Вячеслав КУРИЦЫН "Событие Бахтина"
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 1996
Записки литературного человека Бахтин и Виноградов, Бахтин и Бубер, Бахтин и Розенток-Хюсси, Бахтин и Ницше, Бахтин и Деррида, Бахтин и Чеслав Милош, Бахтин и Лотман, Бахтин и Варлам Шаламов, Бахтин и Выготский, Бахтин и Лукач, Бахтин и Фуко, Бахтин и Кьеркегор, Бахтин и Мики Киеси, Бахтин и Кармен Наррахо, Бахтин и Серхио Питол, Бахтин и Кристева, Бахтин и Лакан, Бахтин и Шестов, Бахтин и Витгенштейн, Бахтин и Рильке, Бахтин и Карсавин, Бахтин и Гофмансталь, Бахтин и Платонов, Бахтин и Пумпянский, Бахтин и Хиросуэ. Бахтин и Варбург, наконец.Вячеслав КУРИЦЫН
Событие Бахтина
Христианство Бахтина. Бахтин между Россией и Западом. Бахтин в свете Халкидонского идеала. Смех, разноречие и шум горного леса: Бахтин открывает Сукаски. Театральный хронотоп у Бахтина и Флоренского. Бахтин и проблема саморепрезентации в изобразительных искусствах. Оркестровые маневры: прочтение пьесы О’Нила «Странная миссис Севидж» под углом зрения Бахтина. Оставьте Бахтина в покое! Бахтин и проблема субъекта. Бахтин и теологический реализм. Концепци карнавала Бахтина и устная культура. Анти-Бахтин. Речь: опыт построени учебного курса для младших школьников по Бахтину. В поисках утраченного жанра: Филдинг, Гоголь и «память жанра» у Бахтина. Теория карнавала Бахтина и корейская литература. Бахтин и соборность. Интеллектуалы всех стран, объединяйтесь! Бахтин и семиотика жанра в женских произведениях. Концептуальный ландшафт Бахтина и идея города в западной архитектуре 1970-1990-х годов. Бахтин и взаимодействие между сценой и зрителем в малайском театре. На малайском театре притормозим.
Все это голоса из девяносто пятого года, года столетия Бахтина. Таких столетий мы еще не отмечали. Булгаков и Пастернак, Цветаева и Тынянов, Шкловский и Лосев оказались менее загадочны, куда менее актуальны и в конечном итоге едва ли не скучны на фоне голливудского успеха Бахтина. Выходили книги, витебский журнал «Диалог. Карнавал. Хронотоп», персонально бахтинский, переживал свой звездный час, «Вопросы философии» и «Новое литературное обозрение», «Философские исследования» и новорожденная «Риторика» считали своим долгом посвящать Бахтину представительные подборки, массовые газеты-журналы не обходились без юбилейных и проблемных статей, не успевала в МГПИ завершитьс грандиозная международная тусовка бахтинистов на две тысячи человек, как буквально на следующий день РГГУ открывалась следующая бахтинская конференци доспорить, договорить недоговоренное, дослышать недослышанное. Я вынес в название этой статьи банальный каламбур («Событие Бахтина» легковесно-журналистски обыгрывает знаменитое бахтинское «Событие бытия»), чтобы присоседиться к хору, чтобы не выпасть из праздничного контекста всенародного (карнавального) ликования.
Достаточно давний успех Бахтина не у масс, а в среде академической вызван не в последнюю очередь тем, что Бахтин едва ли не первый русский философ в строго «немецком» смысле этого слова, всерьез занявшийся разведением по углам откровенно абстрактных категорий и выяснением оснований собственных построений. На фоне свистящих бездн русских религиозных мыслителей или позднее на фоне великолепных, но совершенно эзотерических спекуляций советского диамата Бахтин оказался гигантом: он занялся специфически философскими, а не жизнестроительными проблемами, он придумал для этих проблем некий квазифилологический язык, рискну предположить, что его тексты «уплотнили» задним числом философичность Владимира Соловьева и других хронологических его предшественников; он, наконец, увидел проблемы там, где их не особенно видело во всяком случае, так резко не концептуализировало не только отечественное, но и мировое любомудрствование. Авторитет Бахтина внутри гуманитарного сообщества постепенно стал очень велик — более-менее широкий читатель был готов принять этот авторитет, требовалс только толчок: толчок на массовом языке.
