Евгений ДОБРОВОЛЬСКИЙ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 1996
Евгений ДОБРОВОЛЬСКИЙ
Хирургия
повседневных
катастроф
Справа был город, блеклое с золотом немецкое небо, слева — пригород, некое пустопорожнее место, глухая кирпичная стена, увитая плющом. Вечерело. На темном четко возникал вертикальный силуэт застройки — крутые черепичные (готические) крыши — между прочим, Гитлер терпеть не мог плоских крыш, он их отменил как противоречащую истинно арийскому вкусу выдумку жидовствующих архитекторов — далеко видна была старинная кирха с зазеленелым медным куполом, пожарна каланча, музейно сохраняемая с прошлого века, летела вверх тонкая бетонна игла телевизионной башни и терялась где-то в облаках. До меня доносились звуки, запахи сытой жизни. Набирал скорость трамвай. Разбежавшись, он тормозил, точно спотыкался, ружейно погромыхивая у остановки, где под легким навесом — алюминий и армированное стекло — дисциплинированно скучали пассажиры. Проносились машины, за ними — ветры, пахнущие вечерним городом — жареным мясом, бензином, похотью, сосисками, пивом, парикмахерской… Мягко покачиваясь, солидно прокрадывались в уличной толчее в габаритных огнях вечерние автобусы. В той стороне был порт, пролегали шумные торговые улицы с шикарными, насквозь светящимися этажами, где тихо покачивались тесно развешенные пиджаки.
Выходили на работу проститутки — здесь на любой вкус («Все для человека, все во имя человека»). Были среди них тоненькие гимназистки с цветными рюкзачками через плечо, гордые светские львицы с ухоженными борзыми собаками на поводке; откровенные портовые шлюхи в коротеньких юбчонках с ярко намалеванными бесстыжими ртами стояли, вывалив напоказ тугие, жирные ляжки, покачивались на высоких, подламывающихся каблуках. В широком зеркальном окне, круглым коленом вперед, сидела задумчивая гражданка лет двадцати трех в чем-то таком розовом, невесомом, едва ее прикрывающем, читала Спинозу, груст о несовершенстве мира. За ее спиной простиралась широко расстеленная кровать пружинная, на поролоне. Я еще подумал: на поролоне жарко. Запомнился красиво откинутый угол пододеяльника, на тумбочке — красный огонек ночника. Наши взгляды встретились. Она взглянула на меня и не то чтобы смутилась, но как-то так неуловимо, очень по-бабски беззащитно повела плечом. Нас было двое в чужом городе. Я почувствовал свое одиночество и подумал, что не иначе этот ее жест предусматривается по меню. Я подумал о том, как просто меня купить, то есть обмануть, притом что сам «обманываться рад». И еще притом, что мне ведь нужна искренность. Я ведь советский. Я не могу так вот за деньги. О чем вы? Все это пронеслось вихрем и как-то устаканилось, тем более что все было без обмана, привычно, в порядке вещей. Матросу нужна плоть — на, бери плоть, штурман хочет Спинозу, бери Спинозу, скиталец морей.
Привычно тусовалась вечерн толпа — немцы, арабы, индус в фиолетовой чалме с большой сверкающей брошкой на лбу, похожей на мыльницу и на елочную игрушку. Он двигался из центра в сторону порта, куда днем и ночью, в любое время суток прибывали суда со всех концов света. Экипажи сходили на берег. Офицеры отдельно, матросы отдельно. Порт довлел над городом. В проемах между домами то и дело возникали тонкие паутинки его такелажа, его белые надстройки, его закопченные трубы с эмблемами мировых судоходных компаний, цветные плоскости его контейнеров на грузовых терминалах — синие, красные, голубые…
А слева, с другой стороны, вдоль глухой кирпичной стены, увитой плющом с такими жесткими, неживыми листьями, точно вырезанными из вощеной, плотной бумаги, тянулась аккуратная брусчатая дорожка с канавкой для дождевой воды и постриженными кустами жасмина.
Я шел вдоль стены, когда передо мной неожиданно открылся глубокий прямоугольник окна. Я еще удивился толщине стены, заглянул внутрь, увидел немецкого доктора в белом туго накрахмаленном халате, ведущего прием, увидел чистый кафельный пол, чередование желтых и коричневых плиток, письменный стол с очень симпатичными пузырьками, медицинскими баночками, скляночками, коробочками, белый телефон «Панасоник». Доктор двумя пальцами задумчиво почесывал лоб, соображая, как можно помочь скромному господину с тревожно-кислым лицом, который сидел напротив, почтительно таращился на доктора. Его руки лежали на коленях.
Еще в кабинете была сестра, эдакая немецкая сестричка, вся такая чистенькая стервочка, новенькая, в халатике с модными перламутровыми пуговками, сидела за низким стеклянным столиком, на котором лежали какие-то инструменты, и по первому зову готова была сорваться с места, лететь, куда ей будет велено, жертвовать собой, отсасывать через трубочку дифтеритные пленки, заражаться трупным ядом, но не срывалась, не летела — ничего, ибо этого и не требовалось. Все было бескрыло, но капитально, мне это понравилось. Мне доктор Дымов как пример для подражания — «Оська Дымов, Оська Дымов, что ты наделал! Ай-ай, Боже мой!» — уже давно наскучил, а нигилист Базаров, неостроумно шутивший насчет роскошного тела, которому самое подходящее место в анатомическом театре, вызывал стойкую антипатию с восьмого класса. В общем, как говорит моя дочь, «классики подточили наше здоровье».
Немецкий доктор вел обычный прием. Под высоким сводчатым потолком горел матовый белый плафон, свет его успокаивал нервную систему. Мне пальцы доктора запомнились, его руки, и то, как он не спеша поднялся из своего очень современного полужесткого крутящегося кресла на рессорах. Он встал, расправил плечи, и вдруг я со всей очевидностью понял, что мне на роду было написано быть доктором. У меня все задатки для этого. Я не брезглив, сострадателен, люблю детей — от них так вкусно пахнет!- мен не раздражают старики, я им сочувствую. Я должен был идти в доктора, честное слово! Просто в какой-то момент замкнуло не тот контур, моя жизнь в силу случайных обстоятельств — тем бо лее от меня ничего не зависело, теперь я это понимаю — покатила не по той колее, а там все пошло наперекосяк. На самом деле я должен был стоять в операционной, делать сложные операции, материть своих сестер, не совсем ласково называть их мымрами, кидать на пол неправильно поданные инструменты — ну что тут поделаешь, натура у меня такая, великий хирург, золотые руки,- а потом сидеть у себя в кабинете в полном одиночестве, вспоминать, все ли я правильно сделал, думать о вечности, о цене жизни, о роли случайности.
«Желание Ваше быть писателем очень дурно,- писал Лев Николаевич Толстой в город Вильно мальчику Сереже Ермолинскому, будущему писателю и главному редактору, который отправил ему в Ясную Поляну свои сочинения,- желать быть писателем значит желать славы людской. Это дурное чувство тщеславия». Все так. Дурное чувство. Но человек должен реализоваться, и не принимаем ли мы за тщеславие естественное и даже необходимое желание быть самим собой? Тщеславие доктора оно с каким знаком? С плюсом, с минусом? Ведь речь идет не о листе чистой бумаги. Там ты написал, не написал — твое дело, хотя есть и другое мнение: если бы Ньютон не сформулировал трех своих законов классической механики, это бы за него сделал кто-то другой, Гюйгенс, допустим, а если бы Лев Николаевич не написал «Войны и мира», то этого за него не написал бы никто! — но если ты доктор, надо сделать то, что ты умеешь (должен уметь), а потом пройти, как на казнь, мимо родных, скорбно сидящих в коридоре, выдержать их растерянные взгляды, и, если ты что-то сделал не так, где-то там напортачил, где гарантия, что однажды бессонной ночью в старости, или я не знаю когда, подводят последние итоги, не возникнут перед тобой лица этих обманутых людей, смотревших на тебя как на Господа Бога. Веривших в тебя.
Я наблюдал за немецким доктором, и, куда бы в какие сферы завели меня мои фантазии, не известно, если б не всплыл передо мной, как из небытия, давнишний сюжет, эдакий сюжетец, когда-то занимавший меня.
Город Гусь-Хрустальный, грузовая станция второго класса, одноэтажное обшарпанное здание вокзала. Справа зал ожидания, где стоят деревянные скамейки, которые называются диванами, а слева билетные кассы. На моей памяти они были постоянно закрыты, билеты на все направления продавались в окошечке у выхода на перрон, где за щербатой фанеркой с неровным вырезом, как очко в станционном туалете, сидела надменная кассирша по прозвищу Королева. Если ей пассажир не нравился, она ему не продавала билета, а если нравился — продавала. Иногда возникали шумные выяснения: «А ему почему?» — «Бронь! — огрызалась она.- Бронь, хер собачий!»
Дежурный в черной форменной фуражке с еловым зеленым кантом скучает на лавочке. Солнце падает в леса. Рядом, на заплеванном перроне, на узлах расположилось семейство местного доктора, все вместе, тесно, ветер гонит по привокзальной площади скомканные бумажки, окурки, пахнет жареными пирожками, креозотом, которым пропитывают шпалы, сам доктор в шляпе по поводу отъезда (не каждый день уезжаешь), мадам докторша, необхватная тетенька с низко расположенным центром тяжести, в новом сатиновом платье, двое детишек, тоже принаряженных по случаю. Ждут поезда на Туму, которую в Гусе величают поросячьей столицей. Тума со времен Ивана третьего (шутка) славится своими поросятами. Кто чем. Гусь — хрусталем, Тума — поросятами. «Климат у них такой, что ли?» — вслух размышляет дежурный.
