Записки литературного человека
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 1996
Записки литературного человека
Вячеслав КУРИЦЫН
Любите сохранять добро
Меня пригласили выступить перед первокурсниками Литературного института, рассказать что-нибудь про постмодернизм. Студентов на мякине не проведешь: на протяжении всего мероприятия аудитория задавала мне всяческого жару. Одни попрекали меня тем, что трактористу не нужно то, что я тут говорю (именно в таких терминах: трактористу не нужно; приятно было слышать это в Литинституте осенью девяносто пятого года). Другие — группа припанкованных, как мне, близорукому, показалось, молодых людей — скандировали что-то вроде: «Всех вас пора на свалку истории». Среди последних особо выделялась презрением к гостю девушка, сидевшая то ли в летном шлеме, то ли в шапке-ушанке.
В январе этого года я увидел эту девушку во дворе Дома Ростовых, в галдящей толпе, отправляющейся в Ярославль на совещание молодых писателей. Было очень шумно, отдельных семинаристов провожали папы и мамы, несли их картонные чемоданы, совали свертки с пирожками, словно перед отправкой в пионерский лагерь. Истреблявшая меня девушка стояла одна в сторонке и внимательно смотрела на дерево. Как, соответственно, Наташа Ростова на первом балу. Конечно, она оказалась в семинаре, которым я руководил. Звали ее (да, в общем, и сейчас зовут) Светлана Богданова. Сочинения ее, как уже нетрудно догадаться, мне особо понравились.
Только что у Светланы Богдановой вышла книжка с несколько, на мой вкус, вампирическим названием «Предвкушение» — правильная малотиражная книжка без указания издательства,- и именно этим поводом я воспользуюсь, чтобы рассказать вам о Светиных текстах.
Нынче модно любить жизнь и мир. Удивляться и восхищаться жизни и миру. Тот самый постмодернизм, который любит ниспровергать Светлана Богданова, истончил вещи и жесты до просвечивающей виртуальности: мир-симуляция колышется на самом краю восприятия, которое тоже кажется вещью, вполне отдельной от человека. На краю мира и на краю тела материальные формы начинают колотиться с удивительной силой, и гибель их — такое же возможное и рядовое дело, как их компьютерное преображение. Хочется плакать над формой чашки, геометрией дождя, насекомой букашкой и атмосферным давлением: настоящее чудо, что мы можем это воспринимать и об этом говорить.
Надо довести себя до такого состояния, чтобы из восприятия нужно было выбираться, как утопающий из черных безжалостных волн. «Я начну читать, но смысл будет лишь урывками добираться до моего сознания, и я превращусь в один напряженный болезненный орган восприятия окружающего мира. Я буду содрогаться от ветра, который пролетает над моим балконом и задевает заиндевевшие железки — остов древнего торшера, вывесившийся прямо над темной бездной газона».
Но если удается сосредоточиться на каком-то одном ошущении, тут же начнет разбегаться по сторонам сам воспринимаемый предмет. «Я буду смотреть на желтые блики, растекшиеся по черному лаку пианино, отбрасываемые зажженной в прихожей лампочкой. Буду как бы нарочно стараться отыскать в их узоре, в случайной их топографии какие-то осмысленные картины, словно бы занимаясь неким не известным никому и понятным только мне и только теперь гаданием. Однако, помимо моей воли, они заколышутся, задышут, и я удивлюсь их ритмичной пляске…»
Я отношусь к людям, любящим и немножко умеющим наматывать многие и многие километры пешком, не по полю-лесу, а по шумному грязному городу. По Москве, когда-то по Свердловску, по какому-нибудь городу импортного происхождения. Город, еле видный, замывает периферию зрения, но иногда, на каком-нибудь перекрестке или у какой-нибудь особо фактурной, особо обшарпанной и особо кирпичной стены, он бросается к тебе, как верный пес, и колышется, и дышит, и я, как было сказано, удивляюсь каскаду этих ритмичных плясок.
Но человек навязывает всякой ситуации этику, которая, конечно, там и не ночевала. Какой еще верный пес? «Мой друг Нью-Йорк»,- пишет Эдичка. Шиш он ему друг. Городам и вещам на нас наплевать. Нежно-трепетно любить детские игрушки, бытовые диковинки и прочие прекрасные мелочи, как и город, как и прикроватную тумбочку, заставленную не только у Бродского, но и у многих других кремлями и манхэттенами склянок и пузырьков, любить все это хозяйство приходится безвозмездно. «Прислушайтесь утром к бодрящему хрусту корнфлекса. Золотистые, как буратинские монеты, хлопья отправляются в ваш влажный, горячий, разнеженный после сна рот и будят его грубыми своими прикосновениями, и коробят нежные розовые десны, и заставляют работать ставшие бесполезными за ночь зубы, и все ваше тело звенит и щелкает, отдаваясь мучительному процессу пробуждения»,- но этим хлопьям нет дела до тела, которое щелкает и звенит. Тело открывается миру, рвется в него, калечится, чтобы стать ближе звукам и запахам — хотя бы так: «я скорее всего порежусь. Пусть, ведь я так люблю жизнь, правда?»
Человек заговаривает жизнь, он ее любит и думает: а вдруг жизнь тоже окажется живой и способной к ответной любви?
