Маргарита ШАРАПОВА
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 1996
Маргарита ШАРАПОВА
ТРАМВАЙНЫЙ РАЗЪЕЗД
ДИЛОГИЯ 1. Захоронению не подлежит
Когда она на меня не смотрит, то есть когда записывает мои так называемые показания, именно тогда я-то на нее и смотрю. Нет, я и без этого на нее могу смотреть. Но, когда она на меня не смотрит, это другое мое на нее смотрение. Тогда я про себя все отмечаю. Например, пронзительную золотинку в ее хной окрашенных волосах — это от тщедушного солнечного лучика, просачивающегося сквозь немытое второе стекло — то, что с улицы. Плюс и решетка препятствует свету. Вернее, металлическая сетка, может быть, даже рабица. Ну да, есть такая сетка, которая называется «рабица». Однажды я наблюдала процесс ее плетения на одном крохотном заводишке в селе Сухо-Безводное. Кстати, о названии — стоит село на берегу Волги. Еще там изготовляли гвозди. Куски проволоки плывут щетиной по конвейеру, а сверху по ним фиговина: херак-херак,— и получаются шляпки у этих гвоздей — слегка в решеточку тоже шляпки. Грохот стоит над селом. День и ночь. До неба. А ночью там в небе очень хорошо видны спутники. Их много, и они чрезвычайно юркие. Светящиеся точки. Как поздние трамваи. Только шустрее. И грохот, грохот. Хоть на секунду зажать уши, но он пропитывается сквозь кости черепа в мозг, и… Я когда вижу теперь валяющийся гвоздик или гвоздище — не важно,— то подбираю его и внимательно рассматриваю шляпку. В решеточку она или иначе? Может быть, он оттуда, этот гвоздь… Смотрю, и грохот начинает проникать в мозг. Удручающее местечко — этот заводишко. Почему? Да уж не дай Бог…
— Все-таки я не понимаю,— перебивает она тут мои в общем-то мысли. Тихо и устало. Я ей надоела, наверное. Интересно, она замужем ли? Мне ее глаза нравятся — фиалковые. Хотя как это — фиалковые?
— Чего не понимаете? — спохватываюсь. Даже учтиво, хотя непонятливость ее удивляет меня с самого первого дня. А здесь, кстати говоря, холодно. В этом кабинете. У меня руки между коленок запихнуты. Еще и не весна, а тут у них уже не топят. Или временная авария? Хотя, может, там, снаружи, уже и тепло. А здесь — стены толстые, старые, непрогреваемые. Здесь зимой теплее от батарей. Я потому и пальцы в коленки втиснула, что руки зябнут.
Она внимательно всматривается в меня неизвестно почему кажущимися мне фиалковыми глазами. Изучает. Как бы. А я отворачиваюсь в эту рабицу. Первое-то стекло чистое, не то чтобы очень, но по сравнению с тем, что с уличной стороны, очень чистое. Кристальной чистоты, как совесть. Ну, вот опять! Кристальная чистота! Что за этим стоит? Какова она, эта чистота? Вечно я не те слова использую. То фиалковые, видишь ли, то, пожалуйста, кристальная… еще и совесть здесь откуда-то взялась. Пошлость!
— У вас,— говорит опять же тихо и устало,— лицо хорошее ведь… детское даже. Господи, как же вы так жить можете?
Не люблю я, когда вот это все про лицо, про детство начинается, а особенно про жизнь. И еще с ядовитым ударением на слове «так». Не люблю, терпеть не могу просто.
— У вас и глаза хорошие,— продолжает она и вдруг улыбается. Я это чувствую, что улыбается, хотя и в рабицу смотрю. По голосу ее. И чувствую, что не насмешливо, а по-доброму. Это очень ощутимо всегда. Лучик солнечный, между прочим, исчез. Любопытно: осталась ли та золотинка в ее волосах? Осторожно гляжу. Нет. И снова в рабицу отворачиваюсь.
— Вы мне тоже нравитесь,— бурчу ей и тут же, врасплох, смотрю, чтобы успеть застать на ее лице то первое выражение, еще не успевшее переоблачиться. И расплываюсь от удовольствия. Она смущена. Да, смутилась. Чисто женщина! А то корчит из себя Пуаро. Покраснела даже, но чуть-чуть. Этого достаточно, впрочем. Для чего достаточно? Так просто, ни для чего. Смутилась и тут же уперлась глазами в бумаги на столе, губу куснула нижнюю и вздохнула почему-то горько. С болью посмотрела на меня. Не поднимая головы, а так прямо, из-под бровей. Я растерялась. Не могла понять, что чувствует она. А сама все улыбаюсь ей, забыв снять улыбку.
— Вы что, издеваетесь? — произносит она. По-прежнему тихо и устало.
— Чего? Почему? Правда. Вы красивая женщина… в принципе,— почесываю я коленку и тут же обратно ладошки между ног. Зябко.
Она качнула досадливо головой.
— Да я не об этом…
И опять нижнюю губку покусывает. Чего-то терзает ее душу, видимо. За сигаретой потянулась. Выколупнула. Потом спичку зажечь не могла. Я сделала движение помочь. Но она гневно, нет, даже зло расширила на меня глаза и тут же сузила. Я пожала плечами — и опять ладони в коленки. Прикурила она. Затянулась глубоко. Выдохнула резко вверх — и локтями на стол, ко мне придвинулась.
— Давайте по порядку. Еще раз все уточним. Я запуталась. Начинайте с начала.
— Это с чего?
— Я не знаю. Где у вас начало? Вам виднее.
— Да? А, ну да… То есть это, значит, со Склифосовского? Или с того, который на ВДНХ?
Она оторопела. Тычет, не глядя, сигаретой в пепельницу. И за ручку хватается, писать изготовилась.
— Как? Еще и на ВДНХ? Это что еще за… там-то что?
— Нет, ну, я не знаю. Может, вам это и не надо. Может, вас это и не заинтересует. Я не знаю. Может…
— Говорите.
— Ну, там какой-то учебный институт. Биологический, что ли. Я в восьмом классе когда была, нас учительница по биологии туда водила как-то раз. Я в кружке занималась, ну, факультатив у нас был после уроков. Любила я биологию. Правда-правда. Куклам операции делала, смертных случаев не было. Как же ее звали, учительницу-то?
— Мне это не надо. Конкретнее.
— Ну и вот. Она нас туда привезла. Где-то возле ВДНХ этот институт. Младенцы заспиртованы всякие в банках. Потом еще руки, ноги, но уже от взрослых… без кожуры уже, без кожи то есть. Вот. Отдельно руки от ног, причем правые отдельно от левых. Ноги в ваннах отмокают в растворе каком-то, руки тоже в ваннах. Одну руку нам студент крюком выловил, говорит, женская, наверное, потому что пальчики тонкие, изящные. Вот. А мозги в кастрюлях — обыкновенных, эмалированных. Несколько кастрюль с мозгами. Я спросила, откуда эти, ну… люди здесь. Сказали, что некоторые из моргов, не востребованные долго, из морозильников которые, а другие сами себя загодя продали, еще до смерти, не будь дураками, подсуетились. Вот, значит. А потом мы лягушку препарировали. Рефлекс проверяли какой-то. Подтверждали. Он всем известен, этот рефлекс, но его всякий раз новичкам подтверждают. Мне плохо стало, когда выпотрошенная лягушка задергала лапками. Я сознание потеряла. Свалилась, как стояла. Стук своей головы помню до сих пор, ну, об пол… Зачем ее только зарезали, эту лягушку, а? Зачем подтверждать то, что?.. Их там и до сих пор небось режут ежедневно. Может быть, даже в эту самую секунду режут!
— М-да…
— Извините, пожалуйста.
— Пожалуйста, продолжайте.
— А сколько времени?
— Вы спешите? — усмехается она и косится на часики: на запястье у нее браслетик позолоченный с малюсеньким циферблатиком.— Три часа по-
полудни.
— Спасибо.— Я ничуть не задета ее тоном, и это неожиданно бесит ее. Чересчур грубо бросает отрывистые фразы:
— Ладно, продолжим. Это в восьмом классе? Вам сколько лет было?
Мне все-таки обидно, и я бычусь:
— Ну, не знаю. Как положено. Вы можете установить. Если вам инте-
ресно.
Она смягчается.
— Ладно. Понятно. Дальше.
— Дальше? Про что?
— Про то же. Там ведь вы не могли еще себя продать? Нет? Несовершеннолетняя же.
— В этом институте? Тогда, конечно, нет. Естественно, позже и там.
— О Господи… Значит, и там отметилась.
Я отворачиваюсь в рабицу. Тыкнула! Хотя, с другой стороны, приятно. Нечто вроде близости.
— Ну, что вы все время отворачиваетесь? Не молчите, продолжайте!
Опять на «вы». И кричит. Истеричка. Как бы ее успокоить?
— Можно мне тоже покурить?
Подталкивает пачку. Беру сигарету. Спичку она сама чиркает. Бзик у нее на спичках. Прикуриваю.
— Хотя вам нельзя курить,— говорит вдруг заботливо.— У вас же гипоксия.
— А?
— Жалуются, что вы спать не можете в камере.
— А! Задыхаюсь, да. Но это по ночам только. Когда лежу долго. Не знаю почему. Затекают, что ль, бронхи. Меня в коридор на лавку выводят, к трубе батарейной цепляют за наручник. За правую руку. Неудобно. Я когда во сне на левый бок перекладываюсь, рука, она, во-первых, как бы выворачивается в плече и цепенеет. В-четвертых, еще и лавка такая жесткая, синяки от нее. Хотите покажу? Не надо? Зато воздуха больше, чем в камере, но — не одно, так восемьдесят восьмое — продувает, сквозняком протягивает. Поясница хрустеть стала на поворотах. Вот я сейчас наклонюсь, а вы прислушивайтесь.
— Прекратите паясничать! Ну как так это, а?! Я не понимаю! Взрослый, серьезный человек — и такие глупости!
Я молчу. Теперь надо молчать. И выслушивать смиренно. Пусть отнегодует. Если скажу чего… Чего я ни скажи сейчас — все мимо кассы будет! Утихла. Спокойно произносит:
— Адвокат-то у вас хоть есть?
— Зачем?
— Ясно. Назначим Петрова.
— Петрова? Зачем? Кто это?
— Не важно. Должен же кто-то вести вас.
— Куда? Зачем?
Она нажимает кнопку под столом. Входит милиционер. Идти, значит,
надо.
— До свидания,— встаю я.
Она не глядит на меня, молчит и пишет что-то. Ну и ладно! А мы уходим.
В камере пятнадцать женщин. У меня лежак возле раковины. Кран капает беспрерывно, хотя я еще три дня назад в письменном виде жаловалась. И как-то издевательски капает. То: кап-кап-кап… а потом тишина. И ждешь уже: ну! А он — молчок. И вдруг этак кокетливо: кап. И молчок. Опять. Конечно, напряжение уже внутреннее. Вот сейчас… сейчас… ага: кап-кап-кап! Надо туда, я думаю, к сикульке, шнурок привязать или хлястик какой, чтобы вода бесшумно стекала. Но ведь их же отняли: и шнурки, и чего бы то ни было! «Это звенья одной цепи… одной цепи! Чтобы тут капало, и там капают на допросах. Звенья одной цепи, сговор»,— думаю я, лежа на спине и глядя в доски верхних нар. Хохлушка ко мне подсаживается. Яблоко грызет. Мне сует:
— Откусишь?