В Гусе доктора два года мурыжили с квартирой. Он шастал по частному сектору, хозяева рвали с него будь здоров, никакого просвета не предвиделось, а там обещают жилплощадь сразу по приезде. Доктор подумал, подумал, без сожаления взял расчет, со всеми поругался. Никто его не провожает. Продал огород, десять соток у него было, хорошая земля, картошки хватало на всю зиму плюс своя свекла — «санитар желудка»,- грунтовые огурчики, пупырчатые бывали, душистые, с болгарскими не сравнить, кабачки, лук, все это надо учитывать: на две докторские ставки не проживешь. Разве это деньги? Смешно сказать… Последний год держали кабанчика. «Хозяйство»,- со вздохом произносит дежурный, поглядывая на жену доктора с лукавым вожделением, словно прикидывает, с какой стороны к ней подступиться и на сколько она потянет, на центнер или сразу на полтора.
К слову, жена доктора тоже медицинский работник, она фельдшер. Два медработника в одной семье! «Разве это государственный подход — отпускать нужных специалистов на все четыре стороны? — с тяжелой усмешкой явно риторически спрашивает доктор, чтобы самому себе ответить: — Карусель, енать…»
Между тем поезда нет как нет. Жена дремлет, тяжелые бусы поднимаются и опускаются у нее на груди. Младшая дочка прыгает по шпалам. «Ты посикай, посикай»,- ласково говорит доктор, всматриваясь в пыльную даль, откуда из-за кирпичных привокзальных построек вот-вот должен появиться поезд. У доктора темное, обветренное лицо сельского механизатора и руки, привыкшие к тяжелой работе на земле.
Как-то не по себе мне становится от этих беглых воспоминаний, начинаю выяснять, почему продолжительность жизни у нас как в Индии и как в Египте. Чудес не бывает. Этот немецкий доктор, который возник передо мной во всем своем повседневном великолепии, не копает картошку, нет у него, у бедолаги, своего огорода на десяти сотках и грунтовых огурцов. Он не думает о том, что осенью надо закинуть на свой участок «мерседес» навоза, а весной посадить смородину. Некогда ему. Он занят своим докторским делом, читает медицинские журналы, ездит по симпозиумам за границу, вечерами беседует с коллегами, такими же рассудительными докторами. У них там своя компания. Так стоит ли удивляться, что, по данным Госкомстата, продолжитель ность жизни русского мужика упала до 59 лет? Я читал, что в 1993 году в стране умерло на 360 тысяч человек больше, чем в 1992-м. Эта разница превышает число боевых потерь США во второй мировой войне! По мнению экономиста Юдит Шапиро (Школа математических наук при Лондонском университете) «в истории человечества трудно найти прецедент столь резкого падения продолжительности жизни, не связанного с войнами или массовым голодом». За что боролись, на то напоролись. Вот такие дела притом, что я не мог быть доктором. Кто шел в медицинский в мое время?
Шли по семейной линии, как папа, как мама. Шли отчаянные оптимисты, верившие, что скоро все изменится к лучшему и следующая пятилетка будет объявлена пятилеткой здоровья. Они здорово ошибались. Шли чокнутые — в любом деле есть такие, кому не нужны ни слава, ни деньги, что вслух не декларируется, а хранится в себе,- шли ребятки, кто не мог пройти в другой вуз по анкетным данным, в МГИМО, например, на факультет журналистики, тогда очень модный, в высшие военные училища, в академии. Интеллектуальная элита рвалась в Физтех, уже овеянный легендами, в МИФИ, в Энергетический, в Бауманский с его мрачными секретными факультетами, где стипендия первокурсника равнялась зарплате взрослого практикующего врача. Так или иначе молодому, энергичному человеку на каждом шагу держава давала понять, что медицина не та сфера, не ядерна физика, не спектральный анализ, надо будет — займемся вплотную, а пока пусть будет так, как есть. Правда, в медицинском учились красивые девушки, но из-за этого калечить жизнь не имело смысла.
В моем строительном институте стипендии мне не платили: был из обеспеченной семьи, а тогда шла очередная кампания по упорядочению финансовых трат. Моя стипендия должна была как-то помочь государству свести концы с концами. Я это понимал, а чтоб всецело не зависеть от родителей, в поисках побочных заработков начал писать на эстраду для Николая Павловича Смирнова-Сокольского, господина в высшей степени амбициозного, много про себя понимающего, знаменитого собирателя уникальных книг. У него был не очень хороший вкус, он боялся, что об этом кто-нибудь догадается, надувался, важничал, говорил: «Мда…» Или так же бархатно: «Пожалуй…» Парикмахер Центрального дома литераторов Моисей Маргулис, писавший книгу «50 лет работы над головой писателя», хвастался: «Я стриг Льва Толстого.- И добавлял: — В гробу». Когда Николая Павловича наконец приняли в Союз писателей, Моргулис изрек: «Обмелел Каспий!» Но при всем притом Николай Павлович был творческим человеком.
Он выходил на сцену в темном балахонистом пиджаке с белым козьмапрутковским шелковым бантом, подводил итоги: «Вот уже тридцать пять лет я выступаю здесь перед вами… За это время рядовые стали генералами, студенты — профессорами, рабочие — инженерами, пионеры — комсомольцами, комсомольцы — членами партии…- Здесь он сбивал ритм, чтоб дотянуть совершенно убой ную по тем временам репризу: — …а некоторые из партийцев — снова беспартийными». Это был тонкий (за тоньше можно было крепко поплатиться) намек на только что разоблаченную антипартийную группу Молотова — Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова. Так работала думающа эстрада. Утром в газете, вечером в куплете! Зал оживлялся, зритель понимал: правильно! никакие они не партийцы! жулики они все! Ленина на них нет и Дзержинского. Зритель начинал наглеть и награждал Николая Павловича бурными продолжительными аплодисментами за смелость. Мне всегда было непонятно, с какой стати он выдавал это все от себ экспромтом. Вышел, сказал. Вот такой юмор. Работать с ним было трудно. Мне больше нравилось писать для моих друзей Лившица и Левенбука, только что закончивших 1-й Московский ордена Ленина медицинский институт и шагнувших на профессиональную эстраду со своей блистательно-остроумной «Мухой-Цокотухой». У них здорово получалось!
Николай Павлович ревновал меня к моим друзьям. У него была собака, кажется, такса, ее звали Бертой. «Берточка, голубушка,- говорил он барственно-рокочущим, ленивым баритоном,- скажи-ка молодому человеку: рази я антисемит? Так ить нет. А то, что делают твои врачи, может любой еврей, но стесняется…» При этом он кланялся почтенной публике, то что называется у цирковых, делал ей комплимент для своих лет весьма ловко.
Саша Лившиц пришел из институтской самодеятельности. Это был обстоятельный, уже лысеющий терапевт, сам строивший свою судьбу. Ему на роду было написано быть банкиром, коммерсантом, но тех и других у нас давно отменили, а служить участковым врачом он почему-то не хотел. Он наперед знал, как и что сложится у него в жизни. Он должен был жениться на сироте. И женился: он не хотел делить жену с тещей. Он знал, что у него родится девочка. И у него родилась девочка. Он называл ее Самопиской. Они жили на даче по Казанской железной дороге в благодатных местах за Малаховкой. Клубника, красна смородина вдоль забора, жена стирает в тазу пеленки… Еще был брат, который мне очень нравился, тихий такой, застенчивый, он собирал матрешек. Они должны были подорожать, потому что ручная работа.
Я слегка простудился, и Саша решил меня послушать.
— У тебя в детстве был порок сердца? — спросил он, освобождая одно ухо.
— Нет,- сказал я.
Тогда он призвал жену, молодого специалиста из районной поликлиники. Сирота вытерла мокрые руки, послушала меня и сказала, что никакого порока не было. Чтоб сделать ей приятное, я сказал, что мне тоже надо было идти в доктора.
— Ну и правильно, что не пошел! — отрезала она.- Всю жизнь был бы нищим.
Алик Левенбук наверняка мог бы стать хорошим врачом, но он был ушибленный театром. Он поступал в ГИТИС, прошел два тура, его срезали на третьем. За фамилию, надо понимать. Один там в президиуме сказал с гнусной усмешечкой,- я это отлично представляю,- эдакий гнида и бездарь: «В русский театр вас не возьмут. Из афиши будете выпадать». Наверное, это обидно. Ну да ладно, Алик поступил в медицинский. У него старшая сестра к тому времени была уже довольно известным патологоанатомом, она ему, желторотому, как могла, и разобъяснила, что медицина не хуже театра. Тоже интересное дело. Даже больше того, если серьезно. И он шагнул в Первый медицинский на Пироговку — была не была. А сестра чуть позже уехала в Америку, и там, насколько знаю, совсем не бедствует, так что все как-то обошлось.
Алик окончил институт с отличием, он был въедливым парнем, он получил красный диплом, потому что любое дело привык делать капитально, но врачом работать не стал, и правильно, раз душа не лежит. Я его понимал. Я тоже не стал инженером, отработав пять лет после своего института.
