Новые имена
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 1996
Новые имена
РАССКАЗЫ
Василий КАЗАРИНОВ
ДЫМЫ
Сережа возник на точке поздней весной вместе с дымами. Дымы начали появляться у дороги года два или три назад, когда горожанам выделили землю под огороды, нарезав вкривь и вкось участки вдоль худосочной лесополоски. Быстро, в одно лето, воздвиглись на тесных сотках ветхие уже при рождении строения, наподобие курятников, на живую нитку слепленные из обрезков неструганых досок, а то и попросту из распотрошенных тарных ящиков, укрытые где осколками шиферной волны, где заскорузлой мятой жестью. Стоящие по колено в сочной картофельной ботве, они напоминали шайку беспризорников времен гражданской войны, чумазых, вечно голодных, рахитичных, с мутноватой волчьей поволокой в подслеповатых окошках, и пейзаж мало, конечно, облагораживали, засоряли, однако Саня усматривала в таком соседстве скорее благо: все веселей стало жить на точке.
Веселей, веселей, не так уныло, как прежде. Пахнущее чуланом, керосином, старым тряпьем и нехитрой стряпней дыхание человеческого тепла плавно катило со стороны огородов, перестук молотков, топоров, всплески человеческих голосов разбавляли скользкий, свистящий голос трассы, и хорошо было, когда огородники жгли свои весенние и осенние костры. Дымы от них текли плотные, мутно-голубые, настоянные на чем-то сладком, вернее сказать, не столько текли, сколько ползли по-пластунски — густые, круглые, как гусеничка зубной пасты из тюбика.
С этими голосами и запахами, пробуждавшимися весной и затухающими поздней осенью, точка (так здесь все называли маленькую дорожную столовку, прилепившуюся к трассе) заметно оживала, обретала устойчивость; да, все тут получало свою форму и свой вес: и узкий обеденный зал с широким мутноватым стеклом, и раздаточная стойка с грудой истершихся пластмассовых подносов, и мазня в глухой торцовой стене, выполненная грубыми малярными мазками залетным живописцем, лохматым и бородатым, с ухватками шабашника, бельмом на правом глазу и щербатым, гнилым ртом (полотно представляло плакатный простор пшеничных полей, освеженный подковой игрушечной радуги, откуда вываливалась в притененный, обшитый жженым деревом пенал зала молодая женщина с круглым и глупым лицом, которая очень неловко, наподобие полена, баюкала на руках кулек с младенцем), и эти разболтанные столы с пластмассовыми вазочками для салфеток, которые Саня нарезала из шершавой упаковочной бумаги, и даже увядший давным-давно цветок вентилятора под потолком, и вечно заикающийся посреди дребезжащей скороговорки кассовый аппарат, и веник в углу под рукомойником, и пятна протечек на потолке, и даже, кажется, кисловатый запах кухонных котлов — все, все, все становилось на свои места и обретало собственный вес.
Непонятно, кому и когда пришло в голову расположить точку именно здесь, на голом, унылом и пустом месте возле трассы, в получасе езды от
города.
Город был невелик, патриархален, и даже само его первозданное имя, которое мало кто помнил (в тридцатые годы городок был торжественно перекрещен в Первомайск), отчетливо пахло пылью, сиренью, печным дымом; он вырастал из глубин неподвижного, темного и непонятного времени; когда-то крепкий телом, он, всплыв на поверхность новейших времен, как будто бы подхватил кессонную болезнь и потому медленно иссыхал, пылился, ветшал, растрескивался. Саня владела здесь просторным домом в частном, как прежде выражались, секторе, дом ей достался от родителя, быстро, в одну осень, сгоревшего в белой горячке; родитель высох, истлев внутри от ядовитого огня, и желтой остроносой куколкой лежал в казавшемся слишком для него просторным гробу — это Саня хорошо помнила, хотя ей шел тогда четырнадцатый всего год, и, стало быть, шестнадцать лет отец лежит уже на кладбище. Маму она тоже помнила, но смутно, мама работала вольнонаемной поварихой в воинской части на краю города и уехала от них куда-то вместе с прапорщиком, под началом которого служила, родитель с тех пор начал попивать, хотя — говорили — до тридцати лет в рот не брал, он был плотником, говорили, хорошим, с твердой рукой, так что дом он успел поставить не особенно казистый, зато уж вечный. Впрочем, оседлая жизнь в вечных стенах Саню не особенно грела, с грехом пополам дотянув до экзаменов в восьмом классе, она подалась на волю, устроилась работать на цементный завод, после двух лет задыхания в пыли перешла в трест столовых — там еще помнили маму,— продышалась, стряхнула с себя цементную пудру и вот уже десять лет стоит на придорожном поварском посту.
Когда родителя отнесли на кладбище, она собрала то немногое, что осталось от его скудного и ветхого гардероба, и зачем-то сожгла во дворе, испепеляя его вещественную память, сохранив только воинскую плащ-накидку: в хозяйстве пригодится,— родительские пожитки лениво тлели и курились каким-то нездоровым, едким, щелочью отдающим дымком. Что именно сподвигло ее на эту расправу, она толком не понимала, но, вбирая в себя костровые миазмы, чувствовала, как в груди разливается тихая, спокойная радость мстителя, ибо он, родитель, был повинен в том, что она выросла такой, какой выросла, он, не мама же, мама, сколько она помнила, была вполне миловидна.
В минуты затишья, когда на точке не было посетителей, она частенько подходила к несвежему от кухонной копоти овальному зеркалу, втиснутому в тяжелую оправу из вычурно извивающейся, с аляповатыми черными подпалинами меди, вбитому в стену над звонким чугунным рукомойником сбоку от раздаточного прилавка. Люди дороги в зеркало не глядели; ритмично сопя в предчувствии трапезы, они внимательно следили за подвижными полушариями ладоней, перекатывающими кусок хозяйственного мыла,— этот кочевой народ не интересовался собственными лицами, он их забывал в долгом пути, потому что скорее всего не видел в них никакой практической пользы; руки же — другое дело, рукам доверено рулевое колесо.