Я откусываю. Жую. Вкусное. Семиренко, наверное. Зеленое такое, сочное, с кислотцой. Я сладкие не люблю. Ем, конечно, но такие вот лучше. Семиренко.
— Семиренко?
— Да,— кивает хохлушка. Торговка она. Тут у нее на рынке чего-то произошло. Драка, что ли, со смертельным исходом. Не знаю. Она рассказывала много раз, но я всегда засыпала еще в первой половине рассказа. И меня все достает: расскажи да расскажи про трупы. И вот сейчас заканючила: расскажи.
— Пусть тебе Клавдия Петровна расскажет, я ей рассказывала раньше.
Клавдия Петровна — наголо обскубанная бомжиха — всякий раз обмирает, когда я называю ее по имени-отчеству. Лицо у нее как застарелый синяк: одутловато-желтое. Голос шершавый — будто старую иголку заело на заигранной пластинке. А ведь врет она! И я ее перебиваю:
— Не так, не так, неправда. Вы, Клавдия Петровна, отсебятничаете. За убийство — это вы. А я за продажу трупов. Не мертвых, а других. Вернее, другого. Одного. Причем своего личного. Трупа.
— А,— шершавит она,— значит, я перепуталась.— И кашлять начинает. Долго и отвратительно. Отплевывает мокроту в слипшуюся тряпицу. Хохлушка выжидательно смотрит на меня, но понимает, что тщетно, тщетно. Вздыхает и привстает с лежака. Отходит. А я отворачиваюсь в стенку. Который день надпись непонятную глазами ощупываю: «Ночь. Тишина. Лишь Гаолян не спит. Спите, герои, память о вас Родина-мать хранит. Трам-пам-пам». Кто такой Гаолян? И почему трам-пам-пам?
Да. Непонятно. Непонятно, зачем мне надо было, елкин-палкин, по второму разу в Склиф соваться! Нет, но ведь я и забыла за столько лет, где и была уже. Записывать надо было изначально. Со Склифака, собственно, все и развернулось. С него, да. Оттуда. Увы, я бы сказала теперь. Теперь, когда явилась туда пару недель назад: так, мол, и так, хочу свое тело науке завещать. Или завестить? Посвятить, короче. Стали оформлять. И уже деньги отсчитали. Сто тысяч. Мало, конечно, если глубоко вдуматься. Но если мыслить философски, то, по сути дела, ни за что. Даром. А посторонним деньгам в зубы не смотрят.
— Какой, кстати, сегодня курс доллара? — не оборачиваясь, произношу вяло. И терзаюсь: «Почему же этому Гаоляну не спится? Или это женщина? Трам-пам-пам…»
Общий разговор на миг прерывается, а потом опять возобновляется. Никто, конечно, не отвечает. Да и не нужен мне никакой курс доллара. Так это вдруг возникло в голове чего-то человеческое и сорвалось с языка невзначай. Нелепо и случайно. А тетка эта в Склифе, однако, дотошная попалась. В очечках таких крупнокалиберных, с сильным увеличением линз, буравящих. Уже ведь и руку со штемпелем занесла, чтобы шлепнуть в паспорт на последнюю страничку обычное: «Захоронению не подлежит»,— как вдруг ойкнула, и тут же охнула, и отпрянула, ко рту штемпелек притиснув, а потом заголосила визгливо чернильными губами:
— Да я тебя помню! Ты у нас была! Была!
И я приуныла. Черт… Конечно, была. То есть я сама в эту только секунду сообразила, что была, а до этого мне лишь немного все как бы знакомым казалось, брезжилось как бы. Но в то же время ведь так бывает, что что-то вдруг кажется уже знакомым, уже происходившим будто, а на самом деле это все очень просто медициной объясняется, но я не помню, как именно. Вот и тут вроде что-то такое знакомое: этот грязноватый белый кафель стен, белый табурет вот этот вот, тоже грязноватый… да и шкафчики белые эти, железненькие со стеклянными сторонами и… Но, извиняюсь, а где не так? Где? В Боткина не так или в институте сердечно-сосудистой хирургии имени Бакулева? Где? То-то же! Попробуй-ка не ошибись! Надо было, конечно, записывать, фиксировать. Надо. Да, но в ту пору я имела-то всего восемнадцать лет. Да-да. Восемнадцать. Разве в эти годы до фиксации? Там лишь бы побыстрее и… Вот.
А эта тетка паспорт мой цапает и визжит вглубь, там у них вторая дверь:
— Иван Иваныч! Иван Иваныч! Посмотрите в архиве!
И фамилию мою зачитывает, и имя кричит, и отчество, и дату рождения… дату эту, день тот счастливый, наверное, для моих родителей, когда вылупился у них комочек живой, слегка перепачканный в крови утробы материнской, эту дату она и выкрикивает безжалостно. Курва. В ботах! Нет, тетка-то в тапочках была. Это я так, нервничаю. Ну и, разумеется, нашли. Я села на табурет, ногу на ногу закинула. Они как раз с Иван Иванычем в милицию звонили. Ну что ж, ждать, значит, надо. Я уже отдала себя в тот миг им. Начальникам. Отреклась от себя. Так легче. Просто надо было уже сидеть и ждать. Они придут и все решат за тебя. Они и пришли и увезли меня с собой. Плохо, что мне в «газике» дурно стало: развезло. В институте-то я настроилась и держалась отчетливо. А в «газике» развезло! И я пошла молотить, что, мол, и в Вишневского себя продала, и в Первую градскую, и… короче, очень веселилась, что вот, мол, хохма будет, когда наконец помру! Передерутся, наверное, эти заведения из-за моего шестидесятипятикилограммового тельца, при жизни никому особо не требуемого, разве что так, эпизодически. А ведь я себя еще и по мелочи торганула: куда почки, куда печенку, скелет тоже в пару-тройку институтов удалось сбагрить. Следовательницу от этой мелочевки слегка подташнивало даже. Именно почему-то от мелочевки, когда дело коснулось почек вот этих всех, печени. Но она крепилась и мужественно выспрашивала, что и почем. Почем почки? Почем печень? Я ей примерно отвечала, потому что везде цены разные, в разных городах то есть. Я в свое время потому что много по стране ездила, вот. Труп, однако, везде по червонцу шел. Старыми. Ленинками. Десять рублей имеются в виду. Очень долго так было. Кстати, столько же платить приходилось за восстановление будто бы утерянного паспорта. Поэтому деньги у государства как бы взаймы брались. Но это все в советскую эпоху. Затем перестройка, демократия, и цены заплясали, заплясали. Даже, бывало, поторговаться было можно. И штамп иногда не ставили. Но тревожнее сделалось. Да. Гораздо тревожнее. Я следовательнице рассказывала, как у меня даже психоз начался, мания преследования. Какой-то западной фирме, как ее, «Рапан», что ли, почки за валюту всучила, вышла от них, из их полуподвала на улице Вторая Раменки, и буквально через десяток шагов кирпич летит с крыши. Я случайно под него не попала, ибо передвигаюсь непредсказуемо. Иду-иду, а потом вдруг мысль: «А чего я туда иду? Чего мне там? Лучше, что ль, будет?» И так сразу грустно делается, что тут же и повернешь в противоположную совершенно сторону. Так и здесь — оба и развернулась. Резко. Ибо! Вот. А позади: стук! Оглядываюсь: силикатный кирпич. И даже не раскололся. Я в кирпичах тоже неплохо разбираюсь. Дока, можно сказать. Было дело. А дом, между прочим, из красного кирпича, старого, когда еще по-честному на глиняной основе пекли. Глина дышит. А эти вот керамические кирпичи сейчашние — одна только внешность, что красные, а по сути своей внутренней — говно собачье. А силикатный — он белый, на кремнеземной основе. Вот этот вот, что на асфальте валяется. Ба! Да я опять не о том! Кирпич-то здесь лишь функционально. Короче, далее. Я еще и не испугалась, а только слегка подумала: мол, странно. Дом из красного кирпича, а вывалился из него силикатный. Может, думаю, где сверху подновили кладку или мало ли… И вдруг снова — бац! Но не кирпич. Едва под машину не угодила! Да! Едва! Она, вернее, сама на меня поперла. Я по тротуару шла. А она-то! Она! Поперла! Со своей просторной проезжей части на мой убогий тротуарчик. Я как-то так с перепугу резво подскочила, что у нее, у машины, на капоте оказалась. И прямо за «дворники» схватилась. И водителю в его вытаращенные глазищи смотрю. Затормозил он, вылетел и заорал: «Дворники» сломала! Капот помяла!» Ну, я бежать. Мужик здоровый, злой. Это потом я уже доперла, что надо было мне шуметь-то, а не ему. Мне. И погромче. Ну да это пустое. Опять же и время тратить. Иду я дальше, уже по другой улице, и размышляю: «Странно». И тут вдруг впервые озаряюсь: «А не покушение ли это, а?» И — бац!! Вернее, не бац, а выстрелы. Из автомата очередь. О!!! Это сейчас само собой, когда палят. После августа-91 и после октября-94, Чечни после… А тогда выстрелов не было еще особо, ну, в быту чтобы. Еще только в зачатке реформы были. Вот. Но я не растерялась. Шлеп плашмя сразу и затылок руками накрыла. Как учили в школе на уроке по гражданской обороне при защите от ядерной атаки. Сердце колотится об асфальт, и, чувствую, щеку саднит, ободрала. Но не шевелюсь. Долго. Потом вроде уже и сирены послышались. Голову приподняла. Мигалки и менты. Встала, отряхнулась и ушла. Никто на меня и внимания не обратил. И вот я иду, а мне уже страшно, по сторонам уже пристально смотрю. И как назло: прыск! Кошка откуда-то с воплем вышвырнулась и, едва с ног меня не сшибив, путь мне перечертила. Не то чтобы черная кошка, но черноватая все же. Она быстро так исчезла, что я и не разглядела колер толком. Конечно, я не свернула, но, когда в метро спустилась, как раз по динамикам разнеслось: «Граждане пассажиры, не подходите к краю платформы, это опасно для жизни». И я не подошла. Стою у стены, но все равно косяка вокруг даю. Хотя голову не поворачиваю. И воротник подняла, и шапку на глаза натянула, чтобы убийцы не узнали в лицо. Какая-то бабуля возле стояла, да вдруг поежилась и отошла подальше. И издалека с подозрением ко мне присматривается. Я ей кончик языка показала. Тут как раз состав примчался, толпа рванула в раздвинувшиеся на ходу двери и бабулю с собой засосала. А я схитрила. Вид сделала, что не собираюсь садиться, а потом — шасть! Чтобы оторваться от преследователей. И парень какой-то как раз из-за колонны метнулся, но двери перед его носом хлобысть. И у меня отлегло. Но тут, как всегда, они, эти двери, чуть-чуть опять приоткрылись, и парень их заграбастал, развел и проник, втиснулся в вагон. И прямо ко мне, конечно, впритык. Вагон битком — отступать некуда. А он в черном плаще и черной шляпе. И глаза черные. И глядит в упор на меня. С одной стороны, потому что больше некуда, у него выбора нет, но, с другой стороны… Я аж вспотела. Лоб и то взмок. И вдруг чувствую, он в меня чем-то твердым тычет, в бок. Нож!!! Что же еще? И у меня ноги слабеть стали, подвертываться потихоньку. А тетка, рядом стоящая, зашипела: «Что вы на меня наваливаетесь, де-вуш-ш-ка!» А я даже ответить не могу. В глаза киллеру, как кролик удаву, паралитично смотрю и мысленно взываю: «Товарищи! Караул! На помощь! Господа!» Господи, Боже мой… Ну, тут, слава Аллаху, станция нагрянула. И нас толпа выкупорила на платформу. Я гляжу на убийцу, а у него книга в твердом переплете под мышкой — она и давила в бок. Сволочь! А ведь как смотрел! Чего смотрел тогда так, спрашивается? С тех пор у меня мания и началась. Хожу, а сама думаю: вот сейчас хвать щипцами и печень вырвут! А что? Запросто. Руки вибрировать стали. Пальчики. Берешь сигарету, и если от притычки, то никак не прикуришь. А потом это все как-то само собой прошло. То ли страх исчах, то ли преследовать перестали. Даже вот ночью, допустим, в два часа идешь и в общем-то пьяная — убивай, казалось бы, не хочу. Нет, ни в какую. Даже встретишь кого-то в темной арке или где еще, между гаражами, например… и этот кто-то еще тебя и остерегается, торопится куда-то поскорее. Иной раз ему кричишь: «Стой, стой, постой, мужик! Где это я?» — а его и след простыл. Народ у нас какой-то неотзывчивый стал, равнодушный. Ну, это все — да. А следовательница мне, значит, после этого внушать стала. Начала. Сперва я опять же не разобралась, что внушает, а только после, на другой день. А в тот раз она мне вдруг рассказывать взялась про какое-то убийство, и так подробно-подробно. Нет, сперва про мать спросила. Говорит:
— Мне трудно все это осознать. Не укладывается, признаюсь, в голове.