Алик мечтал быть режиссером, ставить Шекспира, читать по радио рассказы Нагибина, стихи Евтушенко; нам этот феномен павлиньего славолюбия — на каждой свадьбе женихом, на каждых похоронах покойником — тогда еще был совершенно не понятен; Евгений Александрович покорял нас отчаянной смелостью, хотя, по сути, это была все та же думающая эстрада, критикующая некоторых партийцев. Правда, тут все было много талантливей, чем у Николая Павловича.
Мы восхищались северными рассказами Юрия Казакова, он укачивал нас своей прозой, мы восхищались его описаниями облаков, рыб, запотелых ночных фонарей, а еще — запахов ржаного хлеба, осенних пожухлых листьев, схваченных первым морозом, это ж с ума можно было сойти от счастья!
Казаков жил где-то на Арбате. Я достал его телефон. Трубку иногда поднимала какая-то женщина и говорила ровным, усталым голосом:
— Юрия Павловича в Москве нет.
— А когда он будет?
— Кто ж это знает…
Мы собирались у Алика на Чистых прудах в Телеграфном переулке. В то лето у него болел папа и был очень плох. Он выработал свой ресурс, сколько там ему полагалось от природы, но до последнего ни о чем не догадывался, рвалс из больницы домой. Телевизор ему надо было чинить, срочно вешать какую-то полку на кухне. В одной палате с ним лежали тяжелые больные, про одного из которых папа сообщил, глядя в сторону, чтоб, не дай Бог, никто не услышал, тихо и вкрадчиво: «Не жилец…», будто ему самому не грозило стать следующим в этом печальном списке. Будто у него в Зазеркалье была неколебимая договоренность с тамошним начальством о жизни вечной. Пока не надоест. Пока сам не выдернешь шнур. Алика эта уверенность потрясла. Нет, он не хотел быть врачом. Просто так получилось в силу каких-то обсто тельств. Знания умножают скорбь, лучше ничего не знать, жить себе тихо, смирно, верить в чудеса и свое бессмертие.
Мы говорили о Бунине, о его «Скарабеях», о том, как он стоял во дворе Каирского музея — так нам все это рисовалось,- а в телеге (в арбе?) мимо него везли мумию еще одного царственного покойника, сердце которого тоже до последнего цепко верило в свое бессмертие. Жара, скрипят колеса, пахнет горячей пылью, в звенящей тишине разливается полуденный зной… Не оттуда ли — «Легкой жизни я просил у Бога, надо б легкой смерти попросить»? По молодости всей глубины и ужаса этой отчаянной просьбы мы еще не можем понять, для нас все впереди, очень и очень нескоро — верно ведь? — и на наших юных лицах приличествующее моменту выражение сострадания к чужой боли, которую на самом деле мы не чувствуем. Нас все это никак не касается. Нас это не колышет.
Теперь все это смешалось у меня — мои друзья, музыка моей молодости, Телеграфный переулок, песенная какофония тех дней, Эдди Рознер и Ниночка Дорда с ее «На луну па-пумба-пумба, на луну па-пумба-пумба, первым рейсом непременно полечу…». Она опускала руки на колени, это было очаровательно, шутили: «Так певица Нина Дорда обольстила Генри Форда». Он как раз в то лето приезжал в Москву, на ВДНХ сел в новый правительственный «ЗиМ», его спросили: «Как вы себя чувствуете?», он сказал: «На двадцать лет моложе!» Помню Смирнова-Сокольского с белым шелковым бантом, парикмахера Моргулиса, стихи Бунина, думаю о том, что Чехов был доктором, Вересаев, Булгаков Михаил Афанасьевич…
Я гляжу в окно, где немецкий доктор неторопливо, обстоятельно ведет прием, вот он поднимается из своего делового, подрессоренного кресла, вынимает из нагрудного кармана обалденный черный с никелем стетоскоп, постукивает мембраной по распахнутой ладони, точно настраивает некий музыкальный инструмент. Сестра помогает больному снять пиджак. Дядечка похож на борова. Сердце у него небось! Пусть похудеет сначала. Она, приподнявшись на цыпочках, развязывает ему галстук. Я чувствую на горле нежное прикосновение ее душистых пальцев, мне жалко себя, своей неприкаянной, заброшенной жизни. Доктор кивает, подходит к больному вплотную, обслушивает его, тыкает пальцами, заглядывает в глаза, потом мотает головой, то хмурясь, то светлея лицом, затем укладывает мужика на кушетку и мнет ему брюхо, слегка поросшее рыжей щетиной. Сестра стоит рядом, ждет. При этом из коридора никто не заглядывает, не стучит, не торопит, а на окно опускается оранжевая занавеска, и все для меня гаснет. Спектакль кончился, я его не досмотрел, но отошел с уверенностью, что этот доктор не сменил бы профессию, чтоб отчебучивать «Цокотуху». Разве что на досуге, на каком-нибудь там пикничке на природе, чтоб повеселить друзей. Вы о чем? На доктора очень долго учатся, доктору много платят, престижность его профессии много выше, чем у эстрадного актера. Что-то у нас не так, мы не ценим квалификацию и не думаем о своем здоро вье, жизнь такая, а потому число смертей в России увеличивается по всем категориям.
Я тут обложился специальной литературой и вычитал, что широкое распространение получили инфекционные болезни, в первом квартале прошлого года зарегистрировано 6036 случаев дифтерии. Много это или мало, не знаю, вообще с некоторых пор цифрам не верю, я их не ощущаю, когда счет идет на тысячи, но признаю, что мое поколение, выросшее в послевоенные годы, чувствует себя слишком старым, чтоб приспособиться к жизни в новой России, и слишком молодым, чтоб уйти в тираж. Я читаю отчет гарвардского демографа Эберстадта, где он предупреждает, что самой быстро растущей причиной смерти остаются в России сердечно-сосудистые заболевания: слишком много стрессов, у нас много пьют, много курят, алкоголь низкого качества, табак еще хуже, у нас потребляют пищу, богатую жирами, и не занимаются спортом. Людей пугают стрельба на улицах, катастрофы на транспорте, войны в Чечне и в Таджикистане, в общем, живем мы в беспокойной обстановке, а тут еще оказывается, что нашему врачу гораздо проще зафиксировать инфаркт в качестве причины смерти (ИБС — и весь разговор), чем писать объяснения, как оно было, почему, отчего, какие меры были приняты. (Это еще раз от отчетности и вере в цифирь.)
Вот-вот ожидается дальнейшее ухудшение ситуации со злокачественными новообразованиями, которые могут быть вызваны воздействием токсических отходов бесконтрольного производства в стране, где все продается, где взятки на всех уровнях — норма жизни. Давайте уж в лицо правде глядеть. Говорят, нет денег, где взять, стариков много, дети хилые. Нет денег на всех. А почему нет в богатейшей стране? Не потому ли, что у нас не знают, что сколько стоит и прежде всего — сколько стоит сама человеческая жизнь. Сколько, если врачу традиционно платят копейки. О чем вы, господа…
В любой цивилизованной стране проблемы здоровья интересуют всех. Есть медицинское лобби в парламенте, есть телевизионные златоусты и целые программы, занятые популяризацией медицинских знаний, есть медицинская общественность, повседневно обсуждающая состояние медицинских дел и в какой клинике лучше лечиться.
А у нас? У нас, если даже с завтрашнего дня показатель смертности по щучьему велению вдруг начнет снижаться, приближаясь нет, не к Западной Европе, пока к новым индустриальным «тиграм» Востока: Южной Корее, Гонконгу, Сингапуру…- потребуется четверть века (25 лет!), чтоб достичь тамошней продолжительности жизни. Значит, опять стоит задача догнать и перегнать. Опять ДИП! Причем без особо радужных перспектив, ведь они на месте стоять не будут, вчерашние рикши и кули на своих азиатских задворках.
Сергей Петрович Боткин стал знаменитым доктором, когда поставил клинический диагноз редко встречаемой и чрезвычайно трудной для определения болезни — закупорки воротной вены, блистательно оправдавшейся вскрытием умершего больного. Его друг доктор Николай Андреевич Белоголовый, лечивший Тургенева и Некрасова, вспоминал, что после этого «прилив пациентов к нему на дом стал до того расти, что в том же 1863 году в его небольшой гостиной набивалось до 50 человек и он, употребляя на прием около 4 часов, вскоре был не в состоянии осмотреть всех, чаявших его совета».
Случалось, что в дни приемов — а они у него были пять раз в неделю — он едва мог протиснуться через густую толпу, наполнявшую парадную лестницу, которая вела на третий этаж к дверям его квартиры у Пяти Углов. Наскоро пообедав и выкурив сигару, Боткин тотчас же начинал прием и не кончал его ранее одиннадцати, но все равно принять всех не успевал. Помимо этого, почти каждый день было у него пять-шесть городских визитов, среди которых встречались даровые, то есть безгонорарные — ну, не было у людей денег, а верили только Боткину, просили в долг или уж я не знаю как там, Белоголовый не уточняет, только пишет, что Боткин работал за деньги, потому что деньги ему были необходимы «для поддержания и воспитания многочисленной семьи». Умер же он, не скопив значительного состояния, а ведь мог «при своем колоссальном труде и огромной практической деятельности». Сергей Петрович оставил жене и дочерям состояние, едва обеспечивающее скромное их существование, сокрушенно вспоминал его друг.
