Главы из книги
Анатолий НАЙМАН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 1996
Анатолий НАЙМАН
Славный конец бесславных поколений ГЛАВЫ ИЗ КНИГИ1
ВРАНЬЕ ВРАНЬЮ ВРАНЬЕМ
Этот человек сейчас довольно известен, а я собираюсь рассказать о нем разные разности, и не все к его украшению, так что, чтобы не вышло сплетни, пусть он будет М.М., по первым буквам имени и фамилии.
Он появился в 8-м классе, здоровый бугай, года на два старше тех, кто пошел в школу семи лет, в частности, меня. Возрасты, перемешанные войной, уже выравнялись, но трое-четверо таких, как он, двигались к аттестату зрелости вместе с нами. Например, за одной партой со мной сидел малый, через год вступивший в партию. У М.М. был зычный голос, резкие жесты, стремительная походка и какая-то постоянная ошалелость. О чем бы он ни говорил, всякая тема дышала страстью, обидой и яростью — хоть черчение спичечного коробка в эксонометрии, хоть необходимость приходить в этот убогий класс и сидеть на тоскливых, мертвых уроках, хоть та жизнь, из которой он к нам приходил, полная взрослых мужчин, ночных приключений и женских имен. Глаза всегда горели, длинные волосы мотались по сторонам. Учителя его не любили и при этом старались не связываться: скажем, длинные волосы не то чтобы были под запретом, но никому в голову не могло прийти их отпустить, а он хоть бы что, и учителя косились, однако помалкивали.
Он хорошо, легко рисовал, нес свой полноватый крепкий торс с привлекающим внимание изяществом, умопомрачительно танцевал — не на школьных вечерах, куда ни разу не пришел, а на переменах, чтобы потратить энергию: вдруг высоко подпрыгивал, в воздухе ударял ногой об ногу, с места крутил несколько широких фуэте и, подпевая себе, проделывал серию отточенных агрессивных па гротескно рокового танго. Но все это шло сопровождением к главному таланту и замыслу: он был певец.
У него был баритон мягкого тембра, чуть сладковатый и порядочный репертуар, три программы: песни советско-патриотические, неаполитанские и интимные. Он начал петь в детстве, переждал, не тревожась, несколько месяцев, когда голос ломался, и сейчас был нацелен на великую артистическую карьеру. Это и многое другое он мне рассказывал, когда мы вместе возвращались домой после школы. Он уходил из школы в самых разных направлениях, я так и не понял, где он живет, но несколько раз наш путь совпадал, и тогда я, торопясь, время от времени подбегая, подпрыгивая, чтобы догнать, слушал его горячую, моторную речь.
Речь прерывалась — то к случаю, то по вдохновению — вокальными вставками. «Понимаешь, и никто, никто-о на свете не умеет,- запевал он посреди улицы, расставляя руки в стороны, как на сцене,- лучше нашего влюбляться и шутить. Никто! Лучше нас — никто. А они нас не пускают. Все оцеплено двухрядной колючей проволокой, заминировано ходом коня. Эстрада — их, и нам туда ходу нет… Слушай, ты не можешь со своими поговорить, чтоб меня-то хоть пропустили? Я все равно прорвусь, но поспособствуй, мы же друзья». Я спрашивал, с какими своими. «Значит, не хочешь помочь? Помоги мне, помоги мне! Я тебя просла-авлю во псалме и гимне. Не строй из себя это самое. С какими своими! С евреями — с какими еще? Их — власть сейчас, их — эстрада, их — опера. Даже русский балет, классический — их». Я сбивчиво объяснял, что у меня мама — врач-педиатр, папа — инженер-технолог… «Да шучу я, просто проверял. А ты всерьез. Вижу твою преданность из далекого предместья Мадрида».