Так что Саня была единственной собеседницей этого зеркала, поле которого было тронуто подкожной патиной, походящей на густую стальную водоросль. Она подолгу рассматривала свое худое, вытянутое лицо, вздернутый нос и вслед за носом устремляющуюся верхнюю губу (деталь сообщала лицу заячье выражение), нездоровые, быстро засаливающиеся волосы — со стороны казалось, что прическа ее выполнена из второсортной вермишели,— а также бледную, губкообразную, крупнопористую кожу — его, его, родителя гены. Как и все остальное: болезненная худоба (это при совсем не женском-то росте под метр восемьдесят), невероятно тонкие ноги, деревянная, корявая, с резким поскоком на носке походка и обыкновение размашисто двигать в такт шагу ру-
кой, причем шиворот-навыворот: не правая рука к левой ноге, наоборот, левая —
к левой, правая — к правой. Ага, вот именно так ходил родитель, на почве
походки, говорят, у него былибольшие проблемы в армии.
Она подумывала исключить зеркало из предметов обстановки и даже как-то попробовала выдрать его, но медный овал был основательно распят на стене четырьмя мощными шурупами, закрученными намертво, и она эту затею оставила.
Автобусы из города к точке не ходили, оставалось надеяться на случайную попутку, да и какая попутка в четыре часа утра, когда звенел для Сани будильник, так что неделями стоял городской дом пустым — с тех самых пор, когда однажды она заночевала в вагончике-балке, брошенном строительными рабочими неподалеку от столовки и служившем чем-то вроде подсобки. Перемаявшись тогда ночь на двух брошенных на пол ватниках и намяв в дремотном ворочанье с боку на бок тяжесть в груди, она тем не менее справедливо рассудила, что иной раз перекемарить в вагоне все же лучше, чем плутать в ночи до дома, а если хлам вынести, а если прибраться, да стены утеплить, да занавески на окна… Словом, забелели на одетых в решетчатые намордники окнах занавески, перебралось сюда кое-что из домашней мебели, диван-кровать, платяной шкаф, пара стульев, тумбочка, старый обеденный стол, потом и буржуйка высунула наружу ломаный нос — а что, можно жить, вполне, вполне, — и неделями она не выбиралась с точки: куда да и зачем?
Пару раз той осенью к ней ломились подгулявшие дорожные люди — она босиком подходила к железной двери с тяжелым засовом и, проглотив от страха дыхание, слушала ласковые нашептывания ночных гостей, суливших сладкую водочку, душевный разговор и разгон придорожной скуки, и, искушаясь простотой и бесшабашностью их тона, она готова была стронуть засов с места, но, услышав дрожащими пальцами прохладу запорного металла, моментально приходила в себя и громко, базарным, с надрывом голосом окатывала визитера матом. Но однажды все-таки дверь она открыла и впустила в дом красивого черноглазого дальнобойщика, он угощал приторным винцом «Кагор», рассказывал смешные анекдоты про Абрама с Сарой, Петьку с Анкой, про Брежнева с Никсоном, от него отчетливо пахло чем-то греческим (так пахло растительное масло в больших жестяных банках, которые ей однажды привезли со склада) — словом, это был веселый, сильный и сочный мужчина, неутомимый и даже жестокий в своих ласках, наутро она едва поднялась, все тело ныло. В пять утра он, не проспавши и получаса, вскочил, повел загорелыми плечами, отчего по телу прокатилась плавная и красивая мышечная волна, омывшая бугорки мускулов, выкурил натощак папиросу и сказал, что на обратном пути заглянет.
Все они так.
Ага, заглянет, как же, жди! Все, что от него осталось,— это красивый продолговатый пластиковый брелок, в прозрачное те ло которого была вмонтирована невероятной красоты женщина в купальнике — стоило предмет поставить на попа, и купальник плавно стекал с женщины, медленно открывая сочную целлулоидную грудь и все остальное. Он забыл эту игрушку на столе, а может быть, и намеренно оставил под газеткой, Саня упрятала брелок в верхний ящик тумбочки.
Потом была долгая одинокая зима, ввергавшая точку и все, что на ней было, в странное состояние, напоминающее невесомость. Это ощущение зависания между небом и землей, парения в каком-то безначально-бесконечном пространстве скорее всего сообщало Сане не столько безлюдье, сколько притертость к дороге, которая не имела видимых пределов; на западе трасса утончалась и таяла в плоском горизонте, на востоке вползала на пригорок, как будто улетая в небо. Все долгие зимние дни она бережно носила в себе обиду на своего первого мужчину, но к весне оттаяла, ожила и стала опять пускать в вагончик дорожных людей — только их, проносящихся мимо, смертельно устававших в пути и засыпавших каменным сном после первой и, как правило, единственной близости. Эдакая ее разборчивость сделалась в городе предметом обсуждения и вызывала ворчанье в мужской части оседлого, укорененного за своими прочными заборами населения, женская же часть, побеспокоившись, угомонилась: пускай, на наших глаз не кладет — и на том спасибо: до ненадежной и ветреной шоферни городским жительницам было мало дела.
Саня не задумывалась над тем, отчего рука оттягивала дужку засова в ответ на стук в дверь, никакой радости в грубых, топорных ласках дорожных людей, алчно тискавших ее маленькую грудь, она не чувствовала, да и во всем остальном тоже, находя это остальное чем-то вроде продления за школьным порогом тех мучительных гимнастических упражнений, которыми изводил их преподаватель физкультуры по кличке Циклоп, приземистый квадратный человек с огромным лицом, причудливым челюстным аппаратом — в момент произнесения команд челюсть двигалась почему-то в продольном направлении, словно перетирала слова, — и невыносимо узко посаженными жесткими глазами. Процесс физического закаливания молодежи он сводил исключительно к отжиманию от пола. Привыкшая понимать жизнь как взаимодействие материальных предметов или разнообразных сыпучих, текучих или гранулированных веществ, она опять-таки не задумывалась, почему ее благорасположением пользуются летучие дорожные люди, впрочем, дорога знала: за короткий постой Саня требует определенную мзду.
— Эй, а на память что-нибудь! — говорила она своему на-одну-ночь-постояльцу, припомнив, как видно, первого, от которого остался брелок.
Второй был водителем крытого грузовика, везшего откуда-то куда-то картошку, неторопливый в движениях мужчина лет сорока с заскорузлым, слегка шелушащимся, словно обмороженным лицом и удивительно теплыми, смеющимися глазами.
Он усмехнулся (глазами), пошарил в бездонном кармане брезентовых брюк и вычерпал оттуда голубую разовую зажигалку, подбросил ее на ладони и виновато пожал плечами.
Она кивнула и протянула руку.
