Геннадий РОССОШ "Это светлое имя Пушкин"
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 1996
* См. вторую часть обширной работы о сказках Пушкина, вошедшей в книгу В. Непомнящего «Поэзия и судьба. Над страницами духовной биографии Пушкина», изд. второе. М., 1987, сс. 218-260.Литературна критика Люди, знавшие Пушкина, в том числе близкие друзья, утверждали, что поэт до конца жизни верил в предсказание, услышанное еще в юности от заезжей гадалки Кирхгоф. Она напророчила ему гибель от белого коня или белокурого человека. Предсказание это звучит банально, слишком уж напоминая фразу из новозаветного откровения: «…се конь блед и сидящий на нем, имя ему Смерть». Но факт остается фактом: хотя Пушкин нередко подшучивал над своим суеверием, он не прочь был поостеречьс всех белокурых. Как известно, он вообще очень чутко реагировал на всевозможные приметы, предчувствия, сновидения, прорицания, верил в магическую силу вещей, в «магнетизм», с усиленным вниманием относился ко всему загадочно-таинственному, и все же белокурые оказались у него как бы на особом счету. Он и чурался их, и как бабочка на огонь подчас устремлялся к ним, подобно тому, как «вещий Олег» сперва велел увести с глаз долой своего коня, а потом сам же к нему пришел на погибель. Кстати говоря, не исключено, что «Песнь о вещем Олеге» была навеяна именно предсказанием Кирхгоф. В 1827 году Пушкин опубликовал задиристую эпиграмму на А. Н. Муравьева («Лук звенит, стрела трепещет») и в разговоре с М. П. Погодиным высказался примерно так: «Он может вызвать меня на дуэль, мне тогда несдобровать, ведь он не только белый человек, но и лошадь». А в 1830 году поэт вдруг изъявил желание отправитьс в Польшу и принять там участие в военных действиях, причем одним из «заманчивых» обстоятельств было то, что в неприятельском лагере числился некто Вайскопф («белая голова»). Пушкин сказал тогда другу своему С. А. Соболевскому: «Посмотри, сбудется слово немки, он непременно убьет меня». И наконец Дантес! Он тоже белокур. Выходит, поэта толкнула к нему, помимо всего прочего, и магия давнего пророчества?Геннадий РОССОШ «Это светлое имя Пушкин» Пушкин и свобода: превратности и откровения Попутно заметим: в черном человеке, вестнике смерти Моцарта, Пушкин изобразил посредством «фотонегатива» именно белого человека, который преследовал его воображение и сулил роковую развязку.
Есть у Пушкина произведение, где «белый человек» предстает прямо-таки в ослепительно белоснежном оперении, но в то же время загримированный так искусно, что, насколько мне известно, никому еще не удалось его опознать.
«Сказка о Золотом петушке». До сих пор остается она не совсем понятой. Несколько лет назад появилось блестящее исследование этого самородка*, но и здесь сердцевина «Петушка», на мой взгляд, не постигнута. «Образ космоса» выявлен, странное многозвучие сказки расписано по нотам, тема «антисемьи», братоубийства поставлена на свое, центральное, место, персонажи — порознь и во взаимной связи истолкованы на разные лады, символика очень интересно и перспективно прослежена во всех направлениях, сюжет и общий смысл подвергнуты ювелирному анализу… и все-таки: суть ускользает, корни остаются под спудом.
«Скучно, мой ангел. И стихи в голову нейдут… все об вас думаю»,писал Пушкин жене из Болдина в сентябре 1834 года. Стихи все же пошли. Но почему именно «Петушок»? Почему только «Петушок» и ничего другого? Почему поэту так неуютно в болдинском доме, где четыре года назад он познал небывалый взлет вдохновения? Да и в прошлом году он творил здесь легко и мощно (хотя и в ту осень не миновали его ужасные надрывные ноты: «Не дай мне Бог сойти с ума…»). Почему так неотступны теперь мысли о жене, о детях? А что если «Петушок» как-то связан с этой обостренной тоской, с этими переживаниями, быть может, чрезвычайными?! Может, странность, загадочность сказки как раз оттого, что сюда вошло много личного, сокровенно-интимного, о чем поэт не мог сказать открыто, но и молчать об этом не мог? Ключевыми для понимания глубинного смысла сказки я считаю вот эти три строки:
В сорочинской шапке белой,
Весь как лебедь поседелый,
Старый друг его, скопец…
Вроде бы нелепый образ. Если звездочет в шапке, откуда ж видать, что он поседелый? Авторска небрежность? На Пушкина не похоже. Давайте вчитаемся. Звездочет не просто поседелый, он весь поседелый. То есть: «седина» дана не в собственном смысле слова не о волосах речь; «седина» означает здесь белизну: человек этот весь белый! Пушкин делает тройной нажим именно на белизну: шапка белая, плюс «седина» и плюс еще «как лебедь». У лебедя как раз не только голова белая он весь белый! Итак — белый человек. Ну и что? Ну, вспомнил Пушкин лишний раз про гадание. Что из этого следует? Ведь «белокурый» чуть не всю жизнь при нем состоял. Вроде тени…
Многие отмечали, да и сам Пушкин знал свою способность в минуты резкого душевного подъема или, напротив, спада проникать сквозь завесу грядущего: «Промчится год и с вами снова я» (о возвращении из михайловской ссылки), «И, мнится, очередь за мной» (после смерти Дельвига). В январе 1834 года, то есть примерно за восемь месяцев до создания «Петушка», Пушкин сделал в дневнике запись: «Барон д’Антес и маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет». Из калейдоскопа подробностей светской и придворной жизни выхвачена новость примечательная, но в общем-то неблизкая обычным заметкам поэта. Может, явилось нерядовое, окольное побуждение запечатлеть молодого француза, недавно прибывшего в Россию? Нет ли тут искры провидческого озарения задолго до того, как прелесть Натальи Николаевны сделалась объектом вожделений юного шуана? Не совместились ли в этом озарении два образа: один конкретно-предметный, барон Дантес, без пяти минут корнет Кавалергардского полка; и другой — давнишний белокурый призрак, несущий поэту гибель?