То, что не пускают, не дают хода, затирают — было постоянной темой. Так же как призыв ко мне не зарывать собственного таланта. Обнаружить и дать ход. Убеждать, внушать, навязывать. Не давать им роздыху, подавить дарованием. Я спрашивал, какой же он предполагает во мне талант. «Да какой угодно! Покопайся в себе и найдешь. А не найдешь — выбери! Акварель, белые стихи, бег на сто метров с барьерами! Евреи будут скрежетать: «Талант — как деньги: или они есть, или их нет». Врут! Запомни: все всю врут. Запомнил? Кармен не поет за деньги, потому что она — как птица. Выбери и начинай долбить. Долбай, долбай, долбай! Сколько надолбаешь — твое. Говорят, в Америке есть художник, Бекассо─ фамилия. Заготовит в тазах жидкую краску, доведет себя опиумом до бешеного состояния и давай швырять горстями на брезент. И он у них — абсолютно первый. Курицу нарисовать не может, а спроси, кто лучший художник,- Бекассо─. С детства решил: вы там рисуйте — король Альфонс в латах, барышня кушает черешню, балкон на закате дня, а я буду тюбики зубами перекусывать и краской харкать. И докажу. И доказал. Талант — не рисование, а плюс б в квадрате. А плюс б в квадрате все знают. А талант — это чего ты докажешь. Есть в Москве поэт непризнанный, но силы страшной, Пастернак фамилия. У него есть стих: напор и темперамент — точка! напри — и бейся до конца!»
Из девятого класса он ушел в вечернюю школу, так, во всяком случае, объявил, но через два года появился с разрешением из роно сдавать с нами экзамены на аттестат как «обучавшийся экстерном». Первый экзамен был русский письменный, сочинение. Страх перед ним нагнетался месяцами, годами, он обставлялся как принятие присяги царю и Богу, как литургия с человеческим жертвоприношением и одновременно как кульминационное сражение великой войны, как Бородино, когда в один и тот же миг, а именно в девять часов утра, по всей территории Советского Союза должны были взреветь пушки, танки, самолеты и помчаться по белому листу бумаги наши авторучки. Три темы сочинения на всю страну, и кто-то якобы уже звонил во Владивосток и узнал: «Обличение феодально-крепостнического строя в поэме Гоголя «Мертвые души»», «Нравственно-психологический путь Ниловны в романе Горького «Мать»» и вольная — «Образ настоящего человека в «Повести о настоящем человеке» Полевого».
Без одной минуты девять. Открывается правая половинка дверей в актовый зал. Строем, вслед за директором школы, он же председатель экзаменационной комиссии, он же учитель этой самой словесности, входим в огромный двухэтажный зал и рассаживаемся по партам — по одному за каждую. На каждой стопка бумаги, листы нумерованы. Времени отводится шесть часов, три — на черновик, три — переписка набело. Три помарки — одна ошибка; две ошибки — минус балл. Члены комиссии занимают места (на пулеметных вышках занимают они места); за списывание — немедленное изгнание, за вопрос к соседу, равно как и за подсказку,- немедленное… Сталин умер ровно три месяца назад — тем строже к себе и друг к другу, тем бдительнее, тем беспощаднее станем сдавать русский письменный.
Директор вскрывает конверт (сейф). Что там: досланная — наконец-то! — с военной базы Лос Аламос спецификация к чертежу атомной бомбы? Списки намеченных на расстрел осенью 1953 года? Сверхсекретно, к сведению только членов Политбюро: темы сочинения на выпускных экзаменах в средних школах. Зря тратил деньги звонивший во Владивосток, да и не звонил он, трепач, никуда. Потому что: «»Лишние люди» в произведениях Пушкина, Лермонтова и Герцена» (из бездны отчаяния, в трансе: «Герцен, Герцен-то причем?» — и задыхающийся шепот сбоку, заливающий бездну ипритом, фосгеном, жидким азотом: «Бельтов»), «Нравственно-психологический путь Павла в романе Горького «Мать»» и вольная: «Дед Щукарь как выразитель народного духа в романе Шолохова «Поднятая целина».
Десять минут десятого. Быстрыми шагами директор спереди, завуч слева сходятся у парты М.М. Встать! Выйти из-за парты! Где шпаргалки? Нет шпаргалок. А в кармане что? А в кармане ноты, ария Герцога из оперы Верди «Риголетто». Знаете: Та иль эта, я не разбира-аю — красото-ою, как звездочки блещут, мое се-ердце любовью трепе-ещет, но не зна-ает любовных цепей. Ласки милой для нас наслажденье, повторенье наскучит подчас, я сегодня от одной в восхищенье, но что делать, завтра то же скажу о другой. Спел, ну не как со сцены, не в полный голос, а в аккурат для школьного актового зала. Так: от сдачи экзамена отстраняетесь, выйдите из помещения. А жаль, говорит, я бы блеснул на вольную тему «Дед Щукарь и Юлий Цезарь». И уже от дверей, через плечо: «Найман, ты-то хоть не трухай».