Со временем дорога узнала о характере Саниного оброка. В глянцевой лоснящейся картонной коробке из-под импортных сапог, хранящейся под кроватью, собралось значительное количество предметов мужского обихода (исключительно мужского, подношения в виде дешевых колечек со стеклянными сапфирами и рубинами, того же сорта беспородных брошей и ниток с папуасскими бусами она почему-то отвергала). Тут были брелоки и зажигалки, мундштуки и открывашки для пива, перочинные ножики и шариковые ручки, поясные ремешки и бросовые часы с ослепшими циферблатами, расквашенные кошельки и бритвенные станки, затянутые в чехол окаменевшей мыльной пены,— словом, исключительно те невзрачные, неподарочные предметы, что годами служили дорожным людям и надежно хранили воспоминания о прикосновениях их жестких, изъеденных трещинами и ссадинами ладоней. Иногда после смены она, жарко натопив в вагончике, забиралась под одеяло, доставала коробку, усаживалась поудобней и перебирала вещи, глядя в черное, всплакнувшее от жары окошко, к которому время от времени прикасались кроваво-красные шрамы от пролетевших мимо габаритных огней. Просто сидела и ни о чем не думала.
Однажды по дороге быстро распространилась весть о легком недоразумении на точке. Очевидец событий, преклонных лет шофер старой закваски, рассказывал в открытой забегаловке кавказца по прозвищу Абдулла (исконным именем хозяина этой сытной, с домашними блюдами кафешки дорожные люди не интересовались), что рано утром на развилке, где стоит точка, видел странную картину. Переночевав в кабине, он по утреннему холодку отправился на пустырь, где за огромной деревянной катушкой для кабеля намеревался облегчить себя от большой дозы выпитого на ночь чая, и, облегчаясь, наблюдал, как от вагончика, потягиваясь на ходу, не спеша, направляется к своему ЗИЛу молодой человек с нахальной рожей. Тут дверь балка распахнулась, на улицу выскочила голая женщина (общество, внимавшее рассказу, усомнилось: что, со-
всем голая? — и старик сконфуженно поправился: ну, почти, в розовой, на бретельках комбинации), окликнула молодого человека и швырнула ему вслед комок мелких ассигнаций.
Заведение Абдуллы было устроено по образцу и подобию полевого стана: навес, длинный общий стол из струганых досок, по бокам которого стояли лавки, а время было обеденное, так что истории пожилого шофера поневоле внимали все сотрапезники, а это добрая дюжина дорожных людей. С минуту под навесом стояла глубокомысленная тишина, разбавленная чавканьем и цоканьем ложек, пока наконец грузный и совершенно лысый человек с породистым лицом, напоминавший сознательного разбойника Котовского из старого фильма, не прогудел: «Молодец баба!» — на что общество многозначительно кивнуло: истинно так, разве можно к Сане подкатываться с деньгами?
— А ты, отец, чего не сподобился там пристроиться? А? Под шум волны? — подмигнул рассказчику сидевший напротив чернявый молодой человек, разбойно блеснув черным глазом.
Он был известен на дороге под именем Цыган (произносилось с нагрузкой на первый слог, что подмешивало в имя некий босяцкий, беспризорный смысл) и держал километрах в двадцати ниже по течению трассы ремонтную лавку под названием «Шиномонтаж», а теперь ехал в город «проведать батяньку и махнуть с ним рюмочку по случаю праздника». зербайджанец, страдавший мучительным плоскостопием, отсидевший по молодости лет в тюрьме, имевший в далеком городе Саратове от русской женщины четверых детей (ах, горе мне, горе —
все девочки), которых не мог видеть с мая по октябрь из-за прикованности к своему продуваемому всеми ветрами духану, ничего не отвечал, а только слегка отшатывался. Так он и стоял, подпирая столб, туго скрестив руки на груди, смотрел, как отплевываются голубым выхлопом трогающие с места грузовики и уходят на трассу — кто направо, а кто налево — и пропадают, потом составлял на поднос толстобокие, подернувшиеся скользкой пленкой тарелки, нес их в подсобку рядом с кухней, погружал в чан с теплой водой, садился рядом на табуретку и наблюдал, как остывающая поверхность воды медленно покрывается пепельной жировой ряской.
По всей видимости, примерно в это время и возник на точке Сережа. Саня много раньше обычного закрывала заведение ввиду малопонятного отсутствия клиентов — странно, за весь день завернуло всего три грузовика. Причина состояла в том, что этот день в календаре был помечен пурпурной майской единицей, однако Саня за годы безвылазного сидения на точке привыкла к сплошному, без расслабленных перекуров течению времени и разучилась понимать и чувствовать праздники.
Всю вторую половину дня она бездеятельно провела в обеденном зале в компании с нарисованной на стене женщиной. Не зная, куда себя девать, она по нескольку раз протирала мокрой тряпкой чистые столы, старательно нарезала новую порцию салфеток из коричневой оберточной бумаги, плотностью и жесткостью походившей на тонкую жесть, потом смотрелась в зеркало над рукомойником и находила бледное лицо, стоящее в мутноватом овале, чужим, посторонним предметом.
Утреннее происшествие ее уже нисколько не занимало, тем более что от молодого человека с нахальным, скользким взглядом ничего, в сущности, не осталось, ничего предметного, осязаемого, вещественного, стало быть, и не было его вовсе.
Прикрывая глухую, тюремного вида стальную дверь точки, Саня уловила в прохладном воздухе свежую интонацию, вплетавшуюся в привычные запахи солярки, влажной помойной гнильцы, гороховой каши, подгоревшего жира и бледнотелых, покойницкого вида рыбных котлет, витавшие в обеденном зале.
Пахло дымом костра.
«Весна,— равнодушно подумала она,— огородники осваивают свои окоченевшие за зиму времянки».
Пытаясь провернуть ключ в несговорчивом амбарном замке, обуздание которого требовало значительных усилий, она услышала ноющую боль в запястье — то был отголосок мышечной памяти о прощании с водителем ЗИЛа,— и именно оттуда, из эластичного вещества мышечных тканей, проросло зыбкое воспоминание о прошлой ночи, окутывающей облик молодого человека: кожаная шоферская куртка на мощной зубастой «молнии», детская ямка на щеке, подвижные и скользкие глаза и шипящая присказка — ч? поч?м,— которой он перекладывал едва ли не всякую вторую фразу, рассказывая о том, что папаша у него большая шишка, московский генерал, имеющий штаны с красными лампасами, и что из дома молодой человек сбежал, институт бросил и стал вольной птицей, мятежным странником и королем дорог. Врал скорее всего. А может, и не врал… Замок упирался, рука ныла, Саня растерянно оглянулась, ища помощи, и увидела человека.