Суть не в том, что предсказанная гадалкой беда была в глазах Пушкина неотвратима; суть, я думаю, в той исключительной интуиции, которой поэт обладал. Вспомним, кстати, известные его слова из критических заметок: «…провидение не алгебра. Ум человеческий не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения». Пушкин несравненный «угадчик», разве не мог он очень скоро «вычислить» Дантеса и шестым ли, девятым ли чувством предугадать дальнейший ход вещей, тем более что лучезарная (по выражению В. А. Соллогуба) красота Натальи Николаевны «всем кружила головы… не было почти ни одного юноши, который бы втайне не вздыхал» по ней? Тогда, вероятно, и началось: «Везувий зев открыл»,проснулась в сердце Пушкина «болезнь», которую он много раньше с таким блеском описал в одной из строф «Онегина», не вошедшей, правда, в основной текст романа.
Да, да, ведь ревности припадки —
Болезнь, так точно как чума,
Как черный сплин, как лихорадки,
Как повреждение ума.
Она горячкой пламенеет,
Она свой жар, свой бред имеет,
Сны злые, призраки свои.
Помилуй бог, друзья мои!
Мучительней нет в мире казни
Ее терзаний роковых.
Поверьте мне: кто вынес их,
Тот уж, конечно, без боязни
Взойдет на пламенный костер
Иль шею склонит под топор.
До поры до времени ему удастс скрывать от посторонних глаз (да и от себя тоже) синдром этой «чумы», но где-то в тайнике души он, возможно, уже тогда уяснил: она будет стоить ему жизни. И нет ничего сверхъестественного в том, что, находясь в болдинской глуши, вдали от жены, оставшейся под одним небом с белокурым корнетом, поэт волей-неволей сближал в своих «злых снах» две эти юности, две красоты, оттененные его «старостью», «неблагообразием»… и вдруг взял да и произвел на свет «Петушка» едва ли не самое кровопролитное свое творение. Здесь даже трава-мурава пропитана кровью. Между прочим, упомянутый набросок об извержении Везувия относится тоже к 1834 году; хотя сюжетом ему послужила картина Брюллова, это не исключает и побуждений сугубо личного плана.
Но не слишком ли голословны, безосновательны подобные версии?
Один аргумент я уже привел: акцентированная «белизна» звездочета. Второй довод, на мой взгляд, тоже достаточно весом: поэт «оскопил» своего белесого ненавистника. Третий штрих сей «скопец» упрямо и во что бы то ни стало, даже рискуя жизнью, хочет заполучить себе солнцеподобную шамаханскую царицу. В свете предлагаемой гипотезы по-новому рисуется смысл вопроса, который задает звездочету царь Дадон: «Полно, знаешь ли, кто я?» Тут нам дана еще одна наводящая нить: царь Дадон возможно, и не царь. Кто же он? Уж не сам ли поэт? Ведь были у Пушкина когда-то такие строчки:
Недавно, обольщен прелестным сновиденьем,
В венце сияющем, царем я зрел себя.
( «Сновидение», 1817)
Или знаменитая его метафора, обращенная к поэту: «Ты царь…» И где же, как не в сказке, сбываются сновидения и развертываются метафоры?
Пусть царь Дадон смешон, жалок, низок и нет в нем ни грана сходства ни с поэтом, ни с царем так оно и задумано: почему бы не пустить незадачливую публику по ложному следу? Пусть повыискивает она «сатиру» на всамделишного царя хотя бы насчет его «неисполненных обещаний»! А в конце еще одна затравка:
Сказка ложь, да в ней намек!
Добрым молодцам урок.