Тексты Светланы Богдановой мне кажутся похожими на тексты Андрея Левкина, большого мастера описывать какую-нибудь арматуру и процесс горения электрической лампочки. Только Богданова более пафосна, открыта, взволнованна и романтична. «Онемевшим от боли лбом вы бьетесь о дисплей, куда-то проваливаясь. Открыв глаза, вы обнаруживаете, что лежите ничком в траве, и над вами какие-то звонкие летние насекомые поют свои серебристые песни». Слишком детский, кажется, слишком наивный мотив прорыва в очарованное Там — только теперь человека от этого Там отделяет компьютерный экран, который, понятно, с этим же Там его и соединяет.
Эту историю — не очень ловкую обычно в современной словесности тягу к «прорывам» — можно рассмотреть чуть подробнее.
Трогательное внимание к корнфлексам и прочей картонной и фарфоровой мелюзге — совершенно типичный постмодернистский эффект защиты вещей, сильно покалеченных авангардной волей к горячечному переделыванию мира. Такие же мягкие следы заметны на зеркале, на том самом зеркале, что именно авангардистами и символистами было окончательно превращено в символ пошлой глубокомысленности («Друг друга отражают зеркала, взаимно умножая отраженья…»). Замкнулся мрачный ряд двойников и выходящих из зеркал отражений, вся эта симметричная мифология совпадений или антисовпадений, будто именно в совпадении обнаруживается «глубокий смысл». Вера в институт совпадения и позволяет переделывать мир, чтобы он больше и лучше совпадал с истиной, с замыслом, с помыслом.
Набоков, вопреки инсинуациям, зеркал не любил. В зеркала и совпадения верит только один его герой, рассказчик «Отчаяния», слабый художник и убийца. У Набокова все зеркала неправильные — и с искажениями, с сюрпризами, с обманкой, фальшзеркала. Это неуважение к символической глубокомысленной зеркальности доплелось и до нас. Светлана Богданова: «Мимо зеркала пройду, не заглянув в него. Что я по сравнению с этим? Думать о себе кажется смешным». Смешно спрямлять оптику — до пары «отражаемое — отражающее». «Я чувствую, как шевелятся книги, стоящие на полках, как скрежещут шершавые их переплеты, как свистят шелковые их страницы, как шуршат в них бессмысленные свинцовые знаки. Я представлю их тайны, чудеса и тяжесть и удивлюсь легкости и эфемерности этих знаний. Руки мои сами тихо сомкнут половинки обложки, склеят набрякшие листы, пустой, скучный, почти прозрачный параллелепипед, напоминающий труп, скелет, тень, скользнет на пышущий свежестью и ореховой силой паркет».
Светлана Богданова, судя по ее прозе, тоже относится к людям, любящим часами — годами — ходить по городу. На Арбате «огромный черный тряпичный паук сладострастно навис над послушным женским бельем». Видимо, это витрина. На Полянке — «Когда смотришь на неумолимо поднимающийся к горделивым башням мост, то ощущаешь вызывающий блеф панорамы и перестаешь различать шероховатости асфальтовых хрящей под ногами»…
В определенных ментальных ситуациях путник — это я снова включаю свой опыт — способен так ахнуть московским блефующим панорамам, такой разворот пространства, такой плотный ватман на месте неба, что хочется свалиться на брусчатку и удариться лбом оземь в знак преданности — да хотя бы великому государству.
Но блуждающий по улицам, вопреки равномерной постмодернистской приветливости, заражается вирусом бунта. Он его выхаживает своими ногами, как можно вылепить своими руками из глины то, что принято лепить руками из глины. Он, слипаясь с ненадежной, придуманной этикой города, противостоит другим человеческим особям, в нем внутри — в печени, в аорте, в сердце, путаясь в диафрагмах и в альвеолах,- начинает жужжать черная звездочка романтизма.
Счастье сознания, выставленного на край тела, чревато возвращением в память, в которой, увы, дела обстоят не так новогодне-празднично, как в жизни-на-последнем-дыхании.
Я мечтаю, чтобы кто-нибудь из наших нынешних сочинителей, умеющих жить и видеть на краях тела (те же Левкин и Богданова, Александр Верников), сочинил наивно-романтический бестселлер для подростков — в ряд Хемингуэя, Сэлинджера, Лимонова, Ирвина Уэлша. Книгу, в которой человек, уставший от постмодернизма с его тягой к комфорту и конформизму, мог бы снова посылать всех нас к чертям собачьим, как это получалось у Эдички и, скажем, Гарри Галлера. А потом бы он сломался на своем бунте, но доброжелательно-безразличное общество не дало бы ему пасть, вернуло бы к жизни и к тихим домашним ценностям. Но пусть он немного побунтует. В конце концов мы свое дело сделали, мы десять лет были лояльны к власти, мы помогли этим летом победить демократии, мы с благодарностью встретили новый грубый класс, поделивший страну и теперь уже за нее отвечающий. Пора в катакомбы, пора снова начать презирать сильных мира сего. Сам я как человек слабый и ленивый бунтовать не хочу, но вовсе не прочь, если бы этим занялся кто-нибудь из моих друзей.
Не думаю, что представления упомянутых писателей о своем предназначении должны совпадать с моими, тем более что стремление истончать телесность не способствует творческой и социальной активности: слишком интересно общаться со своим телом и сознанием, не отвлекаясь на корриду и писанину.
Тринадцать тысяч брызг пройдут сквозь блестящую череду фотокарточек, запечатлевших разбитую каплю молока.
Ее корона будет опадать мучительно долго. И здесь нечего будет делать литературе.