Он неподвижно сидел на деревянном тарном ящике из-под тушенки, привалившись спиной к толстому витринному стеклу точки, и смотрел куда-то туда, где трасса плавно вползала на пригорок. Что он там высматривал, оставалось неясным. На нем был тяжелый, грубой вязки свитер с толстым и мягким, как коровья губа, воротом, бурые джинсы и заскорузлые походные башмаки-вибрамы, на вид ему было около сорока. Коротко стриженные, грязновато-серого оттенка волосы стояли плотным ежиком, так что издалека казалось, будто прическа исполнена из толстого в
Народ медленно расходился, легонько пихая в бок Абдуллу, привалившегося к опорному столбу навеса: бывай, до скорого! В ответ на этот прощальный жест Абдулла, приземистый жилистый а ойлока.
Человек был явно нездешний, то есть определенно не принадлежал ни к оседлому городскому населению, ни к племени кочевых дорожных людей— ни те, ни другие не имели такого сорта и выделки удлиненных и четко очерченных лиц: почти отвесно падающий лоб, рассеченный двумя настолько рельефными, откровенными морщинами, что казалось, будто лоб рассохся и треснул, прямой заостренный нос, напряженная линия скулы — лицо состояло из линий и углов, как будто вышло из-под тонкого грифеля чертежника, оттенком же — кстати вот! — отдаленно напоминало инженерную «синьку».
Откуда он взялся? Стоянка перед мусорной свалкой была пуста — значит, не приехал. Пришел? Тоже сомнительно, пешком по трассе не находишься…
Наконец она совладала с замком. В вагончике затопила печку, прибралась, машинально (зачем это, интересно?) накрыла круглый обеденный стол свежей скатертью, машинально переоделась (с плечиков были сдернуты роскошная полупрозрачная кофточка с кружевным мушкетерским воротником и черная юбка из жатой жеваной материи — все надевалось лишь раз в момент примерки, а с тех пор пылилось в шкафу). Расчесав волосы на прямой пробор и украсив их французской заколкой в виде бабочки, распростершей тропические, переливающиеся всеми цветами радуги крылья, она выглянула на улицу — пришелец был на месте. Она стряхнула домашние тапочки, болезненно морщась, погрузила ноги в новые импортные сапоги на среднем каблуке, прошлась туда-сюда, осваиваясь с самой собой, возросшей и сделавшейся вдруг шаткой, неустойчивой, накинула на плечи просторный плащ и вышла.
Человек на ящике совершенно не обратил на нее внимания, она усмехнулась и сказала: «Заходи, что ли, застудишься»,— и он вздрогнул, обернулся на голос, некоторое время с оттенком удивления вглядывался в ее лицо, наконец, молча кивнул и поднялся. Встряхнулся, поежился и — точно ходил этой дорогой от рождения — бодро зашагал к вагончику, а Саня, неловко и осторожно передвигая себя в кошмарно неудобной обуви, послушно двинулась следом.
Посреди ночи она проснулась — с чего бы это? — с минуту полежала с открытыми глазами, вслушиваясь в ровное дыхание лежащего рядом человека. Потом осторожно вытекла из-под одеяла, на цыпочках пересекла комнату и нащупала на подоконнике металлическую крышку из-под овощных консервов «Глобус», служившую ей в качестве подсвечника. Прикрыла ладошкой хрупкий свечной огонек, вернулась к кровати и ощупала кое-как брошенную на стул одежду. Карманы джинсов были пусты, если не считать носового платка да замусоленного автобусного билетика, из которого явствовало, что его владетель пользовался муниципальным транспортом в городе Москве. В существовании этого города Саня иногда сомневалась, слишком он был далек, призрачен и — чисто предметно — ничем не был отмечен в том мире вещей и веществ, которые ее привычно обступали на точке. Дорожные люди, правда, иногда рассказывали о его огромности и безжалостности, но то были слова, слова, слова.
Никогда прежде она не грешила рысканием в карманах постояльцев и даже в первый момент устыдилась своего беззаконного и бессмысленного порыва — что, собственно, она искала? Скорее всего какой-нибудь документ — паспорт, воинский билет или же билет профсоюзный — словом, любой клочок бумаги, удостоверяющий его тревожную личность. Ничего похожего в его карманах не нашлось, и это обстоятельство натолкнуло Саню на предположение, что возник пришелец ниоткуда, соткавшись из кострового дыма. Вы пару месяцев хотя бы поживите на оторванной от мира точке, вам и не такое в голову взбредет. Ничего мистического, впрочем, в таком предположении не было — вовсе не потусторонне, а вполне реально он хозяйничал за столом, когда она наконец доковыляла до вагончика в инквизиторской обуви. Он неторопливо жевал хлеб, отламывая маленькие кусочки от подсохшего батона и тщательно промакивая их в банке с килькой, оставшейся после вчерашней трапезы генеральского сына.
Не испытывая и тени неловкости, он лакомился объедками, приветливо и очень обыденно — как старинному знакомому — кивнул возникшей в дверном проеме Сане, дескать, заходите, чего ж стоять в дверях — примерно такой текст прочитала она в его тусклых глазах и ни с того ни с сего предложила: «Может, ты хочешь немного выпить и поесть?» — на что он без промедления кивнул. Она сбегала на кухню, торопливо собрала, что под руку подвернулось,— миску гороховой каши, пару анемичных рыбных котлет, ломоть отдельной колбасы, расстрелянный жировыми дробинами, бидон приторного чая, а также бутылку домашней вишневой наливки, наполовину разбавленной чистым спиртом, которую берегла на всякий (Бог его знает — какой) случай. Вот и выяснилось — какой. Он с аппетитом поглощал столовскую пищу (готовила Саня, между нами, скверно), съел все, они выпили по паре рюмок наливки, вино стукнуло Сане в голову, да и у него глаза заблестели, он с наслаждением курил забытые генеральским сыном сигареты, затягиваясь медленно и настолько глубоко, что лицо на излете затяжки выглядело совершенно бесщеким, но после второй сигареты он как-то быстро, вдруг, разом сник, стащил с себя свитер, джинсы, рубашку и улегся в кровать.