Что за намек? Кому урок? Кто такие «добры молодцы»? Конечно же, на царя намек, царю урок! Эдак публике приятней, проще и удобней. Вот уж полтора века идем мы по этому следу, не в силах оторвать от него свой притупленный взгляд. А ведь немудрено догадаться: Пушкин не мог делать такого рода топорные, «лобовые» намеки и уроки царю. Я полагаю: просто-напросто поэт отвел душу (хотя бы в фантазии своей) «хватил жезлом» белого звездочета, вот тебе и намек, и урок! Ради вящей справедливости не пощадил и себя в царственном «двойнике» своем.
Есть у царя Дадона черта, не чуждая Пушкину: простосердечие, доверчивость. Так или иначе, но в этом царе (как и в негре с чумной телеги, и в «рыцаре бедном», и в Сильвио, и в Татьяне Лариной, и во многих других образах, крупноплановых или мимолетных) проглядывают пушкинские приметы. Пусть ироничные, шаржированные, в неожиданной, неузнаваемой маске не беда: Пушкин вообще ведь очень изящно и неназойливо оперировал намеком, пародией, аналогией и тому подобными приемами. В черновых строфах «Домика в Коломне» он остроумно говорит об этом:
Когда б никто меня под легкой маской
(По крайней мере долго) не узнал!..
Уж то-то б неожиданной развязкой
Я все журналы после взволновал!
Но полно, будет ли такой мне праздник?..
Нас мало. Не укроется проказник…
Такая вот авторско-личная подоплека видится мне в «Сказке о Золотом петушке». Побудительные мотивы были у Пушкина так сильны и настолько сокровенны, что ему пришлось сделать все возможное, дабы «спрятать концы в воду», закодировать их, и только «добрым молодцам» бросить «намек»-предостережение в слабой надежде, что это дойдет до них, будет ими понято. В первую очередь адресатом был «белокурый», но имелись в виду и все прочие, кто вздумает посягнуть на дарованную поэту Красоту, на весь его мир «поко и воли». Шифровка этой сказки в сочетании с неимоверно страстным, если не лихорадочным, характером импровизации, да к тому ж еще метаморфоза замысла (выросшего из «Легенды об арабском звездочете» В. Ирвинга) вот и возник феномен поразительного художественного эффекта: многослойная, перекрестно-многозначная семантика, лабиринт идей, условных знаков. Сюрреалистические красочные слои пронизывают, просвечивают друг друга, многое здесь выглядит алогично, поливариантно, кое-что можно воспринять как притчу, иносказание, но все же основное здесь непроизвольное сплетение ассоциаций, образных эмоций, что и создает всю эту живую, неподражаемую лепоту.
Ни звездочет, ни царица, ни петушок не открывают нам до конца свои тайны, остаются инкогнито. Что мы о них знаем? Конкретно ничего. Авторские характеристики как бы умышленно сбивают нас с толку. Можно предположить вот что. Звездочет («белый человек»), Золотой петушок (зван был как страж царский, а стал цареубийцей; сам возвестил царю беду и сам же «клюнул в тем и взвился») и шамаханская царица (без царства и без подданных) выступают здесь не сами по себе, а в триединстве враждебных царю (и поэту) сил. Быть может, это силы возмездия? Как бы то ни было, сия лукавая троица втянула царя (и поэта) в кровавую карусель, головокружительную пляску смерти. Неспроста вслед за гибелью звездочета заодно с ним исчезают разом, вдруг — петушок и царица: «будто вовсе не бывало». Как сновидение. Но, прежде чем испариться, они расправляются с царем Дадоном. И с поэтом тоже, только чуть позднее.
Пушкин сражен был прицельной пулей, почти в упор. Полтора века срок немалый, но и по сей день не закрылась эта рана. Над перипетиями дуэли у Черной речки не устают ломать копья литературоведы, психологи, криминалисты, просто энтузиасты. Рождаются десятки подчас ошеломляющих версий. Неисчислимые созидатели уникальной пушкинианы движимы одним желанием добыть еще хоть каплю истины. Впрочем, мало кому удается войти в безмерность пушкинского трагизма. Отсюда узость многих трактовок, излишняя конкретизация выводов. Один автор убежден, будто Пушкин «погиб в борьбе с русской историей, ход которой он пытался изменить»; другой нашел в пушкинской ненависти к Дантесу и Геккерну неприятие «неметчины», а в роковом поединке усмотрел бой «за честь Отчизны». Вскрыва причины крайне тревожного состояния, в котором оказался поэт к началу 1836 года (когда один за другим разыгрались три дуэльных конфликта, причем в каждом из них зачинщиком был он сам), еще один исследователь приходит к выводу, что в поведении Пушкина последней поры доминировала «внутренн готовность к самому крутому повороту в своей судьбе ради спасения чести и человеческого достоинства». С такой формулой, как и с двумя вышеприведенными, трудно согласиться. Готовность к повороту? Да, конечно. Но только ли ради спасения чести и достоинства?