А как же мать ваша? Вам не жалко матери?
Я:
— А чего я плохого делаю? Маме очень даже удобно. Ни забот, ни хлопот с похоронами. У нее средств нету. Пенсионерка. Отец — пьяница, не работает нигде, попрошайничает. Нет, маме это даже облегчение…
Тут она меня перебила и начала о преступлении. Про убийство. Жуткое совершенно. Я даже несколько раз произносила: «Ну надо же!» От души. Потому что очень зверское злодейство. Только мне неприятно и непонятно, зачем она это мне втюхивает. Спрашиваю:
— А адрес вы мне зачем этот называете? Этот Светлый проезд, зачем?
— У преступников есть обыкновение на место преступления возвра-
щаться.
Я покраснела.
— Это не я. И Влада Листьева не я, честное слово.
— А при чем здесь Листьев?!
— Ничего я вам не подпишу, у меня писчий спазм… Мне однажды к ладони ручку пластырем клеили, и то не получилось… в сто восьмом отделении.
— Пластырем? — И вдруг: — У вас же детей нет?
— А что? Фактически нет. Разве что Алеша Куприянов, но это если он согласится.
— Пластырем… Это какой еще Алеша Куприянов?
— Третий.
— Третий? В каком смысле?
— Сынок.
— Позвольте! Да нет у вас сына!
— Это у вас в документах нет. Хотя я с вами согласна. Нет.
— Вы мне опять представление устраиваете?
— Понимаете, я его не помню, Алешу Куприянова. Не помню, как я его родила. Абсолютно. Разве это можно забыть? В том-то и дело. Первых же двух помню. Они настоящие были. Особенно первый. Хотя и прожил только две недели. Второй сразу мертвым родился. То есть уже там, внутри, умер. А третий… не помню. Но я лишена родительских прав каким-то образом. Значит, он существует, этот Алеша Куприянов.
— Чертовщина какая-то! Почему же он Куприянов? Когда ваша фамилия иная.
Короче, мы в тот день так и расстались, не договорив. А на следующее утро она явилась бледная и с огромными глазами. Очень печальными.
— Вы что, плакали? — спросила я.
Она указала кивком на стул. И:
— У вас сын в колонии.
— Проверили? — обрадовалась я.— Ну вот, а вы думали, я всегда вру! Алеша Куприянов, как же. А фамилия у него другая, по отцу.
— Вы не человек словно.
— Почему?
Молчит. Курить стала. Курит и смотрит на меня. Неуютно от взгляда ее. Вдруг плюет на сигарету и в пепельницу кидает.
— Вот что!
— Да! — подтягиваюсь я мигом.
— Вы про этот, вчерашний, разговор забудьте.
— Про который?
— Прекрасно.
— Это про Светлый проезд?
Она зубами скрипнула и вдруг ладонью по столу как шлепнет. Я аж вздрогнула. Цедит:
— Забудьте! И про проезд, и про пластырь.
— Есть. Обязательно. Вы не беспокойтесь. Я с удовольствием. Так точно.
— Молчать! — И тут же тихо и устало: — Вы с ним встречаетесь?
Я даже и не знаю, о чем она. Боюсь невпопад сказать. Но, думаю, наверное, про Алешу Куприянова, и осторожно так:
— Он под Можайском… в детской колонии… Ему тринадцать лет… нет, постарше, или… тринадцать. Это можно подсчитать. Вот. Мне не дают с ним встречаться. Только на Новый год разрешили передачу. А я и не знаю, чего им надо, детям… Посоветовали эти тетки, из колонии,— по телефону все переговоры-то шли,— что лучше всего носки шерстяные, потому что они там, пацаны, в резиновых сапогах ходят зимой. Побежала я к метро — и, как назло, ни одной старушки с носками, а так ведь стоят всегда… На рынок поехала — и там нет! Бегаю, слезы текут… чего-то так паскудно на душе… Нашла наконец! Но… опять же не знаю, какая у него ножка, у Алеши-то Куприянова, какой размер брать. Купила какие-то, побольше решила взять… думаю, ничего, пятку на икру подтянет — все лучше, чем малы когда… Правда ведь? Привезла туда еще книгу Майн Рида «Всадник без головы» и жвачек. Передала. К нему самому не пустили. Сказали, что возраст ранимый и лучше не травмировать… а то у них там один мальчик повесился. Вот так вот.
— Вы не прикидывайтесь только. Я все знаю. И правильно вас материнства лишили. Вы же пили беспробудно. Он ведь у вас некормленый, немытый сутками лежал. Младенец! Да вас!..
— Неправда. То есть… я не помню. Но я же лечилась. Я же вылечилась.
Я же…
— Ладно. А отец что же?
— Отец? Чей? Его? Он цирковой. У него другая семья. Да он теперь уж в Америке давно живет. Мы не расписаны были, собственно.
Молчит. И через силу так:
— Завтра домой. Будете по повестке приходить. Естественно, до решения суда не выезжать никуда. Слава Богу, хоть не вы еще и на Светлом проезде отметились. Слава Богу, что вообще вы никого физически не уничтожили, впрочем…
«Впрочем!» — ожгло меня, и я возьми да и ляпни мстительно:
— Почему же никого?
Она застыла. А меня понесло:
— Пилкой для ногтей! Она, подруга моя, на боку спала… Она меня разлюбила! А я лежала, ей в эту сонную спину смотрела, смотрела, смотрела… Спит. Спит! А мне плохо! Это последняя наша ночь вместе! А завтра утром она бросит меня! Навсегда! И тут пилку схватила для ногтей и всаживать начала… как в грядку… часто-часто! Она меня обманула! Говорила, что любит! Любит!!!
И вдруг — замуж!
Стоп. Замолчала я. Дышу загнанно. Следовательница — за кнопку и, как входит этот, говорит сипло:
— Уведите.
И вот я в тот раз дома не оказалась. А ведь врала! Не знаю зачем. Вдохновение какое-то нашло обратное. К психиатру меня повели. Фамилия у него Обезьянов. Клянусь. Я очень люблю выдумывать чудовищные фамилии, но здесь — факт. Обезьянов. И, несмотря на то, что он Обезьянов, Обезьянов признал меня нормальной. Только порекомендовал еще раз попробовать от алкоголизма пролечиться. И даже адрес дал какого-то своего знакомого врача Иванова.
Разумеется, история с пилкой не подтвердилась. И следовательница мне за фантазии потом очень сурово выговаривала. А сама-то, сама-то! Этот Светлый проезд первоначально пришить ведь хотела мне, а потом внезапно передумала. Из-за Алеши Куприянова, я думаю, пожалела. Да, из-за него. Алеша… За что же он-то, интересно, сидит?