Теперь о гонорарах. Почему жестянщику в автосервисе надо платить; вынь и положь, иначе не поедешь? Почему сантехник как должное требует за свой труд троячок, плотник заранее договаривается о цене, шахтер голодает в забое, на своем рабочем месте, так он протестует, а врачу платить не надо? Он не забастует и голодовку не объявит. Да и кто это будет делать, то есть платить, само государство или сам пациент из рук в руки, хотя, конечно, это дело эстетики, главное — сколько платить и что взять за масштаб. Бутылку? Две… Канистру бензина? Кило колбасы?
Бесплатной медицины не бывает и не было никогда. Весь вопрос — за чей счет она вроде бы бесплатная и с кого сколько брали. Ведь были нищие районные больницы с прогнившими полами и было 4-е Главное управление, а вместе с ним целая система привилегий не для всех, а для тех только, кто заслужил, притом, что список заслуживших в лифте не вывешивали, и непонятно: как же так, почему величайшее завоевание революции не делили на всех поровну?
В те далекие времена, когда каждый сам платил за свое здоровье, среди врачей были богатые люди, а были и не очень — вроде Боткина. Не все выбивались в домовладельцы, пайщики железнодорожных компаний, не все, обсыпаясь голубым пеплом, курили в ординаторской душистые манильские сигары, не все были генералами в шинелях на красной подкладке, как Бехтерев или Павлов, не каждого приглашали в лейб-медики высочайшего двора, что надо было рассматривать как большое доверие, точно в Кремлевку на Мичуринском, пожалуй, даже большее, хотя, кажется, куда уж там! Платили как министру плюс квартирные, казенный выезд, дрова в натуре, генеральское звание и выслуга.
Не всех любило московское именитое купечество, как Захарьина или даже Остроухова, о гонорарах которого ходили легенды. Или вот Пирогову за консультацию великий князь Михаил Палыч, шеф российской артиллерии, родной брат государя, доставал из лопатника две тысячи рубл?в. По тому-то курсу! Кажется, мог бы на халяву: великий князь,- ан нет… Доставал из кармана, отсчитывал твердыми пальцами. Сделайте милость. А я представить не могу нашего министра какого-нибудь, любого на выбор, или даже депутата Думы, слугу народа, плоть от плоти, который сам, пусть фигурально, но из своего кармана платит за себя. Да и как можно представить такое в стране, где не ценят квалификации, где любой начальник выше любого самого высокого просто специалиста, где, нещадно эксплуатируя мастера, оскорбляют его этой нещадностью и подстрекают лодыря и неум?ху, которым платят ничуть не меньше, впредь так же вот бить баклуши. О чем я…
Не все русские врачи были богаты, но все были профессионалами. Их здорово учили. Само звание предполагало высокий уровень. К слову, русский диплом принимался во всех странах, не то что ныне. И были свой круг, свой мир, сво незыблемая этика. «Какой такой дурак прописал вам это лекарство?» — спросить у больного русский врач не мог. Это из лексикона советского полуграмотного хама в белом халате.
Мне рассказывали про одного московского хирурга-проктолога, ученика знаменитого профессора Рыжих, который подался в Америку, потому что верил в свою квалификацию, но подтвердить докторский диплом не сумел. Его подвергли экзамену, он его не сдал и устроился в госпиталь на должность хирургической сестры. И вот он трудится, получает приличную зарплату, но врачи его в свою компанию не принимают, там у них демократия, но существуют свои правила, и он страшно мучается. Все-таки специалист. И вот приходит его час. Во время сложной операции американский хирург зашился, чего-то там у него не получилось, паника началась. Наш товарищ взял все на себя, растолкал всех и показал класс. Американские хирурги оценили его работу, собрались все вместе и написали куда следует, что надо выдать доктору из России американский диплом, потому что достоин при такой квалификации.
Все прекрасно. А далее происходит случай, на который у нас и внимания бы не обратили. Осматривая больного, он спросил:
— Кто вам операцию делал?
— Доктор Смит.
— Никакой он не доктор, он коновал, ваш Смит! — в сердцах роняет наш бывший соотечественник, а дальше все происходит как по нотам. Американец подает в суд на доктора Смита, поскольку тот раскурочил ему задницу, экспертиза признает, что да, операция была неудачная, Смит платит неустойку в размере нескольких миллионов — американцы свое здоровье ценят,- а представителю московской проктологической школы приходится распрощаться с медицинской карьерой — притом, что так удачно все началось, он нарушил незыблемые законы корпоративной этики.
— Вся трагедия начинается с того, что наш больной бесправен,- говорит мне профессор Мусалатов, заведующий кафедрой травматологии, ортопедии и военно-полевой хирургии, а теперь — хирургии катастроф. Сама жизнь внесла такую поправку.- Он уже пришел к нам надломленный. Он пришел просить, врач нисходит к нему, ничего не объясняет. «А что, мне будет лучше?» — он спрашивает. «Хуже не будет»,- ему отвечают. А ведь больной до принятия решения должен знать, что у него за заболевание, как его будут лечить, почему предложен именно этот метод. Он ведь свою судьбу вручает. Как же так?.. Мой незабвенный учитель, дай Бог ему здоровья, Георгий Степанович всегда именно так и говорил: «Хуже не будет», и меня, мальчишку, всего, бывало, передергивало. Это не к тому, что вот какой я умный был, врем менялось, что-то как-то уже не соответствовало. У каждого времени свой подход и свои решения задачи. А то ведь больной говорит: «Мне что в больницу, что в тюрьму». Реплика из жизни. Предлагаю задуматься.
«Что в больницу, что в тюрьму»- я этого не слышал. Я знаю другую историю. Одна дама из научных кругов поехала в Санкт-Петербург к институтской своей подруге, написала письмо: может, уже не встретимся, Клава, хочу приехать. И приехала. Они побродили по дорожкам своей юности, поплакали, что жизнь так быстро прошла, съездили в Царское Село, в Гатчину, где она «топтала торцы площадей ослепительной ножкой своей», а в воскресенье петербургская подруга увезла московскую на свой огородный участок, где та переоделась, вскапывала грядки, носила воду. Они ходили в лес, собирали грибы, потом их жарили. Вечером нашей москвичке стало плохо, ее повезли в Питер и сдали в первую попавшуюся больницу.
Утром дежурный врач, молодой такой человек с пальцами, испачканными чернилами, подошел к ней, взглянул в ее серое лицо, в один промельк вместил ее сбившиеся седые кудельки, стоптанные кеды, грязные ногти на руках, спросил (это врач!):
— Ну что, просралась, матушка?
Та униженно закивала, сразу став дура дурой.
— Все сделала, что вы сказали.
— Ты сама-то откуда?
— Из Москвы. У подруги вчера на даче…
— Обожралась.- Это шутка. Ладно.- Сама-то кем работаешь?
— Членом-корреспондентом Российской Академии наук…
Я не о том, что куртуазная дама попала в такой переплет, на койку в палату, где лежали еще пятеро старушек. Все хорошо кончилось. Я о том, что отношения доктора с больным должны все-таки строиться иначе, чем между продавцом и покупателем или там между водителем и сотрудником ГАИ, когда он величественно подходит к тебе с жезлом, свободно висящим на его запястье, а ты, сжавшись в комок, гадаешь, в какой форме тебе будет продемонстрировано, что ты говно. Прежние российские доктора жили в иной исторической обстановке. А потом тот петербургский ординатор полагал, что имеет дело с уборщицей. Ну, что с него требовать!
— Это наша боль,- кивает Мусалатов.
А когда я вспоминаю немецкого доктора в чистом окне, увитом плющом — сдался мне этот немец! — вспоминает, как сержантом служил в Германии, в Потсдаме, после медицинского техникума, как с ребятами играл в волейбол, как работал в операционной, и посылает меня к профессору Силину, у которого интересные мысли как раз на эту тему.
— Леонил Леонидович у нас златоуст. Вы с ним поговорите.
И я еду в 67-ю городскую больницу, это рядом с кинотеатром «Патриот». Серый весенний день. В травматологии на четвертом этаже идет ремонт. Все заляпано краской — полы, стены, окна. Стучат молотки. Рядом с кабинетом Силина в коридоре идут занятия по хирургии катастроф, студентки в мятых халатах сидят нога на ногу с раскрытыми тетрадками на коленях. Им читают об организации медицинского обеспечения во время Великой Отечественной войны. Надсадно гудит сварочный трансформатор, варят трубы отопления.
Профессор Силин, плотный человек с короткой, шишковатой трубкой, которая, по-моему, очень ему к лицу, сидит в кабинете, где, опять же из-за ремонта, пыль на подоконниках, пыль на столах, кругом полный беспорядок.
— Делать великую медицину в ничтожном, деградирующем обществе нельзя! — режет Силин, посасывая трубку.- Я знал одного прибалта уже давно, он работал на обувной фабрике. Я его спросил: почему вы не делаете хороших ботинок? Он сказал: мы можем, но нельзя. Нельзя, чтобы человек в хороших ботинках шел по плохому асфальту и садился в плохой автомобиль. Невозможно. Все завязано.