В чем корень неистовой, неколебимой ярости Пушкина по отношению к Дантесу и тем, кто стоял за его спиной? Ведь он давно знал настоящую цену и должное место всяческой «черни». Получив анонимный пасквиль, он выразился с убийственным сарказмом и самообладанием: «Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое». Он твердо стоял на том, что «независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы». То есть, по существу, он полагал для себя унижением, а не спасением чести и достоинства какое бы то ни было выяснение отношений с теми, кто подличает «сзади», исподтишка. Почему ж он все-таки бросил вызов, поставив тем самым под удар и собственную жизнь, и участь горячо любимых своих близких жены, четверых малолетних детей, и судьбу русской культуры, которая (он не мог, я думаю, не сознавать этого) тоже осиротеет без него? Что отстаивал и защищал Пушкин?
* Здесь и далее в цитатах курсив мой.Г. Р.
Нельзя забывать: за всеми изломами судьбы, за любым сюжетом Пушкина неукротимая драма вечных идей. Жизнь и смерть, борьба и смирение, человек и стихия, личность и власть, вера и безверие, гений и злодейство эти антиподы не были для него мудреными абстракциями, «художественными пружинами». Что-то роднит между собой все эти идеи. Это «что-то», этот общий знаменатель ключ к душе поэта, пробный камень его трагизма.
Таким знаменателем, генеральной сверхидеей стала для Пушкина свобода в полном, всеобъемлющем смысле слова. Свобода корень его натуры, источник и лейтмотив вдохновения. Все, на что падал взгляд Пушкина, о чем ни задумывался он и чего бы ни коснулся кончиком пера, так или иначе соотносилось с духом свободы. Ничто в мире не было для него нейтральным к свободе. Его свобода не самоцель или фанатическая догма, не праздность или нравственный хаос, а единственно возможный способ дыхания. Не «буква», дух свободы — вот что давало поэту стимул для самопроявления и самоограничений. В семейной жизни, в любви он даже рад был принять полувсерьез, полушутя — «неволю» и «зависимость». Тем более в отношении своей Музы с готовностью отдавался ее власти и произволу. Быть прямым и откровенным в помыслах и действиях, в сердечных влечениях и терзаниях совести; быть вправе противоречить самому себе, не стесняясь своей переменчивости, вспыльчивой алогичности, а то и «неблагопристойности»,- такова свобода Пушкина. Но при всем том она заключает в себе незыблемое раскаленное ядро-сплав: любовь, разум, свет. Внутреннее солнце озаряет и жизнетворит все в мире Пушкина, в окружающей его действительности и в нашем сегодняшнем тревожном сознании. Вот, пожалуй, во имя чего поэт и восстал, и бросил свой вызов не «белокурому» Дантесу вкупе со всеми геккернами, не царизму, ведь они не более чем «спусковые крючки». И все-таки: обладая такой вот свободой, неся в себе негасимый свет, почему он не мог стать выше каких бы то ни было страстей, тупиков, крушений?
Онегин убил Ленского, Пушкин пал от пули Дантеса. От руки друга, от руки врага, но в обоих случаях погиб Поэт: таков, очевидно, высший закон. Пушкин открыл его в поэзии и подтвердил своей гибелью, хот и сделал все возможное, чтоб его опровергнуть. Интересный факт: свои симпатии и сочувствие Пушкин зачастую делит поровну между противниками, находящимис в оппозиции. Сильвио и граф, Дон Гуан и Командор, Онегин и Ленский, Евгений и Медный Всадник, Германн и старуха графиня в каждой из этих пар заключено равновесие, партнеры достойны друг друга, каждый по-своему прав. Тем глубже, острей, безысходней драматизм их противостояния. А вот Дантеса поэт не удостоил ни каплей снисхождения, не пожелал «понять» его изнутри. Неужто лишь потому, что Дантес его личный враг и соперник? Ни в одном из множества запечатленных Пушкиным противоборств не было, кажется, столь крайней степени ожесточения, как с Дантесом. Даже и у Руслана с Черномором, у Гринева с Швабриным, у Кочубея с Мазепой (хотя здесь налицо клубок отчаянных страстей) в их ненависти друг к другу нет ничего сходного с тем, что вывело Пушкина на огневой рубеж. А ведь Дантес, по правде говоря, не «исчадье ада». Сам по себе вряд ли мог этот молодой человек вызвать в душе поэта испепеляющий вулканический выброс. Почему Пушкин с его способностью к невероятному внутреннему раскрепощению оказался вдруг несвободен от бешеной ненависти, безудержной жажды мщения?
Думаю, не стоит преувеличивать ни роль Дантеса, ни роль «белокурства» в трагической развязке. Если б и не было никакой гадалки, напророчившей Пушкину «белую голову» и «белую лошадь», ему все же потребовался бы зримый и осязаемый образ-символ средоточие всего того, что в мире органически чуждо, ненавистно ему. Сложилось так, что этим символом в течение жизни был дл него призрачный «белый человек», покуда он не обрел реальные черты в облике Дантеса. На него и низринул Пушкин всю желчь, неистовую страсть. Но что именно так претит Пушкину, так вышибает его из колеи, ставя под сомнение его верховную свободу, не подвластную мирским законам и беззакониям?