Короче, однажды утром мне выдали шнурки от кроссовок, медяки всякие и так далее, что в карманах лежало. И пилку для ногтей, между прочим. Хотела я сразу к наркологу Иванову двинуть, но тут такой день — солнце сияет, снег уже немного скукожился, и воробьи у булочной, что напротив тюремного изолятора, так по-весеннему азартно дерутся, что я бутылочку пива взяла и так это от нее сразу здоровски опьянела. И в институт на радостях поперлась, где учусь. Да, я учусь. А что особенного? Учусь. Есть много необъяснимых вещей на свете. И вдруг на перекрестке, уже недалеко от института — бац! Юрка Чижов! Чиж! Чижуля! Чижик! Я его лет десять не видела. И на тебе! А мы ведь даже и расписаны были одно время. Недолго, но зато паспорт дважды законно поменяла. Окликнула его, поговорили. В театре он, оказывается, Пушкинском теперь. А был в цирке клоуном. Мои все возлюбленные были в основном клоунами. Натуральными. На спектакль меня пригласил. «Сон в летнюю ночь». И говорит, что на Светлом проезде живет. Это уже потом он сказал, по телефону. А я воскликнула: «Не может быть!» Чижик удивляется: «Я что, разве Париж упомянул?» «Нет,— говорю,— просто это такое совпадение… У меня тут суд как раз на днях: трупное дело». «А Светлый проезд-то тут при чем?» — не понимает. «Ни при чем»,— вздыхаю я. «Короче,— говорит он,— приезжай и все расскажешь!» Я и поехала, стало быть. Поведала: так, мол, и так. А он: «Как это тебе все в голову-то взбрело?!» Да-а…
Невинно все в общем-то началось. Помню, меня как раз из циркового училища выгнали, а подружку мою — из Щуки. А у нее незадолго до этого мать умерла, и я с подружкой жила, потому что она одна боялась. Вот. Денег нет, есть нечего. И пошли мы в Склиф как-то. После всяких других перипетий. И это не моя идея была, нет! Хотя я в курсе, конечно, продажности мертвечины еще с восьмого класса. Сходили в Склиф. Удачно. И — о, как радовались тем деньгам! Которых на другой день уже и не было. А паспорта испоганены. И мы взялись вывести штампы. По неопытности лишь размазали их донельзя. В милиции же плакались, будто бутылочка минеральной воды в сумочке пролилась. Теперь вот судилище. Наверное, мне вынесут приговор, что я все-таки кому-то одному должна буду отдаться. В виде трупа. Допустим. А если я передумаю в последнюю предсмертную секунду? Мне и уже неохота. Как же быть? Может, надо взывающие письма друзьям и каким-нибудь даже посторонним людям написать, чтобы не допустили в случае чего? Эта идея-то мне уже в больнице пришла в голову. Я после Светлого проезда в больницу попала. Нет, никто меня не бил. Переутомилась просто. Значит, так: «…не допусти, друг, пожалуйста. На тебя одного надежда. Кроме тебя, у меня никого никогда не было и не будет». И не будет… Уф! Так. Хорошо. И Алеше Куприянову написать нужно. Нет. Кто я ему? Господи, а вдруг я еще долго-долго буду жить и, не дай Бог, всех друзей переживу? И посторонних тоже? И некому меня будет спасти. А может, повезет, и опять чего великое случится, и уже другое государство здесь будет, очередное, которому я ничегошеньки не буду должна? А вдруг не случится? А может, взять да и вовсе уехать? Куда подальше! Например, в Канаду или Австралию. Неужели оттуда затребует институт Склифосовского мое окоченевшее тело? Или из ЮАР разве затребует? Интересно, а в Канаде покупают трупы? По идее, должны. А как же! И наверняка в валюте платят. Наверняка! А в чем же? Но сколько? Вдруг и на обратный билет не хватит? Но зачем же обратный билет, если здесь… так ведь и там! Куда же деваться?! Нет, но там-то я еще ничего такого, и не была даже. Даже и в Польше какой-нибудь не была или даже… Я чокнусь! А если мне сейчас, в смысле, на днях, срок дадут? Вдруг посадят? А там убьют? В метро, тьфу… не в метро, в зоне! Уже заговариваюсь. Вдруг я там сама по себе не выживу? У меня же гипоксия! Я задохнусь в душном бараке! Или на какой-нибудь заводишко гвоздильный поставят трудиться или кирпичный… Задохнусь! И меня точно отправят в этот приставучий институт Склифосовского, а там выпотрошат… мозги в кастрюлю эмалированную кинут… кожу сдерут… руки отрежут… отчленят ноги… распределят их в ванны, зальют дрянью какой-то, чтоб не протухли… А душа моя в это время будет незримо сверху находиться и переживать. Переживать! Да разве этому есть название? Смотреть на то, как тебя режут, кишки в таз вываливают, и прочее… А кровищи, кровищи-то сколько! Тут уже не переживания, а… Какой тут, к черту, спектакль! Какой тут «Сон в летнюю ночь»! Это он мне сейчас опять звонит, Чижик-то. Зовет в театр. Я только что из больницы вернулась… Тихо в комнате. Время будто остановилось здесь навсегда. Мебель та, что была еще в детстве и даже до моего рождения. Стоит себе и стоит. Вечная будто. Будто и смерти нет. А ведь Алеша Куприянов, наверное, выкинет ее. Не сразу, но выкинет. Она ему — ничто. Пустота. А может, запечатлелась в подсознании? Ведь он был здесь в первые дни жизни. Может, ему будет приятно здесь, хотя он и не будет понимать отчего? Да. Хорошо, что я приватизировала комнату и завещала ему. Пусть коммуналка, но зато жилплощадь. А то носки шерстяные! Только вот… Как же так, не помню я тебя, Алеша Куприянов? Трамваи кружат за окном. Далеко внизу. Мой дом на острове трамваев. В больнице тоже были трамваи. Разъезд. Прямо под стеклами. И тут же будка стрелочниц… или кто они, эти тетушки в оранжевых безрукавках поверх телогреек? Крючьями прочищают желобки на рельсах, и, кажется, больше ничего. Стрелку переставляют сами вагоновожатые. Сутками я смотрела на этот трамвайный разъезд. Неотвязная мысль мучила. То ли — напишу ли я когда-нибудь поэму о трамваях? То ли — зачем я хочу писать поэму о трамваях? А действительно, зачем? И это вот — зачем? Вот это вот самое зачем пишу? Дались мне эти трамваи! Я сама — человек-трамвай. Так же появилась из утренней неясности, по каким-то рельсам кое-как проследовала… то несясь и громыхая, то останавливаясь и принимая в себя кого-то, то выпуская… то пошатываясь, то плавно, то едва-едва, то вскачь… И так будет до тех пор, пока не скроюсь опять в сумеречной неясности. Вот и вся жизнь. Жизнь, выходит, есть трамвай? Это смешно? Я не знаю.
Вот тут-то и раздался звонок. Телефонный. И тут же в дверь. Я сняла трубку. Чижик с ходу заверещал: «Куда ты подевалась?! Куда ты исчезла?!» И так далее.
— Погоди, Чижик,— я ему.— В дверь тут звонят.
Открываю. Пацан. Тощий. Отвратительно хмурый. Лобик и так узкий,
а он его еще и морщит.
— Кого тебе, мальчик?
— Я… нет, извините.— И забухал по лестнице вниз через две-три сту-
пеньки.
А лифта на этаже нет. Пешком, что ли, поднимался на восьмой этаж? Или лифт успели вызвать? Вернулась к телефону.
— Чижик, ты знаешь… кажется, ко мне сейчас Алеша Куприянов приходил.
— Кто это?
— …
— Чего молчишь? Кто это?
— Знакомый. А ты-то чего звонишь? — А сама думаю, что, может, показалось мне. Просто какой-то мальчишка ошибся дверью, а я уже… Фантазии это все! И трамваи, и трупы, и Алеша Куприянов, и даже Гаолян.
— Чижик, кто такой Гаолян?
— Чего ты мне то про Алешу, то про армянина какого-то?
— Ночь. Тишина. Лишь Гаолян не спит. Спите, герои, память о вас Родина-мать хранит. Трам-пам-пам…
— А, ну так это песня такая! Гаолян — это город.
— В Армении?
— В Японии, нет, в Китае. Погибли там солдаты наши… во время войны, вероятно, второй мировой. Или первой.
— Чижик, я боюсь смерти.
— Как будто бы я не сдохну!
— Но я боюсь иначе.
— Приезжай, я тебе массаж сделаю, и все как рукой снимет!
— Я ваш Светлый проезд ненавижу!
— В театр! У нас сегодня «Сон в летнюю ночь».
— Знаю.— И трубку положила. Нет, я не пойду. Впрочем, почему? Трам-пам-пам…
И пошла. А после спектакля уже было к метро подступила, как вдруг обратно повернула. К служебному входу подхожу. Жду. А его нет и нет. Чижика. И Капрала тоже. С Капралом я в этот раз на Светлом проезде познакомилась. Не выдержала — на вахту обращаюсь. Бабка-вахтерша звонит им по местному и мне язвительно так:
— Пьяные. Сейчас Чижов спустится. Вы ему кто? Сестра?
— Посторонняя.
Чижик появился. Честь бабке отдает, а мне призывно рукой машет. С присвистом. Бабка подскочила.
— В двенадцать чтобы никого не было! И гостьи, и тебя, Чижов, и Капралова!
— Да там допить осталось-то всего ничего,— Чижик ей.
Попетляли по коридорам. В комнатушку полутемную вошли. Только одна лампа горит над гримировальным трюмо, да и та в стол уткнута. Капрал лежит калачиком на кушетке и курит. Глаза остекленелые. На меня не посмотрел даже. Чижик наливает водки в заляпанный гримом стакан. Больше половины. Подмигивает.
— Много,— морщусь я.
Отпил тут же.
— Нормально?
Беру. К губам подношу, но Чижик сбивает:
— У нас скоро премьера «Ревизора».
— Опять как «Сон в летнюю ночь»Е
— Что значит опять?
— Шоу.
— С ума сошла? Это Шекспир был!
— В смысле не Бернард, а шоу — как зрелище.
— Не понравилось?
— Не Шекспир.
— Ты меня убила.
— Извини.— Выпиваю.
— Ты меня что, не любишь, что ли?
— Нет.
— Дура-то.
— Клоун.
— Согласен.— Наливает и выпивает. Снова наливает и пододвигает мне. Выпиваю. И еще выпиваем. И еще.
— Чижик, а давай ты убьешь меня, а? Помнишь, ты однажды стрелял мне в висок из стартового пистолета? Помнишь?
— Помню, помню.
— Давай, ты убьешь меня!
— Давай,— бурчит Капрал,— я тебя убью.— Сплевывает, но неудачно. Подбородок свой обслюнявил. Вздыхает протяжно и закрывает веки.
— Чижик, пожалуйста. Только труп никому не отдавай. Зарой меня тайно в землю. Где-нибудь, не важно! Лишь бы в землю. Целиком. Пожалуйста, похорони меня. Прошу, пожалуйста. Я не хочу мозги в кастрюлю, а сердце в банку… руки с ногами в ванны, левые отдельно от правых. Я не хочу, как лягушка с отрезанной головой, трепыхать лапками! Я не лягушка! Я… Я трамвай!
Дверь распахивается. Вахтерша:
— Допились! Трамвай она уже! По домам, по домам! Хватит! Пора! Капралов, вставай!
— Уходим, уходим.— Капрал садится, сапоги начинает напяливать.— Кинь-ка пальто, Чиж.— Мне вдруг улыбается.— Ну, как я играл-то, а? Ты узнала меня? Я Осла играл.
— Узнала. Потрясающе.
Чижик заматывает шею длиннющим драным шарфом. Кидает Капралу пальто прямо в лицо. И мне куртку швыряет.
— Одевайся, критикесса!
Выбрели на улицу. Большую Бронную. Холодина. Черное, ухающее ввысь небо. Звезды. И вдруг… да! Юркает, петляя между ними, светящаяся точка…
— О-о-о!!! — воплю я что есть мочи в верхотуру.— О-о-о!!!
— Ты чего? — изумляется Капрал. Трезвеет. В небо уставился.
— Чего там? — Чижик тоже глядит вверх.
— Ничего.— Я капюшон нахлобучиваю.
— О-о-о!!! — орут вдруг они. И изо всех пустынных подворотен несется эхом: «О-о-о…»
— Ничего,— повторяю я.— Ни-че-го.
2. Светлые сны
«Айм Джокер»,— бормочу я себе обычно под нос. Немного даже и подыкивая при этом. Когда по пьяни бестолковым щенком наталкиваюсь на прохожих. Куда-то не менее бессмысленно устремленных, ибо… да, а подразумеваю я при этой фразе, конечно, иное, то есть: «Айм сорри!» — что значит по-английски… Я-то в принципе овладеваю другим зарубежным языком, но об этом позже, вернее, если будет повод. Что значит, повторяю я ту, предыдущую как бы мысль,— «извините». Это по-английски. Удивительный язык. Казалось бы, чушь какая-то это «айм сорри». Что это? Однако не тут-то было — что-то да означает. Конкретно это будет «извиняюсь». Или «простите меня» — вот так даже точнее гораздо. Но это все не важно. Весь предыдущий текст абсолютно не важен. Просто к слову он. То есть не к слову. К какому слову? Если и речи практически ни о чем и не было. Не к слову, а… надо же как-то начать! К тому же… А, да! Вспомнила. Про Джокера-то. Это я клоню к тому, что он клоун. Чижик-то. Имя у него, разумеется, совершенно другое, но его всегда звали Чижиком. Всегда, с тех пор, как я с ним познакомилась в волгоградском госцирке, где мы вместе были на гастролях. Вот. Далее. Нет! Предвидя, как некоторые дотошные типы… Я знаю таких с десяток. И знаю, где они обычно собираются. И по каким дням, знаю. И даже точно в котором часу, знаю. Вот. А толку-то? Эти придирчивые личности и начнут насчет начала. И даже по поводу этой состыковки скажут ехидно: «Начнут насчет начала»,— и осудят это невинное «начнут». Я их знаю. Да. Насчет начала начнут, мол, надо с ним по-чеховски, то бишь классически: выкинуть на фиг! А я… Я!