Он моментально заснул, а Саня еще долго сидела озадаченная странным поведением пришельца — обычно посиделки за столом имели продолжение,— но усталость сморила ее. Она выпила еще рюмку наливки — а ей-то куда себя подевать? — потом торопливо разделась, укрываясь за распахнутой дверкой шкафа. Она почему-то стеснялась этого человека, спавшего на спине, точнее сказать, его совиного взгляда: он спал, полуприкрыв веки, и, казалось, пристально наблюдал за ней откуда-то из глубин своих сновидений.
Не обнаружив в карманах ничего такого, что могло бы пролить свет на происхождение, местожительство или род занятий пришельца, она справедливо рассудила, что это не имеет значения, завтра он исчезнет, как и все прежние дорожные люди. Заснула она не сразу, все о чем-то беспокоилась, пока наконец не уловила природу этого беспокойства.
В вагончике пахло дымом. Наверное, печка пошаливает, как бы не угореть, встревожилась она, но, принюхавшись, определила, что на свою буржуйку возводила напраслину: запах имел слегка кисловатый, травяной, совсем не ядовитый привкус, он сочился откуда-то слева, где в темноте лежал человек и причмокивал губами. Она приблизила лицо к его теплому дыханию — да, запах дыма шел от него, от волос, от лица и, кажется, даже от острой ключицы, и Саня подумала: понятно, он же долго сидел там на ящике, и дым огородных костров впитался в него.
Дымы все десять дней праздничного майского цикла волнами накатывали на точку, после десятого числа они отхлынули — огородники разбрелись по своим работам и службам,— стало тихо и тепло. Саня в первый же будний день наведалась в город. В двухэтажном универмаге на центральной площади (унив ермаг плюс две вытянутые клумбы, напоминающие огородную грядку, плюс желтокирпичный исполком, наколотое на рапирье жало флагштока, окровавленное вечно вялым и выглядевшим несвежим полотнищем, плюс кинотеатр «Пламя» с покатой крышей), на втором этаже, в «мужском» отделе, она сделала несколько озадачивших персонал покупок, как-то: пара добротных рубашек пятидесятого размера, бритвенный станок с помазком, три пары носков и пару трусов; с последним предметом туалета у Сани вышла некоторая заминка; продавщица, метнув на прилавок разлинованные прямыми неизгладимыми складками образцы товара (собственно, три разновидности одного фасона: трусы антрацитные, грязно-синие и бежевые в цветочек), украдкой наблюдала за неловкостью покупательницы, нависшей над прилавком и не рискующей прикоснуться к товару. «Было б что под ними прятать»,— философским тоном заметила продавщица, и Саня мгновенно почувствовала на лице отвратительный пятнистый ожог — на лбу, на щеках, на скуле: она всегда так краснела, горячими, походящими на симптом какой-то кожной болезни пятнами.
Он не ушел с утра, устремляясь вслед всем прежним дорожным людям, и через день не ушел, и через неделю — остался на точке, не испросив разрешения у хозяйки и не пробуя объяснить причины своего странного постоя; он поразительно легко вписался в мир предметов и веществ, из которых точка строилась, а занят он был дни напролет тем, что ничего не делал. Он набрасывал на плечи старое солдатское одеяло, запахивался, устраивался на своем насиженном ящике и не мигая смотрел в никуда, так он сидел дотемна, покрываясь дорожной пылью. Он ничего не говорил, не просил есть или пить, и на ночь глядя Саня кормила его чуть ли не силком, как капризного ребенка… В еде он был совершенно неразборчив, довольствуясь остатками столовских блюд, к приготовлению которых Саня начала относиться с большим старанием и даже иногда жарила картошку. Ел пришелец много, не обнаруживая предела насыщения.
День на третий за вечерним чаем Саня, растапливая за щекой шершавую конфетку-«подушечку», спросила, как его зовут, в ответ он поднял глаза от дымящейся кружки, морщинные трещины в о лбу сделались глубже и рельефней, линии лица стали жестче, а углы заострились. После продолжительного размышления, аранжированного треньканьем чайной ложки, бессознательно завинчивающей крутой кипяток воронкой, он заговорил — впервые за все это время. Саня толком и не разобрала, о чем это он: будто бы своего исконного имени не знает, однако с тех пор, как себя помнит, ему сопутствует, шествуя где-то рядом и тем не менее с ним никогда не сливаясь, простое имя Сережа, так он торопливо представился и опять замолк. Шершавая и безвкусная оболочка конфетки наконец подтаяла за щекой, от приторной начинки у Сани заныл зуб мудрости, массируя щеку, она произнесла: «Сережа, Сережа,— как бы ощупывая имя рукой, и почувствовала — рукой — прикосновение чего-то ласкового, хрупкого — сережки березовые? Вот именно! — и добавила: — Хорошее имя, березовое какое-то». Глаза пришельца потеплели, он ласково провел ладонью по ее волосам, и на матовом лице Сани мгновенно вспухли горячие пятна расплесканного румянца.
Тем вечером он впервые — намеренно, осознанно — дотронулся до нее, их совместное лежание под жаркой периной было не в счет, Сережа засыпал мгновенно, а она отходила за дверку шкафа раздеться: пряталась от его ложного, невсамделишного взгляда из-под полуприкрытых век, ложилась и долго не могла уснуть, все никак не отпускало ощущение, будто спит она с ребенком. Это тем более странно, что внешне он ни малейшего повода к такого рода подозрениям не давал, он выглядел в компании перебывавших в этой кровати дорожных людей мужчиной не из последних… Вот разве что кричал по ночам.
Кричал он горько и беззащитно, с той легкой хрипотцой, какую накапливает в голосе к середине ночи изоравшийся младенец, эти странные звуки напоминали ритмично распахивающуюся воронку: уай-й-й, уай-й-й, уай-й-й.
Но утром он поднимался как ни в чем не бывало, ополаскивался по пояс под мощной и перекрученной канатом струей дворовой колонки, неловко подсовывая спину под крючок водометного ствола, жестоко растирался вафельным полотенцем, выкуривал сигарету натощак, набрасывал на плечи одеяло и отправлялся на свой пост, откуда хорошо просматривалась — что влево, что вправо — вся трасса.