Истинную свободу нельзя ни ограничить, ни упразднить. У Пушкина даже «невольный чижик» в клетке по-своему свободен «и песнью тешится живой». Откуда же берется и что собой представляет сила, по диктату которой вчерашние друзья сходятся вдруг в смертельном поединке; молодой инженер наставляет пистолет на беззащитную старуху; потомственный рыцарь швыряет перчатку вызова родному отцу; благородный сиятельный граф идет на низость второго дуэльного выстрела в то время как в адрес самого графа не просвистела еще и первая пуля; бескорыстный служитель «музы’ки» всыпает яд «богу» искусства («Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь»); великий монарх, «строитель чудотворный», становится причиной безумия и гибели «маленького человека» и тысяч ему подобных? Вот и самый свободный из смертных, Поэт, венец творения, как будто пасует перед этой силой, становясь ее игрушкой: берет в руки инструмент смерти и сам встает в прорезь гибельного прицела.
В разных ипостасях выступает у Пушкина эта сила. То вселится в «персональную душу» (Черномор, Мазепа, Швабрин, Анджело, Сальери), то, как оборотень, явится «гробовой змеей» или вынырнет «утопленником» и будет стучаться «под окном и у ворот», а то вдохнет жизнь в каменного или медного истукана. Часто Пушкин видит ее слепую волю в страшных выпадах дикой стихии в наводнении, извержении вулкана, в эпидемии чумы, в метели, способной замести пути-дороги, перепутать людские судьбы. Особое место отводит поэт всякого рода «бесовским» воплощениям этой силы. Он обходится с ними запросто, без пиетета, не жалея на них шутливо-озорных, иронических красок как, например, в «Гавриилиаде», в сказке о Балде. Иной раз в речи «лукавого» улавливаются авторские интонации, мотивы. Шутливо-пародийный колорит сохраняют у Пушкина и адские картины загробного мира, где «бесы тешились проклятою игрой», но здесь сквозит уже ветерок истинного трагизма, нешутейного ужаса: «И дале мы пошли и страх обнял меня… Я издали глядел смущением томим». И уж совсем не до шуток поэту в стихотворении, так прямо и названном «Бесы»:
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
Посмотри: вон, вон играет,
Дует, плюет на меня;
Вон теперь в овраг толкает
Одичалого коня…
Как нам определитьс с этой «вражьей силой»? Что она такое? Просто «дух нечистый»? Зло? Рок? «И всюду страсти роковые,/ И от судеб защиты нет»? Точней, мне кажется, назвать эту силу не злом, не роком, не чертовщиной, а просто неволей. Именно неволя была абсолютно чужда и ненавистна поэту. Пушкин чувствовал ее не только чем-то внешним, но и как яд, проникший в глубь его существа. В стихотворении 1823 года «Демон» (в первой публикации «Мой демон») сказано:
Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапной осеня,
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня…
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд…
Не верил он любви, свободе…
«Злобный гений». Принято считать, что Пушкин имел здесь в виду Александра Раевского. Возможно. И даже вероятно. Но вчитаемся еще раз: «Тогда какой-то злобный гений / Стал тайно навещать меня»*. Почему «какой-то»? Почему «тайно»? Эти слова никоим образом не соотносятся с Александром Раевским. Он был для Пушкина скорей всего лишь олицетворением некоего фантома, который изнутри, вселившись в душу поэта, отравлял ее «хладным ядом», диктовал свою волю, как бы стремясь совместить гений и злодейство, а главное парализуя чувство свободы.
Пушкин видел в свободе начало всех начал, но в то же время он сполна постиг тупиковость этой доминанты: парадокс свободы, бумеранг свободы вот что открылось ему еще в самом начале пути, легло в основание его трагизма. Свобода по природе своей призвана «освобождать» в том числе от истины, смысла да и от свободы тоже. В своем юношеском потрясающе зрелом стихотворении «Безверие» Пушкин изобразил вполне свободного человека, не зависимого ни от людей, ни от Бога. И что же? Чем чревата эта свобода? Он «видит с ужасом, что в свете он один», и «бродит он с увядшею душой, своей ужасною томимый пустотой». Ему некого винить в своей беде он сам «безумно погасил отрадный сердцу свет», подарил себе «безверия мученье». Он не устает изыскивать себе опору надежную, вечную, хотя бы ценой своей независимости. Но дух свободы неискореним.