Я его сплету со вторым эпизодом. Итак, тогда. Короче, иду я, бормочу неразборчиво, мол: «Айм Джокер»,— то есть извиняюсь, а некоторых даже и пытаюсь поцеловать при этом, особенно приглянувшихся внезапно. А те почему-то пугаются, немного ладонями так отпихиваются неинтеллигентно, гаденыши. Ну да ладно. Действительно. «Самое главное — любить Иисуса Христа»,— сказал кто-то. Или я где-то это прочитала? Сейчас, сейчас… сейчас вспомню. В какой-то книжке. Про хиппи! Но об этом тоже, или также, или к тому же, в другой раз или в следующий. По ситуации. Ага!
Ага! Это надо с абзаца. Ага, значит. Ага! Вот она… Это я про рюмку. Где-то тут меня рюмка ждет. Вот она. Вот. Вот ты, моя девочка… Минуточку. Пару глотков. И еще один. Окончательный. Нет, это я, пожалуй, вычеркну — этот абзац. Или оставлю? Пусть будет. Мало ли. Или вычеркнуть? Потом решится само собой.
Значит, да. Ну, «Айм Джокер», все такое. И вдруг — бац! Он. Он? Он… Он, он! Точно, он! Стопроцентно. Чижик. Через десять лет невстречания. Да, чудовищно. И ведь он был не просто очередным клоуном в моей жизни, которых… Вот. А этот являлся даже моим мужем, первым официальным. Ну, супругом. Загс то есть имеется в виду. Чего тут непонятного, идиот? Ты такой дурак, Саня, что я тебе впредь…
Я тебе впредь ничего не буду рассказывать, Александр. Запомни, впредь! Вот так. Да… И это произошло все, конечно, нелепо и случайно.
Хотя, может, так и должно быть. Почему надо именно лепо? Почему? И слова-то такого нет. Было, говорят языковеды, но за абсурдностью самоустранилось. И я ему говорю, Чижику. Встретив через десять лет. Нелепо и случайно. Мол, после послезавтра, то есть где-то через неделю, у меня суд. По одному пустяковому делу насчет несуществующих трупов. Моих. Личных. Не единственно возможного, а черт знает скольких! То есть очень большого количества. Это, наверное, смешно. Или нет. Я не разбираюсь, откровенно говоря. Э-э, нет, разбираюсь, конечно, разбираюсь. Но… Я не хочу сейчас об этом. Потому что почему-то мне страшно. А почему мне страшно? Ладно… Да! А встретились мы у коммерческих ларьков на дурацком этом перекрестке: Сытинского и Большой Бронной… или Малой? Я их постоянно путаю. Та, которая короче, она Большая почему-то, а длиннющая — соответственно Малая. Там, где дом восемнадцать — пробирный надзор пресловутый… вечно его ищут во дворе
Литинститута… это Малая Бронная. Значит, где Сытинский — это Большая. Тут мы и встретились. Проще говоря, напротив Некрасовской библиотеки, публичной.
— Это ты?! — своим лилипутским голоском прокричал он, задиристым скворчонком снизу вверх на меня прищурившись: полукарлик-полумальчик сорока пяти лет.— Ты это?! Что ли?!
А я улыбаюсь и думаю: «Занять у него на пиво бы». Это после десятка годов разлуки. Но не заняла. Зря, конечно. Он, между прочим, бутылку водки купил как раз. С перепою ибо. Перегаром очень несло от него. А я вид делаю, что трезва. Поэтому и не заняла на пиво. Психологи сказали бы: ложный стыд. Наплевать! Поздно уже поскольку раскаиваться.
— А я теперь тут, в театре Пушкинском,— он мне.
— А я впритык, в Литературном институте,— хвастаюсь. Потому что он никогда не верил, что поступлю, а может, верил. Впрочем, мы на эту тему ни разу не разговаривали. С чего бы, собственно?
—…— Это он матом восторги — и по поводу того, что в Литинституте и что впритык.
—…— Это уже моя реплика, но тоже не стоит дословно-то.
—…— Он.
—…— Я.
—…— Он.
—…— Я.
Короче, поговорили. Телефон мой взял. Новый. Я оттуда-то переехала, где раньше жила. Мне свой дал. Номер. Живет у Фанни какой-то. Где-то в районе метро «Сокол». Говорит, что Фанни из иллюзии Леопарди, из кордебалета —
в прошлом. Ты, говорит, ее знаешь. Знаешь! Я и саму Леопардиху смутно помню, не то что кордебалет. Девочки-девочки-девочки — красотки, но я их не запоминаю. То ли дело лошади! О, лошади! Бега, конюшни и так далее. Вот коняшек помню всех до единой. Так то индивидуальности! А кордебалетные девочки… Короче, Фанни так Фанни. «Конечно, помню!» — сказала. На спектакль позвал. «Сон в летнюю ночь». И число назвал. Я тут опомнилась.
— А чего это ты из цирка-то ушел? Я ладно, чмо, а ты-то — гений!
Засмущался. Приятно, что неожиданно похвалила, но тут же заголосил:
— Да пошли они все! Главк сраный. Я в него, этого долдона, из отдела этого, ну, как его, ну… а! В общем, пепельницей засветил! Надо усложнять трюки, говорит! Куда их усложнять-то?!
— Да. Да. Конечно,— стараюсь я казаться трезвой. Осмысленной чтобы. Вменяемо так брови суплю.— И что? Уволили?
Отмахнулся резко.
— А! Сам ушел. У меня здесь три спектакля в месяц, а там каждый вечер до полусмерти. И еще надо усложнять трюки!!! Падла, увернулся… аквариум из-за него расхерачил… в кабинете у него аквариум был…
— Да, да,— серьезно киваю я. Нет, но, ясное дело, чего бы он ни плел, а цирка-то жаль ему. Я-то уж знаю… Цирк-то — это ведь… Это ведь, эх! Эх! Цирк — это…
А он меня за рукав трясет.
— Ты чего? Не врубаешься, что ли? Я же говорю — это судьба, что мы тут встретились! Не зря! Не просто так!
А я думаю: «Опять начнется…» Он же шизанутый и из пистолета в меня стрелял. Правда, стартового. И из-за любви.
— А можно я еще кого-нибудь с собой возьму на спектакль?
— Да хоть пятнадцать человек! — Но обиделся.
После этого у меня небольшой провал, то есть не помню, как расстались. Но, видимо, распив его бутылку водки у фонтана, я пошла в институт, а он в театр. Видимо, так и было все, мирно. А потом… потом кануло куда-то еще несколько дней. И вот теперь ужасное состояние. Тяжко и физически, и нравственно. Не знаю, что тяжелее. В общем, как обычно после запоя. И людям до колошматенья бешеного сердца дико в глаза заглянуть: ведь неизвестно, что там происходило в те-то дни, до этого, светлого… Ведь даже и каждого прохожего боишься и кажется, все на тебя как-то так пристально и укоризненно очень смотрят. А уж те, кого знаешь! Пожар в мыслях: «Что?! Что там было?!» Иной раз обходится, но редко, а обычно столько узнаешь, что дивно… дивно! Не веришь. Но, с другой стороны, неужели этот седой, слегка грузноватый и всегда застенчиво улыбающийся предпенсионного возраста человек с потертой кожаной папкой под мышкой может так волшебно лгать? Наш то есть участковый-уполномоченный. Шапиро. Нет. Не Уолт же он Дисней. Я ему верю. А тем более обязана верить любимому, единственному и неповторимому ректору того учебного заведения, где я в общем-то… да. Хотя у ректора порой такой плутоватый взгляд, будто он сам только что потихоньку нашкодил или как минимум сей секунд собирается это сделать. Но приходится быть неперечливой, ибо… Ибо! А как иначе? Если он за семнадцать минут опоздания на лекции грозится выпороть… Шутит, но боязно. И еще. Взять, например, дневник мой писательский, открыть на любой странице. Вот, допустим: «22 апреля». А там вибрирующим почерком запись: «Перед позавчера отмечали день рождения Гарольда Ллойда. Начали на Ч?ртовом колесе, потом Нескучный сад, скамейка. Потом ничего не помню. Сегодня весь день блюю. Надсадно. Уже нечем. Холодный, липкий пот. Трясет. Денег нет. Не на что отметить день рождения Чарли Чаплина». Или вот от 27 января: «Начали 15 — день рождения Грибоедова, 16 — провал. 17 — родился Чехов. Трехдневный провал. 21 — пили за Билли Оушена. И Рича Хэвинса. 22 — Сэм Кук родился. 23 — джазист Гарри Бартон. 24 — рок-музыкант Мейл Даймонд. 25 — Высоцкий! Плюс Татьянин день. 26 —
провал. Сегодня 27. Весь день блюю. Надсадно. Уже нечем. Холодный, липкий пот. Трясет. Денег нет. Не на что отметить дни рождения Моцарта, Салтыкова-Щедрина и пинк-флойдовца Мейсона». Или вот. Впрочем, достаточно. Вообще к чему все это? К тому, что после этой встречи с Чижиком чернота навалилась. Накатило до одурения: быть беде, быть беде, быть! Еще и все прелести выздоровления после алкогольной интоксикации. Жить, естественно, постыло. Терзают все эти «лепо-нелепо». А тут театр какой-то! Шекспир. В принципе я могу и не ходить. Я еще могу взять и не пойти вовсе. «Сон в летнюю ночь». Мало ли, что согласилась, ну и что? Не ходить и все. Вот. А сама знаю, что пойду. Наверняка, хотя и так тут эти трупы чертовы! Суд-то. Я под судом за трупы. Да не за убийство! Мой труп. Как в классике — живой. Ходячий. Ну, это такое запутанное дело. Многолетнее. Такая усталость от него теперь. И тоска. Опустошенность. Почему я? Почему это со мной все?
…Может быть, сейчас я проснусь и окажусь в цветущем яблоневом саду, заросшем изумрудной и удивительно сияющей после недавнего дождя травой? Вдруг!
Нет. За окнами морось… серенькая, подленькая… и все черное, набрякшее, больное. Нет, ну почему больное? Нет, это просто я больна. Гнию потихоньку…
И тут звонок. Телефон. Я у подоконника в комнате и спиной к двери. Телефон в коридоре. У нас коммуналка. Не выхожу. Слышу: соседка, девяностолетняя кореянка, взяла трубку. И сразу же каркающе окликнула меня. Не шевелюсь. Стучит в дверь — распахивает, ругается. Иду, беру трубку: «Ну, але». Чижик. Канючит заплетающееся, пьянь: «Приезжай, мне так плохо без тебя. Все эти годы. Приезжай…» Долго говорит, нудно. Перебиваю: «А выпить у тебя есть?» Вот зачем спросила?! Хотела же остановиться хотя бы на… не знаю! «Найдем!» — заликовал, что почти согласна встретиться. И опять канючит. Тоскливо так… Выпить еще больше захотелось. «Куда?» — спрашиваю. Кричит истошно: «Светлый проезд!» И смеется вдруг. «Светлый?!» — пугаюсь я, потому что неприятную историю услышала, недавно приключившуюся там. Нельзя ехать! А сама как приговоренная записываю подробности адреса. Трубку кладу. Одеваюсь. Зомби, зомби… Программа! Меня кто-то, может, когда запрограммировал? Кто-то управляет мной? Почему я делаю не то, что хочу?