Купленное в универмаге она как-то утром выложила на стул, Сережа недоуменно покосился на Саню, и та, свалив голову к плечу, объяснила исчезновение его вещей: надо бы простирнуть, а то обносишься совсем. Сережа пожал плечами и ничтоже сумняшеся стащил с себя трусы, и, пока новые, бежевые в цветочек, не заняли свое место, Саня успела отметить, что, конечно, Сережа не из последних будет мужчин.
В двадцатых числах пошли дожди, Саня надеялась, что ненастье отвратит его от бессмысленного сидения на ящике; напрасно надеялась — дожди шли короткие и теплые, но плотные. Сережа перенес свой ящик в торец здания, под широкий козырек складского помещения; там не капало, зато уж хорошо задувало сбоку водяную пыль, так что к вечеру приходилось Сане затапливать печку и подсушивать его волглую одежду. Тут-то она и вспомнила про родительскую плащ-накидку. Вещь добротная, на прохладной и скользкой клеенчатой подкладке, Сереже она оказалась немного коротка.
Скоро дожди сошли на нет, установилось раннее лето с его ровным и долгим теплом, вернувшим к жизни скудную флору, обитающую на точке, и даже ожил мусорный пустырь за стоянкой. Сквозь промасленные тряпки, куски железа, старые шины, обломки деревянной тары и другие отходы дорожного быта проросла упорная крапива, напоминавшая под ветром всплески зеленого огня, так что потребность в дождевике отпала.
Но поездка за ним в городской дом даром не пропала.
Это был все-таки дом, а не вагончик на колесах, и в ближайший понедельник Саня съездила в трест общепита, где деловым, возражений не допускающим тоном заявила, что берет неделю за свой счет (перечить ей было сложно — отпуск она брала первый раз за столько-то лет), договорилась с шофером
трестовского «уазика», вернулась на точку, отключила электричество, перекрыла воду, завернула за угол и сказала: пошли, Сережа.
Он не спрашивал — куда? зачем? — послушно следовал в полушаге сзади, ведомый уверенной рукой Сани, и тем же манером, не выпуская Сережину руку, она провела его по дому, давая по ходу пояснения: тут веранда… Или: комната, здесь можно ужинать и смотреть телевизор. Или: спальня, здесь мы будем спать. И так далее: чулан, сарай во дворе, летняя кухня — плита газовая, водопровод, все, как у людей.
Завершив обход, она устало, точно носила тяжести, опустилась на ступеньку крыльца, сказала: ну вот так, Сережа, а он стоял перед ней, покачиваясь с пятки на носок, насупившись, капризно поджав губы, потом во второй раз подал голос: что это? Она поднялась и тихо выдохнула ему в лицо: это наш, Сережа, дом.
Два дня он провел в четырех стенах, сидя за круглым столом под мохнатым колпаком абажура, набрякшего пылью, тупо глядя перед собой на свежую скатерть, испещренную кольцами кружевного узора, точно кто-то кинул в центр стола камешек, пустив по льняной поверхности круги, а на третий день он исчез.
Он исчез точно так же, как и возник,— тихо и безмолвно. Обнаружив с утра пропажу, Саня, как была со сна, в мешковатой ночной рубашке, с измятым и несвежим лицом долго сидела у стола, подмышкой оседлав спинку стула и безвольно развалив длинные, худые ноги. Потом она тщательно и подробно прибирала дом, освежала мокрой тряпкой покрытую пылевыми чехлами мебель, отдавая должное ее прочности и неповоротливости — предметы обстановки стояли на своих местах каменно, нешатаемо, словно имели под домом продолжение в виде бетонного фундамента, — не то что в вагончике, где все было неустойчиво, временно, все покачивалось, попискивало и поскрипывало. Эти предметы сообщали ей настроение покоя, она решила остаток отпускной недели провести дома, все это время она мало думала о Сереже. Не будучи формально человеком дороги, он тем не менее, по сути, конечно же, принадлежал к племени летучих людей — вот разве что поэтому Саня чувствовала смутное беспокойство, и в субботу, отпаривая на увечной, на две ноги хромающей гладильной доске свой рабочий халат, она спросила у себя: как же так?
Как же так в самом деле, Сережа исчез, отправившись следом за прежними дорожными людьми, но от тех, прежних, что-то обязательно оставалось, а от Сережи не осталось ничего. Она медленно двигала туда-сюда тяжелый, с высоким и тупым, ледокольим носом утюг — как же так? — двигала туда-сюда, словно рубанком с шершавой доски состругивала с рабочей одежды одеревеневшие от избытка крахмала морщины и шероховатости — как же это? — и вдруг засобиралась, через полчаса ее видели на конечной остановке городского автобуса голосующей.
Ее подобрал все тот же общепитовский «уазик», водитель, крошечный человек, ссохшийся от беспрестанного курения, с лицом состарившейся куклы, в упор расстрелянным черной угревой дробью, странным образом оказался в курсе дела и потому деликатно помалкивал. На подъезде к точке он хрипло откашлялся в игрушечный кулак и со скрипом выдавил из себя: что, ушел он? И Саня кивнула: да! — глядя куда-то вбок, налево, откуда вприпрыжку набегал на них поселок огородников.
— Думаешь сыскать его? — спросил шофер, притормаживая перед стальной дверью точки.
— Ага,— уверенно сказала Саня.
Шофер пожевал аккуратно сплюснутый мундштук папиросы.
— А как?
— А так,— ответила Саня, вглядываясь в шаткий дымок, витиевато прорастающий из угомонившейся в углу рта папиросы.— А вот так.
— Это как?
— По запаху.
Он нашелся достаточно быстро, на второй день ее странствий по трассе, приютом ему служил давно отживший свой век придорожный магазин, караулящий поворот на рыжую грунтовку, стягивающую трассу с цементным заводом. Магазин — прежде он был керосиновой лавкой и только в семидесятые годы перестроился в продуктовый — представлял собой скромных размеров квадратную каменную будку с толстыми стенами. При известном старании будку можно было бы привести в божеский вид, но руки, желавшей прикоснуться к этим изъеденным бледно-зеленой плесенью стенам, не находилось. Лет пять назад, когда стало совсем нечем торговать, кроме каменных пряников и хозяйственного мыла, лавочку прикрыли, перекрестив дверь широкими досками. Будка медленно ветшала и превратилась наконец в хмурый памятник каким-то прошлым временам, попахивающим керосином.