Ум ищет божества, а сердце не находит…
Он Бога тайного нигде, нигде не зрит,
С померкшею душой святыне предстоит,
Холодный ко всему и чуждый к умиленью…
Было бы, конечно, ошибкой ставить знак равенства между героем «Безверия» и самим Пушкиным. Но еще опрометчивей свести роль поэта к позиции наблюдателя. «Ум ищет божества, а сердце не находит» этой коллизией пронизан весь путь Пушкина. «Собою страждет он» тоже сказано не о третьем лице: о себе. Не надо считать, что его погубили враги, долги, цари, бенкендорфы. Низко и глупо упрекать в чем-либо жену. Не стоит порицать и друзей дескать, недопоняли, убили равнодушием, отчужденьем. «Собою страждет он…»
Юный Пушкин сумел раскрыть безверие не в философском или чисто житейском плане; оно выступает у него в предельно обобщенном значении как гнетущая, опустошающая изнанка свободы. Герой стихотворения, пораженный этим недугом, не в силах усмирить свои «бунтующие страсти», забыть о разуме «и немощном и строгом», — чтобы «с одной лишь верою повергнуться пред Богом». Бог у Пушкина противостоит безверию как живой и бессмертный идеал, как абсолютная свобода и «отрадный сердцу свет», без которого нет и не может быть жизни.
Но вот спустя годы и годы новый духовный скиталец забредает, выбиваясь из сил, в пустыню мрачную, и тут к нему нисходит шестикрылый серафим, дает ему новое зрение, новый слух, вместо языка «жало мудрыя змеи», вместо сердца трепетного «угль, пылающий огнем»; и голос свыше, именуя скитальца «пророком», призывает его исполниться волей Божьей. Я спрашиваю себя: ну и как, «исполнился»? И склоняюсь к тому, чтобы ответить: не вполне. Берусь утверждать, что поэт не отказался здесь от «бесовского» заявления, сделанного пятью годами раньше в «Гавриилиаде» (при посвящении Марии в историю первородного греха): «…я, поверь, историк не придворный, не нужен мне пророка важный чин!» В «Пророке» он лишь на время устранил свою иронию чтобы войти в образ боговдохновения, взглянуть на все «моря и земли» сквозь призму чрезвычайных возможностей и «полномочий». Но это прежде всего проба проба духа, опыт воплощения мечты. Ведь основные акценты «Пророка» звучали у Пушкина и раньше, причем не раз. Задолго до того, как «Бога глас» призвал его исполнитьс всевышней волей и глаголом жечь сердца людей, Пушкин воскликнул (в своей «Деревне»): «О, если б голос мой умел сердца тревожить!», а в «Песни о вещем Олеге» сказал о волхвах (они тоже в своем роде поэты-пророки): «Правдив и свободен их вещий язык и с волей небесною дружен». Так что «Бога глас» это голос самого поэта, отраженный и возвеличенный небесной раковиной. Пушкин не нуждался в том, чтобы кто-то «воззвал» и подвигнул его на великую миссию, дал ему санкцию на пророчество.
На первый взгляд как будто свершилось: божество найдено, верней оно само нашло поэта, упорно влачившегос «в пустыне мрачной»; можно бы уже не томиться ни духовной, ни иной жаждой. Но не таков гений Пушкина. Именно теперь, на этом пике духодерзновения, он ясней ясного сознает: сан Божьего миссионера не то, к чему он действительно призван. И не в скромности дело, не в недооценке себя. Наоборот: ему эта миссия не может не представиться слишком ограниченной, а в чем-то, быть может, и фальшивой. Посвятить себя тому, чтобы жечь сердца (хотя бы и глаголом)? Нет, «угль пылающий» нужен и оправдан лишь в избранные мгновения. Обычной жизни нужны обыденные глаголы.
Вся эта мрачна мистерия, жуткая гипнохирургия на перепутье не кредо Пушкина. Звездный час его, но не въяве. Фата-моргана, вроде творческого сна, ярчайшего и пронзительного, близкого к священнодействию; однако возомнить и утвердить себя пророком Пушкин легче смирится с камер-юнкерством, чем с этим «чином». (Хотя безотчетно он был и пророком, и божеством: тем самым божеством, кого вне себя искал и жаждал. Вселенная, которую он в радости и творческих муках созидал из ничего,разве не Божеское творение? Но Пушкин тем и дорог, и близок нам, что пришел не вознестись, а разделить чаяния, юдоль.) Вот почему я считаю: «Пророк» не утолил и не мог утолить жажды гения, не увенчал его поиск, не внес в его «самостоянье» кардинальный переворот.
Загадку и проблему более всего представляет шестикрылый серафим не только сам по себе, со всеми его ангельскими манипуляциями и кровавыми резекциями, но и как «предтеча» Божьего гласа, воззвавшего к новорожденному «пророку». Если серафим явлен здесь прямым инструментом вышней воли, вряд ли Пушкина мог устроить тот способ (мягко говоря, неделикатный, а в общем-то палаческий), которым Бог штампует своих пророков. Стихотворение обрывается тотчас после призыва свыше ответная реакция остается вне поля нашего зрения и слуха. Наивно считать, будто поэт, услышав призыв, с восторженной готовностью бодренько встал «с операционного стола» и помчался «жечь». Столь резвое послушание не в духе Пушкина, не в стиле его.