Ведь я не хочу сейчас туда ехать, а уже и куртку надела, и «молнию» застегиваю… не хочу, но захлопнула входную дверь и запираю на ключ. Щелк-щелк. Лифт вызываю. Не хочу! Сомнительно это — Светлый проезд! Это предупреждение. И такое лобовое. Очевидное. Господи. Светлый. Это ловушка.
Мама! Мама!
Я знаю, что делать. Надо пересесть на «Павелецкой» и поехать к маме. Нет, до нее далеко. И я не доеду. Восемь остановок метрополитеном. Мне очень плохо. Я не могу стоять. Упираюсь внавалку в стекло «не прислоняться», глаза закрываю. Сосет, сосет сердце. Душно. В метро и всегда-то плохо. Это мир мертвых. Живым здесь нельзя. А тем более жутко, когда немощь. Трупею. Сую под язык нитроглицерин. Я не доеду к маме. Я умру по дороге. Упаду на этот шатающийся вагонный пол. Вынесут на станции в дежурку. Опознают. А потом, да, а потом, нет, не похоронят. «Захоронению не подлежит»,— так отмечено в документах. Нет! Не хочу. Я хочу, как все… Да, надо сменить имя, паспорт, страну… Я не поеду к маме. Светлый проезд ближе. Туда мне хватит сил.
Наконец метро «Сокол». И, уф, славно, свежий воздух и остановка трамвая. О, как я люблю трамваи! Я буду жить. Трамвай — это хорошо. Это обнадеживает.
Ехать всего пару остановок. Или три. Я когда-то здесь была, в этом районе. Однажды в детстве. С соседскими ребятами. Их мама лежала где-то здесь в больнице, мы ехали к ней тоже на трамвае. Трамвай был забавный для 70-х годов — послевоенный, как в кино. Радостно было ехать в нем, потому что у него такое оконное устройство, позволяющее поднимать рамы вверх и высовываться хоть по пояс наружу, что мы, естественно, и делали. И кривлялись еще при этом. Солнце. Блестели витрины. И в больнице было празднично. Мы, собственно, посетили лишь дворик. Там вовсю цвели яблони. Мама моих друзей, огромная, с распухшими ногами и руками, сидела на лавочке, и на нее осыпались бледно-розовые лепестки. Это мы трясли ветки. Вот. Лет двадцать назад это было. Уже двадцать раз цвели те яблони в том больничном саду… ну и что? А может, и не цвели. Может, их вырубили к чертовой матери давным-давно, и залили пространство бетоном, и открыли на нем платную автостоянку. Всякое могло быть за двадцать-то лет.
— Светлый проезд,— скучно объявляет вагоновожатая. Я вскакиваю и успеваю выпрыгнуть из вагона. Стою, осматриваюсь. Трамвай, погромыхивая, скользит прочь. Грациозно, между прочим. Несмотря на свою неуклюжесть, трамваи очень грациозны. А местечко-то прискорбное. Поодаль от остановки железнодорожное полотно, а за ним редкие линялые хрущобы. Голые черные сучья деревьев на фоне стен, как трещины. Подтаявший снег кажется грязным. Кое-где обнажился после зимы слежавшийся пестрый мусор.
Я так себе все это и представляла. Бреду, а навстречу Чижик. Встречает! Руки растопырил и приплясывает посреди проезжей части. Машин-то нет и, видимо, особо не бывает.
— Ну, пойдем.— Обнимаю его как пацаненка, и мордашка его оказывается у меня под мышкой. Говорю осторожно: — У вас тут убийство, что ли,
было?
— Когда?
— Не знаю. А ты не знаешь?
— Нет. А что?
— Сама не знаю.
Подъезд, разумеется, воняет кошачьей мочой. Крепко. Пешком на последний пятый этаж. Стены исписанные, исцарапанные. Горелые спички, впившиеся в побелку потолков. На лестничной клетке последнего этажа компания теток курит возле подоконника: пропитые до бульдожести ряшки, неопрятные байковые халаты. Екнуло: «Наши, что ли?!» Но Чижик молча проходит мимо, и ликование: «Не наши!» Но наши оказываются не лучше. Как только вступаем в прихожую, замечаю в комнате мельком несколько физиономий. В кресле, на краешке, какая-то послеоперационная женщина: бескровное, осунувшееся лицо, еще и без косметики. Покосилась на меня страдальчески, когда я раздевалась возле вешалки. Другая что-то делает у стола, что-то с мелкими предметами. Сама рослая, большерукая, большеголовая, на медведицу смахивающая. Еще и в овчинной безрукавке коричневого меха, вывернутого наружу, и здоровенных валенках. Как потом оказалось — это и была Фанни. А на тахте — три одинаковых парня. Не братья и вряд ли вообще родственники, но — по сути своей. Эти вовсе на меня не взглянули. И ни улыбки, ни реплики приветствия в мой адрес ни от кого. Чтобы оттянуть общение, сразу же в туалет направляюсь. Оттуда слышу, как накинулись на Чижика, что привел кого-то. Вдруг улавливаю словечко и сразу понимаю, что наркоманы они и колоться как раз настроились. Конечно, зачем тут свидетели? Чижик, слышу, оправдывается: «Да она своя, цирковая, у Ольховикова работала, в «Русской тройке». Она и сама колется». Руки мыть иду в ванную, и Чижик является. Ластится. Отталкиваю.
— На фига позвал! Тут у вас наркота. Я завязала давно, сто лет.
— И пожалуйста. Кто неволит-то? Иди с Фанни поздоровайся.
— Оно ей надо? — Но иду.
В комнате человек десять, и все с напряженно-ожидающими лицами, как на вокзале. Только здесь в глазах блеск особый. И все взгляды устремлены на юнца, устанавливающего утюг между двух кирпичей. Втыкает вилку в розетку. Седой старик растворяет окно. Ясно, «винт» будут делать. От него вонь омерзительная. Дрожу внутренне. Передается общий предвкушающий настрой. Нет, но я-то не буду. Ни за что не буду. Киваю Фанни. Она брезгливо осматривает меня, а может, у нее всегда такое выражение лица. Чижик влечет меня прочь: «Поздоровалась, и хватит. Покурим в кухне. Я хочу тебя». Запихивает в кухню. Лапает.
— Ну тебя! — Отстраняю его.— Выпивон-то где? Обещал!
— Нет пока. Кто-нибудь принесет скоро.
— Я колоться не буду.
— И не надо. Заладила.
— А ты будешь?
— Мне похмелье надо снять. Винт — лучшее средство.
— А я не буду.
— Идем в ванную. Я тебя хочу.
— А я выпить хочу.
Обиделся. Уходит в комнату. Я посидела угрюмо одна — и следом за ним. А там вовсю процесс вкалывания. Чижик распростерся уже уколотый с полотенцем на глазах. Послеоперационная женщина бросает мне нетерпеливо:
— Лампу не загораживай.
У них среди бела дня свет включен, чтобы виднее было, куда иглой тыкать. Послеоперационная как раз «мазала» седого. А тот крысится:
— Не попадешь опять… Не попала!
— Да заткнись ты, под руку,— беззлобно осаживает его она. И тут же седой лыбится блаженно: игла проткнула вену.
Я в уголке притулилась. Сижу в печали, наблюдаю. Вот и послеоперационной вводит юнец дозу. Она откидывается на спину, прикрыв шарфом лицо, и лежит некоторое время. Потом встает оживленная, бодро закуривает, шуткует. И сразу же в прихожую. «У Максимки коклюш, побегу. Ты, Фань, шубу-то эту норковую, которую Стас вчера принес, у метро не продавай. Чиж пусть в театре у себя кому покажет». Фанни безразлично кивает. Меня касается за плечо и произносит по-матерински тепло:
— Давай.
И я тут же, будто и не зарекалась, резво пересаживаюсь на диван и, задрав рукав, ложусь. Жмурюсь, потому что с детства панически боюсь уколов, но подсматриваю. Только Фанни прорывает кожу иглой, дергаюсь, и прозрачность содержимого шприца кровавится. Кровь туда втянулась. Фанни невозмутимо тычет еще раз. Я уже терплю. Она по-доброму завидует:
— У тебя вены хорошие.
— Ага.— И я кидаю на лицо какую-то тряпицу. Погружаюсь во мрак. Мир исчезает. Красноватое что-то брезжит, и нежно стучит сердце. А поднявшись, по-хозяйски закуриваю, развалившись в кресле.
— Так ты, Фанни, у Анжелики Леопарди была в аттракционе?
Она рассеянно снимает со шкафа фотоальбом в малиновом бархате.
— Гляди.
Открываю: черно-белая карточка. Кордебалет. Ну да, леопардевский. Потому что пол ромбиками. Всякая иллюзия свой пол на манеж стелет, приспособленный под собственные трюки. У Леопарди был ромбиками с подсветкой внутренней. Припомнилось вдруг это, и фотография будто ожила. Как на мини-телеэкране, зашевелилось изображение. И не в черно-белом варианте, а в цветном. Будто я в дырочку занавеса смотрю на реально происходящее именно в эту минуту. Но события были из прошлого. Девочки-балеринки — тонкие тростинки… ха-ха, стишки! Девочки задирают ноги, Леопарди голубей из рукавов пускает, а Мишка — коверный клоун… Да! Мишка! Я его и не вспоминала с восемьдесят третьего года, когда все это происходило в передвижном цирке на берегу ласкового моря. Программа у нас была, посвященная 70-летию СССР. Ни Мишеля, ни СССР.
— А Мишку-то вашего давно не видела? — интересуюсь.— Саяныча.
— Саяныча? — Фанни присаживается на подлокотник моего кресла.— А где тут Мишка?
— Тут? — Я гляжу на фото: серенькая карточка, и Мишки на ней нет.—
Я просто вспомнила.
Фанни вздыхает.
— Восемь лет уж назад ушла я из системы-то цирковой. С тех пор ни разу ни на одной программе не была.
— А я в месяц по нескольку раз хожу.— И тоже вздыхаю. Ходить — это не то же, чем быть там, внутри.
— Ты у Ольхи работала? — всматривается в меня Фанни.— Чего-то я тебя не помню.
— Не знаю. Я тебя тоже не помню.
Она перелистывает альбом и показывает портрет девушки.
— О! — одобряю я.— Кто это? — И с ужасом догадываюсь: — Ты?
— Я.
Молчу. Ужас-то от того, что на фотографии — ну, как сказать… Да пусть банально, но — фея! Прекрасная фея. А возле меня сидит рыхлая медведица.
— И вот я,— переворачивает медленно Фанни картонные страницы.— И вот. А это мы в сочинском цирке, а это в Грозном… Недавно по телевизору показывали развалины тамошнего цирка после бомбежки…
И я не выдерживаю, всхлипывать начинаю. Развалины… Все мы развалины. Цирк и война несовместимы, а мы-то почему?
— Чего ты плачешь? — произносит равнодушно Фанни, а Чижик подлетает:
— У нее это бывает. Хорош! Вон водку Димон принес.