В то же лето с аттестатом, купленным за двести рублей и хитроумно им самим заполненным, то есть тройки-четверки, а по черчению, для правдоподобия, двойка, он поступил в Холодильный институт мясо-молочной промышленности, называемый в Ленинграде Холодилка — с оттенком теплоты. И вообще теплое местечко, куда шли типы вроде М.М., с фальшивыми аттестатами и талантом по вокалу, танцу и легкой атлетике и где их принимали. М.М. утверждал, что его зачислили на факультет мороженого, в группу эскимо. Эскимо на палочке стоило тогда 11 копеек. (Как говорил готовившийся свергнуть Ельцина Руцкой, «я помню страну, в которой колбаса стоила 2.20 килограмм».)
Как певцу ходу ему по-прежнему не давали. Правда, имя уже начинало звучать — на каких-то студенческих фестивалях и молодежных смотрах, переходящих один в другой и потому кажущихся постоянными. Но никаких консерваторий-филармоний, без которых пение ощущалось не до конца настоящим. Его пригласили (так он говорил — может, и сам напросился — короче, взяли) в знаменитый студенческий мюзикл «Весна в ЛЭТИ» городского, а потом и чуть ли не союзного ранга. ЛЭТИ — Ленинградский электротехнический институт, почти сплошь мужской, и парни почти сплошь красавцы, этакого сочинского типа. Чемпионы города, и какое-то там место в первенстве страны по баскетболу — Мамонтов, Кутузов, броски с центра поля. Олег Мамонтов и Кутузов, если не ошибаюсь, Олег. Тогда имена их каждый знал лучше собственного, не ошибались. И наш М.М., стало быть, в их компании.
Но ненадолго. Сразу предложил одно заменить на лучшее, другое отбросить как пошлое, третье вставить как доходчивое. Пошлое начиналось, по его мнению, с увертюры: Весна в ЛЭТИ, ты на пути, как птица, к лету, лети, лети, весна, в ЛЭТИ. Как доходчивое же он стал пробивать — доярка Марьяна в ЛЭТИ пошла, сто литров сметаны ЛЭТИ дала. Практически шлягер, говорил он. «Я им предлагал шлягер, два, три,- рассказывал он после разрыва.- Нет. А) — нет связи со студенческими реалиями, пропадает эффект узнавания, и как результат — слабеет контакт с аудиторией. Б) — заглушается лирическая тональность, и как результат — слабеет контакт с аудиторией. В, Г, Д, Е. Я им говорю: уроды, я выйду, открою рот, и как результат — контакт будет, как вольтова дуга. Они мне: звонок, пой, что тебе говорят, и молчи. Вот именно, отвечаю, это у вас эстетическое кредо — пой и молчи. Они и слов таких не знали: эстетическое да еще кредо».
Перед последним курсом он взял академический отпуск по болезни — нарушение функций вестибулярного аппарата. «Отрегулировать надо аппарат, чтобы меньше вестибулировал… А вообще-то пора оглядеться, обдумать дальнейшую стратегию, свести кое с кем знакомство». На полгода уехал в Москву и вернулся «другом, помощником и учеником» (как позднее принято было говорить о Беккете по отношению к Джойсу) драматического тенора Георгия Нэлеппа, эстрадной звезды Марка Бернеса и чемпионки романса Тамары Церетели. Так он говорил. Бернес был его божеством. «Если бы он еще сам себе песни писал!» М.М. признался, что сочинил ни больше, ни меньше как два десятка собственных «песен — не песен, в общем, стихотворений» и ищет композитора.
На последнем курсе он женился. Лиза. Само собой, из Москвы. Глаза — антрацит, круглые колени, курит. Знает наизусть Кузмина и Ходасевича. И все оперы. Какую ни спросишь — может пропеть от начала и до конца. Больше без слов, а где и со словами. Не испугаюсь я, не испуга-аюсь я, и будет — так, как — я — хочу-уу. Домашним контральто, немного в нос. Если б милые девички… И так далее.