«Вы хочете песен — их есть у меня»: Бахтин (не как физическое лицо, а как корпус текстов, как, точнее, интертекст) гиперполивалентен, в Бахтине так много всяких дискурсивных ходов, переулков, перспектив и тупиков, что любой желающий может унести отсюда идею или идейку (уменьшительный суффикс предполагает здесь не уничижение, а исключительно лишь представление о том, что идеи имеют размерность). Бахтин это Россия, предлагающая республикам столько суверенитета, сколько они смогут унести (и республики разбегаютс с охапками суверенитета, как-то не думая, что Россия не исключает возможности скорректировать позже незадачливых пожирателей суверенитета, что у нее есть в общем-то в загашнике очень тяжелые орудия). Все перечисленные в первом абзаце предположения (Бахтин и Ницше, Бахтин и Тагор…) более-менее корректны: у Бахтина можно найти цитаты для любого построения. Сопрягающий Бахтина с Шаламовым непременно прав. Все правы. Нет воспользуемс его лексикой нудительной позиции, из которой можно было бы опровергнуть чью-то суверенную в-себе-правоту. Вот один заходится, как мексиканские певцы в образцовском «Необыкновенном концерте»: «Сама бахтинска концепция полифонии онтологически родственна идее православной соборности». Вот другой развенчивает: «В основе своей философская эстетика Бахтина принадлежит классической культуре монологизма, идеологией которой всегда была фантазма полифонического диалога». Оба говорят правильно.
Если бы я, например, симпатизировал постмодернистским теориям, то и здесь легко нашел бы среди бахтинистов заядлых единомышленников. Один убедительно доказывает близость концепций Бахтина и Жака Деррида на том основании, что «в обоих подходах отрицается понимание истины как внетекстовой вещественной референции в пользу открытых смысловых процессов на уровне текста». Другой уверенно описывает «антилогоцентризм» Бахтина. Третий рассматривает бахтинский диалогизм как структурную основу «всей художественной системы постмодернизма в литературе». Четвертый вслед за пятым (за «пятой» в данном случае, за Юлией Кристевой) объявляет Бахтина основателем интертекстуальности. (Интертекстуальность представление о том, что текст не вещь, а пространство, в котором сходятся и как-то живут друг с другом смыслы автора, героя, читателя и контекста.) И так далее. Категорически избегая суждений типа «Бахтин провозвестник постмодернизма» (о важности такого рода избегания речь еще пойдет ниже), я, однако, допускаю, что можно анализировать бахтинские тексты особенно двадцатых годов,- как достаточно важные для будущей постмодерной эстетики концепты.
В работе «К философии поступка» (1920-1924) таким концептом становится контекстуальность всякого жеста, утверждение того, что всякий смысл это есть смысл здесь-и-сейчас, что нет смысла вообще и быти вообще: бытие каждый раз такое, каким я его настигаю в своем смысле-поступке. «В данной единственной точке, в которой я теперь нахожусь, никто другой в единственном времени и единственном пространстве единственного быти не находился. И вокруг этой единственной точки располагается все единственное бытие единственным и неповторимым образом». Невозможно апеллировать к пространству, где существовали бы некие смыслы для всех.
С этих позиций Бахтин критикует представления о возможности некоей отвлеченной вообще-истинности: «Поскольку мы отрываем суждение от единства исторически действительного акта-поступка его осуществления и относим в то или иное теоретическое единство, изнутри его содержательно-смысловой стороны нет выхода в долженствование и в действительное единственное событие бытия». Строго говоря, Бахтин не возражает против категории истинности как таковой, он лишь уточняет статус истины. Это конструкт в себе, не имеющий выхода в реальное бытие («Значимость истины себе довлеет»), никак не касающийся того, что со мной в бытии и с бытием происходит. Истина способна мыслить себя как истину, но ни одна из истин не обладает способностью к живой трансляции, все попытки истин стать истиной-для-других не имеют ни малейшего философского основания. «Почему, поскольку я мыслю, я должен мыслить истинно? Из теоретически-познавательного определения истинности отнюдь не вытекает ее долженствование, этот момент совершенно не содержитс в ее определении и невыводим оттуда; он может быть только извне привнесен и пристегнут».