Публика поменялась. И седого нет, и троих одинаковых парней, и других всяких личностей. Вульгарно-изящный тип разливает по рюмкам водку. Бабочка на шее, а воротничок у рубашки застарело грязный, да и сама шея давно не мытая. Мизинчик отклячивает с длинным ногтем, а под ним черная каемка. Это Димон и есть. Я его знаю. Давно. Настройщик роялей. На Чижиковой крестной женат. Спрашиваю про нее, и выясняется, что она умерла, причем всего неделю назад. Долго говорим о ней с Димоном. Он рыдает. Потом оба рыдаем. И вдруг его нет. И уже опять другие люди. Но снова водка. И вновь приготовление «винта». «Почему на утюге, а не на плите в кухне?» — интересует меня. Оказывается, коммуналка. Я внимательно слежу за процессом, думая: «Пригодится для писательства»,— но вскоре ловлю себя на мысли, что ничего не помню из увиденного. Чуть не села на кого-то. Это Чижик спит на кушетке. Пячусь и плюхаюсь на коленки какому-то ковбою. Да, у него роскошная ковбойская шляпа. Улыбается мне: «Ку-ку!» А я вдохновенно целую его в легкую небритость скул.
— Ты актер?
— Да! — И хохочет.
— А какой?
Заливается пуще прежнего.
— Пупкин!
Я молитвенно прижимаю ладони к груди.
— О, Пупкин!
Совершенно не соображая в тот миг, что он дурачится.
Вдруг ленивый голос Фанни:
— Государство в Азии.
Она на тахте лежит, и я кидаюсь к ней, брякаюсь рядом на живот.
— Кроссворд?
— Не ори.— Она дотрагивается карандашом до моего носа.
— Сколько букв? — шепчу я.
— Пять.
Чижик просыпается на своей кушетке, приподнимает голову; один глаз у него залипший. Зевает.
— Эй, ты здесь еще?.. Идем в ванную. Я тебя хочу…— Встает, потягивается, ломаясь телом.— Ну идем, идем, идем…
— Сходи ты с ним,— говорит Фанни.
И я с неожиданной прытью вскакиваю и волоку не прочухавшегося еще со сна Чижика в ванную. Там кто-то стирает. Мы выдворяем этого человека и, наспех раздевшись, плюхаемся в полную замоченным бельем купель. «Государство в Азии,— свербит в голове.— Из пяти букв». Кто-то входит и начинает чистить зубы над умывальником. Смутно различаю — Фанни. Воплю:
— Ирак!
Выходя, она бурчит:
— Нет, Иран…
А потом пьем чай с тортом. Юнец, его Толиком зовут, успел уже куда-то смотаться и вернулся с шампанским, тортом и товарищем. Про торт они похвастались, что украли его прямо с витрины вместе с ценником. На коробке действительно прикреплен ценник. Мне товарищ этот Толиков кусок торта протягивает, а у самого все пальцы в наколках: воровские перстни. А на вид ему от силы лет двадцать. И от торта сразу тюремной пайкой хлеба запахло, чернушкой.
— Пойдем подышим,— говорю Чижику. Потому что вдруг чувствую, что мне плохо. Невмоготу. У меня всегда так: хорошо, хорошо — и вдруг сразу плохо.
Накурено в комнате, гвалт… А может, это в голове шум и гам? Нет, вон Толик бьется в истерике. Двое его держат за руки. Пытаются удержать. А он вырывается, кидается с кулаками на товарища своего: «Где мои для плавания очки?! Где? Я вчера взял в бассейне у американца! Сука ты, Стас, падла гнутая! Убью, отдай!» Стас же одной рукой прикрывается, а другой протягивает плавательные очки: «На, на, подавись, пожалел!» Но Толику уже не до очков. Разошелся. Руки ему заворачивают за спину, наручники надевают. И откуда у них браслетки? Впрочем, ничего удивительного. Толик падает и катается по полу. Разъяренный и беспомощный. Колотится всем телом, ногами размахивает, на губах кровавые слюни. Извернувшись, ловко протаскивает ноги между сцепленных рук. Подпрыгивает и прямо наручниками шарахает товарища своего по башке. Тот сгибается, продолжая уворачиваться всячески. Даже, кажется, плачет. Толика хватают, волокут в ванную. Оттуда крики. Чижик принимал участие в усмирении и возвращается всклокоченный, тяжело дыша.
— Идем на улицу,— говорю я.
— Козел.— Чижик прикуривает.— Как обычно, крыша поехала. Идем!
А на улице внезапно — ночь. Подморозило. Небо черное и высоко-высоко. Звезды дрожат глянцево, будто замороженные в студень. «Желе»,— думаю я, а губы сводит внутренним холодом. Руки коченеют, и в ноги цепенелость передается. Сажусь на корточки. «Все. Сейчас умру. Немного погодя». Бешеный перепляс сердца. Сейчас лопнет, если не утихнет. Утихни, утихни, хоть немного угомонись! Не надо… а то я не успею написать поэму о трамваях, и будет очень обидно. Нет, о трамваях-то поэму я задумала гораздо позже. Но это не важно. Утихни, утихни, умоляю! Чижик, стоящий надо мной, кажется необыкновенно огромным. Лилипутский Чижик. И от этого еще больший страх. А он:
— Чего, Алясочка, чего ты? Тебе плохо?
Аляска… Надо же. Вспомнил стародавнее прозвище мое. Давно забытая жизнь и Аляска — это оттуда. Как странно — Аляска. Я ли это — Аляска? Что еще за Аляска? Нет, нет, Аляска — это холодный полуостров где-то на противоположном континенте.
— Я умираю, Чижик.
— Чего ты… Как это?.. А «Сон в летнюю ночь» у меня… Ты обещала прийти!
— Зимняя ночь, Чижик, явь.
— Ну, не пугай ты меня!
— «Скорую» надо.
— О! Хату засветим. Давай успокаивайся!
— А ты вызови, скажи, на улице нашли человека, постороннего.
— Ну сейчас! — Бросается в подъезд.
Я остаюсь одна посреди пустынной морозной улицы в золотистом круге света от фонарного столба. Лечь на асфальт. Нет. Тогда сдамся. Ладонями лишь упираюсь в шершавость асфальта. Ледяную. Глаза закрываются. Кто-то вздергивает за шкирку. Толик! Светлые слегка раскосые глаза. Злые.
— Стоять! — Больно туркает меня в плечо.— А ну идем выпьем!
Сам в одних джинсах, оголен по пояс. Тощий, все ребра наружу и вздымаются. Дышит от ярости с силой.
Хватает за руку и волочит рывком в подъезд. Размашисто несется вверх по лестнице. Я захлебываюсь, падаю. Волочит. Коленками бьюсь о ступеньки. Вбрасывает, как куль, в прихожую. Я на четвереньках. Хватаю воздух со свистом. Толик и Чижик втаскивают меня под мышки в комнату, на кушетку укладывают. Уже рукав завернут и чувствую металл в вене — игла.
— Сейчас будет хорошо.— Толик целует меня в губы.— Была бы ты помладше, я бы тебя полюбил.
И вдруг вскакивает, начинает одеваться. Рубашку сперва, и заправляет ее в джинсы. Свитер. Куртку. Уходить, что ли, собрался?
— Ты куда? — Тоска расставания во мне.
Не откликается, как будто и не слышал вопроса. В прихожую метнулся.
— Я с тобой! — Вскакиваю.
Кулак высовывает.
— Нет! У меня дела!
— Ночью? Я без тебя боюсь… Опять плохо станет.
Усмехается в дверном проеме.
— Винт — это же психотроп. Как будешь думать, так и будет. Думай, что будет о’кей,— только так!
Дверь входную открывает. Рвусь за ним.
— Я с тобой!
Чижик удерживает за рукав.
— Не ходи.
— Отстань! — Стряхиваю его ладошку. Толик вдруг кидается на Чижика, грудью налетает, а потом меня за руку берет.
— Хочет — пусть идет. Что хочет, пусть то и делает!
Я совершенно счастлива. Сухая и крепкая ладонь Толика передает мне жизненную энергию.
— Я тоже с вами.— Чижик смурнеет.
И опять мы оказываемся на улице. Опять эти звезды, небо это студенистое, но ужаса гибели нет. Хорошо! Здоровски втягивать полные легкие стылого воздуха. Чистота, свежесть.
Толик нараспашку. Идет, словно пританцовывает в стиле рэп. Я едва поспеваю за ним. Одышка. Чижик, невнятно матюгаясь, бредет будто сам по себе чуть в сторонке.
Толик неожиданно размашистыми скачками устремляется в черноту. Слышу его бандитский голос:
— А ну стой!
Иду посмотреть, чего там такое. Кто-то жмется от Толика к стене арки. Девушка. Дрожит вся. Дико смотрит на Толика. На меня. И взгляд ее дикий мне удивителен.
— Не убивайте, пожалуйста,— едва лепечет.
— Давай по-честному! — весело говорит Толик.— Я ухо проколоть хочу. У тебя серьги золотые, что ли? Одну снимай-ка! Другая твоя. Согласна? По-честному же!
Девушка непослушными пальцами вынимает серьгу из мочки, протягивает трепещуще. Толик берет ее, запихивает небрежно в карман, чмокает девушку.
— Ну, иди.
И сразу деловито шагает прочь. Я за ним. Позади, усиленные эхом арки, цокают каблучки улепетывающей барышни. А Толик уже успевает остановить автомобиль. О чем-то договаривается с водителем. Садится, оглянувшись на секунду.
— Домой идите! Надоели…
Дверцей хлопает, и машина уезжает. Мы с Чижиком как-то глупо стоим и смотрим, как скрывается она за поворотом.
— Ну что ж,— вздыхает Чижик,— идем обратно? Или еще погуляем?
Возвращаемся, конечно.
А в квартире дымно. Новые лица. Похожие на старые. Пьянка. Потеснив сидящих на кушетке, засыпаю впритык к стенке. И во сне даже пьянка. Какой-то потный стакан мне суют. С водкой. А я сама будто бы вся вспотела, и кажется, что, если выпью этот взопревший стакан, умру немедленно. А мне его к губам прижимают, заставляют насильно пить. Задыхаюсь. И просыпаюсь от страха смерти. Рот прижат к стене. От этого и сон такой. Переворачиваюсь. Мышцы все одеревенелые, и суставы ломит. Озноб начинается. Сажусь потихоньку. Блеклый рассвет за окном. Все спят — на удивление. На столе бутылка водки, ополовиненная. Наливаю, пью. Зашевелился парень, спящий в кресле. Приоткрывает глаза.
— Налей, подруга.
Подаю ему стакан. Выпивает как-то нехотя и прямо со стаканом в руке засыпает опять. Посапывает. Вынимаю из расслабленных пальцев стакан. Себе еще наливаю. Но тут Фанни поднимает с сальной подушки припухшее и почему-то с синяком под глазом лицо. Когда же ей фингала-то влудили и кто?
— И мне,— пересохше выдавливает. Услужливо подаю. Пьет без эмоций, как воду. И вновь укладывается спать.
Скука. Метро работает ли уже, интересно? Трамваи-то, конечно, давно ходят. А где Чижик? Не видно. Где-нибудь здесь прикорнул. Лень, да и незачем мне его искать.