1 мая я столкнулся с ним, выходя с Мойки на Невский после демонстрации — я уже работал на заводе тогда. Он выглядел немного несчастным, сказал, что вот-вот защита диплома, и, конечно, ему все, что нужно, начертят, и, конечно, он защитит, но от этих холодильных установок у него постоянно болит горло, и он так и не понимает, почему дымовая труба кверху сужается. Я запомнил число и в день защиты пришел по дружбе, так сказать, и для поддержки. Защита диплома на четверку считалась неудачей и была заметной редкостью, тройка ставила под сомнение сам диплом. Неся перед собой очередной чертеж, чтобы приколоть кнопками к демонстрационной доске, М.М. забыл про ступеньку кафедры, споткнулся и, спасая чертеж, стал валиться враскорячку на локти. Аудитория хотела сдержать смех, но из-за нервного напряжения он вышел спазматическим, лающим. Заведующий кафедрой оглянулся, увидел М.М. задом вверх и произнес: «Вы что, клоун?» Один из чертежей он все-таки прикрепил вверх ногами. Когда наконец соискателей и гостей, после защиты выставленных в тесный коридор, позвали обратно, чтобы объявить результаты, имя М.М. не было произнесено. То есть пауза после последнего была такой долгой, что казалось, что список кончился. Как радиодиктор Левитан, объявляющий, что после кровопролитных боев нашими войсками оставлен город Харьков, завкафедрой решился: «М.М.- удовлетворительно». Тройка. Мы стояли порознь, встретились уже за дверьми и вместе вышли на улицу. «Ты там был?» — спросил он. У меня как раз развязался шнурок на башмаке. «Сволочи,- сказал он.- Четверку влепили. Мстят, потому что бездарности, я ведь изобрел совершенно новое в мировой практике эскимо — без палочки».
Дальше случилось то, что случилось: он получил известность. Об этих десяти годах его карьеры я знаю, в общем, столько же, сколько все остальные — по газетам и радио. Кроме консерваторской, была еще одна возможность выбиваться — из самодеятельности, или, как это официально называлось, из народной самодеятельности. Для народной он был, конечно, излишне замысловат, непрост, понимаешь. Что открытость на грани придурковатости у него напускная, видно было за версту, особенно на это именно натасканному начальству. Зато он брал горением, беззаветной преданностью искусству, уже непонятно, искренней или тоже наигранной, готовностью пустить руки в ход из-за неоправданной купюры в оперной партии, из-за недооценки и, наоборот, переоценки чьего-то голоса. Часто он так вел себя себе же во вред, путая начальству карты, наживая врагов, но этим-то и снижал, если не вовсе исключал, их к себе подозрительность. Творческое рвение вписывалось в их концепцию искусства, больше того, придавало всей картине необходимое богатство красок.
Рассказывали, что при этом он сделал и то, чего можно было в конце концов не делать: подписал, не то даже сам написал письмо в осуждение Синявского и Даниэля. Я его никогда не спрашивал, но однажды он сам заговорил насчет неких посредственностей, которые, чтобы получить место под солнцем, действуют «левым образом», через Запад, и «нас всех подставляют». «Они, видите ли, Терц и Аржак, а я, значит, кусок помета. При моем корешении с Бродским мне это вообще торт именинный» — и палец вверх, на потолок, что тогда означало КГБ, присутствующее в виде устройств подслушивания.
Еще рассказывали — и в это я сразу поверил,- что на первом официальном творческом вечере, когда его вводили в должность, или, если угодно, он заступал на место разрешенного наконец вокалиста, после того, как он отпел программу от «Сатана там правит бал» и «Дывлюсь я на нэбо» до им самим сочиненного, начались вопросы с мест, и на вопрос «Кто ваш учитель?» он повернулся к представлявшему его во вступительном слове народному артисту, лауреату и т. д., весьма в ихнем певческом ведомстве могущественному, поклонился ему поясным поклоном и простер в его сторону руку торжественным жестом, который был покрыт аплодисментами зала. Я слышал эту историю несколько раз от разных людей с одними и теми же подробностями, и только в имени учителя они расходились: одни клялись, что он поклонился Рашиду Бейбутову из Баку, другие — Павлу Лисициану из Еревана, третьи — что Юрию Лаптеву из Киева.
