, а наказывают люди себя сами». После того как матушка вышла на пенсию, велосипед отправили в сарай. И хотя Николаю Порфирьевичу было далеко до службы, матушка так и не отменила запрета, а ключ от сарая носила на поясе.
После происшествия на берегу Лавы Николай Порфирьевич задумался о природе оранжевой вспышки. В обыденных обстоятельствах она могла бы сигнализировать, скажем, о переутомлении. Но в обоих случаях ни о каком переутомлении и речи быть не могло. И на спуске с Банного моста, и на железнодорожном мосту словно кто-то пытался предупредить его об опасности (ведь мост всегда граница!). Быть может, это его собственная нервная система, повинуясь импульсу из глубин подсознания, предупредила об угрозе. Однако эта гипотеза состоятельна лишь применительно к первому случаю. Во втором же ему ничто прямо не угрожало. Он стоял на мосту, крепко держась за перила, на безопасном расстоянии от движущегося поезда. Он не бросилс в воду, с места не тронулся, пальцем не шевельнул. Иногда — без особого энтузиазма — он допускал, что подсознание (в наличие которого, впрочем, он не очень-то верил) каким-то чудесным образом предупредило его об опасности бездействия, угрожавшего последующими муками совести и прочей литературой: мог бы спасти — да струсил и т. п. Совесть, однако, Николая Порфирьевича не мучила, и это его ничуть не удивляло: он был не в состоянии помочь несчастной женщине. Даже если бы прыгнул с моста не раздумывая и не раздеваясь. Его тотчас снесло бы сильным течением, а намокшая одежда и тяжелые башмаки сводили шансы на выживание к нулю. Прыжок с моста был бы поступком абсолютно бессмысленным, и в городке не нашлось бы ни одного человека, который расценил бы его иначе. Это был бы поступок вроде того, который совершила однажды одноногая Даша, полоскавшая белье в реке и вдруг услыхавшая зов о помощи. Заваливаясь набок на своем деревянном протезе, эта совершенно не умевшая плавать бабища скакнула в привязанную к берегу утлую лодчонку-душегубку, в которой сидели четверо малышей, перевернула ее и обрушилась в воду. Дурачившимся на середине реки парням (они-то и звали на помощь) пришлось спасать детей. Дашу спасти не успели. Сиротами остались трое ее сыновей и две девочки — всем им пришлось хлебнуть лиха, и никто из них так и не смог понять материного поступка: безотчетная глупость — это и есть собственно глупость. Так что выбор, перед которым вдруг оказалс Николай Порфирьевич, был явно ложным. Попросту говоря, выбора не было. Поэтому и оранжевая вспышка могла означать только одно: внимание, сейчас что-то случится. Что-то страшное. Но на сей раз не с тобой — с другим. С тем, кого ты даже не знаешь — ни в лицо, ни по имени. И этот прекрасный образ никогда не покинет тебя, навсегда овладев твоими мыслями, мечтами, сновидениями. Быть может, лишь потому и затем все и случилось, быть может, лишь затем женщина и покинула теплое купе и погибла в ледяных водах, чтобы никогда не умирать в твоем воображении… При этой мысли по телу Николая Порфирьевича пробегала дрожь, а лицо искажалось испуганно-счастливой улыбкой, которой он, к счастью, видеть не мог. В такие минуты он верил в Бога, в чей замысел ему случайно удалось проникнуть. Он был счастлив, ибо Господь спас его от одиночества, подарив теплое тело незнакомки, ее тайну, ее любовь.