В работе «Автор и герой в эстетической деятельности» (середина 20-х) Бахтин настаивает на концепте вненаходимости, на невозможности сознания быть завершенным из себя самого. В этой работе достаточно много фрагментов, легко концептуализируемых в интересующем нас русле, в частности, Бахтин часто возвращается к тому, что никакое сознание не может атрибутировать себе истинности, что всякий плодотворный жест возможен лишь там, где сознание отказалось от претензии на универсальность. «Эстетическое событие может свершиться лишь при двух участниках, предполагает два несовпадающих сознания». «Есть события, которые принципиально не могут развернутьс в плане одного и единого сознания, но предполагают два несливающихся сознания, события, существенным конструктивным моментом которых является отношение одного сознания к другому сознанию именно как к другому,и таковы все творчески продуктивные события, новое несущие, единственные и необратимые». Или определенно называет «обедняющими» те теории, которые кладут в основу отказ от своего единственного места в бытии ради приобщения к единому сознанию, к абсолюту.
Однако нельзя не сказать, что эта работа достаточно успешно трактуется, напротив, как подчеркнуто религиозная (хот сам Бахтин и настаивал на ее светскости), в некотором смысле абсолютистская: во встрече двух несовпадающих сознаний, рассматриваемой как встреча сознани автора и героя, одно из них, а именно авторское, оказывается более авторитетным, «завершающим», оно способно завершить контекст, замкнуть смысл. Автор обретает здесь большую букву и уподобляется, по сути, Богу, который, очевидно, один может достигать предела вненаходимости и предела завершающей способности.
В 1929 году в работе «Проблемы творчества Достоевского» автор уже лишен этой завершающей прерогативы, речь теперь идет о полном равноправии встречающихся сознаний, о «множественности самостоятельных и неслиянных голосов и сознаний, подлинной полифонии полноценных голосов». Невозможность ни для кого, в том числе и для автора, занять завершающую, предельно внеположенную позицию оговаривается в этой книге специально и неоднократно: «Роман (Достоевского.В. К.) не только не дает никакой устойчивой опоры вне диалогического разрыва для третьего монологически объемлющего сознания, наоборот, все в нем строится так, чтобы сделать диалогическое противостояние безысходным. С точки зрения безучастного «третьего» не строится ни один элемент произведения. В самом романе этот «третий» никак не представлен. Для него нет ни композиционного, ни смыслового места. В этом не слабость автора, а его величайшая сила. Этим завоевывается нова авторская позиция, лежащая выше монологической позиции».
Развертывание этого тезиса чревато множеством разных «пропостмодернистских» концептов. И тем, что невозможна завершенная цельность (личности, смысла, текста): «Герой Достоевского ни в один миг не совпадает с самим собою». Потому нет возможности говорить об авторе-Демиурге (Автор целен, бог целен), потому ни одно высказывание не может быть закончено или ближе к Деррида ни один смысл не может затвердеть, потому появляется возможность говорить об интертекстуальности.
Вновь подчеркивается статус истинности как чего-то не абсолютного, а конкретно существующего здесь-сейчас-для-себя: «та «правда», к которой должен прийти и, наконец, действительно приходит герой, уясняя себе самому события, для Достоевского по существу может быть только правдой собственного сознания».
Отмечается, что главный эффект веры в отвлеченный абсолют это агрессия по отношению к другому, признание его «ошибочности»: «Рядом с… единым и неизбежно одним сознанием оказывается множество эмпирических, человеческих сознаний. Эта множественность сознаний с точки зрения «сознания вообще» случайна и, так сказать, излишня. Все, что существенно, что истинно в них, входит в единый контекст сознания вообще и лишено индивидуальности. То же, что индивидуально, что отличает одно сознание от другого и от других сознаний, познавательно несущественно и относится к области психической организации и ограниченности человеческой особи. С точки зрения истины нет индивидуации сознаний. Единственный принцип познавательной индивидуации, какой знает идеализм,ошибка». Существенно позже в тексте «К переработке книги о Достоевском» Бахтин подчеркнет эту агрессивность с редкой определенностью, назвав художественное завершение (способность к внеположенности) «разновидностью насилия».
Такого рода концептуализацию можно легко продолжить, но дело, очевидно, не в том, чтобы приводить Бахтина к единому знаменателю, искать во всех его текстах некий стержень, а в том, чтобы сделать акцент на различиях. В конце концов Бахтина можно концептуализировать совершенно как угодно. Идея «особоривания» и вообще «орелигиозивания» Бахтина вполне влиятельна, у этой идеи хотя бы за счет ее тривиальности наверняка статистически больше сторонников, нежели у концепции Бахтина-постмодерниста. И хотя автору этой статьи все аргументы соборян кажутся наивными и феерически скучными, это имеет очень мало значения на фоне того, что в конкретном событии быти (например, в событии мирового бахтинистского сообщества) эти аргументы находят более-менее опору именно в текстах Бахтина. Кем бы мы его ни называли, приходится закрывать глаза на изрядное количество противоречащих нашей дефиниции фактов. Мы делаем с Бахтиным то же самое, что делали, по Бахтину, с Достоевским его многочисленные интерпретаторы. «Из конкретных и цельных сознаний героев (и самого автора) вылущивались идеологические тезисы, которые или располагались в динамический диалектический ряд, или противопоставлялись друг другу как не снимаемые абсолютные антиномии. На место взаимодействи нескольких неслиянных сознаний подставлялось взаимоотношение идей, мыслей, положений, довлеющих одному сознанию».