Как бы мы ни трактовали смысл стихотворения, какой бы отклик ни приписали поэту сон есть сон: следом идет пробуждение. Что мы находим у Пушкина после создания «Пророка»? Знакомый мотив: «Когда б не смутное влеченье / Чего-то жаждущей души». Опять духовная жажда, тревога, с новой силой, с новыми приступами (хотя, как всегда, он и весел, счастлив, деятелен, остроумен, предан солнцу и любви разумеется, без малейшего наигрыша и натуги). Вновь скитания, поиск…
Однажды странствуя среди долины дикой,
Незапно был объят я скорбию великой
И тяжким бременем подавлен и согбен,
Как тот, кто на суде в убийстве уличен…
Что означает здесь словечко «незапно»? Неожиданность, резкость перехода в экстремальное состояние? Да, именно так. Но есть тут и другой оттенок, более глубокий смысл: немотивированность душевного потрясения. Скорбь грянула над Странником как гром среди ясного неба. Распорядился его сиятельство Случай «мощное, мгновенное орудие провидения». Отсюда чувство беззащитности, несвободы. В этой гримасе судьбы сквозит нечто среднее меж деспотией, хаосом и демонизмом.
Необъяснимость многих важнейших событий, переживаний Пушкин не единожды подчеркивал в опорных точках своих фабул. Вот, к примеру, как предстал поэту тот же Демон: «Часы надежд и наслаждений / Тоской внезапной осеня». Или Моцарт: «Я весел… Вдруг: виденье гробовое, / Незапный мрак иль что-нибудь такое». А вот Пророк: «В пустыне мрачной я влачился, / И шестикрылый серафим / На перепутьи мне явился» союз «и» выступает здесь тоже в значении «вдруг». Во внезапном сопряжении излучин судьбы одна из основ настоящего трагизма. Причем трагедийны и те излучины, что сходятся удавкой на шее, и те, что свиваются на «челе» — священным нимбом, пророческим ореолом. Еще одна составляющая трагизма — несмирение человека с волей провидения, нежелание быть ни тузом, ни шестеркой в таинственно тасуемой колоде карт, любая из которых может обернуться пиковой дамой.
В мае 1834 года в дневнике поэта появились знаменательные слова: «…я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного». Уже маячит где-то рядом Дантес; уже готов проклюнутьс в глубинах сознания злополучный Золотой петушок; ближе и ближе Черная речка; но Пушкин по-прежнему верен себе ищет и пробивает путь к совершенству, идеалу и абсолюту. Весь свой век он в этом дерзании. А вьюга не устает залеплять ему очи, заметать перед ним и за ним дорогу («хоть убей, следа не видно»), водить по заколдованному кругу. «Усталый раб» это звание Пушкин присвоил себе не для красного словца. Случай и произвол, «демоны» и «бесы» стремятся править суд и миропорядок как вне, так и внутри поэтического «Я». Опять и вновь «собою страждет он». Если б он и впрямь безоглядно мог исполнитьс волею Божьей, то уж не томился бы так «среди долины дикой» — в третьем, «странническом» облике, на завершающем этапе своей духовной страды. И вряд ли его вновь постигла бы «скорбь великая» та самая, что наметилась еще в «Безверии», затем возросла в «Пророке» (первая строка в черновике: «Великой скорбию томим»), и не взывал бы он в своем завещании: «Веленью Божию, о муза, будь послушна». Почему-то многие понимают этот стих как полное согласие с «волей небесной». Но зачем тогда вообще склонять музу к послушанию? Похоже, что драма нача’ла («Ум ищет божества, а сердце не находит») обернулась и драмой конца:
Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Это из последних фрагментов. Если вспомнить более раннее: «…горят во мне / Змеи сердечной угрызенья… / И, с отвращением читая жизнь мою, / Я трепещу и проклинаю» в перекличке с уже упомянутым, почти итоговым: «я… тяжким бременем подавлен и согбен, / Как тот, кто на суде в убийстве уличен» правомерен вопрос: нет ли тут раскаяния в каком-то действительном злодеянии или хотя бы в намерении его совершить (скажем, на дуэли)? Я ответил бы так: мы имеем дело с нравственным максимализмом Пушкина по наивысшему счету, словно бы с уже взятых «сионских высот». Во всех самообличениях поэта звучит надличное «Я», то есть голос совести пронизан скорбью за всех.
Наш город пламени и ветрам обречен;
Он в угли и золу вдруг будет обращен,
И мы погибнем все, коль не успеем вскоре
Обресть убежище; а где? о горе, горе!