С годами Николай Порфирьевич стер из памяти саму мысль о том, что в ту роковую ночь он оказался перед выбором. Частенько вечерами он совершал прогулку, начинавшуюся на асфальтовом перроне станции и завершавшуюся на глинистом берегу Лавы близ железнодорожного моста. Однажды он выловил там из воды щенка — сучку, нареченную Лавой и беззаветно влюбившуюся в своего замкнутого и робкого хозяина. Иногда, пробегая по мосту, он ни с того ни с сего вдруг останавливался как вкопанный и, вцепившись обеими руками в перила, вглядывался в темноту. Он мог долго так простоять, ни о чем определенном не думая, в оцепенении, из которого его выводил гудок паровоза или оклик скучающей стрельчихи. Встряхнувшись, он бежал домой, где его ждали состарившаяся мать, преданная дворняжка и волнующе-прекрасное воспоминание о женщине, навсегда вошедшей в его жизнь и преобразившей ее, наполнившей до краев его душу, которую по одному этому не надо было спасать, ибо она уже была спасена…
ВИТА МАЛЕНЬКАЯ ГОЛОВКА
Человек от животного отличается лишь способностью ко лжи. Городской сумасшедший Вита Маленькая Головка не умел лгать. Его строгий отец пытался научить сына заводить в назначенное время часы, чтобы тем самым вовлечь парня в упорядоченную человеческую жизнь, но не смог. А после смерти отца Вита и вовсе остался при своем: по ночам гонял на полуразбитом велосипедишке (который называл «велосапедом») да иногда подрабатывал колкой дров и рытьем могил. Ему было не под силу сосчитать деньги, но все же он знал, что две бумажки больше одной, поэтому при расчете люди давали ему ту же десятку, но десятью бумажками, и он бурно радовался. Днем он обычно спал — в комнате без занавесок или хотя бы клочка тюля на окне, чтобы не оказаться застигнутым врасплох неведомыми врагами. По ночам же он неторопливо объезжал на велосипеде улицы городка — громадная туша с крошечной головкой на длинной мальчишеской шее — и бесстрашно забирался в самые глухие места, чтобы вовремя засечь приближение опасности и предупредить горожан о нашествии инопланетян, гигантских жуков или детей. С ребятней у него никак не складывались отношения: дети его дразнили и забрасывали камнями. Выведенный из терпения Вита норовил догнать обидчика и сразить наповал плевком верблюжьей мощи.
Мать не знала, что с ним делать, но сдавать его в больницу для опытов, как советовали соседи, не спешила. Быть может, от этой участи Виту спасали деньги, которые он врем от времени приносил домой, а может, мать просто жалела его: после смерти мужа и бегства остальных детей из холодного дома старая женщина осталась в одиночестве.
Единственный человек, с которым Вита поддерживал дружеские отношения, была соседка, известная мужчинам городка под кличкой Белядь — так в детстве она выговаривала слово «лебедь». Это была белокурая прокуренная буфетчица из фабричного клуба, которая вдобавок ко всем своим грехам отваживалась не посещать общественную баню. Раза два в неделю она нагревала на газовой плите несколько кастрюль воды и забиралась в цинковую ванну, поставленную посреди комнаты. Застав ее однажды с вывешенными на края ванны белыми ногами, Вита смутился, но Белядь лишь томно прикрыла глаза и проговорила: «Сколько ж на мне грязи после этих дураков…» Ей Вита колол дрова бесплатно.
Но не белыми длинными ногами привлекала Белядь бедного парня. В углу застекленной веранды стояли два креслица с плетеными соломенными спинками. В одном из них любила отдохнуть сама хозяйка, в другом же сидела огромная — в человеческий рост — кукла из очень твердой розовой пластмассы. У куклы были белые блестящие волосы, которые Вита любил расчесывать большим гребнем. Ему нравились ее неподвижные стеклянные глаза с серыми махрами ресниц, высока шея, едва намеченная грудь и необыкновенно гладкий живот с дырочкой вместо пупка. Заметив, что кукольные прелести смущают Виту сильнее, чем хозяйкины, Белядь, вдоволь насмеявшись и наплакавшись, сшила кукле нижнее белье, ситцевое платье в цветочек и белые матерчатые туфли.
Отдыхая субботними вечерами в соломенном креслице, Белядь с грустной улыбкой наблюдала за Витой, который разговаривал с куклой на своем тарабарском языке или гулял с нею, бережно обняв за талию и стукая ее твердыми розовыми пятками в пол.
Похоже, Вита не очень хорошо понимал, зачем к Беляди ходят мужчины, но не любил, если они спьяну принимались смеяться над ним и тем более — над куклой. Его обезьянье лицо становилось страшным, и со звериным рычанием он наступал на обидчика, обращая того в бегство.
Чаще других гостил у Беляди Сергев Вранов, косоротый нестарый мужчина с ребристым лбом, носивший короткие лаковые сапоги и щегольскую дерматиновую куртку. Несколько раз Вита видел, как Белядь и Вранов ночью затаскивали что-то тяжелое в ее дом. Обихаживая на веранде куклу, он слышал, как Белядь с пьяненьким надрывом говорила ухажеру: «Надоело мне это, добром оно не кончится!» Сергей отвечал ей со злостью: «Проболтаешься — спалю вместе с домом». И при этом постукивал по столу погромыхивающим спичечным коробком. Белядь прерывисто вздыхала — и умолкала.