Какого качества было его «корешение с Бродским», толком не знаю. Бродский до высылки был общителен выше средней нормы, знаком с множеством разнообразных персонажей, число которых еще увеличилось после его возвращения на заре славы. М.М., в свою очередь, знал пол-Ленинграда. Может быть, я их видел вместе, может быть, нет — сейчас не поручусь. Позднее, когда Бродский уже эмигрировал, М.М. говорил, что навестил его в ссылке: с гастролей в Котласе, где он пел вместе с хором Военно-морского флота, специально заехал. Я встречал людей, которые встречали людей, которые своими ушами слышали, что Бродский и до Нобелевской премии и после называл имя М.М. среди выдающихся не только певцов, не только исполнителей авторских песен, но и поэтов.
Меня он просил познакомить его с Ахматовой. Более того: взять с собой на день ее рождения. Вообще с завязыванием знакомств и с посещением дней рождения что-то было у него неблагополучно. Однажды мы столкнулись на улице, когда я шел с букетом и подарком к прелестной Стелле Вагич на двадцатипятилетие; он сказал, что пойдет со мной, хочу я этого или не хочу. Я не хотел: были причины мне с ним не являться, а лучше сказать, уж если с кем и являться, то не с ним. «А вот пойду, и что ты сделаешь?» Войдя, церемонно и медленно поцеловал ей руку и произнес: «Подарок — от него, а цветы — от нас». Так же точно он прилип ко мне через несколько лет в Москве, когда узнал, что я иду на сколькотолетие Аксенова, но к этому времени у меня уже был опыт, необходимая резкость выражений и, наконец, примитивно обманные уловки. Впрочем, торжество происходило в ресторане Дома литераторов, на этот случай закрытом для посетителей, но после полуночи мне показалось, появились лица, до того отсутствовавшие, и поди знай, не было ли среди них М.М..
Умоляя меня взять его на день рождения Ахматовой, он стал на колени. Правда, на ковер и, правда, тотчас заглянув под диван, откуда вытащил давно разыскиваемый мной «Паркер», который он, само собой, сунул во внутренний карман пиджака и отдал после десяти минут препирательств, в которых я выглядел как жадный и тупой сквалыга, а он менял амплуа от легкомысленно комического до хамски злодейского: «Ч? ты, в могилу его с собой собираешься взять? Да и вещь-то — мэйд ин Шанхай: я тебе настоящий штатский подарю. Ой, ну ты для меня с новой стороны открылся: из-за куска дерьма так хипешить! Да нету у меня твоего «Паркера», на, обыщи». И при этом продолжал наседать с Ахматовой. Впоследствии, когда она умерла, он говорил, что побывал у нее «вместе с ансамблем рижских скрипачей». «Ну? И без твоего крохоборского сводничества провел с ней два часа, из которых час пел, как сумасшедший. И еще приглашала». Еще через несколько лет «еще приглашала» превратилось в еще одно посещение, осуществившееся. А недавно он позвонил (по случаю своего дня рождения, 60 лет соловью тем временем: сообщил, что я приглашен, но в ресторан и платит каждый за себя, и я ответил, что в этот день занят, а он: «Это твои проблемы»; научился уже) и сказал между прочим, что заканчивает книгу о «Петербурге как мифологическом феномене» и половина ее — о его встречах с Ахматовой. Я спросил, об одной или о двух. «Как выяснилось, я встречался с ней девять раз,- важно сказал он.- Не притворяйся, ты прекрасно это знаешь. Тем более что я тебя у нее несколько раз заставал».
«Паркер» и «платит каждый за себя» были, кстати сказать, таким же органичным его качеством, таким же всегдашним проявлением его налегающей на тебя натуры, как присвоение небывшего или бывшего не с ним его памятью, или в просторечии — вранье. Собственно, это была другая сторона такого присвоения. Он мог попросить твой новый носовой платок «один раз высморкаться, срочно» и, не сморкаясь, прятал за пазуху. Приходил в гости, удалялся на кухню и съедал-выпивал что-нибудь из холодильника. Когда вышел «Бег времени», Ахматова спросила, сколько взять на мою долю экземпляров, я заказал десять и несколько успел раздарить, а потом мама сказала, что заезжал М.М. и увез три книжки, как он объяснил ей, по договоренности со мной. Если отправлялись компанией в ресторан, он за момент до момента, когда приносили счет, ускользал в туалет или в гардероб: «в пальто за кошельком». С деньгами у него тогда действительно было туго. «Ты что, всерьез думаешь, что есть твое, мое, ее? — говорил он.- Тибетский хурулдан совместно с сионским синедрионом выделили на нас определенную сумму. На кого на нас? Да вот хоть на нас с тобой. Сегодня ты из нее четвертной получил, завтра я. Подумаешь — «Бег времени». Ты бы мне так и так подарил, логично? А два экземпляра верну я тебе, верну, не плачь. Я сейчас пишу песню «Бык времени», это будет такой бемс, что все забудут этого твоего «Сероглазого короля». Ты не будешь знать, как избавиться от оставшихся экземпляров».