Безверие неумолимо влекло «слепого мудреца» до «хладных врат могилы», к «пустыне гробовой»; а вот «страннику» посчастливилось встретить «юношу, читающего книгу», и тот (вторя шестикрылому серафиму) дал ему новое зрение («Я оком стал глядеть болезненно-отверстым, / Как от бельма врачом избавленный слепец») и указал на брезжущий вдали «некий свет», который должен привести его к «тесным вратам спасенья». В первом случае «хладные врата могилы», в последнем «тесные врата спасенья». Есть разница? Как тут не воскликнуть: «Эврика!» Безверие преодолено, юноша внушил «духовному труженику» веру в спасение, наставил его на путь истинный, и он «бежать пустился в тот же миг»… Но, если вглядеться и прислушаться, эта «бегучая» фраза несет в себе привкус авторского сомнения. Сюжет «Странника» построен таким образом, что встречу героя с юношей и душеспасительный разговор с ним следует воспринять как полусон-полуфантазию, даже как полубред-полумираж горячечного сознания. Мнимая эта встреча, устремившая героя к «некоему свету», произошла где-то вне дома, в неопределенном пространстве с открытым горизонтом, а действительный его побег совершен прямо из дому, на глазах у жены и детей, соседей и друзей, поносящих и преследующих беглеца. «Некий свет», «спасенья верный путь» все это смахивает на самообман, самоутешительную видимость исхода. Да и мрачно-паническое предостережение странника (насчет всеобщей гибели) то ли впрямь пророчество, то ли «болезни жар враждебный», как полагают его сородичи, простаки-обыватели? Своего же ответа Пушкин не дает, как бы подводя нас к дерзкой мысли о том, что особого различия тут и нет: если безверие граничит с безумием, то и вера равносильна умопомрачению. И в «Пророке», очевидно, не зр поэт лишь назван пророком: красноречивым молчанием встречает он вдохновенные Божьи слова.
Итак, давнишнее откровение восемнадцатилетнего поэта («Ум ищет божества, а сердце не находит», «Он Бога тайного нигде, нигде не зрит»), описав орбиту миропостижения, вернулось к исходной точке, в том же значении безысходности, но уж для «постаревшего» вдвое тридцатишестилетнего «лицеиста». Круг смыкаетс магический оборот около своей оси. Три вехи видятся мне на этом кругу. Три фазы пушкинской орбиты: «Безверие» «Пророк» «Странник». Поэтическая эта триада создавалась с интервалами в девять лет: 1817-й 1826-й 1835-й. Причем возраст поэта был в эти годы также кратным девяти: 18 27 36. Не знаю, как это истолковать, но что-то здесь есть, без мистики, без магии чисел: то ли биоритм, то ли духовная волна с таким «шагом». Скорей всего наложение ритма на волну, что и дало эти взлеты, постижения бездны. Здесь требуются отдельные тома исследований. Впрочем, и тогда этот цикл останетс тем же замкнутым кругом с тремя остро выпирающими углами.
В заключение еще несколько слов. Пушкин был не из тех, кто мог позволить себе роскошь отчаяния (или блаженства) в карусели снов, миражей и фантомов. Он должен был сделать некий рывок, выйти на иную, совсем иную орбиту. Дуэль вот его прорыв: сквозь судьбинное «обручальное кольцо». Как предчувствие, предугадание всю жизнь поединок был для него чуть ли не навязчивой идеей, воплощаемой в десятках разнородных версий. Пушкин сталкивал своих героев с «каменным гостем» и «медным всадником», с безликой стихией, с дьявольщиной. Не раз доводилось ему брать в руки вместо гусиного пера подлинное оружие. В дуэли, как в фокусе, сходилось конечное и бескрайнее, явь и сон. Пушкин по доброй воле сделал свой шаг к последнему барьеру, но он не волен был сделать ничего другого. Это был выбор, но также и неизбежность. Поэту не терпелось постичь до конца эту беспощадную игру, поставить в ней последнюю точку. Или многоточие. Его визави с Дантесом это гибель, но это и жизнь. Дуэль тот самый Демон, внедрившийся некогда в душу и наконец-то исторгнутый из нее. Дуэль судьба, которая «не ведает, что творит». В одном из писем к Вяземскому (в 1826 году) Пушкин сравнил судьбу с «огромной обезьяной, которой дана полная воля». Поэт вроде покорился тогда произволу дикости: «Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто». Но спустя десять лет он шагнул ей навстречу помериться силой с самодержавием скверны и смрада.
Этот поединок на заснеженной площадке у Черной речки — апофеоз абсолютной свободы.
За много лет до этого в одном из мимолетных набросков были такие строки:
Во цвете лет, свободы верный воин,
Перед собой кто смерти не видал,
Тот полного веселья не вкушал
И милых жен лобзаний не достоин.
( «Мне бой знаком», 1820)
Сопоставл задор юного Пушкина с его итоговым боем, видишь: путь к абсолюту не стал для поэта тупиком. Через все скорби он пронес и сберег души прекрасные порывы, до последнего мига остался верен заветам вольности святой…