Это я его спровоцировал рассказом о немецком докторе. Я ему сказал, что возрождение России начнется с медицины. Я так считаю, и вот почему. В России не сложилось гражданского общества, может быть, именно в этом и надо искать первопричину многих бед. В России всегда презирали богатство, искренне или делали вид, это можно поспорить, но презирали. От трудов праведных не построишь палат каменных. Или даже нет, не презирали, а относились с недоверием к тому, кто разбогател. Накопление первоначального капитала никак не могло быть занятием честным. Гражданское же общество — это общество собственников, построивших материальное благополучие на своей квалификации. Оно поздно начало складываться, это общество, из докторов, инженеров-пу тейцев, строителей мостов и тоннелей, правоведов — «И правовед опять садится в сани, широким жестом запахнув шинель»,- это оттуда, из тех безвозвратно канувших метельных лет. В то общество высоких профессионалов доктора входили, прежде всего занима первое место в силу массовости профессии и еще того бесспорного факта, что хорошим доктором может стать только глубоко интеллигентный человек. Доктора были тем локомотивом, который вытягивал уровень общества, не просто культурный, хотя, конечно, в первую очередь именно культурный. Они меценатствовали художникам, определяли направление литературных журналов, тираж газет, обеспечивали театральный успех общедоступного Художественного театра… В это сообщество тогдашних новых русских нельзя было попасть ни по блату, ни по наследству, только своим трудом, способностями своими, целеустремленностью, и иногда мне кажется, что возрождение России как великой интеллектуальной силы должно начаться с врачей. А тут еще замкнулся я на немецком докторе…
— Вы говорите, что вам его окно врезалось в память, этот доктор в своем, немецком окне. Наш доктор тоже будет вписываться, но в свое окошко, вот оно: фрамуга веревкой подвязана, иначе рухнет, ни один шпингалет не действует, гвозди торчат. С медицины ничего не начнется. Медицина всегда вторична.
— А первично что?
— Уровень развития общества. Уровень! Вот у нас сейчас лежат старушки, которым мы можем помочь. Для этого им нужно поставить протез, искусственный сустав. Раньше мы эти протезы получали, они стоили девяносто рублей, теперь один протез — сто пятьдесят тысяч. Раньше мы закупали протезы, а сегодня каждая старушка должна сама купить себе протез, купить кровь и все остальное, и тогда мы будем ее оперировать. Это что, гуманно? Это гадко! Я был в Германии, где операция эндопротезирования стоит неизмеримых денег в сравнении с нашими. Тридцать пять тысяч марок только за саму операцию. И там на эту операцию ложились бедные люди. Бедные, я вам говорю! За это у них платит государство. Страховая медицина. Возрождение не начнется с медицины, так же как оно не начнется с искусства. Всюду катастрофы, нет лекарств, люди приходят в больницу со своей простыней. Но самое страшное — это то, что мы теряем кадры. У меня был ученик, очень талантливый мальчик, это, несомненно, должна была быть будущая звезда. Теперь работает в страховой компании. Все связано. И когда говорят, дедовщина в армии, она не в армии, она в обществе, надо шире глядеть. Когда говорят, что красота спасет мир — это наивно. Это благое пожелание, не больше того. Чувство юмора — это скорей спасет, хотя тоже не панацея, но временами не дает погибнуть.
Мы спускаемся в приемное отделение. Накануне было — две массовые автокатастрофы, падение с этажа (двое), огнестрельное ранение черепа… За сутки прошло пятьдесят пострадавших.
В коридоре на носилках лежит окровавленный мужчина с закрытыми глазами. Его привез на своей машине сосед. Стоит рядом, рассказывает тихим голосом:
— У метро «Текстильщики» его… Часов в десять вечера. Сняли крестик серебряный, часы, деньги… Ногами били без разбора. Беспощадный народ. Все-таки взрослый человек. Мальчишки. Он им выговаривать начал.
Студентки стоят в сторонке, жмутся к стене. На лицах испуг.
— Сотрясение мозга. А может, и похлеще что,- говорит дежурный врач.
Там же, в коридоре, куда почти не проникает дневной свет, или на улице так пасмурно, не могу понять, качается женщина с синим заплывшим лицом. Вместо глаз две прорези.
— Крысина,- говорит ей сестра,- стойте спокойно. Я вас сейчас перевяжу, Крысина.
— Ей бы сейчас пива стакан,- говорит нейрохирург Александр Владимирович Алешин.- Это ее дружок так отделал. Бутылкой бил по голове. Она вагоны дальнего следования убирает на Казанском вокзале. Сидели с одним бомжем, выпивали в пустом купе.
— А за что бил?
— Спросите чего-нибудь полегче. За что? За то, что жизнь не сложилась, за то, что денег на водку не хватает, я знаю, за что… Ее не первый раз бьют. Доля женская. Она сама нарывается. Не может без этого.
Крысина стоит на холодном полу в одних чулках, туфли она где-то потеряла, стоит высокая, прямая, мнет в руках газовую косыночку черного цвета, сестры потом ее выстирают, она окажется розовой, безмятежной.
— Ложитесь, Крысина,- говорит Алешин и накладывает шов на ее разбитый лоб. Там у нее рваная рана, кровь густо стекает по лицу. Крысина терпит.- Как называется шов? — спрашивает Алешин.- Ну, третий курс, вспомните! — Студентки молчат.- А-да-птирующий…
Дверь приоткрывается, в перевязочную заглядывает женщина с окровавленной головой, кровью залиты глаза, рот. Одна из студенток базарным голосом кричит с перепугу:
— Женщина, вам не туда!
Пострадавшая исчезает. В коридоре переговариваются сестры.
— Я сама под него не подстелюсь, а белья у нас нет,- говорит та, которая старше.
— Я в ванной видела два матраса.
— Мужчина-то приличный? Где мне белье взять? Зассыхи нас совсем вывели. Ладно, если алконавт какой-нибудь — убью!
У стены на железной каталке, накрытая тонким солдатским одеялком, безнадежно так лежит сухонькая, невесомая старушка. На лице полное равнодушие к судьбе. 93 года. Ждут родственников.
Разговор в коридоре:
— Таких больных без родственников не выходить. Уход нужен. Утром звонили: «Да, да». И час назад звонили, опять «да, да», но не едут и не едут.
— Мой дед этого как раз больше всего боялся. Боялся, бросят…
Становится невыносимо горько. Я подхожу к старушке, смотрю на ее безучастное лицо, и слезы наворачиваются у меня на глазах, потому что я думаю о своей старости и о том, что ко мне тоже никто не приедет. На стене плакат: «За несданные деньги, ценности, вещи администрация больницы ответственности не несет».
А больные все прибывают и прибывают. На новеньком с иголочки реанимобиле привозят молодого парня с Кольцевой дороги. Лобовое столкновение, пожар. Пульса нет, лицо серое, ноги обожжены, кажется, даже обуглены. Его подобрали у поворота на Рублевское шоссе, я там тысячу раз проезжал! Пахнет бензином. Сразу поднимают в реанимацию, чуть позже слышу:
— Отдуплился.
— Как воронье, налетели…
И со вздохом:
— Когда приходит ее величество…
Не все понял. Через некоторое время узнаю, что в подобных случаях, сразу, как только будет зафиксирована смерть, забирают органы для пересадки — сердце, почки, печень… Тут ни минуты нельзя мешкать. И не по себе делается. Ведь надо ж согласие получить. Могу ли я считаться владельцем своего тела или это тоже не мое? Как это у Мандельштама: «Дано мне тело, что делать с ним, таким единым, таким моим…» Оказывается, только до поры моим. И сюжетец какой-то кинематографический, до жути криминальный, рисуется с похищением органов, с массовой продажей из нашей нищей больницы, в богатое зарубежье, с явками, паролями, шикарными женщинами, при том, что вся закрутка начинается с этого облезлого коридора, где лежит безучастная бабушка, к которой все едут и едут родственники и никак не могут приехать. «И хоть бесчувственному телу равно повсюду истлевать», бы не хотел, чтобы меня так бесцеремонно делили на части. Мне страшно. Пахнет мочой, беспросветной бедностью, многодневным перегаром, грязным, давно не мытым телом, борщом. Это сестры в комнате с зарешеченными окнами на плитке разогревают свой обед, чистенькую скатерку постелили на углу письменного стола, порезали хлеб, моют руки, садятся на продавленный диван.
— Мы живем в стране победившего сюрреализма,- заявляет Алешин.
Идем с ним в спецтравму, где у запертых дверей с внутренней стороны скучает вооруженный милиционер при кобуре и позвякивающих наручниках. Тесно, одна к другой лепятся низкие койки, застеленные холодной рыжей клеенкой. Запах псины. Пациентов двое, оба, небритые, лежат калачиком, подтянув голые колени к груди. Подобраны на улице избитые, в состоянии сильного опьянения. За что били? Кто бил? Неизвестно. Диагноз? Какой диагноз?! Общий испуг организма с множественными ссадинами тел, так это называется. В окне панельная улица Салям Адиля. Кто такой, чем заслужил такую награду? Деятель международного коммунистического движения, боролся за мир во всем мире, вот и решено было назвать улицу в Москве его именем.
Алешин дежурит сутки. Тяжело? Да нет, привык. У него и сын Вовка учится в медицинском. Всегда хотел, но все-таки он ему испытание устроил перед институтом. Знаешь, сказал, попробуй месяца три поработай санитаром.
— И поработал?
— Разумеется.
— И как вы поняли, что он может быть врачом?
Алешин многозначительно улыбается, рассказывает, как его Вовка, уже будучи санитаром, вез по подземному переходу девочку с переломом позвоночника. Девочка плакала. Вовка поймал в подвале котенка. Маленького такого. И положил девочке на грудь. Негигиенично, наверное, но порыв надо ценить. Сострадание к чужой боли. Готовность кинуться, помочь.