Искать Сережу можно было где угодно — мир велик! — но Саня по наитию двинулась вдоль трассы. Переночевала она у Абдуллы, Абдулла уступил ей свою кровать, а сам улегся на матраце среди котлов. Возможно, она и не завернула бы на огонек к коллеге, но со стороны полевого стана потянуло дымом. Это был не совсем тот запах, какой Саня искала, в нем доминировал характерный шашлычный акцент, и тем не менее она свернула с трассы: попытка не пытка.
Дым мангала был уже, собственно, третьей приманкой, на которую она клюнула, а первый сигнал прозвучал еще накануне, со стороны железнодорожного откоса. Насыпь едва виднелась за обширным кормовым полем, на котором никогда ничего не росло, кроме травы для скота; Саня знала, что насыпь тащит на горбу узкоколейку, ускользающую в плотный и опрятный лесок, и где-то в глубинах этого леска подныривает под глухие железные ворота, охраняемые сонным солдатом в будке (говорили, там военный завод). Она пересекла поле, добралась до насыпи и только здесь поняла, что сбилась с курса. Серая прошлогодняя трава, нахлынувшая на откос, вся была заляпана черными пятнами гаревых лишаев, проплешины были еще живые, еще дышали теплом и горьковатым запахом. Она повернулась и ушла. Тот же инстинкт привел ее к лавке «Шиномонтаж», хотя здешний запах имел индустриальный какой-то, металлический привкус. Молодой человек, которого на дороге называли Цыган, приваривал железную загогулину к днищу опрокинутой набок легковушки («Батянька сослепу на брюхо сел на проселке и глушак оторвал»). От Цыгана Саня узнала, что Сережа тут появлялся, дней несколько назад — придурковатый какой-то мужик, замотанный в солдатское одеяло, придурок, факт, уселся вон там, под старым тополем, и проторчал весь день, у Цыгана дел было невпроворот, потому он толком не заметил, когда и куда он улетучился. Кстати вот, и Абдулла, угощая Саню жидким на цвет (зеленым) чаем, про Сережу упомянул: был, был, чудак-человек, бродил вокруг да около, глухой он, что ли? Абдулла его звал: эй, человек, кушать хочешь? шурпа хочешь? — но тот не отзывался, а куда он подевался, Абдулла не знал. К Абдулле приехал родственник из родных краев, из маленького глиняного города, прилепившегося к желтой горе, на эту гору веки вечные карабкается, переводя дух на плоских площадках, виноград. Эти площадки, рассказывал Абдулла, выточены в горе рукой человека и обильно политы по─том, в том числе и по─том отца Абдуллы, которому Аллах даровал покой и вечное блаженство, а мать еще жива, ниспошли ей Аллах долгих и радостных дней. Ну вот, и они сели с родственником праздновать встречу, пили коньяк, и Абдулла не заметил, как человек в одеяле куда-то пропал.
Возможно, Сережа так и растворился бы в этой безначально-бесконечной трассе, не почувствуй Саня, как в открытое окошко КамАЗа, которому она голоснула, покинув гостеприимный полевой стан, залетел на хвосте у плотного сквозняка знакомый запах.
Она попросила притормозить, выбралась из кабины, потопталась на обочине, огляделась и прощально махнула рукой: поезжай. Сережу она нашла сидящим на земле у магазинного крыльца в компании какой-то вольной собаки невразумительной палевой масти, огромной, с остановившимся стеклянным взглядом, очень походящей на волка. Собака застыла в сторожевой позе, ее стоящие по стойке «смирно» уши мелко подрагивали, черный нос шевелился, впитывая и сортируя запахи дороги,— казалось, она охраняет беспомощного, завернутого в солдатское одеяло ребенка.
— Пойдем, Сережа, пора… Пойдем.— И они двинулись вверх по течению трассы.
Собака, вопросительно склонив голову набок, смотрела им в спины, Саня ощущала прикосновение этого волчьего взгляда даже в тот момент, когда они сходили с попутной машины, подбросившей их до точки.
Сережа бродил туда-сюда, шаркал ногами, словно не полагался на зрительную память, а намеревался освоить и узнать рельефы знакомого пространства подошвами, Саня хлопотала на кухне, а когда к вечеру вышла на воздух перевести дух, обратила внимание на белый легковой автомобиль, приткнувшийся к обочине неподалеку от точки.
Автомобиль утробно урчал, как будто вынашивал какую-то тайную мысль, потом сдал назад и остановился как раз напротив жестяного козырька, под которым сидел Сережа. Поразмыслив немного, он тронулся и медленно покатил вперед, кровоточащие ранки его габаритных огней быстро затянулись в пепельных красках трассы, а Саня подумала, что быть беде.
Так оно и вышло: на излете недели этот белый автомобиль зарулил на стоянку. Плавно отворилась широкая дверь со стороны водителя, показался и сам шофер, солидный мужчина в кожаном пиджаке, с грубоватыми чертами лица, вытаивающими из густой, совсем седой бороды; облокотившись на крышу, он медленно обвел взглядом развилку, мусорный пустырь, здание столовки. В бороде его возникло шевеление — он что-то произнес, что именно, Саня не разобрала, но подумала: вот она, беда, а вслед за этим открылась вторая дверь.
Так широкий иностранный автомобиль и стоял, словно плашмя рухнувшая на землю белая птица с нелепо вывернутыми крыльями; из-под правой дверцы показалась маленькая нога в черном чулке и крохотной туфельке на низком каблуке, дотянулась до асфальта, носок замер, как бы проверяя надежность опоры, и какой-то мудрый инстинкт подсказал Сане, кто такая эта женщина.
Потому Саня, привалившись плечом к холодному стальному косяку, безмолвно и обреченно наблюдала за тем, как женщина уверенной походкой направляется в тылы точки, где зябко поеживается после омовения под ледяной струей Сережа. С минуту они стояли друг напротив друга, в лице Сережи медленно прорастало новое, постороннее и совершенно неведомое Сане выражение, он плавно развел руки в стороны, одеяло стекло с его плеч, а женщина протянула ему миниатюрную ладошку:
— Пойдем, Сережа.
Они медленно прошли мимо Сани, бессознательно мнущей в больших руках передник, Сережа — новый, повзрослевший, чужой — обнялся с бородатым, и, прежде чем погрузиться в машину, он оглянулся, обвел взглядом все то же: развилку, пустырь, приземистый вытянутый пенал столовского дома, вагончик на вросших в землю колесах— и пожал плечами.