Смешно сказать, но «Бык времени» — как многие из читателей должны помнить — в самом деле стал песней десятилетия. Припев «С рюкзаком, с рюкзаком мы пешком за быком» разносился по всей территории Советского Союза — с эстрад, с клубных сцен, из забегаловок. Фокус был в путанице, которая из сюжетной «ты за кем? мы на ком?» превращалась в грамматическую «я на кем? вы по ком?» Оптимизм молодежи — туристской, геологической, советской — получался неподдельным. Песню перевели на венгерский, чешский само собой, но и на французский ведь. М.М. стал благополучен, переехал в Москву, вместо «пишу песню» стал говорить важно «делаю вещь». Исключительно ради объективности замечу, что той части, что из тибетско-сионских денег пришлась на него, ни я, ни кто из знакомых так никогда и не увидел. На вожделенные дни рождения он являлся с неизменной жестяной банкой «Абрикосового компота», который сам тут же и поедал. Двое мстительных наших приятелей проделали с ним его же номер: ушли из «Метрополя» за миг до того, как появился официант со счетом. Через четверть часа вернулись узнать, чем акция кончилась, готовые пойти выручать его из милиции. М.М. без тени беспокойства, уверенный, что никуда не денутся, придут, ел торт «Наполеон», прихлебывал кофе, прихлебывал ликер и курил сигарету «Герцеговина Флор», пачку которой заказал через буфет. «Я заплатил ожиданием и унижением, так? — оповестил он их беззлобно.- Доставайте вашу «капусту».
Его переезд в Москву выглядел закономерным следствием — и показателем — успеха, но толчок, подоплека имели отношение не к победе, а, наоборот, к поражению: от М.М. ушла жена. Забрала младенца сына и «вернулась на базу», как любили тогда шутить. Поговаривали, что узнала о его измене — или изменах — из его же собственной песни с рефреном «ты скажешь спасибо за чай, за сахар, а я заплачу за стол и белье». Тоже, кстати сказать, популярная была одно время песенка, в окуджавском духе, под гитару. Где-то такое он с ней снимают комнату на берегу залива, и пора уезжать, расставаться, и «чай-сахар» понимай символически и расширительно. Я слышал так, что якобы песню пустили по радио, когда М.М. и Лиза были дома, она вдруг повернулась к нему и посмотрела, и он чего-то забормотал, а потом прибавил, что «честное слово, все кончено» и «когда это было!».
Толком ничего не было известно, но через полгода она вышла замуж за Саню Тодоровича из нашего, то есть, стало быть, и из его, М.М., класса. Саня в школе был никто, один из, и только однажды стал знаменитостью, на несколько дней, когда его маму пригласили на пионерскую линейку рассказать, как она участвовала в заплыве по Волге Саратов — Астрахань. Уже в старших классах он открыл мне, что еще раньше она пробовала переплыть Ла-Манш — она тогда училась в Англии, но это страшный секрет. Задним числом вспоминаю, что мальчик он был нежный, интеллигентный и что у него был румянец, тоже нежный. Он стал инженером-химиком, вполне незаметным. Для М.М. это был сокрушительный удар — и из-за потери, и по самолюбию, причем дважды: его осмелились бросить и ему кого предпочли. Словом, как написал Пастернак Сталину, когда тот застрелил Алиллуеву, «кто знает горе мужа, лишившегося любимой жены!».
Горе мужа горем мужа, но как раз в это время мы с ним оказались за столом у общих знакомых, и один из гостей, провинциал, страшно смущаясь, сказал, что на днях помогал переезжать с дачи из их мест «такому Тодоровичу» с женой и сыном, и тот упомянул, что нас обоих знает, вместе учились. Я потупился, а М.М. неожиданно воодушевился невероятно. «Ты представляешь! — просияв, воскликнул он и стал внушать провинциалу: — Его жена — это же моя жена, его сын — это мой сын! Найман подтвердит. Вот это совпадение! Санькина жена — моя жена, Санькин сын — мой сын!»