Сергею-то Вранову и принадлежала идея женить Виту на кукле: любил косоротый иной раз и поозоровать. Мысль эта пришлась по душе и Вите, хотя, конечно же, никакой души у него не было. Быть может, все дело было в том, что в разговоре с Маленькой Головкой Вранов никогда не повышал голоса? Как знать. «Что ж,- вздохнула Белядь.- Душа к душе, а тут двое бездушных — парочка в самый раз».
Она сшила для куклы фату и накрасила пластмассовые губы своей самой яркой помадой, запах которой волновал Виту: это был запах праздника. Погрузившись в повозку, все четверо и отправились в Красную столовую.
Узнав, что происходит, Колька Урблюд тотчас побежал за гармошкой, а вечно пьяный Васька Петух предложил провертеть в кукле отверстие, чтобы муж сполна насладился плодами законного брака.
Вранов выставил хорошую выпивку и закуску и пригласил на торжество завсегдатаев Красной столовой. Виту и куклу усадили во главе стола и хором закричали «горько».
— Без этого нельзя,- с серьезным видом объяснил Муханов-младший.- С этого жена и начинается.
Под дружный смех мужиков Вита Маленькая Головка неловко приложился своими губищами к кукольным, при этом выпачкавшись в пахучей помаде. Белядь отвернулась. Колька рванул меха гармошки.
Пили, пели, гуляли допоздна. Вита впервые в жизни попробовал водки и развеселился. Он даже сплясал под Урблюдову гармонь: с зажмуренными глазами и широко открытым ртом высоко подпрыгивал на одном месте и взмахивал своими непомерными руками, вызывая у мужиков рвотные приступы хохота. После пляски он вдруг уснул, крепко обняв куклу за талию. Пришлось их, обнявшихся, так и грузить в телегу.
— Сереж, а Сереж,- вдруг сказала Белядь, когда они подъезжали к ее дому,- а чего ты про нас думаешь, а? Мы-то могли бы покрутиться, а?
— Ты баба хорошая,- серьезно ответил Вранов,- но шалава. А я на шлюхах не женюсь. Я тут приметил одну бабочку…
Он причмокнул на лошадь.
Помолчав, Белядь спросила безразлично:
— А она знает, чем ты на самом деле занимаешься, Сереж?
Вранов со скрипом повернулся к ней — Белядь безмятежно улыбнулась ему. Мужчина ответил ей улыбкой, от которой у нее отнялись ноги.
Вита проснулся от криков. Окно пылало красным: горел соседний дом — дом Беляди.
Во дворе суетились люди с баграми и ведрами. Пламя было такое сильное, что уже в тридцати — сорока шагах от пожара брови у Виты запахли паленым.
— Эй! Куда?- завопил Колька Урблюд.- Не пускайте! Сгорит же!
Но было уже поздно. Подвыва от боли, парень нырнул в охваченную огнем и дымом веранду.
Наконец подкатила пожарная машина. Вялые водяные струи ударили в пламя. Выскочивший из огня человек упал наземь и покатился под ноги зевакам. Это был Вита, тащивший за руку белокурую женщину. Его облили водой.
Участковый Леша Леонтьев пробралс через толпу к Вранову и что-то вполголоса сказал ему. Тот пожал плечами.
— Это еще доказать надо, начальник. А, бля…
От сада к толпе брела Белядь с бутылкой в руке. Платье на ней было измято и выпачкано землей. Она уставилась на Вранова и с нехорошей усмешкой погрозила ему бутылкой.
— Что, гад, не вышло по-твоему? Если бы я в саду не свалилась, ты б меня… А вот он…- На нетвердых ногах она шагнула к лежавшему на земле Вите, который все еще однообразно стонал.- А вот он меня спасать бросился…
— Сдалась ты ему,- угрюмо возразил Урблюд.- У него жена есть.
— Витек…- Белядь икнула, наклонилась к Вите.- Скажи ты им, фомам неверующим…
Вита вдруг сел и взмахнул невесть откуда взявшейся железкой. Ткнул вслепую — навстречу голосу. Лицо его было сильно обожжено, и он не мог открыть глаза. Обезьянья челюсть его дрожала. Леша Леонтьев схватил Белядь за локоть. Вита угрожающе выставил железку перед собой и закричал, срыва голос:
— Не подходи! Мое! Мое! Мое!..
И никто до самого утра не осмелился приблизиться к кукле, превратившейся от огня в сущую уродину: волосы сгорели, руки и грудь оплавились, шея искривилась,- но никому и в голову не пришло смеяться или даже плакать, видя, как Вита Маленькая Головка то и дело склоняется к своей пластмассовой жене, еще источавшей волнующий праздничный запах губной помады, во всем этом не было ни капли лжи, отличающей людей от животных.