Здесь уместно процитировать слова одного современного исследователя: «Общим… местом описанных подходов порогом, а возможно, и пороком, является… стремление отыскать некую точку содержательно-смыслового единства бахтинских текстов», или, что то же самое, отыскать «Бахтина как такового». Однако если исходить из тезиса, что нет ничего «завершенного», что нет ничего равного самому себе, следовательно, не существует и презумпции цельности личности, эта проблема единства перестанет нас волновать. И тогда мы можем сделать предположение, что каждый из своих текстов Бахтин писал, смоделировав предварительно только-здесь-действительную точку зрения и однократный образ автора, как это делает, например, Пригов, сочиняя стихи от лица священника или лесбиянки,и делал Бахтин это (каждый раз заново моделировал образ автора) как раз потому, что очень хорошо понял, что никакого содержательно-смыслового единства личности не существует, и даже тот, кто этого не только не признает, но и не может принять такого предположения,даже такой автор все равно пишет не «от себя», а от какой-то своей культурной роли.
Так, тексты о марксизме, формалистах и фрейдизме, подписанные Волошиновым и Медведевым и известные ныне под звучной эмблемой «Бахтин под маской», написаны с марксистской позиции (оставляем в стороне вопрос о степени ортодоксальности этого марксизма по отношению к Марксу и, с другой стороны, к советскому марксизму). «К философии поступка» писал автор с условно постмодернистской ориентацией, в «Авторе и герое» силен голос православного мыслителя, книга о Достоевском, тоже более-менее постмодернистская в первом варианте, после переработки оказывается символом христианского персонализма, а книгу о Рабле можно трактовать как своего рода сталинистское подсознание. И это еще не весь Бахтин. Дело тут не в том, насколько удачно или скорее насколько неудачно определена мною сейчас ориентация каждого конкретного текста (голос автора в каждом случае, наверное, сложнее дефиниции), дело в том, что все эти тексты написаны разными Бахтиными, разными сознаниями или масками одного Бахтина, разными авторами, каждый из которых помыслен-сконструирован дл всякого конкретного случая мы бы сказали «специально», если бы сознание, знающее себя как событие бытия, а не как завершающее единство, имело бы представление о «специальности/неспециальности». По указанию С. Бочарова, Бахтин охотно вспоминал о своей работе «Опыт изучения спроса колхозников», опубликованной в 1934 году в «Советской торговле» и обобщавшей деятельность ссыльного экономиста кустанайского райпотребсоюза.
Эта стратегия Бахтина особо эффектно проявилась в ситуации со «спорными текстами», с текстами «под маской». Вопрос о их авторстве окончательно не прояснен, и попытки прояснить его не иссякают («Что умиляет в дебатах, которые продолжают бушевать вокруг вопроса об авторстве, так это степень страстности, демонстрируемой теми, кто занимает противоположные точки зрения». Клайв Томсон), но гораздо органичнее рассматривать «непонятное авторство» как еще один вариант бахтинской игры с единством личности: «возможность использовани «масок» Волошинова и Медведева представляет несомненный эвристический интерес: уникальный опыт «чистого» «непрямого говорения»» (источник цитации привести не могу, поскольку автор высказывания находитс со мной в родственных отношениях). Любопытно, что Бахтин до конца своих дней не отвечал на вопрос об авторстве/неавторстве ни утвердительно, ни отрицательно: очевидно, это входило в его проект сохранить неопределенность, поскольку в вопросе об авторстве и вообще не может быть никакой определенности. Схожей тактики, по свидетельству мемуариста, он придерживался в тех случаях, когда его расспрашивали о родословной (то есть, по существу, требовали сведений для текста, закрепляющего цельность и единство личности): Бахтин «обычно односложно соглашался с тем, чего добивался от него очередной вопрошатель».