— Я ухожу,— произношу грустно. Тихо. Усмехаюсь. Вдруг кто-то отзывается: «А!» — или просто во сне произносит. И все. Тишина. Наливаю еще водки и залпом выпиваю. Обидно. А что обидно? За неприкаянность свою, что ли? Бессмысленность здесь и вообще? Уйдешь, и никто не заметит. Тут. Уйдешь, и мир не содрогнется. Там. Да? Да. Не содрогнется. Никто не заметит. Нет, заметят, но не более чем на неопределенный звук «А!», раздавшийся, может быть, и случайно во сне.
Водка кончилась. Надо уходить, а то опять кто-нибудь явится и эта мутатень никогда не прекратится. И я иду. Шатаясь до остановки трамвая. Неужели вырвалась? Еду до метро. А там кишмя кишит народ. Что за необыкновенное скопление людей такое? Слышу из разговоров, что воскресенье и какой-то религиозный праздник. Все устремлены в церковь. Лица-то, лица до чего непривычно светлые. Надо мне, может, тоже заглянуть в церковь? Конечно. Она возле метро прямо. Поток несет меня уже к воротам.
Знаю я церковку эту. В детстве с ребятами заскакивали. Вошли, притихли. Гнетуще показалось внутри. Давящая роскошь. Мрачная таинственность. Недоброе все. Переглянулись и тихонечко вышли. Рысью бросились прочь. С облегчением рассмеялись у метро. И теперь детский кошмар зашевелился. Стою, а жилки на висках пульсируют: «Бежать!» Священник бубнит молитву, и прихожане время от времени подхватывают. А я вижу вдруг: у молодой женщины кошелек из кармана пальто торчит. И рука моя правая, что в собственном пустом кармане, непроизвольно сжимается. Нет! Прячусь. А потом, развернувшись, расшибаю стоящих плотно. К выходу! Укоризненные взгляды… Вон! Вон! К метро бегу. У палаток коммерческих дух перевожу.
А ведь я воровать хотела. Я?! Хотела. Что это я? Почему это мне в голову пришло? Еще и в церкви! Нет, этого не было. И тут же руку в окошко ларька сую и бутылку пива прихватываю. Ударом о подоконник срываю пробку и крупными глотками пью. Пустую бутылку вынимает из рук елейно улыбающаяся старушка. Неподалеку мстительно косится на нее другая, соперничающая. Все, баста. В метро. Эскалатор. Душно. И жирафы, жирафы! Стаи жирафов, поднимающихся по противоположному эскалатору. Изумительно! А ног совсем не чувствую. Только до коленей, а дальше пустота. Но жирафы! Вот это да!
На постели лежу чистой. Белый потолок. Лимонные стены. Давление мне меряют. Понятно. Это больница. Значит, меня забрали каким-то образом в больницу. Я не помню абсолютно, где и когда. Но радуюсь, что существую.
— Ну как? — Ласковый взгляд юной докторши в кипельном халате.
— Меня когда выпишут?
Смеется.
— А кто вчера умирал и просил поскорее труп купить, а деньги какому-то мальчику в колонию перечислить?
— Я,— хмурюсь, но не помню этого.
Просто по почерку узнаю. Пугаюсь:
— И вы купили?
— Нет, мы не покупаем. А вот в институте Склифосовского, например…
— Это! А как у меня давление-то?
— Пониженное чуть-чуть. Денек-другой еще полежишь. Спи.
И, как по команде, я засыпаю. Тут же, кажется, пробуждаюсь. Но уже ночь. Капельница в вену пристроена. Осторожно извлекаю иглу. Привстаю. Голова кружится. В палате три койки. Две другие свободны. Окна без решеток! Ура, это не больница имени Алексеева! Кащенко которая раньше была имени. И, следовательно, у меня не белая горячка! Не белая, не белая, ля-ля-ля-ля!
К окну подхожу. Трамвай ползет. Трамвай! Это хорошо. Трамвай — это обнадеживает. Что хоть за район? А может, я и не в Москве? Чего за номер-то у трамвая? Не могу различить. Оконное стекло мокрое. И каждая из брызг золотисто отражает светящийся во мраке трамвай. Время неизвестно. И не надо. Абсолютно пустой, но празднично освещенный изнутри трамвай плывет куда-то в кромешной мгле. Для чего он? Для кого? Просто, может, чтобы кто-то проснулся ночью, посмотрел в окно и понял, что жив еще. Кто-то такой же одинокий и пустой, хотя и озаренный внутренне. Для чего он? Этот не спящий в ночи?
Подоконник широкий, и я сажусь на него с ногами. Больше нет ни одного трамвая. Долго. Бесконечно долго. И сна нет. Но, кажется, заснула. Потому что первый грохот издалека застигает врасплох. Это первый трамвай! Улицы еще по-прежнему темны, и людей не существует, а он уже плавно заносит на поворот свое негибкое светящееся тело. Я хочу быть трамваем! И плыть, мерно и мирно покачиваясь, спокойно и очень нравственно… Что значит нравственно? Не знаю. Но почему-то очень хочется быть трамваем.
Где моя одежда? Я ищу ее и не нахожу. Значит, не могу теперь же уйти. Ложусь в чистую, пахнущую хлоркой постель. И вдруг входит моя следовательница. По трупному делу.
— Здравствуйте,— немного удивлена я ее приходу вообще, а тем более такому раннему.
— Зачем вы вынули катетер? — говорит она. Тихо и устало. Берет меня заботливо за руку и хочет ввести обратно иглу от капельницы.— Не вынимайте ее больше, а то эвтаназия болезненно пройдет.
— Чего вы сказали — болезненно?
— Умерщвление. В институт Склифосовского срочно сердце донорское нужно. Для пересадки. Вы ведь продали себя туда посмертно дважды.
— Нет,— пытаюсь я выдернуть из ее пальцев свою руку, но мышцы свело уже и едва приоткрываются губы.— У меня же порок сердца, врожденный… стеноз легочной артерии. Я задыхаюсь… Мое сердце нельзя, оно бесполезное…
— Тише, тише,— успокаивает меня другой голос. Ласковый. Глаза открываю. Моя чистенькая докторша. Опять измеряет давление. Тревожно повожу зрачками: никакой следовательницы. Ушла или приснилась?
— Меня сегодня выпишут?
— Полечилась бы,— искренне расстраивается докторша.— Мы могли бы провести комплексное обследование: и щитовидочку проверить, и печеночку,
и почки, и сердечко…
— Не нужно сердечко… Да и печень с почками не нужно. Ничего не надо.
— Странная ты. К нам так трудно попасть. Тебе, можно сказать, повезло случайно. Всего-то три денька полежала.
— Три? Значит, сегодня вечером «Сон в летнюю ночь». Хотите на спектакль? Мой друг актер. Сегодня, а?
— О! Но я дежурю сутки, к сожалению.
— Можете в другой раз. Вы мне позвоните только.
— А можно?
— Запросто.— Я диктую ей какие-то семь цифр.— Только отпустите меня сегодня, пожалуйста.
Освободили.
Выйдя из здания, пристально оглядываю фасад. Вдруг замечаю табличку на углу дома: «Площадь Борьбы»,— и ухмыляюсь. Светлый проезд, площадь Борьбы… «Сон в летнюю ночь».
Нет, «Сон в летнюю ночь» — это с абзаца. Вечером-таки действительно иду в театр. Чижик не забыл оставить пропуск. Забираюсь на балкон. Не хочется, чтобы он увидел меня со сцены. Вдруг жаром обдает: в первом ряду все светлопроездовцы. И Фанни, и Толик с золотинкой в мочке уха, и седой, и послеоперационная, и Димон, и другие-другие-другие, только вот что-то Капрала не видно… Ба! Да он на сцене. В роли Осла. Ломаясь в притворных актерских судорогах, выпрастывает из-за пазухи атласные алые ленты — ерническая имитация крови. Мои почему-то разочарованные мысли: «Значит, он и в самом деле актер… а придурялся — Пупкин!» И еще мне кажется, что у меня температура. Лучше бы я осталась в больнице на площади Борьбы и смотрела по ночам на мерцающие в ночи безлюдные трамваи. Вдруг аплодисменты и дисгармоничное движение зрительного зала. Кто-то стоя хлопает, кто-то уже бежит в гардероб. Первый ряд торжественно скандирует ладонями, а Фанни подает Чижику букетик желтых чайных роз. «Стащили у цветочника небось в метро»,— брезгливо думаю я. Чижик передает цветы Капралу, а тот, размахнувшись, кидает их просторным жестом вперед и высоко. В меня! Он видит меня. Букет ударяется о борт балкона и обрушивается в партер, а я отшатываюсь назад, потому что с броском этим оборачиваются и все светлопроездовцы. Пячусь. Сливаюсь с водоворотом зрительской толпы. Уже вырываюсь на улицу и глотаю морозный воздух, как соображаю, что куртка сдана в гардероб, и возвращаюсь. Никак не могу найти именно ту вешалку, где раздевалась, и бессмысленно шарахаюсь по вестибюлю. Наконец пристраиваюсь в нужную очередь и, кажется, бесконечно долго топчусь в ней до заветного барьера. Хватаю наконец свою одежду и, радуясь, что не встретила никого из светлопроездовцев, выскакиваю из дверей. Вдруг кто-то хватает меня за рукав. Частое дыхание над ухом. Капрал! Еще в костюме, грим размазан по щекам.
— Боялся, что упущу тебя. Дождись меня, не убегай.
— Ага.
— У меня день рождения.
— Да? Поздравляю… Сколько? Сто, триста, миллиард стукнуло?
— Мне всегда восемнадцать. А вон и Фанни как раз. К ней поедем. Покурите пока.— И удирает. А Фанни уже рядом. И Толик. Приоткрытую пачку «Бонда» протягивает. Беру машинально, но не закуриваю. Почему-то вдруг фильм вспомнился на сюжет бродвейского мюзикла «Человек-слон». Как прекрасен был этот урод, как чисты и светлы были мгновения его беспросветной жизни, а что я? Нормальная внешне, с руками и ногами, но живу ли я? Так, передвигаюсь, а все, что делаю, направлено лишь на уничтожение плоти, души и разума. Закодированность на самоистребление. Господи, ну почему так? Почему? Ведь я еще помню себя белобрысой девочкой в куцем платьице, качающейся на качелях-цепях в детском городке Нескучного сада, радующейся тому, что могу сесть на все более высокие качели — расту. Скорее бы вырасти большой-пребольшой — то-то будет интересно! Мир огромен, интересен, и я все-все увижу, когда стану взрослой. Что ждет меня там, в невидимой дали? Кем я буду? Что я буду делать? Ясно одно — жизнь моя будет прекрасной! Светлой будет вся моя жизнь. Светлой, как эти теплые, солнечные деньки на качелях в детском городке Нескучного сада.
Отбрасываю сигарету, так и не зажженную. Поднимаю лицо к небу. Фонари слишком ярко светят, но все-таки за ними призрачно брезжат звезды. Как в желе замороженные. Нет! Не поеду я праздновать день рождения. Не поеду. Иначе никогда не напишу поэму о трамваях. Ничего не напишу.
— Я сейчас,— натянуто улыбаюсь Фанни и иду прочь. Натыкаюсь на прохожих. Публику, спешащую из театра. И бормочу себе под нос: — Извините… извините…