Из этой истории делаю вывод, что Александр Владимирович Алешин человек сентиментальный. Значит, в перечне необходимых качеств для того, чтобы быть врачом, у меня есть еще одно.
Ближе к вечеру привозят пострадавшего автомобилиста. Этого — с переломом черепа. Он спокойно себе возвращался с дачи по Волоколамскому шоссе, со своих шести соток. Сам за рулем, рядом жена, дочка — сзади. Возле Красногорска необдуманно обогнал новенький «мерседес», в котором ехали ребята, упакованные в мягкую, хрустящую кожу. Обогнал, тут же поток машин, возвращающихся в город, подхватил его, а тем ребятам обидно стало, что какой-то там «жигуленок» оскорбляет. Они вырвались вперед, встали поперек движения, вышли вчетвером из своего сверкающего «мерседеса», выволокли нашего автолюбителя на асфальт, начали избивать ногами на глазах у жены и дочери. И ведь что интересно, затормозивший поток никак на это не реагирует. У человека свои трудности.
Никто не поспешил на помощь. Никто не закричал. Милиции поблизости не оказалось, граждане в машинах глазели на происходящее во все глаза, считая за благо не вмешиваться. Ну, бьют мужика, ну, женщины визжат, первый раз, что ли…
Били ногами по голове, по чему придется, потом, решив, что хватит, тяжело дыша, с чувством сделанного дела уселись в «мерседес» и отчалили.
Пострадавший поднялся, поток двинулся, жена помогла стереть кровь, он сам довел машину до дома и всю дорогу всхлипывал, жена вытирала его слезы, а дочка сидела себе сзади, со стороны могло показаться, что она смотрит в окно.
Меня еще никогда не били при моем ребенке, подумал я, значит, все еще впереди.
Он сам поставил машину во дворе, сходил в травмпункт, там ему зашили губу. Думал, все обойдется, но что-то странное с ним происходило. Боли не было. Кружилась голова, и точно далекий звон доносился, и какие-то голубые с белым тени возникали перед глазами. Сам кое-как дошел до больницы. Было шесть часов. Смеркалось. Его осмотрели и тут же стали готовить операционную. В 8.30 вечера началась операция по трепанации черепа с удалением эпидуральной гематомы.
Я вошел в операционную, когда хирург Юра Кушель, щеголеватый молодой человек, только что закончивший институт и как отличник ездивший по обмену в Колумбийский университет, готовился начать. Все были по местам — ассистент, анестезиолог, хирургические сестры… Пришел заведующий отделением реанимации, стоял в сторонке, весь в зеленом, мрачно скрестив руки на груди. Суеты не наблюдалось. Пострадавший, выбритый наголо, уже спал, я мог видеть только его череп, бугристый, густо замазанный иодонатом и потому казавшийся оранжево-желтым, как у буддийского монаха. Я обвел взглядом операционную, всю эту холодную кухню со своими кафельными стенами, стерильным бельем, инструментами, емкостями, наполненными и порожними до поры, увидел напряженные лица, как в центральном посту подводной лодки, когда идут на погружение. Юра решительно обколол новокаином операционное поле. Я увидел, как гнется игла, как вздуваются под оранжевой кожей горбатые шишки, закрыв глаза, потом, кажется, сразу же и открыл, зафиксировав резкое движение скальпеля уже на излете и неведомо откуда брызнувшую кровь. Кушель пробивался туда, где рентген показывал трещину в теменной кости. Скоро она открылась — тонкая, точно спутанный комочек красных шелковых ниток. Живая кость похожа на березовый луб, когда только что сорвали кору. Она ослепительно белая и влажная и не такая твердая, как казалось бы, если по ней шарахнуть ногой в ботинке на толстой подошве.
У каждой операции своя драматургия, и совсем не обязательно быть специалистом, чтобы понять, что же происходит. Не случайно некоторые зарубежные телекомпании — у нас это не принято — показывают в прямой эфир репортажи из операционной. Зрелище всегда захватывает, потому что неясно, чем все кончится. Есть любители таких незарежиссированных репортажей, где неожиданности могут возникнуть на каждом шагу. А тут еще высокий профессионал дает пояснения.
Конечно, тонкости может определить только специалист, но меня как зрителя интересует совсем другое. Мне интересно, в какое же окно вписывается наш доктор? Что он умеет, чего от него можно ждать и еще — наверное, это главное,- что же такое хирургия повседневных катастроф и минует она меня или нет?
У профессора Мусалатова врачей в роду не было. Его семью в свое время сослали в Казахстан, в чужие, летом жаркие, а зимой промозглые степи. Отец был кузнецом. Двухметровый, вот с такими ручищами, отец не боялс никакой работы, превыше всего ценил порядок и настаивал на том, что настоящий мужчина должен иметь нужную людям профессию, а лучше всего быть кузнецом или доктором. Дальше в этом почетном списке шли столяры, плотники, инженеры-строители и шофера.
Хасан Аласханович окончил медучилище. Потом уже был в его судьбе военный госпиталь под Потсдамом, бывшая клиника Коха, ГСВГ — Группа советских войск в Германии, где он служил положенные тогда, по-моему, три года. В госпитале тоже был порядок. К нему хорошо относились, приглашали на сверхсрочную, в нем военная косточка определилась, но он решил учитьс на доктора. Вступительные экзамены в Первый ордена Ленина Московский медицинский сдавал в сержантской форме с медицинскими эмблемами. Ну разве можно было не принять такого молодца!
Он всегда, с раннего детства, мечтал быть доктором. Почему? — объяснить невозможно, словно неизъяснимой красоты голос посоветовал его душе: будь доктором! Будь! Можно выяснять дальше, но исчерпывающего ответа все равно не будет. Это как выяснять у верующего, как он пришел к Богу. Было вам видение, или врожденное это, или просто судьба, точно указание свыше? А вот почему человек оказался в травматологии — это, пожалуй, спросить можно, и Мусалатов рассказывает:
— Привозят мертвого. Через день живой! Сразу виден уровень работы. Можно показать товар лицом. Все видят. Нужно быстро принимать решение, быстро действовать. А потом все-таки это творчество: костную структуру можно по-разному скреплять. Тысячи вариантов, а ты находишь самый лучший!
Врач Юрий Кушель — это мы уже сидим в ординаторской на третьем этаже — рассказывает про Америку. Там медицинское образование поставлено будь здоров! В общем, не так, как у нас. Сначала медицинская школа — четыре года отдай, — потом резидентура от четырех до семи лет, чем у─же специалист, тем дольше учиться. Для общего хирурга это пять лет, уролога — шесть, нейрохирурга — семь, терапевта — четыре года.
— А чего его учить? — снисходительно с высоты своей хирургической специальности роняет Юра.- Пусть идет, работает. Но это не все. Хочешь стать совсем узким специалистом, иди, шагай на постспециализацию — два года. Значит, нейрохирургу надо учиться минимум одиннадцать лет.
— Не слабо.
— Зато платят.
Я тоже ввернул про Америку. Одна знакомая девушка ездила туда в город Демойнт, штат Айова, от своей московской гимназии, жила там в обычной американской семье. Как-то вечером после ужина ее спросили за столом: «Саша, а ты кем хочешь стать?» Она простодушно ответила: «Доктором». И все заулыбались, и был в этой улыбке какой-то непонятный подтекст, пока хозяин не вздохнул с пониманием: «Богатой хочешь быть…»
— Там медицина очень дорогая, но это все понимают. Оборудование новейшее, врачи классные, а за класс надо платить. Они там получают до двух тысяч долларов в день. Вот и считайте.
Мы считать не хотим. У нас кипятильничек переходит из стакана в стакан, развернули принесенные из дома бутерброды, высыпали все на середину стола. Кто-то яблоки принес со своего дачного участка, кто-то полпирога: у племянника был день рождения.
— С улицы кого попало берут, только если интересный случай.
— Если б у них брали всех, у них был бы тот же бардак, что и у нас… Там сложная система страховки, но есть и бесплатные больницы на уровне ну как у нас. Кормежка только лучше, интерьер, сестренки шустрые все, а так тот же конвейер.
Алешин пьет чай, одновременно читает. Он вообще большой книгочей, хранитель самой разнообразной информации, она у него по своим полочкам разложена, и он цитирует то руководство по воен ной топографии, то Ивана Сергеевича Тургенева, который в свое время первым дал самое исчерпывающее описание врача 4-го Главного управления. У него в «Му-му» читаем: «Степан отличался от прочих крепостных тем, что умел деликатно братьс за пульс и спал по 14 часов в сутки».
И все-таки чем отличается русский доктор от американского или немецкого? Ведь есть же какие-то отличия в отношении к делу, в подходе к решению, существуют какие-то традиции, или у нас они потеряны?