Но «всемирно-историческую» роль Бахтина мы видим не только в том, что он сумел построить такой последовательно шизофренический, последовательно не совпадающий с самим собой философский проект. Доказательство успешности этого проекта состоит не только в его «существе», но и в том, что он смог породить великолепный текст, истинно полифонический роман, где сотни и тысячи неслиянных монологических голосов утверждают каждый свою истину. Мы имеем в виду грандиозную «бахтинскую индустрию», где сочиняется множество текстов, проводится бессчетное количество конференций, в том числе и грандиозных, выходит очень много книг, статей, журналов и т. д. и т. п.,и все персонажи этого романа являют из себя «точку зрения» или «идею»: Бахтин мыслит не мыслями, а идеями и точками зрения. Мы имеем в виду великолепные тени, выкрикивающие «Оставьте Бахтина в покое» и выступающие с одноименным докладом на бахтинской конференции (то есть на месте не-оставления-Бахтина-в-покое), заявляющие, что концепция Бахтина беспомощна (и строящие свою на основании отрицания Бахтина), провозглашающие объединяться интеллектуалов всех стран (не следует ли для этого покидать свое единственное, по Бахтину, место в бытии?).
Среди этого вопиющего количества бахтиноведения бродят и другие порожденные Бахтиным существа почти мистические полутелесные образования, симулякры, которые периодически возникали в разных местах его философских работ. Тот непостижимый «человеческий образ», который «как бы дремлет в каждом эстетическом восприятии предмета»: представьте себе этот смутный антропоморфный образ, который дремлет даже не в предмете (как скульптура в глыбе мрамора), а внутри собственно восприятия, внутри той сложной плоскости, на которую мы можем указать как на что-то внеположенное и назвать ее существительным «эстетическое восприятие». Или «мой зрительно выраженный образ», который «зыбко определяется рядом со мной, изнутри переживаемым, едва-едва отделяетс от моего внутреннего самоощущения по направлению вперед себя и сдвинетс немного в сторону, как барельеф, отделится от плоскости внутреннего самоощущения, не отрываясь от нее сполна; я как бы раздвоюсь немного, но не распадусь окончательно» и не сразу пойму, два это образа отделившийс от внутреннего самоощущения и отделившийся от плоскости внутреннего самоощущени или все же один.
И тут же рядом герои, например, рассказа Виктора Бейлиса «Бахтин и другие» (еще один типовой каламбур: ясно, что пьесу под таким именем должен был сочинить Горький) Николай Федорович, Лев Николаевич, Федор Михайлович и собственно Бахтин Максим Менандрович. И над всем этим дух В. Л. Махлина, одного из орглидеров отечественного бахтиноведения, который умудряется именовать научных противников «тупицами прогрессивными» и «дураками времени», а при этом забывает, что научный текст традиционно предполагает связные и грамматически завершенные фразы: «Основным признаком этого отпадения от «абсолютного будущего»… является совершенно очевидный… разрыв между реальным объектом исследовани в гуманитарных науках». Между объектом и чем? Или это следует расценивать как изощреннейший симулякр: реальный объект, «разрыв между» у которого происходит между им самим и им же самим?
Можно было бы закончить на этом великолепном факте абсолютной победы Бахтина над дискурсом: теоретик полифонического романа породил «в реальности» тысячетомный роман «Бахтинистика», философ, оперировавший крайними отвлеченностями, вызвал их к почти плотской жизни в виде отличных симулякроподобных образований. Но не мешает, видимо, задаться двумя следующими вопросами. Роман «Бахтинистика» хорош для фрейдистского или постбартовского анализа, дает великолепную картину состояния общества, но насколько он идеологически содержателен? Второе: насколько он, собственно, полифоничен и есть ли в нем искомый диалог?
Содержательные тактики героев романа большого энтузиазма не вызывают. Во-первых, это типично монологические концепты Бахтина-соборянина, Бахтина-католика или Бахтина-постмодерниста. Вот потрясающая в своей наивности реплика И. Б. Роднянской: «Ума не приложу, как… вне поля зрения Бахтина» остался шанс дать автору «завершающую» позицию даже и в полифоническом романе,есть у него такое место, оно в его праве распоряжаться сюжетом, в праве автора к той или иной морально окрашенной коде судьбу героя привести. А у Достоевского-то оно вот так! Понятно, однако, что, по Бахтину, не может быть «у Достоевского», а может быть лишь в событии встречи между Достоевским и мною. Для Роднянской с ее места в бытии (воспитанность культурой, зацикленной на Истине) завершающее место для автора есть, а для Бахтина с его места в бытии (в тот момент, в том месте) нет для автора такой позиции. Таким образом, по существу, фраза Роднянской означает следующее: «Ума не приложу, как это у Михаила Михайловича место в бытии не то, что у меня, то есть ума не приложу, как это Бахтин не Роднянская». Ну вот как-то так вышло.