Они расселись, первым исчез на заднем сиденье Сережа, потом водитель и, наконец, женщина: подобрав длинную юбку, она занесла ногу в салон и уже слегка отклонилась, чтобы бочком, плавно изогнувшись, донести себя до просторного сиденья цвета кофе с молоком, но в этой незаконченной, переходной позе вдруг замерла и посмотрела на Саню, а минут через пять они уже сидели в пустом обеденном зале за крайним столом, прямо под гигантской женщиной, которая вблизи выглядела состоящей из разноцветных и скользких обрезков промасленной ткани, и пили горький коньяк.
Вот интересно, как мог бы развиваться разговор между Саней и этой маленькой женщиной, напоминающей девочку, в день двенадцатилетия торжественно решившую остановить бег своих лет. Своей немыслимо короткой, несколько неряшливой, с влажным пепельным отливом стрижкой она, однако, сильно походила на мальчика, только-только вылезшего из ванны и не успевшего вытереть голову. Да уж, интересно — ведь она раздумала садиться в машину, вернулась на место встречи с Сережей, подобрала одеяло, аккуратно сложила его и протянула Сане: вот, спасибо, а Саня, невесело усмехнувшись, отозвалась: да уж чего там, понятное дело, дорога — не понимая, впрочем, при чем тут дорога.
Женщина кивнула: да-да, именно что дорога, без начала и без конца, примерно так я это себе и представляла, ну, всего вам доброго, и спасибо за хлопоты, а Саня пожала плечами: да какие уж с ним хлопоты, он ведь как ребенок.
Женщина сузила глаза: он вам рассказывал? Саня облизала сухие губы: да нет, и припомнила, что ведь и в самом деле он никогда ничего не рассказывал, да и вообще не говорил почти ничего.
Они долго молчали. Женщина вдруг встрепенулась: подождите, я сейчас, сбегала к машине, вернулась с коньяком: тут, знаете ли, без бутылки, как говорят в народе, не разобраться! — но в чем она намеревалась разбираться, Сане было невдомек, да и пить ей не хотелось.
Остается только предполагать, что миниатюрная женщина, разливая по стаканам золотистый напиток, говорила примерно так: это у него, знаете ли, что-то вроде болезни, весной на него находит, поболеет, поболеет, а со временем приходит в себя, становится нормальным, вот как сегодня, вы же видели. Нечто наподобие амока, я понятно выражаюсь? Это мания не преследования, а, наоборот, преследователя, он ведь подкидыш, Сережа, да, подкидыш.
— Ах ты, Господи! — сочувственно закивала бы Саня.— Сирота… Вот ведь беда.
Но женщана в ответ скорее всего поморщилась бы: ах, да нет, это хуже, хуже, чем сирота, безнадежней, нет-нет, не сирота, а именно подкидыш, вы чувствуете разницу? Сирота все-таки способен услышать в себе некое начало, он знает: были у него где-то когда-то родители, были, да вот не стало их, умерли, предположим, это, конечно, тяжко, непоправимо, но перетерпеть можно, а подкидыш, он будто бы взялся ниоткуда, он зачат ночью жестким порогом чужого дома и собственным истошным с голодухи криком.
И Сане, наверное, стало бы очень Сережу жаль, потому что в самом деле у всех есть начало — у нее есть, у Абдуллы, у Цыгана и даже у того гаденыша есть где-то папаша-генерал, а у Сережи, стало быть, нет — и, представив себе такое, она скорее всего тихо, без подготовки и вздохов, заплакала бы, слушая вполуха собеседницу, которая скорее всего посвятила бы Саню в детали Сережиного странного недуга: такое с ним каждый год случается, весной, лет уже пять подряд, с тех самых пор, как умер отец… Не родной отец, нет, а приемный, или как там называется тот, кто усыновляет ребенка… Ушел из дома в чем был, без денег, без документов, а отыскался аж в Смоленской области, в глухомани, на каком-то задрипанном районном аэродромчике — ровное поле с низкой травой, одинокая корова бродит, и «кукурузник» стоит, а на краю поля дощатый дом, опутанный антеннами, высоченный шест, на конце его болтается белый матерчатый колпак наподобие сачка для ловли бабочек. Все, больше там ничего не было. Сережа сидел на земле, привалившись спиной к этому древку, с абсолютно счастливым лицом. И стало ясно: он будет и впредь вот так пропадать… Ходить, бродить, отыскивать шестым чувством свое начало, какую-то одному ему понятную точку в пространстве… Наподобие этой развилки. Ни начала, ни конца, невесомость, зависание между небом и землей…
Зачем-то это ему нужно. Слава Богу, тут на днях наш знакомый проезжал, увидел Сережу, вот мы и прибыли. Впрочем, он и сам бы скоро ушел отсюда — к лету у него это проходит, отпускает его. Он возвращается и почти ничего не помнит — где был, с кем… Ничего не помнит.
Пожалуй, примерно так должна была бы говорить эта женщина с очень усталыми глазами, но, когда вошла в унылый обеденный зал, услышала кисловатые общепитовские запахи, дотронулась до влажных, подернувшихся мутью граненых стаканов на подносе, она поняла, что объяснить этой бледнолицей поварихе ничего не сможет: все это слишком сложно, сложно, сложно.
И лучше им просто посидеть друг напротив друга, помолчать, выпить, повздыхать да и разойтись в разные стороны.
Они уехали, Саня, разгромленная алкоголем (почти всю бутылку усидели), доковыляла до вагончика, повалилась на кровать, и погрузилась в вязкий, медленно текущий по жилам сон, и пролежала так до самого утра. Проснулась она бодрая, но поднялась не сразу, некоторое время лежала, нежась в перине, которая, наверное, еще хранила воспоминания о спавшем здесь летучем человеке, укатившем с первым светом неизвестно куда и ничего не оставившем после себя, ничего, никакой вещественной памяти.
Хотя отчего же? Так уж он ничего и не оставил?
Да, в вагончике едва слышно пахло дымом. Кто-то с утра пораньше жег на огородах костер.
И, значит, все ничего, надо только дождаться.
Будет осень, с ней наплывут на точку настоящие дымы, пухлые и тяжелые, потом наступит зима, и ее надо будет пережить в ожидании дымов весенних,
а там уж как-нибудь станем жить заново, уж как-нибудь, как-нибудь.