— Есть,- сказал Силин в своем пыльном кабинете. Это я в тот день возвращаюсь, когда на четвертом этаже шел ремонт и студенты в коридоре, разложив тетрадки, слушали лекцию под нудное гудение сварочного трансформатора.- Есть отличия, а то как же… У немцев пунктуальность, все выверено, есть незыблемые правила, неколебимые авторитеты. Если положено сделать разрез там и тут, он, будьте уверены, сделает там и тут и ни в коем случае не наоборот — тут и там. Орднунг ист орднунг. У нас больше творчества. У нас нет двух одинаковых операций, у немцев, возьму на себя смелость, есть. Про американцев не скажу, я их просто не знаю. Был у нас такой гениальный ортопед Вредер, который дарил себ всем, советовал: сделайте так вот, попробуйте вот такой ход,- потом это описывалось как операции Вредера. Тогда ученики не воровали у учителей, а учителя были щедрей, но это все опять же отражения уровня общества, его дедовщины. О себе он говорил: «Я не столько Вредер, сколько Полезен». Это начало века, перва треть, двадцатые, тридцатые годы. Он вел прием, сидя в противоположном от дверей углу. Входит дама с ребенком. «Вы знаете, доктор…» «Знаю, знаю»,- кивал он и писал, писал, а потом говорил: «Отдайте эту записочку моему ассистенту, здесь все написано». Он ставил диагноз, пока они шли от дверей к его столу. Это производило ошеломляющий эффект. И это, конечно, школа. Были такие врачи. Но сейчас все труднее и труднее работать. Во-первых, все слишком дорого. Дешевле, чем на Западе, но для нас, при нашем масштабе цен, слишком дорого. У них потребность и спрос — синонимы, а у нас?
Вопрос повисает в воздухе, потому что в кабинет Силина заглядывают две дамы, одна просто приятная, зато другая — приятная во всех отношениях. Та, которая во всех отношениях, тяжело волочит приятную, это ее жестоко разбил радикулит. Этой ночью ни с того ни с сего, знаете… Такси нет, своя машина не на ходу, аккумулятор на балконе, пока левака словили…
Леонид Леонидович галантно приглашает больную располагаться как дома. А пока суть да дело, мы спускаемся вниз, в отделение, где у него повседневные профессорские дела. Там он оставляет меня одного и исчезает. Когда я возвращаюсь в его кабинет, то обнаруживаю, что больная, разбита радикулитом, и ее подруга, приятная во всех отношениях, исчезли.
— А ушли…
— Как ушли?
— А так. Я ее посмотрел, и она ушла. Обычное дело. Все встало на место. Поднялась, пошла.
Лицо Силина при этом было серьезным, но он явно торжествовал. Трубка тихо подымливала в его руке, пахло хорошим табаком и духами приятных дам, на столе лежали, сложенные тонкой стопкой, какие-то служебные бумаги, и я подумал, что наш доктор временами тоже неплохо смотрится в своем окне и возрождение России начнется не с броска на юг, не с упорядочения налоговой системы, хотя надо бы, а — с медицины. Иначе вымрем все, как динозавры. Врачи потянут интеллектуальный и мастеровой уровень нации. Других объективных сил нет. Кто не согласен, ладно, дайте срок, все очень меняется, господа, когда вам больно. Жизнь заставит.
Можно быть жадным, но казаться добрым, можно быть трусливым, но изображать из себя смельчака Талалихина, глупость можно скрывать, если помалкивать, но никому еще ни разу не удавалось, не будучи интеллигентом, изображать из себя такового. Разве что Климу Ворошилову и то только на вербальном уровне, на страницах книги, написанной про него во времена культа личности. Там луганский слесарь попадает в одно купе с аристократами, те его принимают за своего. Манеры, знание военной истории их, профессиональных офицеров-гвардейцев, смутили. Вот ведь оно как. Люблю книги про советских полководцев!
Хороший врач — априорно интеллигент. Собственно, с них-то и началась интеллигенция в нашей многострадальной стране, с земских, с университетских врачей, а еще раньше с полковых, с корабельных лекарей, которых из уважения надо было сажать в офицерскую кают-компанию. Это размышляю в предоперационной. Передо мной на белой кафельной стене большое прямоугольное окно, я вижу обвод бестеневой лампы, баллон с закисью азота, плечо анестезиолога, который уже приступил к своим обязанностям.
Профессор Александр Георгиевич Аганесов готовится к пластике локтевого нерва. Он старательно моет руки, что-то бормочет себе под нос, чем-то он недоволен, что ли, или сердится, еще не могу понять. Через открытую дверь он беседует с хирургической сестрой, та ему отвечает прокуренным голосом: «Да, Александр Георгиевич… Нет, Александр Георгиевич». Он свои инструменты привез и как-то там просит, чтоб они лежали с руки.
Предстоит оперировать мальчика семи лет. В прошлом году у себя в детском саду, в старшей группе, он показывал ребятам приемы карате, размахнулся по всем правилам, разбил дверное стекло и перерезал локтевой нерв.
Все закричали, завизжали девчонки. «Анна Васильевна! Анна Васильевна…» Доглатывая рисовую кашу, появилась руководительница Анна Васильевна, мрачная, как танк, но увидела кровь, побледнела, сняла мальчика со стекла, стала кричать вниз, чтоб заведующая вызвала «Скорую». Из кабинета выскочила заведующая, перетянула руку мальчика вафельным полотенцем, вызвала родителей. В детской больнице дежурный хирург зашил рану, успокоил, сказав, что до свадьбы заживет, но прошло три месяца, а пальчики на раненой руке не двигались. «Ничего,- уверенно сказали в больнице, родителей эта уверенность сбила с толку,- подождите до полугода. Растущий организм. У них бывает». Родители прождали полгода, потом еще полгода, пальцы не шевелились, мальчику в школу, в первый класс, они кинулись на кафедру к Мусалатову.
— Ну-с, ну-с,- с поднятыми руками входя в операционную, проговорил Аганесов. Мне показалось, что он нервничает. Он потрогал плечо ребенка, тонкое, как куриное крылышко, и застыл. Губы его подрагивали, будто он читал молитву. В операционной стыла холодная тишина, только на пульте у анестезиолога тихо побулькивала, пошаркивала, посасывала потусторонняя какая-то сила, подрагивали стрелки приборов, и время от времени раздавался звук, точно какая-то большая, неприкаянная птица постукивала клювом.
Наконец Аганесов сделал первый разрез, перед этим сказав: «Ну, с Богом, господа!» — и оживился. Теперь его можно было бы показывать по телевизору в прямом репортаже из операционной: все-таки это захватывает, когда нет ни суеты, ни лишних движений, ни окриков. Тихо. Только позвякивают инструменты, которые Аганесов возит на серьезные операции в черном дипломате на заднем сиденье своей «шестерки».
Хирургия — ремесло в том прямом смысле, что требует ловкости рук, смекалки, глазомера, чувства материала, с которым имеешь дело. Золото это — тогда ты ювелир, человеческая плоть — тогда хирург. Однажды я видел в Переделкино, как печник Тимофеев, с утра поддатый, но в меру, клал печку с камином на даче у поэта Рождественского, как он сосредоточенно жевал глину, определяя, готова или еще нет, как сплевывал в ладонь, мял грязными пальцами, покачивая головой, размышлял, а потом выкладывал ряд за рядом, явно получая от этого ни с чем не сравнимое удовольствие. Он был похож на хирурга. Или хирург был похож на печника? Было такое в свое время классическое стихотворение — «Ленин и печник». Предлагаю на новом витке — «Ленин и хирург», где хирург благодарит вождя за все то, что он сделал для нашего здравоохранения.
— Пошире или поширее будем делать?
— Более широко.
Это Аганесов переговаривается со своим ассистентом. Вот уже и шутки начались. Обстановка разряжается. Аганесов нашел перерезанный нерв. Как-то незаметно он его выделил. Отрезал два омертвевших кусочка, выложил на салфетку, чтоб отправить к гистологам.
— Ну, что у нас?
— Одна культя есть. Если стянется, все будет в порядке. А если не стянется…
— А почему хирург в детской больнице не сшил нервы? Чтоб все, как полагается.
— Вам нужен исчерпывающий ответ? Увольте. Кто скажет, что там могло произойти? Что было — бессонная ночь накануне, квалификации не хватило, умер родственник? Хирург — живой человек. Не суди и не судим будешь.
А может, есть какая-то другая причина, если смотреть совсем глубоко, подумал я.
Сейчас все бастуют — водители автобусов, шахтеры, работники коммунальных служб. И все грозят: мы возить не будем, ходите пешком! Мы такое устроим, что век помнить будете! Мы воду отключим, канализации не будет, ройте колодцы по дворам! Не бастуют только доктора. Они, конечно, могут хоть завтра, но сразу, чтоб никого не напугать, начинаются оговорки — срочную помощь будем оказывать, тех, кто лежит в реанимации, будем вытягивать, кому необходима срочная операция по жизненным показателям, оперировать будем, остальные пусть разбредаются по домам.
Пусть! Но это легче сказать, чем сделать. Когда в сорок третьем году под Сталинградом у взятого в плен фельдмаршала Паулюса спросили из вежливости или согласно военным традициям, какие у него будут пожелания, он попросил будущего главного маршала артиллерии Воронова: «Пусть немецкие доктора останутся с нашими ранеными…» И все. Иных просьб у него не было. Свои доктора должны оставаться со своими. И они выходили из колонн, обмороженные, раненые, закутанные в обгоревшие одеяла, еле волоча ноги в соломенных эрзац-сапогах, немецкие врачи, чтоб спасать тех, кого еще можно было спасти.
Нет, доктора бастовать не могут. Есть другой вариант — вы делаете вид, что платите, мы делаем вид, что работаем. Все время жить в режиме подвига утомительно. Сталинград бывает один раз в жизни. Вот и тот доктор, который первый раз оперировал мальчика, скорей всего делал вид…
Никогда не забуду, как зубной техник сказал мне без обиняков: «Стране нужны протезы, нам нужны деньги!» И весь разговор, и я его понял. Взрослые люди.