Во-вторых, это добросовестное накладывание общо понятых матриц Бахтина на чем-то милый материал: Бахтин и Шаламов, Бахтин и Милош, Бахтин и Карсавин,есть подтверждение значимости Карсавина за счет того, что он может соотноситься/не соотноситься с Бахтиным. Это добрая деятельность, но эвристически какая-то совсем уж порожняя.
В-третьих, это нравственно-этические параболы, подтверждающие верность Бахтина всему тому, чему на всякий случай должно быть верным. С. Бочаров в новомировской (1995, No 11 как бы финиш юбилейного марафона) статье очень четок и логичен в обрисовке бахтинского контекста, но, когда доходит до концептуального слова о некой философской позитивности Бахтина, отдает дань чистой лирике: «Сочувствие нам даетс как благодать… Книга о Достоевском о том написана, как человек нуждаетс в признании его другим человеком… В такой заинтересованности, нужде в другом человеке наша слабость и зависимость, но и шанс на проникновени и прорывы». Стоило возиться с огородом! Не говоря уж о том, что книг про Достоевского две и написаны они про разное.
В-четвертых, это эллипсы типа того, что предлагаю я: помыслить Бахтина как интертекст, растворивший и идеи, и старые книги, и новых людей как событие бытия, как философию, разомкнувшуюся в жизнь. Но философия, концептуализировавша невозможность концепта, возвещает о конце собственно философии, что, может, и хорошо, но как-то слишком оптимистично.
Что касается второй проблемы полифонизма и диалогичности то, право же, в «бахтинской индустрии» мы не обнаружим очень уж плодотворного диалога. Скорее это большой базар, в одних уголках которого лучше продается самоутверждение, в других в цене святость Бахтина, а в третьих хорошо идет его конфессиализация. Это совершенно нормально, но не очень похоже на диалог. У «полифонического романа Достоевского» было два автора Достоевский и Бахтин, у романа «Бахтинология» автор один, да и тот бегущий от завершающей роли. Для «Бахтинологии» нет Бахтина, чтобы наречь ее подлинно полифоническим романом: не потому, что мы с вами ниже Бахтина, а потому, что Бахтин уже был и ничто не повторяется дважды. И что вообще такое — диалог? М. Л. Гаспаров, с большим подозрением относящийся к этой категории, формулирует по обыкновению эффектно: «Даже когда разговаривают живые люди, мы сплошь и рядом слышим не диалог, а два нашинкованных монолога». В общем, и Деррида сделал карьеру на тезисе, что любая речь тоталитарна и не склонна понимать другую. Может быть, диалог действительно невозможен, но в таком случае Бахтин сделал еще более великое открытие симулякр диалога. Он сделал нас способными (или хотя бы предполагающими) мыслить нашинкованные монологи как диалог, он научил притворяться, что наш монолог диалогичен, а следовательно, соблюдать ритуальные приличия, выстраивать свой монолог так, чтобы собеседник не понял, что мы не понимаем и не хотим понимать его речь, чтобы думал собеседник, будто мы даем ей шанс звучать потому, что она нам интересна или как-то внутренне для-нас-ценна, а не потому, что мы симулируем диалог или ценность для нас слова Другого. Бахтин, таким образом, изобрел политическую корректность.
Что касается шанса на содержательность бахтиноведения (С. Бочаров, и не только он, считает, что внутри сей институции нет плодотворной мыслительной работы), может быть, такого шанса и впрямь нет. Идеи Бахтина затруднительно (если не «нельзя») развивать хотя бы потому, что он показал, что самые блестящие из его идей служат лишь для того, чтобы побороться с ними и бросить, смоделировав дл нового текста новую маску: «творчески развивать» Бахтина — значит продовольствоваться объедками. Не исключено, что живая мысль возможна только вне традиции Бахтина: в тех зонах, где не похозяйничала его велика мысль и где еще остались фантазмы достоверности и первичности. Так, например, В. Подорога ищет основания для этой достоверности в «феноменологии тела», того, что ближе всего «ко мне». Но важно и то, что после Бахтина и Деррида мы сможем обнаруживать если сможем — уже только локальные, частные, очень конкретные достоверности. Разовые достоверности как пластмассовые стаканчики или бумажные тарелки.