В Москве М.М. стал жениться, разводиться, снова жениться, говорил направо и налево, что у него шестнадцать детей, все его обожают, но не может же он всех содержать, а потому, чтобы никому не было обидно, не содержит ни одного. Я встречал двух: один действительно любил, другая не могла слышать его имени. Их матери, как мне показалось, гордились главным образом тем, что он знаменитость, а они были его женами. Лиза, что называется, «пропала», иначе говоря, жила не в общей толкучке, а своей жизнью, с Саней и детьми. Я как-то раз с ней столкнулся в метро, спросил видится ли она с М.М., она сказала: «Что ты, там же сплошное пятидесятилетие комсомола», имея в виду присвоение ему народного РСФСР и бенефисный концерт по телевидению.
Он получил дачу от Союза композиторов в Барвихе, вернее, сперва полдачи, пополам с народным артистом по фамилии Цоб — украинец, играл на домре в оркестре народных инструментов. Дочка Цоба, энергичная дивчина, сошлась с ним и женила его на себе. Цоб, чтоб не мешать, переехал в городскую квартиру. Сейчас М.М. шестьдесят, молодой жене уже сорок. Оперных арий он давно не поет, репертуар все больше скатывается к задушевности, но выражающей чувства многих, не то класса, не то племени, не то возраста, хотя и с его собственными патентованными трогательностями:
Не угодно ли вдаль-с
Поглядеть из окошка?..
Ностальгический вальс
И всего понемножку.
Это, как вы догадались, из его главного альбома «Ностальгический вальс». В «Культуре» (когда-то «Советской») появилась о нем статья «Пафос прошедшего времени» — дескать, взгляд М.М., как правило, обращен назад, и это было бы печально, если бы он не отыскивал там, в былом, вещи, как правило, обращенные вперед.
И что? И все? Хе-хе! Не тут-то было. А талант!! А «долбай!»! Он позвонил, когда умер Бродский: «Все. Одного он меня оставил, в одиночку дальше идти. Ты моих ожиданий не оправдал: не было в тебе величия замысла, как мы с ним говорили. Появились сейчас новые, каждый день появляются, да что толку. Племя младое, незаконное, ублюдки. А я продолжаю быть под прожектором, понимаешь? И, пока я жив, прожектор с меня не сведут!» И что-то было в этих словах не то.
Что-то было новое, фальшь, которой прежде не было. Какое-то такое вранье в обычном его вранье, от которого обычное теряло статус вранья, превращалось из вранья в тухлую ложь наподобие пропагандистской. Из небывальщины в недействительность. (В завершенном виде я наблюдал нечто подобное несколько лет назад, столкнувшись на улице с поэтом, четверть века властвовавшим над умами и сердцами современников главным образом через слух. Вообще-то он всю жизнь вчуже внушал мне скорее симпатию: в конкретном зле не замечен и человек одаренный. Он начал говорить со мной об обидах, нанесенных ему нашими общими знакомыми. Слова свидетельствовали о боли, но он никак не мог попасть на подлинную интонацию. Взбирался из сентиментальной и сразу соскальзывал в патетическую, из одной неискренней в другую, в каждой фразе, в каждый миг. Все проходили мимо цели. Я видел, что он хотел, но уже не мог — не знал, какая какая. Всю жизнь употреблял интонации публичные, массовые и перестал чувствовать, своя это или чья-то,- чем подлинная и отличается от неподлинной.) М.М. до такой полноты не дошел, но полнота в этом случае не главное. Главное — разрушение всех оппозиций, на которых стоит мир: белого — черного, целомудрия — разврата, правды — вранья. Пока он врал — ярко, естественно, постоянно,- не было сомнений в правде. Чем ярче и естественней, тем ярче и естественней становилась на другом конце диаметра правда. Это было сродни физическому наслаждению — слушать, как он врет, и постанывать: «Врешь! Ой, врешь!» Даже когда это задевало тебя и ты злился, правде ничего не делалось. Правда все-таки не истина, ее края размыты.
1Первые семь рассказов книги были напечатаны в журнале «Октябрь», 1995, №11.