Аганесов вспоминает, как работал в институте Склифосовского. Вот где насмотришься разных катастроф! Вокзалы рядом, Комсомольская площадь, оттуда привозили попавших под поезд, раздавленных, сгоревших, выпавших на ходу… Врачи буквально собирали людей по кусочкам. Потом он служил в 7-й больнице на Каширке. Тоже бойкое местечко. Ночью при посадке в Домодедове рухнул самолет, всю ночь возили к ним раненых. Он до утра не выходил из операционной. Вот так набивается квалификация.
С 79-го он в Медицинской академии, потому что всегда хотел заниматься наукой. В Склифе, где он протрубил восемь лет, защитить диссертацию было трудно, времени не хватало, всякие препоны надо было преодолевать вполне посторонние, к делу не относящиеся, а в Академии у них это всячески приветствуется, у них на кафедре докторов меднаук больше, чем просто ассистентов.
— По-моему, это хорошо. Человек должен видеть свои результаты. Взять молодого, заставить его пахать, чтоб он приходил домой и хвастался: «Вася, если б ты знал, какой я хороший хирург!», оставаясь при этом беспросветно младшим научным, просто нечестно. Согласитесь, это не дело. Человек должен развиваться и в срок получать свои регалии. На фига мне профессорство в 70 лет? Чтобы еще одну лишнюю строчку на памятнике выбили? Французы правы: кто дает вовремя, тот дает вдвое. Научный потенциал надо сразу использовать в полную силу, а не хранить под спудом.
Так мы беседуем, а операция катится своим порядком. По мнению Александра Георгиевича, не такая уж она сложная, высокая хирургия здесь не требуется, достаточно хорошего, крепкого ремесла. Это многим под силу. Вот операции на позвоночнике при остеохондрозе поясничного отдела — это серьезно, и он мне обещает показать такую операцию.
Я начинаю готовиться. Листаю специальную литературу. Но о чем идет речь, догадываюсь только по заглавию. Это то же самое, как, не будучи профессиональным музыкантом, пытаться разобраться в партитуре. Поверим специалистам, что нас не шельмуют. Да и роль молчаливого, гордого небожителя малосимпатична, она ведь смешна — это если поверить профессору Силину, считающему, что не красота, а чувство юмора спасет мир.
Операцию по поводу поясничного остеохондроза Александр Георгиевич проводит в госпитале МВД, куда мы приезжаем на той же «шестерке» с тем же дипломатом. Оперируют майора внутренней службы 39 лет. В органах прослужил двадцать. Последний год ни одной ночи спокойно не проспал. Усмехается, что не может с ребятами сыграть в волейбол — это, конечно, трагедия,- и жена от него уйдет как пить дать. Это серьезней, и робкая улыбка на его лице гаснет. «Теперь, видимо, придется в отставку. Пяти лет всего и не хватило до полной пензии…» Он говорит пензия и повторяет несколько раз, потому что волнуется. Я смотрю в его уставшее от боли лицо. Если б я мог ему чем-то помочь… В коридоре перед операционной сидит жена майора Тамара Юрьевна, комкает в руках бумажную салфетку и прячет в карман бумажные катышки.
Операция началась в 12.35. Ассистировал Аганесову Сергей Васильевич Бровкин, тоже доктор медицинских наук, отец двух сыновей. В машине он жаловался нам: «Я девочку хочу. Господи, да не в том смысле! Вам бы только… Мне доченьку хочется…»
Когда вошел в операционную, майор лежал лицом вниз, упираясь локтями и коленями в операционный стол.
Из той литературы, которую я пытался читать, чтоб выяснить, как же он лечится, этот поясничный остеохондроз, понял, что одну из самых первых операций дискэктомии провел великий Николай Нилович Бурденко, выпускник императорского Тартуского университета, памятник которому снесли благородные эстонцы, потому что поняли, что Тартуский, бывший Юрьевский, вовсе не русский, а эстонский университет, насобирали профессоров по хуторам… Национализм всегда малосимпатичен, а что сказать о холуйской его разновидности, не знаю, прежде всего надо забыть русский язык, говорить с акцентом и настаивать: «Мы европейцы…» В добрый час.
Остеохондроз — болезнь распространенная. Сергей Васильевич рассказывал мне, какие существуют методики его лечения. Я удивился, что все понял. Бровкин развел руками.
— Я ведь студентам читаю. Знаете, какие попадаются…
— Понимают?
— Стараются по мере сил… Престиж пропал.
Остеохондроз — болезнь распространенная, не делающая различия между рабочим и аристократом. Разрабатывались разные методики лечения, так или иначе возвращавшие к нормальной жизни через полгода-год, причем предполагалось обязательное ношение корсета. Я представил майора в черном сатиновом корсете с белыми длинными шнурками — это я сам такую модель сконструировал,- и мне стало не по себе. Совсем рядом, за стеной, Тамара Юрьевна комкала салфетку.
На кафедре у Мусалатова оперируют по новой методике, возвращая к нормальной жизни за шесть недель. Причем после операции больной встает на вторые сутки, а высший пилотаж заключается в том, что хирургу приходится работать на очень маленьком поле. Там разве что палец разместишь и то с трудом. А чтоб дойти до пораженного диска, надо обойти спинной мозг и корешок, иначе может быть паралич, поэтому нужен свой инструментарий, своя аппаратура. Всем этим и занимается Аганесов.
Бровкин объясняет: тут главное — дойти до диска, а удалить его — это уже дело техники, механика на каждый день.
— Очень маленькое поле не для красоты, а чтоб не разрушать кости, не повредить мышц. Вот наш майор вернется в строй, зачем ему дырка на спине? И зачем ему полгода лежать пластом?
Я соглашаюсь, что незачем. Время надо ценить. Время — деньги.
Итак, чем может удивить российский хирург? Только индивидуальным мастерством, умелостью своих рук, продуманностью каждого своего шага. О технической оснащенности наших операцион ных вряд ли можно говорить в мажоре, и тут мне вспоминается история, которую рассказывали при мне про одного стоматолога по фамилии Вайнштейн не то из Смоленска, не то из Тамбова — это не важно. Так вот, он там лечил зубы местному начальству, его уважали, редкий пациент не тащил поллитровку, завернутую в областную газету. Дали трехкомнатную квартиру, гараж в центре, кажется, что еще, но человеку все надоело, сколько можно работать, как негр, он заявляет. А тут еще антисемитизм на бытовом уровне, на улице жидом обзывали, он уехал в Штаты, точно канул. Сколько-то времени не было от него ни слуху ни духу, а потом приходит письмо через два года, и пишет он друзьям, что устроиться по специальности не может и даже уже не пытается: материалы другие, техника другая, работает у одного негра, зубного врача, помогает ему по мелочи, цемент замешивает, то, се, но держат его не потому. Иногда к хозяину приходят гости, такие же негры, американские зубные врачи, и тогда его вызывают к столу, и он рассказывает о том, как лечат зубы в России, и все смеются до колик.
Это про нашу бедность. Еще одна горькая капл перед операцией. «Ну-с, ну-с»,- говорит Аганесов, и, по-моему, он опять волнуется. А потом, как-то сразу успокоившись, большой, в зеленом операционном халате, в маске и голубой шапочке, четыре часа стоит на возвышении над нашим майором с зудящим коагулятором в одной руке и отсосом в другой, время от времени заявл что-нибудь вроде: «Я крови жуть как боюсь. Нет, честное слово! Тут у него венозное сплетение, это нам, если что, даст такого шороха…»
Конечно, чтоб понимать музыку, надо быть профессионалом, но как интересно наблюдать за работой хирурга! Как он держит скальпель, как напряженно смотрят его глаза, как он вдруг начинает нервничать, а потом успокаивается, как вроде бы ни с того ни с сего ничинают суетиться сестры, это очень любопытно, почувствовать внутренний драматизм действия, чтоб через четыре часа после начала, в 15.35, услышать как заключение:
— Каталочка?
— Уже приехала.
И, значит, наступает время, когда можно расслабиться, сесть где-нибудь в уголке, желательно в полном одиночестве, закрыть глаза и вспоминать, все ли ты правильно сделал, перед этим поблагодарив всех, кто был рядом.
Конечно, это высший пилотаж, думаю я, а начинать придетс с городской какой-нибудь больницы, и вспоминаю, как иду гулкими коридорами из отделения в приемный покой. Как скрипит грузовой лифт, хлопает расхристанная дверь. Пахнет по─том, мочой, лекарствами, стоптанной обувью, влажными простынями. С потолка сочится вода, не иначе где-то опять прорвало трубу, а сантехник третий день пьет. На стенах шелушится побелка. Я иду, и мне надо выяснить для себя, что же ожидает девочку Сашу, которая заявила в Америке, что хочет стать доктором. «А, богатой хочешь быть!..» — ей еще ответили. Но ведь она не просто так, для этого она закончила биологический класс у себя в гимназии, летом на даче, преодолевая внутренний протест, осколком безопасной бритвы резала лягушек — для доктора наинепременнейшее занятие,- рассматривала страшные картинки в учебнике анатомии и, замирая от сладкого ужаса, перед сном разглядывала на свет настольной лампы свою ладошку. Как течет кровь. Какого она густого красного цвета и как все интересно устроено. Потом она станет студенткой Медицинской академии, и я думаю: что же ожидает ее, эту девочку, в служении, на которое она себ обрекла, потому что Саша — моя дочка.